Мир кулис глазами актрисы, писателей, художника, мыши и коровы-балерины… Случайная выборка
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2019
Любите ли вы театр? Если любите, то наверняка, читая самые разные книжки, тоже обращаете внимание на театральные сюжеты.
Размышляете над тем, что у каждого времени в литературе есть свой театр. Не будем про Пушкина, Герцена и Булгакова. В середине 1980-х в «Дружбе народов» печатали роман «Железный театр» Отара Чиладзе, а в середине 2010-х — «Театральную историю» Артура Соломонова. Сегодня это все чаще театр.doc:
я не видел счастливых лиц
в ночных электричках
серые мрачные пьяные
понурые выжатые какие угодно
только не счастливые
лица людей которым нечего терять
и лица людей которые все потеряли
и еще этот артист
люди сам я из детского дома
живу на улице
я и собаку себе взял на улице
не посмотрел что сам я живу на улице
люди подайте собаке
глаза раскосые шальные
волосы всклокочены
но совершенно не пахнет бомжом
у него по крайней мере
есть воля к жизни /…/
Это Андрей Коровин, из цикла «Трали-вали».
Вы жаждете обнаружить хотя бы проблеск света в этом царстве тьмы, вы ищете утешения? И можете быть уверены: Марина Москвина погладит вас по головке и расскажет, как в детстве они с классом ходили во МХАТ — в проезд Художественного театра — на «Синюю птицу»: «Я все запомнила до мелочей. Особенно антракт, когда я потрогала в оркестровой яме барабанщика за голову. У него была теплая, приятная на ощупь лысина. И все дети стали трогать. А он молчал и улыбался». И вы уже тоже не сможете не улыбаться.
И открывая свежий роман, который получил или вскоре наверняка получит какую-нибудь уважаемую премию, будь то «Прыжок в длину» Ольги Славниковой или «Петровы в гриппе» Алексея Сальникова, вы в который раз убеждаетесь, что классик прав, вся наша жизнь — театр, у нас и «одежда в гардеробе висит тяжелым театральным занавесом», и манекены в витрине располагаются «каким-то знакомым образом, словно новый состав актеров играл много раз виданную пьесу», и стоящие в сугробе мужчина и собака, когда вы вместе с Петровым медленно едете вдоль улицы в «Волге», проплывают, «как на сцене с поворотным механизмом», и даже в слове «трагедия», которое доносится из телевизора, ощущается что-то «театральное, постановочное, горелый запах сценической пыли, стеклянное сияние актерских глаз, поплывший грим»…
Может быть, когда-нибудь получится подробно подумать об этом и что-то связное написать… А пока — очередная «случайная выборка» цитат из книг, выходивших в последние три года.
Наталья Игрунова
Личный опыт и немного художественного свиста
Как мы пишем: Писатели о литературе, о времени, о себе: Очерки. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2018
Вадим Левенталь. Дилемма заключенного
…Я никогда не был театралом, среди знакомых и родственников не было артистов, я вообще никогда не думал о сцене даже в предположительном ключе — и тем не менее после одиннадцатого класса я совершенно случайно оказался не в Институте психоанализа, как планировал, а на актерском курсе. Кто хоть раз оказывался в театре — я имею в виду не вечером в зрительном зале, а кто попадал в него жить, — тот знает: то, за что другие люди платят — кинотеатрам, туристическим компаниям, музеям, наркодилерам, тем же артистам — эмоции, игра на оголенных органах чувств, непосредственное проживание момента, — артистам достается совершенно бесплатно круглые сутки. Я не доучился, ушел с середины третьего курса — но я прекрасно понимаю людей, которые, даже со средним талантом, даже зная, что их потолком всегда будет какой-нибудь безымянный пьяный прохожий, повар или горничная, тем не менее остаются в театре, и попробуйте их убедить, что, возможно, они были бы хорошими менеджерами по продажам, логистами или бухгалтерами: они в театре — одно это компенсирует все уродство мира.
Я был в театре — и не заметил ни я устал, я мухожук, ни финального акта Чеченской войны, ни даже одиннадцатого сентября. И все же театр не был процарапанной на стене картинкой, он был вещью реальности, пусть и аномальной вещью, вроде черной дыры или червоточины. Через такие червоточины, если верить физикам, мы когда-нибудь сможем не только путешествовать в пространстве и времени, но и проникать в другие вселенные. Проблема в том, что целая вещь не может пройти сквозь червоточину — она будет разобрана даже не на молекулы, а на кварки. Театр разобрал меня на куски, и собрал заново, и выкинул обратно в литературу.
Игорь Малышев. Где я? Кто я? Зачем я?
…Творчество как попытка стать «не-я». Укутаться в чужую шкуру. Не важно, человека или давно ушедшей эпохи, современника, человека будущего или даже вовсе не человека — зверя, духа, машины… Хоть предмета мебели. Человеку скучно. Человеку всегда скучно. И даже попытка представить себя прикроватной тумбочкой в больнице для безнадежно больных выводит его из круга скуки. Что уж говорить о роли легионера на Галльской войне или батьки Махно на российской Гражданской.
Если говорить конкретно о писательстве, то можно сказать, что эта его ипостась ближе к актерству. Но так что же с того? Прежде чем актер погрузится в образ, в образе должен пожить писатель.
/…/Перед тем как сесть за свою первую книгу «Лис», я долго искал в литературе что-то такое, что соответствовало бы некой, давно и настойчиво звучащей во мне ноте.
Хотелось чего-то лесного, ночного, звездного, потаенного, с домовыми, водяными, лешими, русалками, живого-живого до последней черточки.
Что-то созвучное слышалось мне в гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки», что-то в шекспировской «Двенадцатой ночи», но это было, во-первых, не совсем то, чего я хотел, а во-вторых, этого было мало.
Помню, некоторое время я даже играл в электростальском любительском театре «Слово и голос», поскольку надеялся, что они поставят «Двенадцатую ночь» с моим участием и это как-то успокоит меня. Но Шекспира они так и не поставили, да и быть актером, при моей интровертированности, оказалось вовсе не просто. «Театральный» этап метаний был завершен где-то через полгода.
Александр Мелихов. Трезвости бой!
Первые рассказы я писал под звездою Чехова. /…/ Меня пленял мир, в котором вроде бы ничего особенного не происходит, а при этом рушатся судьбы и так далее. Порою я просто упивался тем, что в мире нет мелочей: вглядись как следует во что угодно, и все понемногу нальется значительностью (психиатр, возможно, назвал бы это ощущение бредом значения). Лишь через много лет я осознал, что главный пафос Чехова — эстетизация бессилия, а образ чеховского мира — гениальная клевета на подлинный мир: все предельно достоверно, но ничего восхитительного, ни одного красивого и сильного человека. Но я это заметил лишь тогда, когда обнаружил, что моя собственная жизнь сложилась не по Чехову, а по Шекспиру. Я видел и великую любовь, и предательство, и самоубийство, только все это являлось мне растянутым на годы, если не на десятилетия. Но чтобы выразить это впечатление не в эпопее, а в относительно короткой вещи, необходимо отступить от реализма — требуются преувеличения, а то и фантасмагория. Именно символической фантасмагорией я и закончил свои последние романы десятых годов «И нет им воздаяния», «Свидание с Квазимодо» и «Заземление».
Это, если угодно, теория. Но обратиться к Шекспиру еще на рубеже девяностых меня заставила довольно жестокая практика. В конце восьмидесятых я начал заниматься психологической помощью людям, пытавшимся совершить самоубийство; это и вообще казалось мне, да и кажется важным, но я к тому же проблеме самоубийства уделил много внимания в романе «Горбатые атланты» («Так говорил Сабуров»). Тогда во всех газетах и журналах писали о благодетельности рынка, о том, сколь много нам недодала социалистическая экономика, а годы литературных неудач открыли мне, что для творческой личности главная трагедия не в том, что ему (творческому человеку. — Н.И.) чего-то не дают, а в том, что у него не берут того, чем ему до смерти хочется поделиться. А мой герой, Сабуров, создает такие вещи, которые не может оценить никакой рынок, и новоявленный культ рынка его добивает (в сочетании с неудавшейся любовью), и он пытается покончить с собой.
Сюжет там сложный, у Сабурова отыскивается однофамилец-утопист, который стремится уничтожить все, что возвышается над человеком, — государство, церковь — и наконец преображает какой-то уголок света по своим идеям. Там воцаряются чистота и порядочность, но возникают самоубийства. И утопист понимает, что причина самоубийств — свобода. Там, где люди не имеют свободы выбора, они не кончают с собой.
Вполне вероятно, что эта теория содержит в себе значительную часть истины, но когда мне пришлось беседовать с суицидентами в коридоре клиники скорой помощи у отрогов Волковского кладбища, помощи она ни мне, ни им оказать не могла. Не мог же я сказать несчастному или несчастной, что если бы они жили на острове, где веками молятся одним и тем же богам и ловят одну и ту же рыбу, то им бы не пришло в голову кончать с собой. Так что начинал я с обычных глупостей, стараясь утешать людей, преуменьшая их беду, и с ними действительно, как правило, не случалось ничего такого, что не случалось с каждым из нас. Но я быстро понял, что преуменьшение их горя лишь оскорбляет несчастных, они хотят, напротив, чтобы их несчастье преувеличивали. Я понял, что убивает не просто несчастье, а некрасивое несчастье, сочетание потери или неудачи с унижением. А если изобразить несчастье красивым, человек наполовину спасен. Я понял, что психотерапевт должен быть отчасти и Шекспиром, а еще лучше — своим личным Шекспиром каждый должен быть сам.
Марина Москвина. Зеленые горы и белые облака. В кн.: Между нами только ночь: Повести. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019
Мама хотела, чтоб я стала актрисой. /…/ Ей даже удалось найти блат. В Щепкинском училище деканом работал знакомый ее приятельницы Миша Новохижин. Бывший военный летчик, он пел под гитару романсы. Предупрежденный о нашем участии в первом туре, Миша специально явился на прослушивание и стал изумленным свидетелем пронзительно исполненного мною этюда: «Старая якутка в чуме».
Главное, они мне сами сказали:
— Представьте себе, что вы … знатная оленеводка!
Ну, я и представила. Села на пол, глаза прикрыла, раскачиваюсь, что-то стала бормотать себе под нос, не то сонная, не то пьяная. Люди передо мной растаяли в морозной дымке. Лишь за горизонт в дальние дали уходили бескрайние снега.
Вся моя жизнь сгустилась во мне, сумрачным взглядом я обозревала ее, не различая деталей, и синий табачный дым застилал мое морщинистое лицо.
— А-а-ай-я-я-я-я-я-а-ай!.. — зазвучала во мне какая-то незнакомая песня. — Я-а-а на-на Ой-ёй-ёой Ма-а-а Ма-ма-а Ньо-ой!.. — беззубым ртом и впалыми щеками я выводила, почесываясь. — М-м-ма-я-а-о-о, — заклокотало в горле.
— Спасибо!
Я вздрогнула и мутным глазом уставилась на приемную комиссию.
Меня попросили выйти.
Вскоре выскочил Миша, немного смущенный, и сбивчиво объяснил маме, что я для Малого театра не подхожу: им требуются «героини», а я безнадежно «характерный» типаж. Он мог бы сделать невозможное и протолкнуть меня на второй тур.
— Но это будет полностью безрассудный шаг, — убежденно проговорил Миша. — Царев с Гоголевой на нее даже смотреть не будут! Так что не стоит травмировать ее, кажется, и без того неустойчивую психику.
Александр Мещеряков. Остается добавить… — СПб.: Издательство «Гиперион», 2017
Университетскую жизнь сильно скрашивал театральный кружок. Мотором идеи оказался Паша Познер. Он был постарше, по его словам, успел поучиться в Институте иностранных языков, откуда за шалопайство его отправили танкистом на трехгодичные исправительные работы в армию. Шалопайничал Паша, видно, по-настоящему — французский язык был для него родным. В армии он и вправду исправился, закончил ИСАА с красным дипломом. Видимо, в армии ему сильно надоело, чтобы им командовали, а потому теперь он решил покомандовать сам. Так что Паша стал и старостой курса, и капитаном баскетбольной команды, и организатором театрального дела. Словом, зажил умеючи. Работа танкистом не проходит даром. Паша умел приврать и наобещать, чем производил впечатление на не подготовленных к нему людей, отраставший животик прибавлял солидности, вызывал доверие. Без него театральная идея никогда бы не состоялась.
Нашим режиссером стал Саша Литкенс. Он был совсем ненамного старше нас, сам еще не успел закончить ГИТИС, но богемная жизнь придавала ему налет человека бывалого. Он обладал веским голосом с прокуренной хрипотцой, водил знакомства со знаменитостями, побыл в браке, жил с актерками, красиво откидывал назад свой чуб, во взгляде его оленьих глаз ощущалась легкая разочарованность несовершенством мира… Саша обладал цепкой актерской памятью, стихи и цитаты щедро сыпались из него. Думаю, что наши девочки были от него без ума. Но, самое главное, он умел то, чего не умели другие. На читке пьесы мы с выражением озвучивали реплики, но совершенно не представляли себе, где расположиться актерам, куда им двигаться. Саша же разводил нас по сцене, и по его волшебству она заселялась живыми людьми.
Саше приходилось иметь дело с парткомом ИВЯ-ИСАА, который следил за репертуаром. Люди в парткоме подобрались соответствующие эпохе. Один из членов парткома, индолог по фамилии Аксёнов, отчитывал институтский электрогитарный ансамбль: «Все вас тянет на английские песни! И не можете вы понять, что в мире сейчас самый модный инструмент — балалайка!» Самое удивительное состоит в том, что он так и думал. Саша же умел разговаривать и с такими людьми, крамолы в наших спектаклях не было, но не было и официоза. Тем не менее «Дракона» Шварца ставить нам все равно запретили.
Наш репертуар не отличался богатством. Раз в год мы представляли на конкурс самодеятельности МГУ один спектакль. Дебютом стал монтаж «Интеллигенция и революция». Я играл обобщенного народовольца. В домашнем шкафу обнаружилась светлая дедова косоворотка. Мама покрасила ее в красный народовольческий цвет, отчего стихи, которые я выкрикивал, звучали, как мне казалось, убедительнее. На следующий год ставили полумонтаж довольно известного француза Артюра Адамова «Весна 71 года» — ходульные герои эпохи Парижской коммуны. Я играл противного Примирителя, но зато на меня надели соломенное канотье, которое удалось позаимствовать по блату на «Мосфильме». Блат — это киношные связи Владимира Александровича Познера. Канотье мне очень понравилось.
Настоящую пьесу сыграли уже напоследок. Она называлась «Никто не хотел умирать» — литовские послевоенные события, про которые снял фильм Жалакявичюс. Мне досталось играть одного из братьев Локисов. Играл в вульгарном ватнике, в котором ходил в походы. Наверное, выбор последней пьесы в значительной степени был обусловлен тем, что отец Саши, Сергей Ефимович, служил в послевоенной Литве крупным чином в НКВД и наводил там соответствующие порядки. У Саши сохранилась фотография, где он, четырехлетний, предстает в специально пошитой для него чекистской форме. Говорят, что литовцы и сейчас не могут простить Литкенсу-старшему его бесчинств. Так же ославлен он и на Западной Украине, но такой пьесы мы не играли. Спектакль «Никто не хотел умирать» был приурочен к 50-летию образования СССР.
В Доме культуры МГУ на улице Герцена днем крутили хорошие фильмы. Именно там я посмотрел «Грека Зорбу» и навсегда понял, что мой жанр — это смех сквозь слезы. В этом фильме и смех, и слезы были настоящими. Вечерами в клубе проходили разные мероприятия, так что сцену для репетиций нам давали только ночью. При взгляде с освещенной сцены темный зал походил на страшную разинутую пасть. Роль зубов играли пустые кресла. Когда репетиция заканчивалась, метро еще не ходило, так что мы укладывались поспать — кто где. Лично мне нравилась чернолаковая крышка концертного рояля «Стейнвей», на котором в этом славном зале играли многие виртуозы. Думаю, что изготовители инструмента вряд ли предполагали, что он может быть использован в качестве ложа. А если бы знали, сделали бы поверхность ребристой.
Играли мы плохонько, но задорно, срывали аплодисменты благожелательной публики, выигрывали университетские конкурсы и получали грамоты. Премьера была одновременно и последним спектаклем.
Театральный опыт оказался для меня очень полезен. Во-первых, он поубавил мою стеснительность. Во-вторых, я понял, что ни при каких условиях не хотел бы и не мог бы стать актером. Перед спектаклем я отчаянно боялся забыть слова, а после его окончания испытывал огромное облегчение — наконец-то закончилось! А настоящий мастер должен желать продолжения.
Но существовало и другое обстоятельство, более основательное. Конечно, бывают и исключения, но хороший актер, как правило, — пуст. Он должен быть пуст, он обязан стереть свой жизненный код и утратить себя — в противном случае он не сможет каждый день притворяться другим человеком и озвучивать заемные речи. Проживая разные жизни, актер не проживает ни одной. Для меня же в то время целью являлось нащупывание себя. Поэтому-то я и показал себя никудышним актеришкой без малейших надежд на творческий рост. Моими достоинствами были лишь звонкий голос и правильное литературное произношение.
Я рад, что лишен актерской способности к перевоплощению. Тот немыслимый и абсурдный авторитет, который приобрели актеры за последний век, свидетельствует о лицедейской сущности породившего их общества. Молодые люди не желают походить на своих родителей — они хотят походить на экранных звезд, носить их анилиновую одежду, провонявшую дезодорантами. Не быть, а казаться — их лозунг. Преднамеренное сокрытие внешности с помощью каждодневных пластических операций — их идеал. Раньше это было привилегией шпионов и закоренелых преступников.
Остается добавить, что какое-то время мы с Сашей дружили и после окончания университета, он часто бывал у меня дома, приводил с собой театральных людей, но мой организм не выдерживал того алкогольного ритма, который Саша выработал для себя. Он обладал хорошими режиссерскими задатками и получал от московских театров заманчивые предложения, но закрепиться там не сумел. Видимо, потому, что набор его цитат оставался прежним, алкоголь уже не подстегивал, а разлагал. От рюмки Сашины глаза уже не зажигались, а стекленели, он часто брал взаймы и возвращал долг, но промежуток между взятием и возвратом становился все продолжительнее. Саша прожил свою жизнь в профессии, руководил театрами в Новых Березниках и Туле, но умер раньше времени и мог бы сделать много больше. Впрочем, оглядываясь назад, с грустью утверждаю, что каждый из нас мог бы сделать намного больше и лучше.
Худлит
Илья Бояшов. Портулан: история меломана, способного превратить фантасмагорию в реальность. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018
Жизнь моя оставляла желать лучшего, свидетельство тому — работа монтировщиком сцены в одном из тех молодежных театриков, которые вытащила на свет божий вседозволенность девяностых. Руководил коллективом или, если более точно выразиться, терзал его самодовольный тип с львиной гривой и эспаньолкой «а ля Наполеон III», во все вникающий, во всем разбирающийся, готовый мучить дворников, вахтеров, уборщиц, гардеробщиц да и вообще всех, кто только попадался ему под руку, своими бесконечными наставлениями о том, как обращаться с каждой метлой, с каждым стулом и с каждой вешалкой. После первой же нашей с ним встречи он умудрился поселить во мне не просто уныние, а тотальную уверенность в том, что отечественный театр не имеет будущего. Но более его нервного, похожего на легкие припадки смешка, более постоянно бросаемого в разные стороны полупрезрительного «я лучше знаю, что делать» меня, еще не законченного тогда мизантропа, расстраивала непонятно откуда, из каких подсознательных глубин берущаяся готовность представителей театральной труппы — бледно-синих девиц и худосочных юношей — реализовывать любую глупость, которая только приходила в голову нашему Карабасу-Барабасу. Нужно было видеть, с каким щенячьим восторгом подхватывали лицедеи каждую бросаемую им, словно подачку, из «режиссерской ямы» идейку, с какой собачьей покорностью сносили любое оскорбительное словцо. По одному щелчку господина стадо готово было полностью скинуть с себя одежду или облачиться в немыслимые лохмотья. Натужный (опять-таки по режиссерскому требованию) актерский хохот с педалированием раскатистого «ха-ха-ха» до сих пор стоит в моих ушах. Не менее ужасен был и театральный плач. Деспот требовал «истинной трагедии» — и он ее получал. Повинуясь вождю, рабы не только плакали, но и катались по полу, корчились, замирали, отмирали, вставали на четвереньки и лакали из блюдечек. Однако «вне сцены» угодливость этих дрессированных пуделей моментально смывалась — на смену раболепству приходил поистине оскаруайльдовский снобизм. После более схожих с экзекуциями репетиций актеры часами заседали в буфете, то и дело отвинчивая пробки фляжек и подливая себе в кофе пахнущий клопами коньяк. Проделывали они это с той неторопливой важностью, которая ясно давала понять: в их дешевых китайских посудинах плещется не иначе как «Генрих IV». Невероятно легко, я бы даже сказал, виртуозно совсем еще недавно дергающиеся на ниточках Пьеро преображались в Цицеронов. Речам не было конца, каждый стремился выступить в роли ниагарского водопада, изливая на головы окружающих свои суждения о Брессоне, Карне и Росселлини, лопаясь от собственной значимости и готовый, словно польский шляхтич, в мгновение ока схватиться за нож или, на худой конец, за ножку стула, если с его мнением не согласятся. Подрабатывая вахтером, я имел честь до поздней ночи слушать все эти ораторские упражнения, в которых охотно принимали участие и дамочки. На сцене местные актриски напоминали оживших утопленниц: их покорность доморощенному Станиславскому била все рекорды. Однако спустившись с подмостков, смыв грим, приведя в порядок волосы, задрапировав пуловерами и юбками места, еще совсем недавно безропотно выставленные на всеобщее обозрение, они восседали за столиками этакими лихими суфражистками, то и дело выхватывая из пачек «Голуаз» очередные тонкие гильзы, вращая их пальчиками перед тем, как заполнить свои крошечные легкие сигаретным дымом, с хлюпаньем прихлебывали коньячно-кофейное пойло и постоянно перебивали партнеров.
Усталость и алкоголь приводили к одному и тому же эффекту: к одиннадцати часам вечера реки словоблудия превращались в ручейки, к двенадцати — в тонкие струйки и к часу ночи, как правило, пересыхали. Кавалеры разбирали дам и волокли их к выходу, словно сломанных кукол. Назавтра все повторялось. Удивительно, но невыносимый тиран, сующий нос даже в дворницкую, исходящий брызгами слюны на малейшее неповиновение смотрительниц, негодующий на микроскопический беспорядок в гримерных, нисколько не препятствовал коллективному безобразию, происходившему прямо на его глазах. Стоило только закончиться очередной репетиции, он как будто сдувался, задерживаясь в зале за режиссерским столиком и перебирая бумаги с перечирканными вдоль и поперек текстами, пока подчиненные переодевались в гримерных, а после бочком-бочком пробирался мимо выпивающих юнцов в свой кабинет либо отправлялся инспектировать декорационную мастерскую. Несомненно, подобным поведением он поощрял каждодневные посиделки. Но актеры! Эти бедные, несчастные Арлекины! Они хором называли свое жалкое существование служением искусству, я же, прислушиваясь к доносящимся из буфета интеллектуальным дискуссиям, часто задумывался о странности человеческой психики, которая, явно издеваясь над тем или иным индивидом, в один далеко не прекрасный день нашептывает ему идейку «поступить в театральный», чем ввергает в ужаснейшую цепь событий.
Однако возвращусь к «генератору мыслей». Предводитель отличался той особенной, лихорадочной кипучестью, которой, как правило, подвержены самые безнадежные бездари, — его энергию не останавливали ни проклятия критиков, ни уход с премьер половины зрителей. Извращенец упрямо специализировался на классике и немало преуспел в так называемом «новом прочтении» — во всяком случае, постельное трио из Хлестакова, жены городничего и его дочери прославило нас на всю страну. Досмотревший до конца поставленную мэтром погодинскую пьесу маститый журналист впоследствии жаловался известной газете, что посещение «Человека с ружьем» было сродни походу в общественную баню. Впрочем, его брюзжание померкло перед реакцией публики на «Трех сестер», трактовка которой объединила против нас под общим знаменем, кажется, всех столичных театралов. Ответом на бешенство этой армии стал «Макбет». Готовясь к шекспировской драме, вождь сделался невменяем. Он притащил прямо в зал раскладную кровать и собственным примером перевел на казарменное положение не только труппу, но и все остальные службы, включая пожарных. Его фанатизм распространился по театру, словно гонконгский грипп, заразив даже флегматичек из бухгалтерии, теток, надо сказать, весьма информированных, так как тайком от начальника они на всякий случай предупредили всех остальных — на сей раз провал будет означать закрытие театра и потерю пусть небольшого, но заработка. Шепоток этих барышень явился дополнительным стимулом. За два месяца до премьеры, которая, судя по нескольким уже отрепетированным сценам, попахивала не просто скандалом, а настоящим катарсисом, монтировщики вповалку ночевали в одной из гримерных, урывая для сна пару-другую предутренних часов. Что касается антуража, режиссер не сомневался — его марсианские треноги из металла, пластика и полиэтилена должны произвести на зрителя незабываемое впечатление. Ползая вместе с нами на четвереньках под циклопическими сооружениями, сжимая в потных руках расползающиеся от бесконечного разворачивания бумажные листы с чертежами, он контролировал каждый замах молотка и каждое действие шуруповерта, сетуя на ненадежность своих конструкций, этих достойных соперниц Эйфелевой башни. Близкое знакомство с вейскими декорациями, которые не раз в детстве мне доводилось рассматривать, сослужило хорошую службу. Я запомнил простые и надежные крепления и предложил их использовать, присовокупив от себя идею с бревном: оно должно было раскачиваться на подвешенных к потолку канатах, являясь ложем королю Дункану, качелями ведьмам и троном кровожадной чете. Гигантский котел, в котором варятся снадобья, появился на свет опять-таки благодаря моему озарению. Помыкавшись по армейским базам, не без помощи вездесущих прапорщиков я достал экспериментальную кухню, работающую также на электричестве, нутро которой могло досыта накормить целый запорожский курень. Кухню закатили в небольшой «отстойник» за кулисами, который, ко всему прочему, служил местом отдыха. С тех пор в ее малом котле курилась дымком горячая вода для чая (поварешка всегда была рядом), а на плите можно было не только разогревать макароны (единственная пища наших горемык-актеров), но и за каких-то пять минут высушивать досуха самое мокрое белье.
Алексей Варламов. Душа моя Павел: Роман взросления. —
М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018
Пашино сочинение
Тема, идея, конфликт пьесы Н.А.Островского «Гроза»
Я эту книгу не очень хорошо помню. Там о том, как девушка в речку бросилась, а почему не очень то и понятно. То есть нам в школе говорили луч света в темном царстве, протест против закрепощености, суровые нравы в нашем городе, все это может быть и так, но кинутся в реку все равно слишком серьезное дело. К тому же она верующая была, а для них самоубийство это грех, я слышал, знаю. Вообще, я думаю ей просто не повезло. Муж достался малохольный, а любовник того хуже. Вот она и разачаровалась во всем. Но только не это главное, а то главное, что у нее не было детей. Будь у нее дети, все бы со всем по другому сложилось бы. И не было бы у нее этих мыслей. Но кроме детей там еще наверное что-то было. Ведь не все же, у кого нет детей или кто мужа не любит руки на себя накладывает. Она очень мечтательная была. Там в этой книжке одно место есть, когда она рассказывала своей подружке как в детстве в православскую церковь ходила и ангелов видала. Я сам то в церковь никогда не ходил и не пойду, церковь это все глупости для старушек, но вот то что ей ангелы мерещились, что она летать хотела от этого все по-моему и пошло. Потому что если летаешь неосторожно, то обязательно в конце концов упадешь. Вот она и упала. Такая в этой книге и тема и идея и конфликт, а что еще написать я не знаю.
Мне эта пьеса не очень нравится, но на другие две темы я совсем не знаю что писать. Пробовал, не получилось. На консультации нам говорили сочинение должно быть не меньше четырех страниц, если обычным почерком, а я размашисто пишу. Поэтому я еще про себя напишу, если вам интересно. Ну вроде как на вольную тему, хотя нам русичка и не советовала такие темы брать. Мне вот тоже однажды мерещилось. У меня когда исполнилось мне тринадцать лет пошли чири подмышками. (Только вы меня, извините пожалуйста, я не знаю, как правильно под мышками писать: вместе или раздельно, а синонима у них нету). Сначала немного, потом все больше и больше. Я никому долго не признавался, стыдно было, а потом ребята стали говорить, что от меня запах нехороший идет. Ты бы говорят мылся что-ли чаще. А я каждый день в душ ходил, но чири эти все равно не проходили. Мне в школу стыдно стало ходить и я начал прогуливать. А зима была, у нас зимы лютые, с пургами, и я вот слонялся не пойми где. Отцу ничего не говорил, стыдно было про это говорить. Ну а потом ему из школы позвонили, стали спрашивать, почему меня нет, тут все и открылось. Он меня отругал за прогулы, а еще за то, что я ему ни чего не говорил. Потом повел меня к врачу, тот сказал, что это от не хватки витаминов и вообще болезнь роста, я ведь правда вымыхал за один год сантиметров на пятнадцать, и всех в классе обогнал. И отца обогнал, а он у меня высокий был. Вобщем, доктор прописал какую-то мазь, но она не помогала. Запах не проходил и никто со мной рядом сидеть не хотел, и я совсем не знал что делать. Шел как-то по улице и вдруг навстречу странная такая женщина идет. На подвид той бабульки, которая грозила этой Катерине всякими карами. У нас в городе таких бабулек и не встретишь. Остановила она меня и стала допытаватся, что у меня за горе. Я взял и все ей выложил про свою болезнь. Мог бы и не говорить. Я и так вижу. И сказала, что болезнь моя от сглазу, волче выме называется и потому вылечить ее просто так невозможно. «Ты докторов не слушай, говорит: они ничего не понимают. И отцу не говори, он у тебя партийный, а партийным такое нельзя. Но я заговор прочту и всю порчу у тебя как рукой снимет». Прочла, а мне все хуже и хуже становилось, а отец тогда опять в командировке был. Ну а потом уже положили меня в больницу и оказалось, что у меня зарожение крови. И дальше очень быстро все пошло. Надо было кровь переливать. Я в реанимации неделю пролежал и никто не знал, выживу ли я или нет. И вот тогда мне тоже что-то мерещится стало. Я никому об этом никогда не рассказывал, потому что не поверили бы, но когда я потом читал про эту девушку, то подумал — я ведь тоже самое видел, что она. И вот я хочу сказать, я не знаю, что это было. Одно знаю, на меня потом такая напала тоска, я жить не хотел. Вроде ничего такого не произошло, а вот тоска и тоска. Я себя с этой Катериной не мерю. Она отсталая, темная, а я советский человек. Но и советским иногда мерещится. Ну так вот, я бы и не стал про такое писать, просто я считаю, что не мог автор этого не урузуметь. К тому же он для театра писал, ему нужно было, чтоб актеры играли, но главное, она как будто отравлена чем-то была. И я примерно догадываюсь чем. Мечтательностью своей. Я долго тогда лежал, и думал о том, почему отец меня не любит. Вот не любит и все. И от этого все мои беды пошли. А он другого бы сына хотел, такого как он. Ну чтоб ходил с ним на охоту, стрелял, он мне даже ружье настоящее подарил на день рожденье. Я у него конструктор просил, а он говорит: зачем тебе конструктор? Ты уже сын не маленький. На вот тебе ружье настоящее. Он думал, что я обрадуюсь. Потому что любой бы на моем месте обрадовался. А я заплакал от огорчения, и он рассердился на меня ужасно. А ружье хорошее такое, старинное, немецкое. Зауэр называется. Оно ему от его дядьки досталось. Я это ружье даже полюбил потом. Мне по мишеням стрелять нравилось, но когда он мне велел в настоящего кабана стрелять я не захотел. А он меня заставлял и я скрипя сердцем выстрелил, но слава богу промазал и сказал отцу, что никогда больше по животным стрелять не буду. И папа совсем тогда растроился. И не говорил со мной несколько недель. И после этого я и заболел.
А писатель этот потом еще про Павку Корчагина написал. Это мне больше понравилось, но раз вы про «Грозу» спрашиваете, я вам так скажу — люди любят мечтать и нас в школе учат, а кем вы мечтаете стать, когда выростите? А я вот мечтал поехать в университет учится. А отец не разрешал. А я все равно мечтал. И отец умер. А я думаю, он может для того и умер, чтобы я мог поехать. Но тогда не надо мне такой мечты. Я вот тоже все лежал и мечтал, как весь мир обьеду. Я вообще очень много мечтал, что стану великим, знаменитым, что все будут на меня показывать пальцем: а это тот самый Павел Непомилуев, и так сладко было этими мыслями уноситься, тешишся ими, как будто расчесываешь что-то. До крови. А у меня все тоже началось с того, что стало подмышками чесатся. Вот и дочесался до того, что чуть было на тот свет не отправился. А ведь душа человека тоже может чесаться. Мне потом говорили, что все дело было в половом созревании, не знаю может быть и так. Зато я пока в больнице лежал, столько книжек хороших прочитал. И гораздо лучше, чем эта «Гроза». Потому что если чесно, какое мне дело до этой Катерины и ее страданий?
Но жалко ее все равно глупую, могла бы жить себе и жить. А то не справедливо получается. Одни жить хотят изо всех сил как Базаров например и умирают. А другие сами от жизни отказываются. Ну вот кажется, четыре страницы есть.
Марина Москвина. Зеленые горы и белые облака. В кн.: Между нами только ночь: Повести. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019
/…/ Сделав номер с медведем, Леонтий действительно стал знаменитым артистом. Я не говорила? Он с детства великолепно играл на трубе. Леонтий и в армии служил в музыкальном взводе. Он был виртуозным трубачом.
Отныне вся Москва съезжалась в театр на Божедомке послушать, как Леонтий с подросшим Топтыгиным на звонких трубах золотых — дуэтом исполняют «Караван» Дюка Элллингтона.
/…/ В трубу Топтыжке он закладывал бутылку с молоком, рассчитанную по секундам на всю партитуру. Тот лихо вскидывал инструмент на первой ноте и не опускал — до финиша.
Леонтий играл за двоих, он владел редкой техникой двойного звука.
Однажды кто-то крикнул из зала:
— Медведь халтурит!
— Почему? — спросил Леонтий.
— На кнопки не нажимает!..
Леонтий сурово сдвинул брови и произнес в микрофон:
— Он вам что — Армстронг?!
Любой спектакль эта пара джазменов с легкостью доводила до триумфа. Едва они появлялись на сцене — публика устраивала им бешеную овацию. Леонтий в театре был самый колоритный, самый даровитый, наделенный благородной внешностью, сценическим обаянием и поразительным голосом, который отличишь среди тысячи.
Не удивительно, что вскоре ему доверили роль дедушки Дурова — Леонтий стал жутко на него похож. Причем он нарочно форсировал это сходство: усы так же кверху закручивал, шаровары по колено, пышный воротник, белые чулки, туфли с бантами, шутовской колпак…
Дело дошло до того, что Леонтия, Огурца и Топтыжку отправили на гастроли в Монте-Карло. Леонтий сел в самолет, разодетый в пух и прах — в новом плаще и шляпе. Только взлетели и убрали шасси, сломался двигатель.
Три с половиной часа они летали кругами — сжигали горючее. Уже в салон вышли все стюардессы с широкими улыбками и начали со страшной силой предлагать бесплатное спиртное, уже он получил в подарок от Аэрофлота «Шанель № 15»… Короче, Леонтий выбрался из самолета такой пьяный — он даже не понял, что никуда не улетел. А все смотрел по сторонам и удивлялся, как Монте-Карло похоже на Москву.
«…И местные жители — представляешь, Мальвин? — меня больше всего удивило — разговаривают по-русски!..»
Владимир Сорокин. Манарага: Роман. — М.: Издательство АСТ: Corpus, 2017
8 апреля
День: Париж. Grand Opеra. На служебном входе меня встречает огромный африканец с огромной бородой и огромной умной серьгой, поднимает на лифте, ведет по лабиринту коридоров к артистической гримерной. Отпирает дверь, оставляет меня в комнате. Здесь подсвеченное зеркало с подстольем, стол, мягкая мебель, напитки, фрукты в вазе. Жаровня. На стене — монитор в позолоченной раме. В нем видна сцена с расположившимся на ней оркестром. Играют вступление. Судя по одежде дирижера и оркестрантов — репетиция. Или запись. Блоха идентифицирует оперу: The Children of Rosenthal. Нет, все-таки репетиция. У меня в запасе еще тридцать одна минута, чтение сегодня совсем простое. Могу расслабиться после дороги, послушать музыку. Хотя в операх я ни хрена не понимаю, даже с помощью блошек. Сажусь на диван, беру яблоко. В мониторе женщина начинает петь, глядя в ноты. Поет по-русски. Блоха идентифицирует текст:
В саду сидел я.
День был светел и тих.
Ветви яблонь цветущих
Чуть трепетали.
Сияла лазурь, и солнце
Потоки лучей низвергало
На тихую землю.
Вдруг в синеве
Появился божественный лебедь,
Стал кругами спускаться ко мне.
И скользил, и летел,
Благородные крылья раскинув.
Я, любуясь его красотой,
Замирал и молил,
Чтобы вечно продлился
Полет этот чудный.
Он все ниже спускался,
По ветру скользя,
Становясь все белей и прекрасней.
Вдруг из крыл белоснежных
Брызнули черви!
Словно град, застучали
По свежей листве,
По моей голове, по лицу и рукам!
Лебедь больной спускался с небес,
Криком печальным скорбя о великой утрате!
В нежной лазури плоть распадалась его
Так стремительно, так безвозвратно!
Крик его вдруг оборвался.
К ногам моим лебедь упал.
— Стоп! — дирижер стукнул палкой (не палочкой!) по пюпитру. — Послушайте, неуважаемые мои! Я не понимаю — где мы? В Гранд-Опера или в харчевне старого Хоттаба? Альты, что за собачий вой в девяносто втором такте?! Виолончели, ну вылезайте же из тухлой ямы! Сдерите коросту с лица! Стряхните шайтана с грифа! Вдохните, вдохните свежий воздух! Кларнеты, вы снова забыли про двугорбость. Я вам ничего не говорил?! Вы оба — двугорбый верблюд, величественно бредущий к водопою, а не побитая старая кляча, везущая на базар коровьи лепешки! Я хочу услышать музыку ваших горбов! Вообще, оркестр сегодня похож на колоду, на которой мясники разделывают коровьи туши! За что вы так ненавидите музыку?! За такую игру с вас надо содрать кожу, сделать из нее барабаны и вечно играть на них «Ионизацию» Вареза! Госпожа Viazemskoy, я прошу прощения за моих нерадивых музыкантов!
ПЕВИЦА: Не стоит извинений… (Глядя на часы.) Тем более — уже обеденный перерыв.
ДИРИЖЕР: Уже?! Вах! (Оркестру.) И что мы сделали? Я спрашиваю вас, ничтожнейшие из земляных червей, что мы успели сделать сегодня?!
Певица пошла со сцены.
Я успел переодеться и все приготовить. Дверь открылась. Вошла певица, за ней — розовощекий толстяк с живым взглядом.
— Маэстро! — он приветливо раскинул руки. — Вы уже ждете нас? Прекрасно!
Я поклонился. Певица молча кивнула и со стоном опустилась на диван:
— Оооо… Как же они лабают сегодня…
— Диана, не знаю, каким чудом они мне вчера так хорошо сыграли! — толстяк прижал свои пухлые руки к груди. — И я прекрасно спел! Но сегодня… лабухи! Алишер в ярости, ты видишь.
— Я вижу! — хохотнула она басом. — Какая у него правильная дирижерская палка! Он бьет их? По каким местам?
— Ну, это зависит… Я слышал, что одной флейтистке он однажды сломал палец. Да… маэстро, маэстро, мы готовы!
— Не совсем, — поморщилась певица.
— Что такое, Диана? — забеспокоился толстяк.
— Милый, ты совсем не заботишься обо мне, — она кокетливо качнула широкими плечами.
— О, прости, прости! — он всплеснул руками, полез в карман, вынул золотую табакерку, открыл, снял с галстука золотую ложечку, зачерпнул из табакерки белого порошка и бережно поднес к ноздре певицы. Она моментально втянула в себя порошок и подставила другую ноздрю. Толстяк поднес новую порцию, которая так же стремительно исчезла в ноздре певицы.
— Grazie mille… — не прикоснувшись к носу, она царственно откинулась на спинку дивана.
Толстяк быстро обслужил и свой нос, зашмыгал, закряхтел, запыхтел, хотел было спрятать табакерку, но палец певицы повелительно указал на журнальный столик. Он поставил туда табакерку, положил рядом ложечку.
Я надел белые перчатки, открыл чемоданчик, достал книгу, положил на поднос, предъявил клиентам:
— Марк Агеев, «Роман с кокаином», Париж, 1936.
Они молча уставились на поднос.
Булат Ханов. Дистимия: Повесть. — «Октябрь», 2018, № 6
По правде, я думал увидеть обшарпанный зал вроде тех, что ассоциируются с провинциальными Дворцами культуры. С незалатанными полами, скверной вентиляцией и красной материей на креслах, истончившейся настолько, что из-под нее вылезала бы губка невыносимого желто-серого цвета. Напротив, Театр драмы в Нертенггове удивил свежей отделкой, современным оборудованием и общим уютом. По всей вероятности, разведший бурную деятельность мэр не только раздал таксистам диски с нетленной классикой и аудиокнигами, но и взялся за культуру всерьез.
Рыжов сопроводил меня до моего восьмого ряда, а сам выдвинулся ближе к сцене, пообещав отвезти меня в гостиницу после премьеры. Зал заполнился. На секунду я поверил в аншлаг на завтрашнем тренинге.
Места передо мной заняли недавние знакомые: учитель Кубышкин и репортерша с телеканала. Она до того переборщила с пудрой и тенями, что выглядела еще более отталкивающе, чем днем.
— Вы от нас не убежите, Максим Алексеевич! — шаловливым тоном произнесла она.
— А я так мечтал, так мечтал… — поддакнул я.
Оказалось, что педагог и журналистка (ее звали Даной) женаты. Вопреки опасениям, что Кубышкин вновь затеет разговор о дискурсах, он взволнованным голосом заговорил о премьере.
— Автор пьесы «Мотив» — Николай Витольдович Кагэдэ, — сказал учитель. — Настоящая легенда. Мэтр с большой буквы. С его талантом любой бы сорвался в Москву, а он остался преданным родному краю.
Свет потушили. Занавес медленно поднялся. Из таинственной темноты к микрофону выплыл немолодой человек в красной рубашке и очках и начал читать стихотворение. Я опустил веки и постарался отключиться. Обрывки фраз царапали слух и не выпускали из реальности.
— …блестит на матовом кобальте. Что значит в зеркале двойник? Что значат пятна на асфальте? Здравствуйте, дорогие друзья… как известно, Николай Витольдович… воплощающий великий потенциал… роскошный подарок горожанам… в отдельности наш любимый Цветмет Борисович… чтобы узреть сие торжественное мероприятие…
Все смолкло. Установилась тишина, которую вдруг разрезал звон будильника со сцены. Будильник перебили пьяные возгласы. Я протер глаза и осознал, что вынужден наблюдать за пьесой, чтобы время тянулось быстрее.
По сюжету подруга главного героя уехала в столицу учиться на дизайнера мебели. На прощание она закатила скандал и выдвинула ультиматум: «Либо я, либо Нертенггова!» Отец, матерый токарь с рельефной мускулатурой, советовал остаться. Приятель-музыкант с розовым ирокезом убеждал «рвануть» в Москву. Преподаватель из техникума, человек высоких моральных принципов, поддержал отца. Безвольный сосед-морфинист принял сторону музыканта. Главный герой метался между двумя вариантами. Он разговаривал на странном молодежном жаргоне, существовавшем, надо думать, исключительно в воображении Николая Кагэдэ.
В итоге девушка героя вернулась из столицы, чтобы строить будущее на Севере вместе с парнем, твердо решившим не бросать малую родину. В финале все действующие лица, включая поборовшего наркотическую зависимость соседа, хором запели: «Я люблю Нертенггову! Я люблю Нертенггову! Мне родная вода помогла навсегда…»
Типичное противостояние столичного и провинциального дискурсов.
Никто не трогался с места, все с замиранием дыхания наблюдали за счастливой развязкой. Кто-то прослезился. Чудилось, что еще мгновение и зрители подхватят песню. Недоставало лишь горластого смельчака, который не удержит внутри нахлынувшие эмоции и подпоет первым.
Я поднялся и, принося шепотом извинения, протиснулся к выходу из зала.
Глеб Шульпяков. Красная планета: Роман. — М.: Эксмо, 2019
То, что Д. успел посмотреть на Форуме, не имело ничего общего с театром, который он знал и думал, что любит — с театром, куда он провалился в юности и где встретил актрису, ставшую его женой. Эти новые режиссеры вряд ли вообще ощущали магию классического театра. Во всем, что он видел, он видел другое. И в «Трех сестрах», и в раннем Брехте, которого привезли до странности много, — это был вопль изумления перед скоротечностью жизни и количеством зла, которое отпущено человеку. Точно такую же кирпичную стену, которая бесшумно придвигалась в «Барабанах в ночи», он ощущал в себе самом. Она росла в тишине его души годами, а эти кричали сейчас и во весь голос. Он почувствовал себя частью крика. Его ровесники давно стали тем, кем стали, и просто доживали, доигрывали роли — а он вынырнул из небытия в новое время таким, каким был раньше. Театр, в котором он исчез на пятнадцать лет, просто приостановил ход времени. Ценой, которую пришлось заплатить за этот антракт, были его неудачный брак, одиночество и мысли о самоубийстве. Но сейчас он не хотел об этом думать. Он выбирал то, что видел.
Высоцкий
Алла Демидова. «Всему на этом свете бывает конец…». — Издательство АСТ, 2018
Монолог Лопахина в третьем акте «Я купил…» исполнялся Высоцким на самом высоком трагическом уровне лучших его песен. Этот монолог был для него песней. И иногда он даже какие-то слова действительно почти пел: тянул-тянул свои согласные на хрипе, а потом вдруг резко обрывал. А как он исступленно плясал в этом монологе! Как прыгал на авансцене за веткой цветущей вишни, пытаясь сорвать! Он не вставал на колени перед Раневской — он на них естественно в плясе оказывался и сразу менял тон, обращаясь к ней. Моментально трезвел. Безысходная нежность: «Отчего же, отчего вы меня не послушали?..» Варя раз пять во время монолога бросала ему под ноги ключи, прежде чем он их замечал, а заметив — небрежно, как само собой разумеющееся: «Бросила ключи, хочет показать, что она уже не хозяйка здесь…» И опять на срыв: «Ну да все равно… Музыка, играй… Музыка, играй отчетливо!» Любовь Лопахина к Раневской — мученическая, самобичующая. Абсолютно русское явление. У нас ведь не было традиции трубадуров, рыцарской любви, не было в русской литературе любви Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты. Наша любовь всегда на срыве, на муке, на страдании. В любви Лопахина, каким его играл Высоцкий, было тоже все мучительно, непросветленно. Его не поняли, не приняли, и в ответ — буйство, страдание, гибель. Середины не может быть. Как у Тютчева: «О, как убийственно мы любим, / Как в буйной слепоте страстей / Мы то всего вернее губим, / Что сердцу нашему милей!»
Лопахин сам понимал, что сделал подлость. Он, конечно, уже не купец, но еще и не интеллигент. Когда поехал с Гаевым на торги, он и в мыслях не допускал, что купит, но сыграла с ним злую шутку его азартная душа: когда начался торг с Деригановым, Лопахин включился, сам того не желая: «Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. …Вишневый сад теперь мой!.. Боже мой, господи, вишневый сад мой!» Он не верит еще этому. Уже купив, все равно ищет путь спасения, мечется. Купил еще и потому, что интуитивно понимал, что эта «пристань», к которой он пытался прибиться (к Раневской), ненадежна и не для него.
Александр Архангельский. Бюро проверки: Роман. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018
На пути к театру пьяненькая Муся напевала Пугачеву и Валерия Леонтьева: миллион, миллион, миллион алых роз, та-та, та-та повторю, какое-то сердце, любовь подарю, хохотала без причины, громко, так что оглядывались прохожие, говорила:
— А куда ты меня ведешь? А что мы будем делать?
— Сюрприз, — буркал я.
— Котинька, скажи мне, а какой сюрприз? Я люблю сюрпризы! Ну, скажи, какой?
— Не скажу.
Я отвык от вечернего летнего света. В степи все было просто, по-армейски, в семь пятнадцать пополудни солнце выключали из розетки и врубали снова вместе с гимном, в шесть утра: союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. А тут светились контуры домов, вдоль них прогуливались контурные люди; вестибюль метро, подсвеченный оранжевым вечерним светом, напоминал античную ротонду на закате. Муся продолжала лепетать, мне это было не слишком приятно. /…/
Вот мы замерли на остановке. Вот переключился светофор. Посмотрели налево, направо — соблюдаем правила дорожного движения. Подошли к облезлому театру. Почему-то возле входа не было толпы надеющихся дам и молодящихся интеллигентных ухажеров, пожилой номенклатурной профессуры и узнаваемых директоров продмагов, исполненных наивного высокомерия. Только странный дядечка в дурацкой полотняной кепке, который притулился возле кассы, старательно сливаясь с общим фоном, словно ящерка, прилипшая к стене.
Я изучил июльскую афишу и понял, что непоправимым образом ошибся. «Гамлета» давали вчера, а сегодня никакой Высоцкий нам не светит, как не светит всю ближайшую неделю; Шекспира в следующий раз покажут в Олимпийский День театра.
Остается с лишком долгих девять дней.
— Муська, я лопухнулся, прости. Хотел повести на Высоцкого, а вон как вышло.
— Ничего, — ответила она. — Отложим, целая жизнь впереди. Ты же не отменишь приглашение?
— Если достану билеты.
Дядечка, стоявший возле кассы, сделал странное движение и, не отлипая от стены, резко наклонился:
— Вам на Владимира Семёновича?
— Вы про двадцать седьмое? На «Гамлета»?
— Ну да.
— Два билет в партер.
— В парте-е-ер? — присвистнул дядечка. — В партер найдется. Но вам дороговато станет.
— Сколько?
— Тридцатка за один. Красненькая за два.
Я отвернулся, достал из подкладки две фиолетовые гладкие бумажки, протянул. Муся восхищенно засмеялась:
— Ноговицын, вы мой герой! Я тащусь. Я была в тебе уверена! А сейчас пойдем к тебе, успеем на повтор.
— Повтор чего?
— Повтор открытия.
— Какое открытие?
— Ну ты даешь. Открытие какое. Спроси еще, как меня зовут. Олимпиады открытие, вот какое. /…/
Я лежал под мятой простыней, тяжелый транзистор давил на живот, за окном ругались пьяные придурки: ты, бл’дь, меня уважаешь? — а в темноте зудели комары. Служба шла в далеком лондонском соборе; ужасы последних дней мягчели, отступали, исчезала свинцовая тяжесть. Но вот вечерняя окончилась, я перескочил на следующую частоту и попал на позывные радио «Свобода»: та-та-та? — та-та-та? — та-та?-та. Сделал чуть погромче — и окаменел. Примятый несоветский голос сообщил: «Умер бард и актер Владимир Высоцкий».
Я не был яростным поклонником Высоцкого: не прорывался на домашние концерты, не переписывал слова в тетрадку и не выпрашивал у одноклассников бобины. /…/Когда мы собирались в общежитии, наши краснодарские красотки заводили группу «Скорпионс» или ставили попиленные диски Фредди Меркьюри; танцевали мы под медленную лабуду, в лучшем случае под молодую Стрейзанд; накачавшись плодово-выгодным или «Агдамом», начинали петь возвышенного Окуджаву: «Ель, моя ель, уходящий олень, зря ты, наверно, старалась, женщины той осторожная тень в хвое твоей затерялась». Если нас охватывал порыв свободомыслия, то к нашим услугам был Галич: «Смеешь выйти на площадь?..» На площадь выходить никто не собирался, но мурашки по коже бежали.
А Высоцкий… не то чтоб Высоцкого слушали. Хором его не споешь, танцевать под него невозможно. Но этот разорванный голос звучал отовсюду. Из распахнутых кунцевских окон, из несущихся вдаль электричек, из дешевых советских кассетников, из дефицитных «Грюндигов» начальства, из комнатки общежитского коменданта. Он был незаметен, как бывает незаметен воздух, им дышали, им подпитывали жизнь.
Новости закончились; дикторша предупредила, что вместо передачи «Советский Союз: события, проблемы, суждения» выходит специальный выпуск памяти Высоцкого.
он не вышел ни званьем ни ростом
ни за славу ни за плату
по канату по канату
натянутому как нерв
День был муторный, сложный, сил размышлять о Высоцком у меня не осталось. Последнее, что я успел подумать: «Вот и все. Обещанный спектакль не состоится».
И уснул.
/…/ Мы свернули на пустынное Садовое кольцо и от безлюдных набережных устремились вверх. Но очень скоро вновь притормозили. Вдоль трассы вытянулись ровные шеренги сахарных милиционеров, на тротуарах плотно, плечом к плечу, стояли любопытные с цветами; они не умещалась в оцеплении и трепыхались за его пределами, словно сеть с кишмя кишащей рыбой. Внезапно дунул легкий ветерок, на мгновение стало полегче дышать. Смутившись своего порыва, он утих, но было ясно, что окрепнет и вернется.
До меня дошло.
— Сегодня же Высоцкого хоронят! Друзья, обождите, я быстро.
— Мы с тобой, — отвечала мне Муся. — Долматов, можешь здесь машину паркануть? Рискнешь? Тогда пошли все вместе.
За оцепление нас, разумеется, не пропустили, зато мы просверлились сквозь толпу и оказались рядом с похоронными автобусами. Все пространство перед Театром на Таганке и на множество кварталов вверх было забито людьми. Они гроздьями висели на пожарных лестницах, стояли на крышах табачных киосков; многие плакали. Кто-то молча, а кто-то навзрыд.
С той стороны оцепления раздавали листочки, отпечатанные под копирку; один из сахарных милиционеров потянулся: «А мне?» Человек инженерного вида ответил: «Но вы же, извините, из милиции!» Милиционер покраснел.
— А что, — спросил он с обидой, — милиционеры, по-вашему, не люди?
— Люди, — с удивлением ответил инженер и протянул сержанту листок папиросной бумаги.
Тот схватил ее и развернул. Губы его шевелились.
— Что там, что? — нетерпеливо спрашивали из толпы, но сахарный милиционер не отвечал. Дочитав, он бережно свернул листок, спрятал в нагрудный карман. И только после этого сказал застенчиво:
— Не толкайтесь, пожалуйста. Это последние стихи Владимира Семеновича. Домой в Краснодар повезу, это же наша история.
В эту самую минуту раздался вопль:
— Несу-ут!
Все подались вперед, но тут же схлынули, как волны.
Над головами белой лодкой плыл заваленный цветами гроб. Толпа аплодировала. Гроб приближался к автобусу. Люди не желали отставать, задние ряды давили на передних: плечом к плечу, еще тесней, еще сплоченней, чем когда-то в Переделкине, у старца. И даже плотнее, чем в церкви на Пасху.
— Володя, прощай!
Остро пахло едким пoтом, кладбищенскими душными цветами и универмаговским одеколоном. Воздух колебался от тяжелого совместного дыхания. Беспощадное солнце палило. Ветерок не спешил возвращаться. И все-таки тоска не подступала, лишь нарастало сладостное чувство ожидания, словно прошлое уже ушло, а новое еще не наступило. Было в этом что-то ветхое, индийское, как на фотографии в цветном журнале «Индия» или в репортаже «Клуба кинопутешествий». Грязный Ганг, погребальный челнок, загорелые люди, прекрасная и всеживая смерть.
Мария Степанова. На послесмертие поэта. // В кн.: Против нелюбви. — М.: Издательство АСТ, 2019
Он умер летом: мы с родителями путешествовали по каким-то северным озерам, костер дымил, приемник трещал, комары тянули свое, над водой стоял чад непонятного горя, и по БиБиСи Окуджава пел:
О Володе Высоцком я песню придумать хотел,
Но дрожала рука, и мотив со стихом не сходился,
Белый аист московский на белое небо взлетел…
Только что я поняла, что все эти тридцать пять лет слушала, а то и подмурлыкивала, «аист» — а слышала и даже видела «ангел»: белый ангел московский, черный ангел московский, взлетел, как у Лермонтова, и на черную землю спустился. Так Высоцкий у меня в уме стал и остался ангелом, а его смерть — событием из какого-то важного космологического ряда: то ли вознесением, то ли нисхождением во ад, не смертью, а торжественным и необратимым послесмертием, о котором вот уже и поют голоса, делая случившееся видимым и всеобщим.
/…/Высоцкий-миф — не поэт, не актер, не общественный деятель, по крайней мере не та разменная монета этих понятий, что была в ходу тогда или сейчас. Его биография полностью умещается на территории частного, не высовываясь и краешком: и письма в ЦК с просьбой разрешить работать, и вольное перемещение поверх государственных границ, и публикация в «Метрополе» не окрашены в тона поступка, лишены всякой декларативности. Это не «эмиграция», «противостояние системе», «андеграунд» — здесь нужен какой-то иной словарь. Его судьба — это единичный случай, пример, несводимый к правилу, но на глазах выросший до низких северных небес. В этой невольной исключительности есть, как подумаешь, нечто утешительное — возвращающее жизни ее натуральный объем и нелинейность, отменяющее прямое деление на хорошо/плохо. Все, происходившее с Высоцким при жизни, скроено по каким-то особым лекалам и ненавязчиво настаивает на собственной штучности: ни в святцы, ни в страшилки этот сюжет не годится. Он, чего уж там, выглядит довольно уныло в формате классической биографии с цитатами из писем и мосфильмовскими разборками, но сразу набирает крупность, будучи рассказанным в логике волшебной сказки: не гулял с кистенем, зато поймал жар-птицу, царь-девицу, белый мерседес, поехал в Париж, полетел в космос, спел всю правду, разбился на лету. Масштаб легенды, соотносимый разве что с гагаринской, имеет особый — русский, если угодно,— акцент: герою этой сказки отродясь не надо ничего доказывать, отрабатывать, совершать; достаточно просто быть. Ему положено привлечь к себе любовь пространства, ничего особенного для этого не делая.
Истории такого рода проходят обычно по ведомству мифологии; советские семидесятые обеспечивают фигуре Высоцкого особый фон. То, что становление этой биографии происходит не в конфликте с системой, не в коллаборации с нею, а в малолюдной вип-зоне — на территории чистого игнорирования, мешает ей стать предметом для широких выводов и работы над ошибками. Высоцкий — своего рода сноска к основному тексту эпохи; что-то вроде яркого анекдота, рассказанного на ходу. Странным образом эта посмертная неприкаянность не мешает ему оставаться невымываемой частью повседневности, присутствовать на заднем плане большого постсоветского нарратива — тем лучшим другом, который не дожил до победы, тем, кому посвящается первый тост. Эта посмертная функция, сделавшая Высоцкого чем-то вроде всеобщего родственника, мужского божества (культ которого разом сложился из песен и ролей, как пазл или слово вечность), тем интересней, что божество это не всегда на стороне прямого добра, социальной гигиены и вымытых рук.
Потому что протестантскими добродетелями тут не пахнет; Высоцкий мифа — не герой труда, каким он, видимо, был, а представитель странноватого русского леса, Пугачев из таганского спектакля, цветаевский Вожатый, чернобородый мужик в заячьем тулупчике. За его спиной не десять заповедей, а понятия —деревенский, солдатский, тюремный, земляной кодекс, который ушел далеко в сторону от кодекса уголовного. По понятиям, в их силовых координатах, выстроен этический императив, которому повинуются, умирая, герои Высоцкого.
И выше всего в этой замкнутой и совершенно прозрачной системе ценится способность к несистемности: воля к трансгрессии, умение перевернуть страницу и расписаться на другой стороне. Не справедливость, а точность (и милость, часто сводящаяся к простой прихоти) управляют сюжетостроением; каждая рассказанная история — и судьба автора здесь не исключение — набирает инерцию, лишь катясь вниз по наклонной. То, что здесь завораживает,— высокие скорости: сверхпроводимость, дающая иллюзию независимости от законов физики и общежития. Обаяние блатняка, о котором с отвращением пишет Шаламов, имеет, кажется, объяснение в чем-то схожем: блатной мир, как опричнина, существует вне привычных причинно-следственных связей, в режиме исключения из правил. В логике народной песни Ванька-ключник и Ванька-каин — герои первого ряда, недосягаемые лица первой полосы. В этой же логике, в меловом круге исключенности и исключительности, говорят о себе герои Высоцкого. Но на смену есенинскому тенору приходит новый тембр, новая артикуляция. Тот, кто говорит словами Высоцкого, кем бы он ни был, человек авторитета.
Это ни на что не похожий, твердый, как лестничные перила, голос человека, на которого можно положиться; мужской голос старшего брата, хозяина, отца — our master’s voice. Эта способность внушать уверенность и обещать защиту спустя тридцать пять лет после физической смерти того, кто поет, пожалуй, может стать источником тревоги. Голос Высоцкого — предельное воплощение чистой, нерассуждающей силы; на языке этой силы он говорит со страной, и стране такое нравится. В некотором смысле эти песни — озвучка, невидимый хор, обеспечивающий саундтрек для всего, что происходит в России вчера, сегодня, завтра, на земле, в небесах и на море. Это голос канала «Россия», каким он хотел бы стать,— глас народа и глас Божий, исходящий равно сверху и снизу, принадлежащий каждому. Нужно ли говорить, что вера, которую он внушает, никак не противоречит погибельной логике и этике этих — великих — песен.
Потому что обещания, данные голосом, не сбываются…
Стихи
Алексей Парщиков. Минус-корабль. — СПб.: Пальмира, 2018
Сцена из спект
Р.Л.
Когда, бальзамируясь гримом, ты полуодетая
думаешь, как взорвать этот театр подпольный,
больше всего раздражает лампа дневного света
и самопал тяжёлый, почему-то двуствольный.
Плащ надеваешь военный — чтоб тебя не узнали —
палевый, с капюшоном, а нужно — обычный, чёрный,
скользнёт стеклянною глыбой удивление в зале:
нету тебя на сцене — это всего запрещённей!
Убитая шприцем в затылок, лежишь в хвощах заморозки —
играешь ты до бесчувствия! — и знаешь: твоя отвага
для подростков — снотворна, потому что нега —
первая бесконечность, как запах земли в причёске.
Актёры движутся дальше, будто твоя причуда
не от мира сего — так и должно быть в пьесе.
Твой голос целует с последних кресел пьянчуга,
отталкиваясь, взлетая, сыплясь, как снег на рельсы…
Наталья Аришина. Общая тетрадь: Стихи: 1959—2019. — М.: Кругъ, 2019
Занавес
Долго они возле рыбного ряда молчали.
Льдинки подтаяли под плавниками кефали.
Туча резонно обоих под мост загнала.
Речка, мутнея, привычно скачками пошла.
Туча текуча. Линяют под ливнем афиши.
Невозмутимы в руине летучие мыши.
Это немыслимо, чтобы потоп не утих,
кутаясь в сумерки,
к штатному вылету их.
И не впервые, конечно, афиши линяют.
В летнем театре ненужную пьесу играют.
Неуправляемо реплики мимо летят.
Редкие зрители в звёздное небо глядят.
Тихо под занавес ряд утекает за рядом.
Двое на сцене по-прежнему маются рядом.
Тёмной аллеей, под хор полоумных цикад,
Не оступившись, до дома они домолчат.
Инга Кузнецова. Летяжесть. — М.: АСТ, 2019
* * *
что режиссер этой драмы имеет в виду
оставляя для нас примечания в талых полях
понимаешь в бреду
забредая сюда в лебеду
дело швах
даже если по швам распороть европейский жакет
твоё глупое тело подрезать и в спинке забрать
всё равно не поможет
сознанья безжалостный свет
это свет а не сват и не брат
два притопа топор и затвор
этот грубый фольклор
этот ужас из пор
споры горечи лёгочный сбор
этот храп хронотоп допотоп
так в ложбины залёг
что стоишь кафкианец
и думаешь
«замок — замок»
Театр зверей
Александр Блинов. Корова Которая Стала Балерина. // В кн.: СИНИЙ СЛОН, или Девочка, которая разговаривала с облаками. — М.: Самокат, 2018
Корова прикатила в город и стала балериной.
Корове рукоплескал весь мир!
Таких грациозных растяжек, фуэте, арабесков и антраша не было даже у великой Кшесинской.
Шквал эмоций, восторги, цветы, овации.
Поклонники осаждали Корову.
Изредка с гастролей от Коровы в станицу приходили открытки на чужих непонятных языках: то из Чикаго, где Корова в беретке со стразами стояла в обнимку с техасским буйволом Джоном, то из Неаполя, где к Корове льнул изящный неаполитанский бычок Лукреций с напомаженным хаером на загривке и изящным оловянным колечком в ноздре.
(Корова на гастролях танцевала в «Кармен» партию Кармен, а иногда — и партию Хозе, тореадора или бедного быка. Как выйдет.)
Ефросинья и Афиноген гордились своей дочерью безмерно. Потому что оперные дивы из краснодарских станиц — были! А так, чтобы из коров — балерины, да еще с мировыми турне, — такого нет!
Конечно, были некоторые неудобства в па-де-де, когда Корова с партнером исполняли поддержки… Но Корова была так воздушна и грациозна, что это вызывало ошеломляющий эффект. Лучшие танцоры мира выстраивались в очередь, чтобы станцевать с этой восхитительной краснодарской Коровой па-де-де Изольды или Одиллии в «Лебедином озере». Особенно Корове удавалась сцена сумасшествия Жизели. Роли характерных героинь у Коровы так вообще шли на ура!
А тридцать два фуэте Корова делала сначала на левом копыте задней ноги, потом на правом, потом — сальто-мортале и то же самое на передних копытах! Корова творила на сцене немыслимые чудеса и даже была занесена в книгу рекордов Гиннесса как балерина, которая делала фуэте на четырех ногах. Корову так и прозвали: «Порхающая Изольда».
Нина Дашевская. Тео, театральный капитан. — М.: Издательство «Самокат», 2018
Меня зовут Тео, и я живу в театре; некоторые люди тоже говорят «я живу в театре»: значит, они работают тут целый день, а домой уходят только ночевать. Или еще они говорят: «Вся моя жизнь — в театре!» То есть в жизни у них, кроме театра, ничего интересного не происходит.
Но я-то живу в театре по-настоящему. В этом преимущество мышей: они могут жить там, где им в самом деле нравится.
Моя мама любит оперу. И дедушка с бабушкой любят оперу; поэтому нет ничего удивительного в том, что мы живем в оперном театре. Вниз у, под сценой, недалеко от оркестровой ямы. Здание старое, мышам тут просторно.
К тому же театр — это такое место, где никогда не останешься голодным.
Море
Я бегу наверх по вентиляционным ходам. Начался вечерний спектакль; мышам нечего делать в коридорах и на лестницах. Оркестр в яме, артисты на сцене, публика в зале, а в это время за кулисами, в рабочей части театра происходит беспорядочное движение: монтировщики, костюмеры, бутафоры… Их никогда не видит публика, но спектакль без них не состоится. И если кто-нибудь из них сейчас заметит мышь — боюсь, даже слушатели из зала могут услышать соло, которого нет в партитуре!
Поэтому я не высовываю носа на территорию людей; в театре полно ходов и тайных лестниц для такого существа, как я. Поднимаюсь из своего подвала до уровня сцены. Потом — выше, и еще выше, к осветителям. Потом еще выше, там работают швейные мастерские, — и наконец на чердак.
По чердаку я могу ходить спокойно. Крыша молчит, дождь закончился. Я бегу по длинной балке к полукруглому окошку неба.
Вид на город отсюда такой, что кружится голова. Еще не совсем стемнело, сумерки — самый таинственный час. Осторожно выбираюсь на крышу; здесь скользко. Я вижу площадь возле театра, высокий собор — иногда в нем дают концерты, раза два я бывал там в гостях. Внизу разъезжают по лужам маленькие игрушечные автомобили.
Фонари пока выключены, светятся лишь окна магазинов и кафе.
Но я пришел сюда не для того, чтобы смотреть на магазины. Есть тут одна точка, если правильно поймать ракурс… прищуриваюсь и смотрю на крышу, ровную, гладкую крышу, блестящую от дождя. Вдалеке торчат две полосатые трубы электростанции.
Я закрываю глаза. А потом открываю их — и вижу море. Темное, сумрачное море после дождя и вдалеке пароход с полосатыми трубами.
— Лево руля! — командует капитан Тео.
Мой корабль слегка ложится на левый борт, я наклоняю голову к плечу, потом к другому. Сегодня на море качает. Поднимаю голову — горизонт выравнивается.
Над морем низко летают чайки. Капитан Тео их не боится. Корабль вдалеке дает приветственный гудок.
…Мама говорит, я читаю слишком много человеческих книг. Еще она говорит, что быть моряком далеко не так романтично, как кажется на первый взгляд: мокро и холодно. Еще она говорит… Еще она говорит, что я очень похож на моего прадедушку Магеллана. И это нравится мне больше всего.
Мой прадедушка Магеллан в юности был настоящей морской мышью. Он исходил множество дальних морей на корабле «Рихард Вагнер», умел подниматься на самые высокие мачты, знал морские узлы и не боялся шквального ветра.
Но мой прадедушка Магеллан очень любил прабабушку. А прабабушка очень любила оперу. А чего прабабушка совсем не любила — так это когда холодно и мокро.
Так они поселились в нашем оперном театре, за тысячи километров от моря.
Мой прадедушка Магеллан стал театральной мышью. Со временем он полюбил театр, хотя часто смеялся над театральным морем.
— Что это, эти пыльные тряпки, эти измазанные краской картонки? Они выдают этот хлам за море? Кого они хотят обмануть?.. Лучше бы направили в зрительный зал вентилятор. Устроили бы им настоящий ветер, набросали бы им соли и песка в волосы! Вот это было бы море!.. Да, я знаю, что поливать зрителей из шланга не разрешено по правилам безопасности… И вода из водопровода — это же не море, это просто вода…
Но все же мой прадедушка Магеллан никогда не пропускал морских сцен в спектаклях. И потом, именно он нашел это место на крыше, где после дождя в сумерки видно море и пароход с трубами. Видно самое настоящее море — за сотни километров от морского побережья.
Однажды на спектакле море сломалось — запутались тросы там, наверху. Тенор, моряк у штурвала, уже пел свою песню про южный ветер, а волны за его спиной не шевелились. В этой опере тут нужно, чтобы поднималась страшная буря, и в оркестре уже слышалось приближение шторма, а в декорациях — полный штиль! Монтировщики дергали канаты так и сяк, ничего не получалось, и они понимали: до конца сцены слишком мало времени, чтобы лезть наверх…
И тут они увидели мышь. Маленькая мышь поднималась так ловко, будто канат не уходил под самую вышину потолка! Эта мышь кое-что понимала в узлах, поэтому там, наверху, она живо разобралась, в чем дело. Мышь не была юной, но зубы у нее еще были крепкие, и она сразу же взялась за нужный узел.
Моряк пел свою песню и не подозревал о том, что где-то наверху под потолком маленькая мышь перегрызет канат. И только певец взял свою самую верхнюю ноту — море ожило, волны задвигались, оркестр заиграл громче, громче! Загремел гром, засверкала молния, и появился ужасный, черный, с багровыми парусами корабль-призрак!
Все не спускали глаз с корабля. И только монтировщики видели: маленькая мышь перегрызла трос и спасла театральное море.
Не думаю, что прадедушка Магеллан намеренно рисковал своей жизнью. Наверное, он был уверен, что сумеет зацепиться, сделать кувырок в воздухе и поймать нужный трос. Но он уже давно не лазал по высоким мачтам, и мышцы его ослабели.
Публика аплодировала певцу и эффектной сцене. А там, за кулисами, разбился мой прадедушка Магеллан — погиб, спасая ненастоящее, игрушечное море из картона и пыльной ткани.
И вот что я думаю: почему он бросился спасать театральное море? Он же всегда смеялся над ним, говорил, что оно ненастоящее! Ничего бы не случилось; бывают же ошибки в спектаклях. Все бы исправили, и в следующий раз…
Подвиг это или бессмысленная глупость? Я долго думал об этом. И решил, что все дело в музыке. Прадедушка Магеллан полюбил музыку почти так же сильно, как и море. А музыка — такая сила, которая способна превратить куски раскрашенного картона и ткани в настоящее море.
…Внизу, в городе, зажглись фонари. И я опять стал маленькой и немножко мокрой мышью на крыше театра. Услышал гудящие в пробке машины, увидел тяжелый клюв чайки прямо над своей головой и поскорее убрался обратно на чердак.
Григорий Служитель. Дни Савелия: Роман. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019
Каждый эпизод моей жизни был закупорен и снабжен этикеткой с надписью. Теперь я был подручным разносчика еды, и это было следствием случайного столкновения тех элементарных частиц, которые все вместе и образуют судьбу, мое настоящее было одним из тысяч возможных исходов, случайностью не худшей и не лучшей. И что я думал об этом? Ничего. /…/
…За храмом святителя Алексея велосипед резко повернул направо, и мы поехали мимо фабрики Станиславского. В конце дома на углу висели три огромные ржавые буквы «СТИ», что расшифровывались как «Студия театрального искусства». Туда мы и направлялись. Это было очень красивое и необычное место города. Справа от театра располагался широкий деревянный помост, из которого почему-то произрастали березки. Под березками на скамейках коротали обеденный перерыв офисные работники. А слева мы увидели вишневый сад, высаженный в странных контейнерах такого же неопределенного ржавого цвета, как и буквы «СТИ». Прямо перед нами был театр — кирпичное здание в русском стиле. Через высокие и широкие окна просматривался натертый до блеска деревянный пол, на который падали косые солнечные квадраты. У белых стен скучали без седоков кушетки и диваны. На самих стенах висели старинные фотографии — должно быть, каких-то театральных деятелей или меценатов. Скорее всего где-то среди них можно было отыскать и Савву Морозова. Я заметил часы-теремок с тяжелыми шишками грузов на цепочках и предполагаемой кукушкой-глашатаем за дверцей (точно такие же часы висели в квартире Пасечников!). Виднелся длинный стол, накрытый белой скатертью и уставленный мисками с зелеными яблоками, орехами и розетками с вареньем. Вокруг стола были расставлены стулья с выгнутыми спинками, с подлокотниками и без. Ни один стул не повторялся. Все выглядело так, словно вот-вот откуда-то должны спуститься гости, которым никогда не бывает друг с другом скучно, и все они будут такие же разные и непохожие, как кресла и стулья, на которые они усядутся. И будут эти гости долго обедать, и весело и громко болтать, и вообще приятно проводить летний вечер.
Мы ожидали заказчика в вестибюле у кассы. Вскоре в дверях показался странный мужчина с рыжей бородой и в прожженной больничной форме: недоставало рукава. Грудь была в обгорелых дырках. Из белой шапочки торчал клок рыжих волос. Мы испуганно переглянулись с Аскаром, не сразу догадавшись, что перед нами актер, который выбежал с репетиции за едой. Мужчина проверил содержимое доставки, расплатился и готов был убежать обратно, как вдруг, заметив меня, остановился, присел и стал меня изучать. Я осознавал, что теперь представлял собой весьма любопытный для изучения объект, тем более для натуры артистической, которая непременно переплавит свои впечатления от осмотра искалеченного кота в яркие сценические образы. Возможно, мое уродство вдохновит этого актера на какую-нибудь особенную интонацию, пассаж или как там это у них называется. Кто знает, кто знает: творческие стези кривее бараньего рога.
Рыжий мужчина спросил у Аскара, что со мной случилось. Аскар замялся и не смог ответить. Тогда актер нахмурился и вдруг протянул ко мне руки. Он аккуратно обхватил мою голову, так что вся моя морда как-то съежилась. Потом взял меня на руки и уставился мне прямо в глаза, которые правильнее было бы назвать в единственном числе глазом, но уж оставлю как есть. Он смотрел на меня насупив брови. Строго и хмуро, думая что-то свое, будто я подтверждал какую-то его догадку, будто эта догадка пришлась кстати некоторым его размышлениям. Я сложил лапы на груди и неожиданно для себя заурчал. Я урчал шестью восьмыми, двумя пятыми и семью одиннадцатыми. Сперва я урчал largo. Потом перешел на andante non troppo, но, не в силах сдержаться, продолжил уже в allegro assai. Этому мужчине было что-то около тридцати. И я подумал, что это могло бы стать началом прекрасной дружбы. Не знаю, что уж там между нами возникло, но, клянусь, я готов был уйти от Аскара и отправиться жить к этому актеру. Но тут открылась дверь, и девушка в очках закричала: «Дружище, ты с ума сошел! Быстро на сцену!» Рыжий осторожно вернул меня на пол, ответил: «Иду, Олечка», — и скрылся за дверью.
ЗАНАВЕС