Из дневниковых записей разных лет.
Вступительная заметка Лилии Павловой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2019
Совсем немного о нём
В 90-м году, когда мы познакомились, это был двухметровый очень красивый двадцатилетний парень с длинными черными волосами, синеглазый и очень белокожий. Тогда уже невероятно харизматичный. В споре с какой-то студенткой с курса он приблизил свое лицо к ее лицу, тихо и внушительно спросил: «Да вы понимаете ли, что такое — СТИЛЬ?» Девушка стушевалась. До этого она очень уверенно разглагольствовала о разных стилях в литературе. Ну это ж Лит, тут все такие. Но с преподавателями при сдаче экзаменов и зачетов он говорил не то что на равных, а подминая их. Они сдавались — и любовались им.
Показал мне первые рассказы, опубликованные в «Литературном обозрении». Потом рассказал о себе. «Боль, боль, боль» — так называлась его статья, опубликованная в белорусском «Парусе», — о том, как все было там, в армии. Это были полгода, после которых он вернулся в Москву, как пишет в дневниках, трупом. И тогда начал выписывать свою боль. Но нет там «страшных жестокостей армии», как пытались истолковать его прозу некоторые оценщики. Там — удивительно лиричные новеллы с любовью к человеку и, кстати, с юмором.
Он был звездой Лита, потом там таких не было. Через много лет Сергей Николаевич Есин признался ему: «За двадцать лет институт выпустил только одного писателя — тебя».
Через годы его черные волосы стали совсем седыми, синие глаза — серо-синими. А вот кожа осталась такой же — ослепительно белой. Может, этой кожи и не было.
Лилия Павлова
Дневник 1998—2008 годов
Глупость — стремиться обозначить влияние, обзаводиться влиянием и прочее: остатки того азартного несознательного отношения к литературе, когда стремился в литературу, как на поле футбольное, чтобы отнять мяч. То и дело ловлю себя на том, что начинаю рассчитывать свои публикации, как ходы. К примеру, долго выгадывал с последними статьями. Сначала написал их, в запале и с мыслью, что надо бы продолжить старую свою принципиальную линию, а затем измучился, думая, как бы линию эту поменять. Метаться я начал тогда, когда стал рушиться мой мирок в литературе — когда я понял и вполне испытал на себе, что в журналах все для меня зыбко. Я хотел разрушить то, что и так опустошилось изнутри, но притом разрушить если не с выгодой для себя, то хоть чтобы не понести серьезного урона. Помучился, а выйдет все так, как всегда со мной и выходит: в полемику все-таки вступлю и снова наживу врагов, да на этот раз еще безысходней станет, наверное, мое положение. Но всякий неуспех только вынудит меня больше работать, а это и лучше, потому что от безделья схожу с ума. Надо самим собой быть и без надрыва. Но в среде литературной я своим никогда не буду, хоть и никогда не смогу переделать этой среды.
Все литературные теории и эстетические манифесты заявляют о своей относительности, то есть некой временной сущности во взгляде на вечный мир: классицизм, романтизм, реализм, постмодернизм — это новые и новые фокусы художественного зрения.
Пришвин. Религиозный писатель. Монашеское, что-то от послушания. Дневник. День за днем, много лет: получается своего рода метафизический календарь жизни. Лирический герой дневника. Метафизика дневника, свойства его вневременные. Созерцание, наблюдение, размышления. О природе человека совершено много открытий и о психологии человека. Семья. Сны. Быт. Дневник — от распада мира внешнего порыв к целостной личности. Россия как личность. Природа как личность. Художник как личность — три основы его дневника.
Cудьбы русских писателей — как жития, удивительно схожи, если не по событиям, то по смыслу судьбы.
Отдал эссе о Солженицыне в «Новый мир». Отказ. Звонил Киреев, разговор следующий: вся отсылка была на то, что у них нет для этой работы места в журнале и «слишком много Солженицына». Все равно что услышать: «Слишком много Толстого…» И в таком духе. А ведь ничего нет, даже сильных, проверенных временем имен, откуда же такая спесь? Литература приказала долго жить, а спесь литераторская осталась1.
Я начинал писать дневник много раз и уничтожал его, так как мне казалось, что становлюсь неискренним. Раздражение на дневник начиналось с того, что я начинал в нем ругать людей, а после, когда успокаивался, находил эту ругань никчемной. Мысли мои, точней — чувства, очень изменчивы, особенно по отношению к людям. А еще, перечитывая по многу раз уже сделанные записи, я находил их сначала слишком поверхностными, красивенькими, а потом и фальшивыми. Хотя дневник мне вести очень хочется, чтобы заставить себя обрести известную свободу в мыслях, так как, во-первых, в литературных моих вещах уже немало скрывается всяческого лицемерия из-за необходимости подстраиваться под современный поток и прочее, а во-вторых, во многом я просто ленюсь давать себе отчет, то есть вовсе этого не записываю или не делаю такого труда, чтобы обдумать. Дневник нужен как исповедь. Хоть и он не может быть до конца честным, но все же от него заводится и крепнет тот сокровенный мир, который многое о себе дает понять и очень многое — что мне и нужно — дает в себе хорошего утвердить. Одно только мешает, что направлений для дневника даже в один день оказывается так много, что писать возможно обо всем, о чем только подумается, а увлеченный одной мыслью, уже пропустишь все другие — и снова упустишь почти все, чем живешь. От этого ощущения, что когда пишешь одно, то упускаешь тут же что-то другое, и тошно становится в конце концов обращаться к дневнику. Получается, что играешься, заигрываешься, а это и тошно, когда ведь хочется вовсе не игры с самим собой в прятки, а как раз всей ясности хочется.
Все мое недомогание — от полноты; а полнота — от неподвижности; а неподвижность — это мой труд. Трудиться в этом смысле я, правда, тоже еще не начал. Делал бесполезные звонки в редакции, где застряли рукописи, испытав нечто похожее, как если бы искал работу, будучи безработным; и так я растратил месяц, если не вспомнить еще сотню мелочей и пустяков или сотню часов лежания на диване. Снова много мечтал — а это как пьянство. Снова выстраивал пирамиду будущих дел, заболевая только тем умозрительным, в каком порядке нужно мне писать свои будущие шедевры.
Кругом уже царит стихия, в сравнении с которой неудовлетворение личным положением своим в литературе — это как недовольство, что плывешь в каюте третьего класса, а не первого, тогда как корабль-то, корабль давно уж тонет. Хоть поверить до конца нельзя, что кончается Россия. Всех рассуждений о будущем России и о том, по какому [пути] нам идти, я боюсь, а в главном, как обыватель, не сведущ в этих вопросах. Но и когда я рассуждаю как обыватель, то мне делается противно от самого себя. Сейчас мне и семье моей вовсе еще не так плохо живется, и чужая беда еще не есть наша беда. Подойти близко к нынешним вопросам и к нынешней беде мне невозможно в силу психологии человека, который тешится надеждой еще все же спасти свой собственный мирок от крушения. Все, на что я сейчас способен, так это в мирке себе же подобных осознать, что есть плохого, порочного в нашей среде образованных людей, — и сделать свой нравственный выбор. Действовать же во благо людей, а не бездействовать во имя собственной совести — это уж требует других сил. Когда я писал свои очерки о бездомных, то никакого блага от них не было, и выходило как в театре одного актера. Для меня становится все более важным вопрос внутренней честности, и в этом есть нечто кающееся, потому что я чувствую себя паразитом. А вот стоит представить, что будет, когда этот мирок окажется как раз на дне какой-нибудь социальной революции, так что завоешь от голода и от отчаянья? Может, тогда, когда никто уж не сможет помочь, даже пожалею, что когда-то мучился глупыми этими вопросами, был ли я честен и прочее. До конца я не эгоист и не подлец — вот и весь мой вопрос. В литературный мирок, где теперь так тягостно и совестно, поднимался я со дна, потому что человеку свойственно карабкаться на свет Божий, — вот и я карабкался. Другое дело, что, попадая из подвала на свет Божий, оглядываешься и видишь, что избавился только от лишений и безденежья, а в нравственном отношении попал в среду даже еще более аморальную в своем большинстве; да и вообще, чем выше карабкаешься, тем выходит грязней. Тут даже уже пятиться поневоле начинаешь; как я вдруг захотел спуститься обратно на дно больницы и остаться там простым смертным; лучше, чем бороться и карабкаться за лучшее там, наверху. Впрочем, и больница-то, забыл я, вовсе-то не казалась мне дном, когда я выкарабкивался на службу охранника из безработицы; когда два года был безработным — и вдруг получил работу. А теперь я узнал от ребят, что если чего, то мне уж нет места в больнице — там сокращения и прочее. И куда теперь податься, если останусь без денег? Где застрял и что делать? Стержень один — думать о близких; о жене и дочери; то есть делать все ради них, если даже не нравится. Вот я и думаю — останусь в мирке, карабкаться не буду, но вцеплюсь крепко, зубами в то свое, что у меня есть. А у меня есть, в общем, только одно: возможность публиковаться. Пока еще есть.
Читал мемуары Герштейн и вдруг почувствовал такую вот штуковину: перед лицом вечности все помнят о какой-то совершенной мелочи, о чем-то суетном, что и называется «вспоминать». Притом чем больше суеты да мелочей вытряхивает из памяти мемуарист, тем ведь его мемуар и ценней. Мемуары вообще бывают низменные и высокие. В первых вспоминается, что подавали к чаю, и прочее, а во вторых — что говорили за чаем, то есть исключительно мыслительный процесс. Во взгляде, скажем, на Ахматову, Чуковская пишет мемуар о ней высокий, а Герштейн все же низменный. И первое и второе, однако, одинаковую ценность имеет, чтоб воссоздать личность той же Ахматовой, но в первом взгляде все же куда больше неминуемой жизненности. Этот вот взгляд низменный — самая святая правда. Так устроен человек, из мелочей, из повседневности. А все мелочное существование человека возвышается только упованием на вечность. И что несут в эту вечность как на духу? То же самое, чем и всегда дорожили, как при крике «пожар» человек бросается спасать, порой даже жизни-то не жалея, не мысли ж свои и раздумья, а вещички. И настойчивей перед лицом вечности помнится именно мелкое, суетное, и воскрешается естественно, будто б травой прорастая, и безо всякого записывания впрок. Мемуар — это явление сродни биноклю. Нечто, где главное — стереоэффект. Мемуар, если глядеть с общепризнанной точки зрения, есть увеличение и приближение далеких событий жизни, но в то же самое время взгляд мемуаров — это все же взгляд на мелочный, всегда близкий и даже насущно-болезненный свой мирок, а не на что-то далекое и прошлое. Стало быть, это взгляд на прошлое вовсе с другой стороны «бинокля»: со стороны приуменьшения и отдаления, а приуменьшается и отдаляется что-то близко-болезненное. То есть подлинный мемуар — это всегда избавление. Здесь не большое видится на расстоянии, а малое обретает непомерное для себя «расстояние», то есть значимость во времени.
Что меня угнетает: что у людей, с которыми я чувствую потребность общаться, нет такой потребности ответной. Когда человек уходит из-под моего влияния, я тут же начинаю его ревновать и мучиться, будто бы чего-то лишился и бесконечно одинок. Но это ж вовсе не одиночество в истинном смысле, а просто в очередной раз чувство собственника не получило вдруг во мне должного удовлетворения — и вот мне сделалось плохо на весь день. А собственником ощущаю себя оттого, что многим для друзей жертвую. Так что выходит, что в этом для меня есть какая-то корысть, внутренняя уж необходимость; я думаю, что подспудно через жертву я хочу обрести превосходство или какую-то даже власть над людьми.
Я не умею приятельствовать, то есть быть приятным.
Когда лежал и не мог заснуть, вспомнил о таблетках американских от невроза. Целая повесть написана на баночке, что эти таблетки унимают беспокойство и рассеивают то состояние, когда человек о чем-то думает возбужденно перед сном. Точно не помню, но в этом духе. Получается, таблетка имеет такое ж тонкое устройство, что и человек, да еще и может повелевать, думать ему или нет. Нервы — это ведь животное, а мысль, сознание — это и есть уже человеческое. А они обещают на это человеческое подействовать таблеткой. Это все равно что считать — выпьешь таблетку и перестанешь лгать или угрызения совести испытывать и прочее. Это же полный абсурд, но даже человеческое покушаются лечить как болезненное. Рационализм этот в масштабах всечеловеческих может сделаться новой бредовой религией, а пока что, применительно к баночке с лекарством, это просто глупый анекдот.
Никаких событий в этот день не было. Стало холодать, и с утра лил дождь. Лиля купила себе и Ане ботинки; мы истратили еще сорок долларов из тех, что отложили в неприкосновенный запас. Накопление денег — это страх перед будущим, а не жадность. И я весь полон ожиданий всяческой жути; скопить — это как попытка возвести хоть какую-то плотинку. Я рассчитываю обычно на худшее и живу ожиданием худшего. Сегодня вот сообщили, что в книжке моей не будет оформления, какого я хотел, а мне даже не стало жалко и прочее, потому что я уже не жду, что будет сама эта книга. Ну а если будет все же книга, то я обрадуюсь тому, что она вышла все-таки в свет, не помня вовсе о том, в каком оформлении хотел я ее видеть. А весь день я себе казался сегодня добреньким дохленьким чудаком, оттого что ходил по квартире, как сумасшедший — в шерстяной шапочке, и боялся за свое здоровье. Когда ел, то чудилось — жую беззубо, по-старчески, деснами. И хлебушек аккуратно старательно прожевывал, вообразив, как буду жевать хлеб, если на ужин у нас и будет когда-нибудь только один хлеб. Стало за себя страшно, что так легко входит в меня состояние дряхлости и умирания.
Отрезаются все пути к тому, чтобы существовать на литературный заработок. И все мои мысли последних дней кружатся суетливо вокруг этих подлых вопросов — как существовать в дальнейшем и прочее.
Австралия, лесные пожары, национальное бедствие, под угрозой уже Сидней, но оказывается, что половина пожаров была следствием умышленных поджогов. Подростки так вот резвятся в этом аду, в котором мучается половина их же собственной страны, делая его жарче. В то же время — подвиг пожарных, массовое спасение бегущих от огня из лесов животных и прочее. И что одних делает подонками, других в той же ситуации — героями. Но жутковатое бедствие: одни резвятся или озлоблены на весь мир, только рады, что все пылает — а другие гибнут, спасаются, спасают… И все в одной стране, в одной нации, как будто это даже не пожары, а такой род революции, где люди все передоверили натуральному огню, то есть природной стихии. Новый способ революций: просто поджигать все, что горит, желательно при этом, чтобы быстро воспламенялось, а уж огонь и будет молчаливо, тупо уничтожать целую страну, все живое в ней.
Сегодня звонил Синельников и сообщил, что вышла «Степная книга». Но обрадовался я не очень, вероятно потому, что давно уж свыкся с мыслью, что верить до конца в исполнение желаемого нельзя. Еще многое может произойти, отчего судьба у книги этой вовсе-то не сложится. Ощущение одно — успел обзавестись первой своей книгой, только и есть, что успел не сгинуть. А это такое же зло, только меньшее, получаешься похожим на змееныша, у которого осталась целой голова, но отрублен хвост. Однако и много отказов в публикациях, такого прежде не было — что же это происходит, в самом деле?
Сегодня вдруг подумал о Солженицыне — о томах его публицистики, точно атомный ледокол уперся в ледяную толщу, которую не в силах пробить, — и встал. Публицистика должна не столько разъяснять что-то обществу, сколько воодушевлять его, но при том в самом обществе, в его душе, уже должно клубиться возвышенное, пусть это будет даже ярость. Россия времен Толстого — это Россия, воодушевленная грядущим, желающая обновления, а теперь все иначе. Публицистика должна иметь своего адресата — надо знать прежде всего, в гущу чьих душ ты обращаешься. Публицистика Толстого, если снова брать ее в пример, имела всегда своего адресата даже в самих его обращениях — студенты, революционеры, правительство. Но дело и не в этом, а в чаяньях народных. Больше нет в России мучительных и даже общественных вопросов, требующих выработки моральных принципов и того, что я бы назвал «новой нравственностью». Теперь никто не мучается, как решить тот или иной вопрос — по совести или хотя бы по справедливости, а это и значит, что у нас уже нет общественной постановки всех этих вопросов. Выгодно мне это лично или не выгодно — вот и все рассуждение современного, при этом даже «праведного», живущего своим трудом человека. Что может тут сделать публицистика? Какой нравственной ясности потребовать, в ком пробудить сочувствие, сознание, совесть? Солженицын пишет «Россию в обвале», а она уже обвалилась; им написанное — это рефлексия, которую принять душой в виде очередной нервной судороги и прочее уже мало кто в состоянии. Публицистика — достояние только литературы. Вопрос мести, осознанный как нравственный и как общественный, расколупанный вроде орешка для народа, — вот где, как железом каленым, может обжигать публицистика; а не дать народу такого права — это значит теперь в конце концов сделаться его врагом. Прямо и открыто к русским не обращается своей публицистикой и Солженицын, поскольку этот адресат требует ответа на главный вопрос, а Солженицын того и не знает, как возможно бескровно возвратить русским их великую страну, достоинство. В нынешней действительности в России должно свершиться некое возмездие, должна быть принесена жертва кровавая, но еще неизвестно, на чью голову ляжет топор людской ярости. Это какие-то отдельные люди еще могут простить унижение, обиду, а нации всегда мстят за свой позор! Это как потоки: прибывающие и прибывающие, все равно разрушат они плотину. Теперь плотина на пути разрушений и хаоса — только человеческое терпение, обещания правительства и прочее. Солженицын сделал, что только и мог он сделать как художник: утешить, возвышая бедствие всенародное до тех пределов, когда оно выглядит жертвенным и рождает не желание мстить, а сострадание. Мир устроен несправедливо, и почти каждую минуту где-то на земле несправедливость эта требует отмщения. А уже думаешь: да пусть и устроен несправедливо, но только бы оставался миром. Все же не всякий человек превращается в зверя в самых тягчайших условиях. Этот человек и должен быть твоим героем, образом твоим сердечным, потому что прежде всего он достигает в своем сердце того, на что уж не взглянешь так вот снисходительно, поучительно: согласия с миром Божьим.
Интервью Толстого — целая книга, составил Лакшин… Купил эту книгу в Туле, когда был на чтениях в Ясной Поляне, заинтересовавшись тем, что же Толстой мог говорить свободно, то есть с голоса. Но интересными оказались не столько его изречения (они, в общем, однообразны, поскольку затрагивают круг одних и тех же вопросов, которые модно было Толстому в те годы задавать, — дело Бейлиса, отношение к англо-бурской войне и кайзеру Вильгельму и прочее), сколько дух. Удивительно видеть эту череду репортеров, такое чувство, что Россия кишит такого рода людьми, как муравьями. А что ж за муравейник они громоздили — нельзя понять. Поза каждого очень смешна — «я и Толстой». В этой книге можно прочесть, вероятно, более двух десятков описаний приездов в Ясную. И снова ощущение — что сходишь с ума, как в абсурдистской пьесе: двадцать два раза описаны «башенки», двадцать два раза описан «прешпект» и прочее и прочее. Мнение репортеров разделяется только относительно крепости физической Толстого, да так резко, точно было в природе два Толстых: по мнению одних — богатырский старик, что лучился силой да удалью, по мнению других — сухонький, хилый старичок. Порой кажется, что есть некто ряженый под Толстого — что Россия выдумала Толстого и с этой выдумкой, куклой, и беседует. Есть опереточность и прочее, особенно в сценах, где репортеры подглядывают за общением Толстого с мужиками, то бишь «с народом». В общем, все это производит впечатление ненастоящего, однако позволяет вполне осознать, насколько был настоящий Толстой в своем времени одинок. Непонятно, отчего он соглашался на тиражирование посредством подобных опереточных публикаций; отчего не ощущал, что его личность закруживается в этом балагане? Вероятно все же, что это тиражирование было ему отчего-то приятным или необходимым: он мог хотеть объяснить свою личность России и притом ощущал себя, что и было ему приятным, одним из рядовых ее граждан. Все же это превращалось поневоле в актерство — не в игру, но в ту возвышенную страсть, что есть, по сути, страсть игрока.
Прочитал у Платонова: «История — это путь к спасению…» Очень важно. Каждая нация — своя вера, своя история, свой путь. Русская история — и это путь к спасению?!
Проклятый перекресток русской истории… Все скопленное в лучших людях сострадание двинулось мстить. Достоевский на этом перекрестке в конце жизни: неустроен, одинок. Еще прочитал брошюрку советскую о Толстом и Ленине, то есть толстовское через призму ленинских цитат. Боже мой! Кажется, это какой-то похабный газетный пачкун. Действительно, была у него душонка литератора, у Ленина. Только жажда славы — и самолюбование. Мучился, что никто о нем не знает, а тут Толстой! Бесстыжий. Бес. Но, в общем, они, такие вот, победили в тогдашней России как сословие — нет, не революционеры как таковые, потому что этому идиотику далеко до Желябова, а вот пошлостью, разнузданной пошлостью слова победили. Газеты подмяли под себя, в газетах царили — как царят и сегодня, — но вдруг прыгнули в революцию. Блок это чувствовал, от этого умирал — их нашествие на жизнь. Ленин — это крысиный король, то есть предводитель самого гнусного быдла.
Читаю военные мемуары… Больше всего поразило в книге воспоминаний немецких солдат полное отсутствие чувства вины за то, что они делали в России. Потому что воевали за «свободу» Европы от большевизма… Это европейская стезя — они чувствовали себя крестоносцами, чувствуют до сих пор. Ни один крестовый поход не заканчивался раскаянием. Это крестоносцы. В этом дух Европы. Отсюда полное отсутствие или осознание своей вины перед народом, который пришли покорять. Рыцарская идея. Рыцарь — скиталец без своей земли. Но при этом скиталец идейный и воинственный. Своя земля — это та, которую освободил, отчистил от скверны. Только вот когда воинственный дух крестового похода привел на войну, она-то, война, ужаснула… Ужаснула и Россия — ее безмолвие, пространство, как будто узрели в нем Бога… И вот ужас — осознавать, что карает их Бог, а не какая-то дикарская животная сила. Из дневника итальянского офицера: «Общее настроение было таково — если бы нас окружали не русские варвары, а например, англичане, все бы сдались в плен, не задумываясь». Но попали в окружение беспощадной кары Божьей, осознавая, что не с ними-то Бог, как будто и он — такой же, русский. Только убийство, только смерть — и вот смерть на войне становится чуть ли не милостью, избавлением от этого ужаса и страданий. А самое страшное — это когда благородство не имеет смысла, когда не имеют смысла даже светлые порывы души. Вот пишет итальянский офицер: «Мы тащим на себе раненых, а через сутки они погибнут, и что бросить на снегу, что надрываться, лишаясь сил, — один конец».
Болею, сегодня выяснилось, что у меня была и еще есть в оcтатках пневмония. Много писал. За здоровьем вовсе не следил. Болеет Лиля, и бывает температура у Ани. Какая-то несчастливая осень, вся начинается с болезней, а впереди ведь еще будет зима. Дела мои с публикациями медленно сдвигаются с мертвых точек. Так же медленно, но сдвигаются дела с гонорарами. До января я при деньгах, а дальше ничего пока нельзя понять, надо писать для февраля теперь-то. Может, что-то напишется. Но слишком это у меня сейчас муторно выходит — писать прозу. Может, с книжки что-то хоть зимой покапает? Болеть, с одной стороны, хорошо из-за покоя, а с другой стороны — плохо, отвыкаешь заставлять себя хоть что-то делать, даже сходить умыться… А вот попиваю вкусный чаек теперь, когда пишу, и думаю, буду ли иметь такое же простое удовольствие месяца через три? Телевидение застращало. Пугают голодом — и это еще по меньшей мере. В худшем же случае — распадом страны, гражданской войной. Они сошли с ума: разве можно такое внушать? Уже даже Анюта, а она ведь ребенок, ждет голода, войны; на днях вот, после сообщений из Сербии, заявила преспокойно, что это начало мировой войны.
До больших выводов о русской жизни и русском человеке я все же не дорос. Продолжать собирать впечатления, копить их ко времени — это одно, а вот тут же лететь стрекозой с этими своими впечатлениями в журнал — все же плохо, скверно.
Вот загадка: отчего-то тягостно благополучие, хоть нет для меня страшнее мысли, чем та, что окажусь без средств к существованию. И вот все-то я делаю наоборот, потому что так и не могу смирить гордыню или же сделаться хотя бы хладнокровным; потому что так и не могу до конца превратиться в плебея. Может, не могу я отчего-то смириться с тем, что надо быть в литературе именно что плебеем, и только тогда такие же жлобы усадят на достойное почетное место среди всех литературных жлобов.
Читал-перечитывал дневниковые свои записи, и снова руки зачесались от всего этого избавиться, все это уничтожить. Противная погруженность в литературные делишки, и этим мухоедством я живу и живу ото дня в день! Нет, что-то есть во мне испорченное, больное, раз я всю жизнь свою мерю литературными делами. Важной мне в конце концов оказывается моя поза в литературе — то одна, то другая; если не так, то вот так! Желание внутренней честности запечатлевается в смене поз. А я тем временем гибельно тупо не чувствую простую жизнь, и не занимают меня глубоко вопросы, рожденные или связанные с простой жизнью человека. Если есть что человеческое, глубокое, то едва наскребается в моей прозе на какой-нибудь порыв чувств; вот сейчас почитывал Василенко и понимал с унынием, что все мы ползаем, как тараканы по грязной столешнице; что во всех нас, сегодня пишущих, есть что-то плоско тараканье, и порождены мы чем-то плоско ужасным; ущемлены жизнью и миром этим, а не рождены. Неужели мое вдохновение, по сути, питается из неосознанной обиды на мир да из тщеславия быть литератором? Все, что сегодня пишется, в большинстве — это сочинительство. Для детей сочиняются добрые сказки о жизни; а мы для людей взрослых сочиняем сказки пугающие, потому как сочинить даже добрую сказочку — невозможно уже в силу нашей же обыденной закостенелости и недоброты. Сочинительство — смерть, ложь. Есть в этом случае, наверное, единственный способ — терзать самих себя в желании понять, что же мы такое есть. Задаваться простыми вопросами: а почему же не способен я любить; а что же за бесы в душе моей гнездятся; откуда является во мне лицемерие и какова его природа. Хоть и эти даже вопросы — как юношеские терзания. Веры нет — и нет в душе вопросов; нет идеалов и вовлеченности в жизнь, как в поиск Истины. Что еще делать с детства плоским безбожникам, если не заниматься сочинительством? А у меня еще хватало совести называть свою писанину «духовной прозой»; духовность правда для меня существенна, но на уровне низовом, инстинктивном — как испуг вконец оскотиниться и остаться без смысла хоть какого-то существования; а еще, конечно, бывает жалко людей, и эта жалость тоже трактуется на безрыбье как якобы «духовность». Но сострадательность такая есть обыкновенная впечатлительность. А так как в основе всякой впечатлительности гнездится страх, то возможно сказать, что даже сострадаем мы машинально, из страха, когда пугаемся подспудно и малодушно, что окажемся при таких вот страданиях, которые угнетают нас морально на чужом примере так и остающихся для нас чужими людей.
Писать хочется, но не хватает воли для долгой работы. Так что коплю недовольство собой. Авось так себя возненавижу за лень, что и начну что-то делать.
На выходных были с Лилей у отца; он много рассказывал и занимался с Лилей очень азартно разглядыванием старых фотографий; рассказал, как в детстве явился ему Христос. У меня настроение было самое доброе — пока рассказывал он, все думал с трепетом то про него, то про бабку, решая, что так и не знал глубоко родных этих своих людей. Да, а вот отец между тем разрешал все мои сомнения: сказал хорошо, что борьбы своей вовсе не следует мне ломать, а надо просто говорить все то же самое мудрее, спокойнее, не подпуская в свою душу злобу да мстительность, думая об одной только правде.
Дела литературные идут своим прямым путем — кругом оказался я прав в своих предчувствиях. Жалко только, что на глазах рецензия за рецензией убивают «Степную книгу», лишая ее смысла, да вот я думаю, что когда-нибудь ее поймут, это поэтическое маленькое чудо.
Я замечаю, что книгами своими рассчитывался зеркально с тем в мировой литературе, что повлияло на меня, то есть, собственно, вдохновило. А время всегда тоже повторяет все отчего-то зеркально. Оно, время, создает будто бы одни и те же обстоятельства для людей, и люди в этих периодах живут, а когда одна история кончается, то тут же начинается другая, только та же самая. И наша жизнь — это всегда и во всем как бы продолженная другая… Река Потудань.
Посвящение, я был посвящен Астафьевым… Поверил в себя после того, как поверил в меня он — и все, кто верил ему.
Самый любимый — Вампилов… Читаю — и всегда для меня это притяжение тайны обо мне самом… Редчайшее сочетание легкости и трагизма; жизнелюбия и уныния. Моцарт, но только в драматургии, да и русский к тому же. Но когда читаешь, действительно чувствуешь, что обречен был умереть. Наверное, это и есть какая-то высшая расплата за такой вот дар.
Дневниковые записи вне сюжета — в тягость. Надо, чтобы судьба вовлекала в какой-то сюжет, и тогда записывать так же интересно и важно, как создавать роман. Разгадать сюжет своего времени и почувствовать свое место в этом сюжете значило бы все понять. Но я вот, наверно, слишком приземленный человек, чтобы ощущать себя вовлеченным в события, которых я не ощущаю нервами, чем-то реальным, живым. Живу я нервами. Искренней всякого вечного или всечеловеческого вопроса досаждает мне мысль о том, что тягостно именно в эту же минуту: хлопнула громко дверь в подъезде или вот муха жужжит.
День моего рождения. Захотелось перечитать то, что писал в дневнике, так как захотелось еще раз правды для себя. Наверное, больше, чем усмешки, и не получается, если глядеть на себя через время. Странно, как через время сам же и видишь, что был мелок, тогда как казался себе в ту пору исполином, горой, героем. А тогда что же это происходит: чем дальше, тем мельче? То и надо, наверное, понять, что чем больше проходит времени и чем больше, стало быть, тратится, как шагреневая кожица, жизнь, тем ты и вправду становишься мельче, равновеликим всем своим тратам. Ожиреешь грехами, как свинья, откормишься, как свинья, злом, только в отличие от свиньи знаешь, осознаешь — на убой.
Имеет ли смысл вообще работать резво, если гонорары вовсе не будут такие же резвые. Получить в оплату за повесть букетик из чахлых, увядших купюр — это уже и обессмысливает работу. Относиться к писанию с рабочим настроением не получается. Какое там рабочее настроение, когда снова все так шатко. Личной, устремленной в будущее веры, что все будет хорошо, у меня, к сожалению, иссяк запас. Я будущего вообще боюсь. И в смысле будущего что-то склоняет меня всегда ждать только худшего. Чего? Да полной бессмыслицы, насилия, голода, безденежья… Разве что наводнения не жду или землетрясения в Москве — этому точно не бывать.
Боже, какая пошлость! Чувствую себя пошляком — стоило только дать три интервью кряду, и тошнит от собственного словоблудия. А писать так и не писал, потому что голова чугунная. Изнасиловать себя да заставить работать тоже не удалось или не удается, словом, чувствую себя полным говном. Уныние — грех, а вот что делать с унынием, если это болезнь; что поделать вечному неврастенику? То-то и оно.
Ездил в фонд Солженицына — я передал свои статьи, как сговорился с Натальей Дмитриевной, а еще книгу, и также забрал его книгу, с подписью, которую уже он сам передал мне в подарок. Я переживал, как написать, и получилось в конце концов так: «Александру Исаевичу Солженицыну. В моей жизни это событие огромной важности — что я могу Вам подарить свою первую книгу, потому что чтение именно Ваших книг пронзило меня болью за современную Россию и побудило однажды к творчеству».
Проснулся в четвертом часу дня. После долго собирался с духом. День строго постился — овощи да хлеб, стараясь и помолиться, как умею, а умею я пока что только первые строки «Отче наш»… Читал Евангелие от Иоанна. Приехала с работы Лиля, но почти с ней не общались. Посмотрел телевизор, что получше: наткнулся на вторую серию «Соляриса», но не мог сосредоточенно смотреть, как и все по другим каналам. Снова взялся читать Иоанна, уже за полночь, и вот решился записать, как прожит был день. Состояние было бодрым. То и дело мелькали какие-то интересные мысли. Но если берусь о чем-то нарочно думать, чувствую, что тупею. Если я что и понимаю, то с лету, когда и добывать не надо, а будто бы само на ум пришло.
Встреча с Иисусом меняет что-то в судьбе каждого. Нет ни одного человека, персонажа Евангелия, чья жизнь после встречи с Иисусом не изменилась бы. После распятия и воскресения Христа бытие земное становится каким-то потусторонним, волшебным, то есть ангелы снуют, как фельдъегеря, являются то тут, то там — и наблюдают это явление множество людей. Это время, когда между землей и небом налажено почти прямое сообщение. В Деяниях апостолов особенно это видно — как начинают появляться ангелы, какие-то чудеса происходят, и по этим чудесам люди идут, как по путеводным звездам; то же самое предшествовало рождению Христа. Накануне каких-то событий и после них такой силы происходят изменения в мире, что он как бы погружается в какую-то сказку.
Чистый четверг, а я вовсе не чистый.
Были в церкви, меня благословил батюшка.
Лиля уехала в командировку в Кисловодск. Тоскливо, как всегда, когда она уезжает. Нет охоты ничего делать. Весь день прятался от звонков.
Константин Воробьев. «Убиты под Москвой», «Это мы, господи!». Воробьев ближе всех подошел в русской прозе к шаламовской аскезе, к тому, что подлинная литература — это выстраданный документ; даже сам Шаламов литературней.
Был на поминальной встрече по Владимиру Соколову. Лаврушинский переулок. «Икарус». Кунцевское кладбище. Телеграмма от Евтушенко, найденная в кустах (адресовал на полном серьезе на могилу). Литературный музей. Кормежка бутербродами и пирожками. Приличный Фаликов и неприличный Лесневский. Парпара. Ким. Марианна Евгеньевна. Скандал.
Был в «Октябре». Получал деньги и прочее. Распили коньяка вчетвером. Чувство от всего грустное.
Ничего так и не взялся писать. Снова много того, что отвлекает, хоть, если смотреть правде в глаза, отвлекаться не от чего — убиваю день за днем. И хочу что-то начать делать, но не могу. Воля моя — как свиной хрящик.
Звонил А.С. где-то около двенадцати. Получил мое письмо и «Метафизику»; по письму согласился, только американца пожалел. А по «Метафизике» высказался так: первая часть ему очень понравилась, а далее читать было тягостно. Замечания: в одну статью я пытался уместить сразу три — и много недосказанности (особенно, по его мнению, в главе о просвещении). Мысль о возрождении мою оспорил: по его мысли — возрождать как раз возможно, так как не отмерло само, а было разрушено насильно. Я спросил, что он считает тогда главным в этом духе? Он сказал: национальный дух, традиции, то есть возрождение самой среды духовной в России. Я спросил, а откуда силы возьмутся — русские ведь, особенно интеллигенция русская, теперь рассеяны? Он понял, что я имел в виду, и сказал, что русские должны прийти из провинции. Я сказал: русские там задавлены бюрократией. Он согласился и особо отметил, что с бюрократии и надо бы начинать — ломать этот строй. Я спросил или, точнее, высказал свою идею, что строй этот не разрушишь, не разрушив самого государства. Ему эта мысль явно не понравилась: по его мысли, государство — скрепляющая сила… И этот разговор дальше не продолжился, так как тема слишком расширилась (А.С. на это сам же сослался — и посоветовал мне не оставлять публицистику; «Метафизику» он отчего-то понял именно как публицистику). Говорил очень по-доброму, как бы внушая: особенно важно писать прозу и выходов каких-то к свету искать. Снова сказал о «Правде карагандинского полка»: «Вся правда ваша, не оставляйте эту жестокую свою линию в прозе, не оставляйте реализма во взгляде на жизнь, но ищите, старайтесь найти светлые стороны — не отступайтесь от русской традиции». Я сказал, что ничего не могу поделать, мое мировоззрение — трагическое, а если вижу светлое, то только в людях. «Вот о людях и пишите, в них только светлое и есть…» Что еще? Ругнул он походя либералов — что ничем не отличаются они от коммунистов. Очень настойчиво сказал, что «нас ждут впереди критические годы» — и, чувствуется, эта мысль не выходит у него из головы; это уже и не предчувствие для него, а нечто совершенно ясное. Также посоветовал мне прочесть свою статью в «Независимой газете». Также сказал, что я человек, по его мнению, «крепкий» и «все выдержу», — это был его ответ на мои стенания о врагах, которые я до того ему проронил, еще в прошлый разговор.
В Москве вот уж неделю держится снова такая же жара, какая была и в прошлом году. Писать тяжко, а я все толстею.
Сегодня приезжал отец, и я его обидел, пожадничав для него дорогих сигарет, — и вот не по себе от этого, хочется прощения; надо у него прощения попросить.
Сегодня я убил человека, во сне.
Что-то снова я затосковал. У всех кругом свои хлопоты, а я отчего-то прозябаю, не знаю, чем заняться. Лиля много работает. Дома я раздражаюсь, почти всегда чувствую напряжение. Может, я пошел не по тому пути — против своего времени. Вся моя деятельность в литературе не собирает единомышленников. Я чувствую себя каким-то уродом; а теперь вот все чаще отчего-то еще и неудачником. Я всего-то боролся за то, чтобы к писательству, как к призванию, относились с уважением; но остаюсь в совершенном одиночестве. Тягостно, что я вызываю столько ненависти, хотя должен бы как художник — любовь.
Сегодня вырвал зуб — третий, на двадцать девятом году жизни. Хорошо бы еще так, чтобы за десять лет терять по три зуба.
Что есть читатели, которые меня не приемлют, — это даже важно. Значит, не угождаю я читателям. Нельзя угождать. Проповедь всегда рождает в людях отчего-то почти инстинктивно только озлобление. Хороший тот, кто делает нам хорошо. Плохой тот, кто делает плохо, лишает покоя и прочее. Собственно, у меня Матюшин и глядел так на спящих в караулке: жалко их, как детей, но зачем живут так-то, лучше бы лишить жизни, потому как вся эта их устроенная «по-хорошему» жизнь продлевает не что иное, как агонию. Ведь мир в людском исполнении — это же агония, приговор самим себе, в конце-то концов. Паразиты, когда нечего станет пожирать, либо издохнут, либо сожрут самих себя. Призыв к жизни вечной в этом смысле есть действительно призыв к жизни, к созиданию — по сути, к новому образу жизни здесь-то, на земле. Праведность — она, в сущности, жестока. И проповедь праведности жестока, ведь она уже с другой стороны показывает человеку, что он все же недочеловек, и требует от него жертвы, жертвенности, что есть тоже своего рода жестокость. Христос требовал отречься от родителей и требовал во имя очищения обречь себя, по сути, на муки в этой жизни. Жестоко, оказывается, требовать от человека любви к ближнему, потому как подобная любовь подразумевает жертвы да лишения. Жестоко вообще требовать от человека праведности, если уж он так несовершенен — все равно как собаку заставлять вставать на задние лапки, хотя ведь их у нее все четыре, и ходить прямо для нее всегда будет тягостно, трудно, если не мучительно. Нет ничего мучительней этой пытки — пытки над самим собой, отречения от собственного естества. Это как голод. Человека принуждает проповедь праведности так вот встать и идти, голодать, а он в душе о четырех лапах — есть там и равнодушие, и зависть, и корысть, и лживость — и кушать хочется.
Завтра пойду на книжную ярмарку торговать своими творениями: а вот как никто мою книгу не купит и даже не соблаговолит попросить подпись автора… Какая-то тоска от всего, что предстоит… Первого был на могиле Платонова и чувствовал себя в своем кругу — до чего же многие оказались внешне на Андрея Платоновича похожи! Странно видеть внука и внучек с его внешностью — будто множество теней отпали от одного человека, да еще и умершего много лет тому назад.
Я в склоках захлебываюсь, мне покоя да воли вместо всей этой склочной суеты и тому подобного. В своих последних вещах я очень разочарован, лучше бы, наверное, не брался писать. А с другой стороны, широкой публике так и остаюсь я безвестен или приобрел только дурную славу. И еще, порой мне кажется, что я глуп, банален и в литературе занимаю чужое место… Теперь нужны годы сосредоточенного только на творчестве молчания, чтобы доказать даже самому себе обратное и преодолеть всю ту тяжесть, которую я на своем пути нарочно наворотил. Знаешь, в чем истина, так сотвори истинное. А драться вокруг лжи самым вульгарным способом — это и есть слабость, растерянность, ложно понимаемая борьба за истину. За истину, пожалуй, надо бороться только с самим собой, потому что нет такого врага тебе злейшего на этом пути, как ты сам. Терпение и только терпение. Вот вышла вторая книга. Запас прочности уже хорош для работы, только вот очень я рассеялся по мелочам и пишу до нынешнего времени все поверхностно да рассеянно. Из меня выходит воздух жизни. Читателя как общность надо искать мне в русской стороне, народной, отверженной.
Что-то тяжелехонько. Осень для меня — всегда время, когда прет наружу какое-то бунтовское недовольство. Все тянет взрыв какой-нибудь учинить. Но это взрыв изнутри — взрыв моей собственной души заблудшей. Заблудился… Увяз. Может, давно уснул и все проспал уж? Да так не бывает. Писать можно всегда начать — но это вопрос сугубо душевный. Во мне нету глубокой веры, что моя писанина нужна кому-то, вот и завелся такой цинизм, отчего и ничего не пишется. И заблуждение истратилось когда-то спасительное, будто я — гений. Гений без порток… Ну нет, все же я живу и пишу с запасцем. Запрягать я буду долго — дал бы Бог лет пять, десять. А потому чего-то выдам — пусть копится. Во мне именно со временем что-то скапливается, и никуда не денешься. Что бы я ни делал, какие бы фонтаны из себя ни извергал, а растратиться не могу. То есть копится и копится что-то непостижимое уму. Я от современности отстал — моя вольная проза здесь как бегство с дистанции. Но мне сегодня искренне мало что понятно в этой современности. К примеру, «Сказку казенную» не хватило бы у меня духа теперь писать. Совершенно неоткуда такому духу взяться, ведь тогда я предсказал этой повестью будущее, а теперь живу в собственном предсказании и прячусь в ракушку дурацких рассказов о детстве.
У меня стойкое ожидание, что вот-вот произойдет нечто историческое со всеми нами. Кровавые события. Ожидание это поначалу было внушено снами, какие мне взбрело считать провидческими и по каким настраивал я себя. Но теперь это уже и физически чувствую — все состояние физическое опустошительно. Вот как у дерева: весной трепещет да цветет. А к холодам — зябнет да скукоживается. Я скукожился. В природе что-то ощущаю, в воздухе — будет лютый мороз. Но я не верю в то же самое время, что разрушится все и вся. Да нет, люди как муравьи, — что бы ни разрушило их кучу, всегда соберут ее снова. Никто не знает, что будет завтра. Будто мы все в наглухо заколоченном вагоне. Только чуем под собой, что куда-то несемся. Но это ведь истинный знак: раз так безнадежно не дано знать теперь о дне завтрашнем и о своей судьбе — значит, вступили в действие силы, повелевающие людьми как стихией, и готовится разразиться стихия. А мы уж, сами того не ведая, движемся во власти судьбы — всеобщей роковой. Мы только в начале событий. Или — час уже близок-близок. Но все одно — во власти. Нам, как детям ладошкой, чтобы не видели страшного, что должно произойти, укрыли глаза. И вот темно глазам, тепло глазам, а душе — темно, холодно, страшно, будто б она опустела… Опустела перед событиями. Выжить бы. Вот я о чем думаю. Чтобы глазки освободили — а кругом спокойствие, умиротворенность во всем да сладко долгожданным первенцем дремлет свет.
Очень сильно люблю свою жену. Она сама даже не понимает, что без нее не будет мне жизни — хоть в петлю лезь. В сравнении с Лилей я человек дурной, не достойный такой женщины, как она. И если я думаю, то лишь о том, за что же была мне дана Господом Богом такая жена — что успел я совершить такого хорошего, чтобы получить в жизни такую награду. Самое сильное желание: умереть прежде Лили. Она меня должна хоронить, раз она же меня и нянчила.
Если писательство — это труд, то я мало потрудился, да и то, когда боролся со своей ленью и терпел поражение, потому что почти всегда оказывалась она сильней. Я не умею жить. Я сам себе мешаю жить. Если в каком-то аппарате неправильная есть пружинка, то этот аппарат будет работать сикось накось. Почему я не пишу уже полгода? Потому что заело что-то во мне. Отсутствует в том, как я нынче устроен, некая важная деталь. Но с другой стороны, я ведь и всегда был такой. Трудно быть себе нужным в литературе, если никому почти не нужно то, что ты делаешь. То есть нужно — просят, дай рассказ, дай роман… Ну а допросятся, так после оказываешься в таком вот дурацком положении: все равно что готовился к выходу концертному, оделся во все красивое, а вышел — и в зале ни души. Дурак пройдет мимо со шваброй, критик передразнит издевательски, посмеется… А народу своему не нужен — ему не до тебя. Тогда, что ж, уже не вылезем никогда из лакейской поддевки, до смерти пролакействуем, нужные только чтобы сочинять?
Из дому почти не выхожу вот уже год. По городу в состоянии ездить только в такси, иначе потею и выдыхаюсь, как мокрица. Рыхлею, то есть дальше уж и некуда. Упругости — и жизненной [силы] никакой. Уже подмечаю, что с трудом дается даже сидение, а уж писание… едва выдержу написать страничку, как тянет лечь. И вся эта вот физическая и, наверное, моральная разруха, так как совершенно парализована воля, происходит без какой бы то ни было сильной причины. Я здоров. Меня и семью не постигало сокрушительных бедствий. Какой-то слом. Я погряз во всяческих сомнениях. Я ощутил пустоту в себе — что я пустой человек. Литература больше не наполняет меня смыслом. Была поза, в которую я самовлюбленно вкладывал силы, ожидая какой-то награды, желая быть кумиром, ну и желая, однако, то ли праведности, то ли правильности, так как без нравственного задания для себя жить все же не могу. Теперь самолюбия нет, да и главное, вдруг стала рождать у меня отторжение бывшая моя поза. Чего нет прожитого за словами и настоящего, то до боли стало меня разрушать. Это саморазрушение. А может, наоборот, самосохраняюсь от перерождения в какого-нибудь литературного дельца? Так или иначе, даже по физическому состоянию я задыхаюсь и менее подвижен, чем был мой дед в свой седьмой десяток. Такое же старческое в душе. Не боюсь собственно смерти, но ощущение тоскливое сильно, что где-то ходит бездарный мой конец. Инсульт или инфаркт, который случится от полной утраты движения и воли. Бороться с самим собой из-за себя самого не могу и не умею. Вот если бы обстоятельства вынудили, тогда бы, может, ожил. Я отбываю будто бы в тюрьме срок заключения в своих четырех стенах. Но за какое преступление?
Сегодня сверился с дневником за прошлый год: в это время уже писал повесть, а теперь жду и жду вдохновения, без желания, однако, что-либо писать. Во мне есть перемена — я как будто начинаю за метафизическим мрачно-красивым туманом, каким видел жизнь, разглядывать реальный конфликт, и влечет не в туман, а влечет понять что-то настоящее о жизни и вместе с тем о жизни сегодняшней. Нужно ощутить, где конфликт, где разряд, и войти душой в ток этот, ощутив его напряжение. То есть ощутить напряжение этого людского тока, а не сочинять из самоощущения. Самоощущение мое и бесконечное его выписывание, как морок, опустошило меня. По-моему, так. Хотя не знаю пока, как можно, лежа и лежа на диване, что-либо ощутить, кроме своего же телесного студня. Я лежу на диване именно как студень на блюде. Не застыл — а медленно растекаюсь жирной соплей. И конечно, хватает лени писать, не выясняя даже для самого себя предмета, о котором пишу. Артистический дар почувствовать, где поджать, а где поднажать, играя на душах зрителя, никуда не пропал, но мой ли это дар? Или иначе: зачем нужны мне эти артистические симуляции? Ведь я хочу жить той ролью, которую пока, увы, могу только наигрывать. Я хочу как правильно и как по совести и тянусь в такую роль в силу своего естества, а не за успехом. Но поневоле я потому и обманываю, как не обманывал бы ее чистой воды актер. И себя обманываю так же, как не обманывал бы себя актер. Не знаю, что останется из тех мыслей, которые стали бумагой, и была ли в них хоть какая-то польза, а может, утешение для людей. Подлость в том, что я до конца не думал о них, о людях, а был увлечен мыслями именно как игрой.
Февраль. Пишем-с уже третий день… Удивительно хорошо на душе.
За этот срок, от начала нового года, обо мне открыто прозвучало с желанием оскорбить: в «Новом мире» статья Немзера, в «Литературке» заметка Пирогова, на «Эхе Москвы» комментарий Николая Александрова, в «Московском литераторе» статья Казначеева, в «Дне литературы» обзор Переяслова, в «Знамени» реплика Шкловского… Но это ведь только внешняя часть айсберга, сколько же ненависти ко мне и прочее скрыто от глаз в этих вот средах?
Удовлетворен я «Казённой сказкой», рассказами, а далее мало чем удовлетворен. Из публицистики — только «Русскими письмами». Как мало я написал нужного и стоящего, а времени сколько у меня? Я все транжирю его с мыслью, что дано мне времени без меры, а если это не так? Скажут, мог бы писать, а вот разменялся. Самое страшное — не осуществиться. Не всегда тобой движет безошибочно судьба. Порой она-то и уводит от цели, от исполнения внутреннего смысла. Глубокий сон. Когда я проснусь, когда?!
Я перед родными виноват. Дрянной человек даже перед родными. И меня еще любят родные и нуждаются во мне, тогда как я сам ничтожно мало их чем-то одарил. Живу для одного себя, но и то скучно, бездарно.
Раздался звонок вечером — звонила старуха из Правды, одна из подружек бабы Нины. Сказала, что мой отец умер, что нашли его, то есть «пролежал», и никто не знал мой телефон — и вот она у себя нашла… Я отговорил с ней — и стал плакать. Но позвонил в Правду, по телефону отца: тот был жив и невредим. Или это Бог меня чему-то хотел научить… Бывало ли такое еще с кем-нибудь?
Лиля в Питере. Я замечаю, что с годами все сильнее люблю и ценю свою жену, как бы любуюсь, чего не было в первые годы. Дневник забросил писать, потому что утратился «личный сюжет», да и нет мыслей и впечатлений. Жизнь свою ощущаю как бессмысленную, потому что никому не могу принести пользы в том состоянии, в каком нахожусь теперь. Но я все же кое-что написал — в смысле, есть что оставить после себя. Это примиряет со всем. Даже очень много смысла будет от меня, наверное, в будущем. Литработа, но весьма бестолковая, отнимает всю жизнь. Для меня творчество — это состояние жизни. Как кровоток, без особого высокого смысла. Тут услышал, что искусство является способом соития с какими-то истинами… Моя литература — это моя же личность, а много ли я знаю истин? Может ли истина быть во мне самом? Важно просто жить. Для жизни не нужно истин — не это топливо. Нужно, вероятно, смирение, то есть осознание необходимости делать то-то и то-то, жить. И я рассказываю о жизни, или, вернее, создаю такое ее искажение, когда ощутимей всего то, что творится в жизни.
Все как обычно. Страдаю. На этот раз от жары. Сейчас, может, примусь писать. Все бы ничего, если не висеть камнем на шее у жены — ни развлечений ей от меня, бедной, ни денег, только надрывается да надрывается без просвета.
К дневнику я обращаюсь, когда тоска и нечего делать. Отсюда столько в нем получилось нытья. Читать тошно. Это календарь моих депрессий, а не дневник. Наглядная иллюстрация того, как может быть глуп человек, становясь во всех отношениях ниже собственной личности и действительности, когда начинает себя жалеть. Я с лет четырнадцати заразился тоской, когда возникли суицидные подростковые позывы. Убить себя не убил. Но вот с того времени заразное стало хроническим.
Я любил даже играть только в те игры, где впереди бежит мяч, вынуждая за собой гнаться. Литература привлекает людей моего склада, как спорт, так как взыскивает наравне с талантом гордость и тщеславие. Талант, питаемый энергией самоутверждения, очевидно, абсурден. Электричество есть потому, что турбину раскручивают потоки воды. Сама турбина не может раскрутить этих потоков, даже искры к тому же не добудешь. Чтобы осознать писательство просто как свою профессию, необходимо владеть этой профессией, то есть вполне обладать литературным мастерством. Я таковым не обладаю. Ясно ощущаю, что нарушаю литературные пропорции, потому что хаотично следую за образной вереницей. Сюжет вымучивается в ней. Он не движет, как поток, прозой. Сюжеты мои с длиннотами, вся динамика и логика прозы не в сюжетах. Она в том, насколько трудно или легко выписывались пришедшие ко мне образы. Хочется просто жить. Но я, наверное, просто жить и не умею. В естественной среде был бы обречен. В среде своей семьи живу, так как моя Лиля заслоняет от борьбы за место в жизни. Лиля продлевает мою жизнь, как наркотик продлевает жизнь наркомана. Я ее люблю, но она испытала бы больше со мной счастья, если б я умел жить. Я ее жизнь лишаю радости, так как во мне не может быть радости естественной от жизни, ведь я, по сути, не жилец. Это странно, но если ты не жилец, то жить для тебя противоестественно, и хоть тебе подарят все, а ничего не сможешь. Жизнь — это пища сильных, которые могут, умеют жить.
Узнал, что не прошел отбор на уровень Государственной премии. Две мои книги не признали они литературой хоть какого-то национального масштаба. Звучало, по слухам, разное — в главном, что я не создал в литературе ничего «позитивного»… А кого я растлил тем, что писал? Трагических писателей не остается. Вот изжила Америка боль — и кончилась у них литература, а какие были писатели! Самый большой обман, ведь человек как страдал, так и будет страдать. Люди несчастны, даже если вполне благополучны. Причина несчастья человека — в его рождении на свет. До чего я ненавижу этот абстрактный гуманизм, весь лживый, когда с этой «любовью к людям» носятся, как диссиденты со своими «правами человека», но разве можно у человека отнять другую, мучительную половину души, заставить подчиниться мысли о необходимости одной лишь свободы или требовать пусть хоть выдуманного, но «катарсиса»!
Полистал свою книгу — там «Сказка» и «Дело Матюшина», — я очень тяжело пишу. Сам себя, наверное, не стал бы читать.
Надо представить, что знаешь дату своей смерти и даже то, от чего умрешь, а после — все зная — посвятить свою жизнь как остаток тому, что больше всего любишь.
Жесток и гадок ко всем близким без исключения — к матери, Лиле, Анюте, отцу. Недовольство собой делает каким-то подонком. Стыдно как-то глухо. То есть с жалостью опять же к себе. Заставить себя быть хотя бы просто человеком не могу. Говно так и лезет, стоит лишь забыться. Иногда я совершенно очевидно наблюдаю в себе двух людей. То есть даже имеется во мне и кто-то третий, кто видит со стороны этих двух, злобного циника и аморфного нытика. Ловлю себя на мыслях самых гадких. Но не пугаюсь их, а осекаюсь, меняю ход мыслей. Что не слетит с языка — от всего воротит, как от чужого, только услышу свой собственный голос, фальшивость в нем, о чем бы ни велась речь. На улицу выйду, в магазине или еще где вступлю в разговор, трясусь почему-то как заяц, глядя тут же на себя со стороны. С трудом дается даже обычный самостоятельный вид. Начинаю притворяться эдаким господином — и баста, дрожит все внутри, как у воришки. Мысли бродят разные, но все больше о том, какой я несчастный. Однако это горе от ума. В общем, я понимаю, откуда это состояние — неврастения. Должно пройти. Или само, или я возьму себя в руки крепко-накрепко, когда опротивею донельзя сам себе. А так все хорошо, слава Богу. Живу сам по себе. Не голодаем. Бедствий с родными нет. Времени для писанины прорва, и все возможности для того, чтобы публиковаться. Ну чего еще я хочу? Чему и кому завидую?!
Умер наш котейка Виля, православный русский кот. Смиренный был такой, что даже всякую тварь, на которую обычная кошка бросится и загрызет, он-то заботливо вылизывал, согревал, обласкивал. Сегодня, три часа тому назад. Ночью. Прямо в моих руках — последние судороги. Смерть родного существа приносит одиночество, а одиночество — смерть. Смертны, потому что одиноки. Чувство вины, которой нельзя уже загладить, даже перед котейкой. Наказывать нельзя, отказывать нельзя в том, что хочет родное тебе существо, пусть это даже котейка. В лечебнице за два дня до этого записали его как Вилю Павлова — так, оказалось, полагается. Плакал я сегодня впервые за много лет. Если б так все родные умирали на руках наших, а не в больницах, и нам бы передавалось последнее содрогание их жизней — мы бы пронесли этот трепет жизни и смерти, страдания и нежности через всю свою жизнь, отдали б его также в свой черед своим детям: мы остались бы людьми!
Были на спектакле по Набокову в театре Вахтангова.
Актер — это адская профессия.
Сидели в первом ряду, так что все действие происходило от нас на расстоянии метра. Я очень боялся, что какой-нибудь актер во время своего монолога возьмет и посмотрит мне в глаза. Было стыдно, когда актрисы нагибались, задирали ноги, а при этом подходили так близко, что я чувствовал запах их духов, видел даже родинки на коже и прочее. Невыносимое какое-то чувство стыда за чужих, совершенно незнакомых людей. При этом ведь они играли. Бегали в толстенных пальто, да еще под софитами. Пот с них просто брызгал, как от лошадей, что, конечно, не должно быть заметно зрителям, но только не в первом ряду. И вот в чем ложь той жизни, которую они играют, — этот пот, этот труд лошадиный. В жизни даже никакое притворство не обходится таким потом. Если бы это была жизнь и если бы они жили, то не давались бы простые вообще-то позы да эмоции с таким трудом. Хотя, возможно, если жизнь понимать как труд, очень наглядно видно в их исполнении, какой же он: задыхаются, дикое напряжение сил и прочее, а все для того, чтобы изобразить на сцене, скажем, легкость и кокетство. Театр — странное искусство, неизбежно мелкое, мелковатое в масштабах сцены. И чем, оказывается, ближе к ней, к сцене, тем очевидней, что все это ложь. Театр еще потому искусство не вполне искреннее, что целиком рассчитано на публику и играется спектакль прямо на публику, где каждый актер своим кривляньем, уже-то глядя в зал, старается у публики сорвать аплодисментов. Кино куда более настоящее в своем подобии жизни, там ведь тебя держат от нее на почтительном расстоянии, а не усаживают носом в экран. И в хорошем фильме, глядя на экран, всегда глядишь в какую-то глубину. Пространство должно быть меньше человека и уже возможностей его зрения, чтобы увиденное показалось жизнью. А если сталкиваешься с тем, что больше тебя и шире твоего зрения, теряешь ощущение действительности происходящего. Поэтому, глядя в небо, люди как будто умирают.
После театра прошлись по Арбату — блядская улица. Все противно. Тот же театр, только противней, лживей. Все напоказ, но и на продажу. Все, что напоказ, — на продажу. Мощеный какой-то прилавок, а не улица.
Сказал сестре, что хотим с женой обвенчаться. Ее это чем-то укололо. Заявила тут же, что не верит в Бога. Я могу понять, что обидело сестру, но не понимаю того, как это могло ее обидеть.
Умирает Гордей. Очень мужественно переносит болезнь, хоть я и не знаю, что с ним произошло, — нет денег вызвать ветеринара. Помню его щенком. Радость, несется куда-то без передышки по земле, особенно весной. Как будто до рождения был заперт в какой-то темной глухой комнате, и теперь вот наружу вырывалось все скопленное в этой неизвестности; а главное — как теперь много радостей кругом, в мире, и, наверное, радости, что оказался он такой. Солнце. Трава. Простор. И вот теперь умирает, но уже как будто понимает, что это означает, куда уходить и что нужно потерпеть, как обычно терпел, только уже без всякой награды за это терпение. Жизнь внушила понимание даже собаке, что была короткой вспышкой.
Гордея усыпили во вторник, 25 февраля. Не знаю, как об этом писать. До сих пор чувствую себя предателем, как только подумаю, что это сделал. Собака совсем сдала, но ведь все и тогда цепляется за жизнь, когда ни шансов, ни сил для жизни больше нет. У него, наверное, развивался рак, весь опух, отказывали один за другим органы. Перед тем ночью думали все, умирает, — и я испытал облегчение, что обретет он свою смерть. Но так не получилось. Еще я устал, хоть уход за ним не требовал труда. Устал от его вида, от этой затяжки времени, когда он медленно разлагался на глазах. Сейчас уже не замечаю, что его нет, хотя даже его присутствие всегда и было незаметно. Но меня связывало с ним какое-то понимание; я понимал, чего он хочет, а он — чего я хочу. Хотел заплакать несколько раз, но как-то глупо: ведь это собака, если оплакивать, страдать, то уж хотя бы в обличье собачьем, тоже как собака — а они не страдают, только грустят. Вот мне так же грустно. Приехал Тарковский хорошо в тот же день, выпили, хотя разговор зашел с моей стороны дурацкий, ущербный. Ночью я проснулся, потому что приснился сон… Ньюфаундленда нахожу у дома. У него ошейник — скрученная на шее проволока. Но ходит такой упитанный, независимый. Вокруг него кружится ребятня. Спрашиваю: чья это собака? Они отвечают: ничья, это… ну и называют, сейчас не помню, какую-то кличку. Я обрадовался, что как будто снова нашел Гордея, взял, думаю, вот сейчас отведу домой, но проснулся — и оказалось, что уже во сне плакал. Встал. Достал фотографии, где мы с ним вместе зимой — там он весь такой преданный, живой, — и заплакал. Так, судорожно. Потом спускался днем по лестнице — и ощутил опять, что его больше нет. Все это стоило семьсот рублей. Денег его лечить не было, никуда я с ним не ездил — вот только на это хватило денег. Приехал мужик. Приличный для своей профессии, даже душевный. Перед тем Гордей как раз встрепенулся, вроде опять ожил, но было уже поздно. Мужик надел на него ошейник, потому что боялся. Когда подошел к нему со шприцем — Гордей встал, вскарабкался почему-то на лапы, хоть перед тем лежал на боку. Когда вонзился в загривок шприц — оскалился. Медленно осел. Слег опять набок совершенно сонно. Я приложил руку к сердцу, чувствуя его биение, — и ждал, когда произойдет остановка. Все длилось минуты две-три. Мужик запихал труп в какую-то сумку, получил деньги, ушел. Что особенно не по себе: и Виля, и Гордей уходили тогда, когда я им невольно и пожелал смерти.
С Гордеем было так, когда и началось… Я сделал курицу в сметане к приезду матери, ему тогда отдали кости, а ночью он начал то вставать, то ложиться, как это бывало, громыхая дверью, не давая уснуть, и потом опять же посреди ночи грохот этот разбудил, а я ясно процедил про себя: «Ну чтоб ты сдох…» Никакой жалости в эту минуту к нему не было. Одна досада, обозленность и, наверное, измученность, что превращает сон, хоть и не нарочно, в какую-то пытку. Притом я не могу вспомнить с ним откровенно радостных минут… Нет, радость он приносил, но общения или дружбы не было, потому что то ли в силу породы, то ли еще почему-то не стремился — только права свои знал и нужду имел. Всем радовался одинаково, злобы никакой или разделения людей на своих и чужих. Трусливость сочеталась в нем с храбростью — легче было отступить, стерпеть, но до определенного момента. Очень деликатный, но по-собачьи невоспитанный, так как хватал с земли первый попавшийся гнилой кусок, не ждал разрешения и прочее, ведь год щенком и промаялся на улице. У меня есть четкое убеждение, что его послала судьба — как раз в тот год, когда мы захотели собаку. И все это время, когда он жил с нами, было само по себе каким-то счастливым для меня. Которого, кажется, теперь уж почему-то не будет, ощутимо хуже стало на душе, как будто живу я в предчувствии одного уже нескончаемого до самой смерти несчастья — нужды, испытаний и прочее.
Кто-то каждую ночь ходит под моими окнами… Стучит как будто деревянными колотушками, громко шаркает…
Поделил все свои дневники по «тематикам», а зачем? Раб своих страхов. Вот страшен беспорядок, пусть даже творческий — или страшно ходить на улицу, когда темно.
Прочитал вчера в «самотеке» рассказ, который сильно поразил… Баба какая-то из Бийска написала. Очень простовато, но с прямотой и силой. Женщина в летах получает в наследство после умершего двоюродного брата дом на море, а там сторожил этот дом мальчонка, бродяжка, еще у брата. Платил триста рублей в год. А жил тот на катере, как звереныш, — все от него отвернулись, так как считали, что болен СПИДом. Баба застает мальчонку голодного, в чирьях, никому на земле не нужного — берется и тащит его к жизни, как родного. Даже не спасает, а превращает в человека — все то ему возвращает, что отняли люди же, ну и жизнь. Так вот просто. Характеры точные. Или я уже сам все дофантазировал, что она не смогла… У меня этот рассказ воспалил воображение, что ли, я очень эту историю и почувствовал, и увидел — домыслил; или все же уверенность в человеческой правоте, которая есть в этом рассказе, властно сделала для меня все выпуклым. А я почему такое не написал? Моя это история, вот в чем дело, прямо сразу на душу легла… А я вот не написал, хотя душа моя ищет опоры.
Был сегодня в «Октябре». Купил шампанское, два торта. Какой-то театр. Все, как актеры, лицемерят. Придешь так — и сам, как актеришка поганый, хоть видишь все лицемерие, как из зала. Кто мне нравится — простые люди. С ними всегда легко. Технички вот с нами пили… Одна, бухгалтерша, молчала и стеснялась — все искренне. Другая, из канцелярии, накрывала стол, резала торты, смеялась, когда было смешно, а не так, чтобы понравиться Ирине, как это делает Анна. И еще та, которую в редакции, наверное, считают теперь первой красавицей, — только появилась, компьютерщица какая-то, с шевелюрой и улыбками; дамы постарше напрягаются, она их явно раздражает. Одна деталь у нее вся наружу — не носит лифчика. Свободная грудь, как будто две рыбины под майкой трепыхаются… Девушка не стыдится своего тела. Не боится взглядов. Выглядит это как-то неприлично. Все болтается, но это неприличие и привлекает. Влечение к женщине ведь распутно, а поэтому и тянуть должно что-то распутное в ней, выставленное напоказ хотя бы так, намеком. Когда-то Лилька меня этим и привлекла, но как тупо сознаваться, что привлекло в любимой женщине, — это форма груди, вообще-то кусок мяса, как хищника, только другой голод.
Поездка на рыбалку под Талдом. Олег Михнев — хозяин дачи. Делает деньги, бывший физик. Компания котов — хозяин любит, чтобы их в доме было много. Два его, по сути, слуги, двое братьев: Алексей, который старший, охраняет и обслуживает дачу, а младший — шофер. Во дворе — разбитая иномарка. Хозяин покатался с каким-то дружком по пьяни — это у него вроде забавы. Вообще много пьет. Все под водку. Ходил в трусах вечером по берегу реки и горланил песни — тоскует. Полный холодильник пива и водки. Рыбацкие байки — каждый свою историю, ну прямо «Декамерон». Стрельба из винтовки — тоже развлечение. Двое местных хозяйчиков: осетин сексуально озабоченный (то есть все разговоры и желания только на эту тему) — он как бы местный работорговец, владеет узбеками и отдает их внаем на стройки или огороды, кому нужно, а также коренастый солидный парень, его напарник. Алексей больший хозяин здесь, чем сам Олег, но ему-то ничего не принадлежит. Любит все, что и хозяин, только в отличие от него — заботится о тех, кого любит. О зверье их всяком, а все зверье очень по характеру похоже на него — такие же исполнительные, но и самостоятельные. Ну и в доме он хозяин (деталь — просил осетина завести полешком, чтоб потешиться вроде как их рыбкой, а не готовыми чурками). Все они, кто служит хозяину, страшно гордятся своим положением. Они же, в основном младший брат, — и его собутыльники. Лодка. Камыши. Река Орча — похожа на заброшенный канал. Глубокая. Уходит к Волге. Комары. Песчаный насыпной пляж — делал Олег, для себя, но пользуются все в округе. Мамаша какая-то мыла вечером на реке детей, обсыпая громко-громко матюгами. Место это долго искали, путались, так в России легко заблудиться, очень уж широка. Женский монастырь. Как говорил хозяин, настоятельница очень молодая, он с ней как-то дружен. Мечтательные циничные разговоры за столом дружков хозяина, что монашки все же с кем-то тут блудят. Икра, палтус копченый — постятся широко, богато — это на Петров пост. Алексей рассказывал, как тащил рыбу с речки. Зимой. Первый тонкий лед. Он наловил сетью вдруг очень много — говорит, что килограмм двадцать. Но потащил на берег по льду свой улов, хоть очень боялся, что с таким весом утонет. Мне там снился сон, что Липунов ушел ловить без меня: вижу, как отплывает на каком-то плотике и машет рукой. Олег строит неподалеку игорный дом «районного масштаба» — увеселительное заведение для бандитов, которые понастроили в этих местах дач, осели, укоренились, живут, но вот без игр своих тюремных им скучно. Я сдуру спросил: что строят — казино? А мне Алексей невозмутимо: «Нет, в рулетку никому не интересно. Там будут в буру, ну в сику». Михнев сам первоклассный карточный игрок, и это сдружило его с местными ворами, под нужды которых и взялся строить в Талдоме игорный дом, а потом станет его владельцем.
Достоевский, «Записки из мертвого дома». Я долго эту вещь боялся читать, и когда писал «Дело Матюшина» — купил сознательно, но все же отложил. И вот прочитал. Вещь поразительная, в смысле очерков — и чувствуется, что хотел, ну, скажем, воспитать в тогдашнем читателе некое чувство вины перед народом, которое сам вынес с каторги. Пронзительны все сцены, где много людей, — госпиталь, Рождество на каторге и спектакль. Теперь такого народа почти нет. Точней сказать, лучшие типы, какие сегодня встречаются, как будто сбежали с этой каторги Достоевского. Но это лучшие, а в массе плохих, средних и никудышных совсем людей — сильное падение, они уже просто как обезьяны, хуже каторжных. «Акулькин муж» — так страшно, так просто… Исповедание души русской: непорочная, которую зарезал от невыносимости мысли, что порочная. Но теперь если режут, то и не важно за что. Просто так режут, как обезьяна с бритвой.
Сологуб, «Мелкий бес», наконец-то прочитал! По сути, роман есть один бесконечный анекдот про Передонова. Все основные события, маскарад этот, письма княгини и остальное — это анекдоты. У Сологуба обнажается понимание, что анекдот в русской действительности — это нечто большее, почти что жизнь. Или так, вместо жизни — анекдот. Неумение жить. Нехотение жить. По части разврата очень верится. Разврат в русской жизни порождается тоской. И потому этот наш разврат такой сам по себе тоскливый, бездеятельный. Людмилочка с Сашей тут даже вспыхивают на фоне этого тоскливого разврата — это все же история любви, а не разврат Передонова с Варварой. Пускай педофилическая, но любовь. Но есть за что Сашу любить, именно полуребенка: он чистое, непорочное существо. Вот парадокс — полюбишь непорочное, так изгадишь да извратишь, то есть и рождается от любви к непорочному желание всяческих извращений (то же у Свидригайлова). Похоже с «Лолитой», только по части любви больших девочек к маленьким мальчикам. Может, есть даже какая-то более глубинная связь у Сологуба с Набоковым. Что общего с Гоголем нет, даже когда чертовщина, — это, я думаю, точно. Скорей с Достоевским, да и то только потому, что описывается тот же социальный класс. Но у Сологуба это зло так не пережито глубоко, как, конечно, у Федора Михайловича. Сологуб полегче, а потому это делает его письмо веселей, чем письмо Достоевского. Юмор у Достоевского если есть, то как у Данте в кругах Ада. Каторжный.
Пытаюсь сам что-то начать писать, но не знаю — быстро устаю, мысли вялые. Роман о Москве? Или где Москва будет главной сценой? Москва, Москва… Город, в котором я родился.
Рузское водохранилище. Солитерные лещи. Горбики над водой. Бессмысленная тупая борьба за жизнь. И агония, а там уж тухлятина, выброшенная волной на берег. Рыбалка теряет смысл, исчезает всякая тайна, и не нужно терпения, ожидания. Только животный азарт. Их ловят, бросаясь за ними прямо вплавь. Глушат веслами. И жрут щуки: охота щуки у камышей за таким вот лещом. Рыбы. Все разные. Жрут разную приманку. По-разному попадаются на крючки. Мародеры из рыбоохраны. Вымогают взятку — и тут же советуют, как лучше «брать рыбку». Сволочи. Предатели. Шикарный катер с музыкой — проносится мимо, долго гуляет по маленькому простору заливчика, а на волнах от него шатаются унизительно резиновые лодчонки рыбаков. Это и доставляет удовольствие. Потом хозяева жизни уплыли. Ночной гвалт. Всюду гулянки — там и сети, ночью, как бы пьяный разврат. Лишь глубоко под утро все утихает. Вода. По ней стелется пар. Тишина. Божий нетронутый никакой мерзостью мир возвращается на свои воды.
Нежность к жене, когда спит. Наверное, подсознательно кажется мертвой. Глажу волосики на затылке. Она не чувствует, не шелохнется. Спит. И поэтому хочется, чтобы проснулась, как будто и потом будет такая возможность — вырвать лаской у смерти, вымолить молчаливо любовью.
Читаю Булгакова, «Мастера и Маргариту» — и понимаю, что в определенных обстоятельствах могу написать вещь такую же по размаху. А как хорошо, что уже есть «Девятины», «Казённая сказка»! Нет, я высоко поднялся, дальше поэтому и тяжело.
Булгаков — письма, дневники… Светлейшая личность: стоик, русский упертый в свою веру человек. Одинокий в литературе. Умер в сороковом году, но и невозможно представить, как бы он пережил войну. Был бы военкором, как Платонов? Нет, не вынес бы даже адского шума фронта… Но и не смог бы, наверное, спокойно отсиживаться в тылу, оберегая полубратский писательский быт… И до чего странно, что они с Платоновым так и не встретились, как будто даже не знали друг о друге. Их травили одни и те же авербахи, оба писали пьесы — правда, платоновских вовсе не ставили и Сталин иную роль сыграл в его судьбе. Платонов жил куда бедней — то есть и жил, верно, глубже ко дну. Поэтому, наверное, и пути их не пересеклись. Но точнее всего сказать — жили на разных планетах. Булгаков проживал свое время как самое обычное, отсюда почти обывательский интерес к политическим событиям. Но кругом расстрелы, аресты, а его если и мучают фобии, то неврастенические: боится выходить один на улицу или толпы, открытых публичных пространств. Трудоголик. Писал для денег, но с вдохновением. Мало читал своих современников, если только не по работе, — правил пьески и либретто, сочиненные графоманами. Хлопотал о квартире. Трогательно любил жену и пасынка. Ужасная смерть. Ослеп. Полный крах в профессии — запрещен к постановке «Батум» — и ожидание ареста, окончившееся смертельной болезнью. Писал перенапряжением сил. Не участвовал в советской жизни — и почти целиком выпал из той эпохи. Почему-то обратил на себя внимание Сталина, как и Пастернак, даже был обласкан: один из немногих. Наверное, Сталин действительно хотел от него пьесы о себе, но чтобы он написал ее с любовью. Сталин хотел, чтобы его любили. Ему, Сталину, не хватало в жизни любви. Булгаков же вывел его в отстраненном романтическом образе, да еще юношей. Не полюбил, отстранился, как бы побрезговал, — а Сталин его за это убил. Отшвырнул — и мучительно уничтожил страхом… А вот Платонова сразу же возненавидел за то, что прочитал, одним этим своим росчерком «cволочь».
Читаю сборник материалов о Солженицыне… Не было за всю историю нашу, кроме Герцена, таких устремленных выдающихся русских людей, которые бы так откровенно выбрали себе в союзники иностранцев и говорили бы в обличение внутренних зол России с чужой стороны. Не было бы всемирной славы у Солженицына, если бы не закружил вокруг себя западное общественное мнение. Но лучше вовсе и не иметь их, триумфа, победы, если так или иначе поверженными оказываются твой народ, твоя родина. Пусть бы все само переродилось, как ужас и мрак времен Грозного переродился в тишайшее царствие Алексея Михайловича, а террор сталинский — в брежневскую эпоху. Чехи, венгры, поляки не погибли под руинами перемен, а мы погибли. Говорят, они культурнее русских и были более подготовлены к свободному труду, новым отношениям и прочее. Дело не в том, что чехи культурнее русских — они просто ничего «не рушили», в этом и есть превосходство их «культуры» над нашей. Тех не было, кто бы соблазнял рушить, разжигал крестовые походы на собственное национальное достояние, а советская цивилизация была таким достоянием — и это Солженицын, конечно, не признал.
На выходных были на даче у Р.Данила — сын Маши. Его жена молодая. Собака. Кот. Ну и мы… Дачная драматургия. Выяснение отношений и вопросов о смысле жизни под водочку на природе. И все это «немножко нервно». Ночью ко мне вылез кот из-под дома (я вышел покурить на крыльцо) — когда в самом доме уснула взбалмошная собака, которая весь день перед тем металась и мучилась, не давая ни нам, ни себе покоя из-за этого кота, бросаясь лаять, только чуя, что он где-то тоже существует. Крики. Данила — мальчик, но строит из себя мужчину. А это значит, просто нагловат. Но по душам с ним так никто и не говорил, хотя, возможно, это было бы ему важно. Его маленький братец — маленький индеец. А девчонка молодая тоже не в себе. Там развиваются на глазах параллельные отношения — их собственные и этих молодых людей, но уже тоже мужа и жены, по очень схожему сценарию, как бы странное превращение: все то же самое, только одни молоды, а другие уже прошли немалый путь, воспитывают последнего ребенка, вообще-то даже во всех своих репликах сводят какие-то счеты с жизнью и прочее. Влез на рожон. Было неловко. Какую тему ни заведи, а он ляпнет, так что нам не по себе; но в самом — чудовищное какое-то самодовольство.
Сегодня день провел с Г. Совершенно другие разговоры, другой тип… Устал. Сначала он унизил какого-то старичка-охранника, совершил дюжину «благородных поступков», а потом мы пили пиво. Взглядом он цепляется за всех баб, считая себя по их части большим знатоком. Мыслит очень рационально — и в этом весь. Мужчинка. «Сделай для человека что-то, а потом требуй с него, сколько тебе нужно…», «Мы же люди простые, мы всегда договоримся…» С людьми на работе, чуть что, орет — «чтобы не забывались». В общем, тип. А на этом фоне увлечен «египетскими пирамидами». Скупает брошюрки и книжонки, все знает — может лекции читать.
Мать. Отец. Как будто у меня их никогда и не было.
Болит нога. Что-то происходит с ногой. Был у отца с Костей. Привезли ему больничную койку. Разгребали дерьмо. Пропил деньги. У сожителя той бабы, которую я нанял за ним ухаживать, была белая горячка. Мерещились электрические провода. Павлов просил налить хоть рюмку. Отдавал мне деньги — почти плакал. Просил, чтобы ногти ему на ногах постриг. Показывал ногу с этими когтями Костику.
Вчера был в Лавре, у Сергия Радонежского в гостях. Был с Михаилом Евстафьевым, на его машине. По дороге обратно чуть не убились на МКАДе — нас только Бог спас. А там ходили в ризницу, хранилище, были в реставрационной мастерской и Черниговском ските. С нами две женщины-реставраторши, все объясняли. Верующие, русские. Поразило, сколько паломников: молодые девушки становятся на колени прямо на площади, кладут поклоны куполам, крестятся. В скиту у мощей — пластаются, крестятся, подолгу стоят и не отходят. Там мощи киево-печерских старцев и Варнавы — я тоже целовал, крестился. Странно. Такое чувство, что это и спасло — а еще напутствие старушки-реставраторши. В скиту у ворот стоял парень молодой и просил милостыни. Евстафьев — тот всем давал, а я как-то не верил. Куда ни глянь — блаженные. Так не бывает. Один пристал ко мне, говорит: «Дай миллион!» — а глаза хитрые, живые, говорю: «Иди работай…» Но парень и впрямь был странный. Что-то суетливо ел из кастрюльки, которая у него была тут же. А когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал как-то очень достойно и молчаливо милостыню. Первый раз я прошел мимо него — подал безногой старухе чуть дальше. А потом, когда возвращались, снова все это увидел и подошел с червонцем, но спросил, не утерпел: «А что же ты, божий человек, не работаешь?» Тот нагловато, равнодушно: «Не могу работать. У меня туберкулез». Мне стало не по себе. Даю и говорю: «Ну, вылечивайся…» А он, тем же тоном: «Cпаси вас Бог…» В ризнице икона Богоматери — собрали как грибов в одно лукошко. Их столько кругом, рожениц с младенцами на руках, что кажется, будто попал в родильный дом. От этого рождается невероятное ощущение реальности всех этих ликов, кажется, что младенцы сейчас оживут и закричат… Как все разно на них изображено. Я смотрел, смотрел — и вдруг ясно увидел все множество: вот матери, вот их дети — и все матери чувствуют судьбу своих младенцев, но одна сурова, другая жалобна, еще какая-то даже легкомысленная, очарованная… Как это странно. Щедро вкладывал в монастырь Годунов — по одному этому видно, что был какой-то грех у него, который так вот отмаливал. Но роскошь на иконах и одеяниях угнетает. Как-то это странно, зачем ее столько, это вельможное. Императоры на портретах глупы очень — церковники куда как умнее. Две породы людей. А Россия одна.
Живой портрет Екатерины II — застенчивая пылкая девушка. Сомкнутые губы, страстные уже. У стен Лавры спят на траве паломники. Много их. Может, просто лежат и дышат этой землей, как будто хочется уже умереть, хочется в рай.
Как и для чего жить? А если через десять лет война, смерти, голод, разрушения? Люди и тогда наказывали сами себя — а какое наказание и за что ждет в этой жизни меня и мою семью?
В детстве я однажды видел старьевщика — в Правде, на повозке с лошадкой. И повозка была старая, и лошадка, и сам этот человек тоже был стариком. К нему выходили из подъездов и сносили на повозку разное старое тряпье, за которое он платил все же, смотря по внешнему виду и своему то ли пониманию, то ли настроению — кому пятачок, а кому и гривенник. Проехал по улице — и больше никогда не появился. Один раз я и увидел живого старьевщика, как будто все они с тех пор вымерли, а этот, может, и был последним, если уже не призраком. Кому было нужно тогда, в семидесятых, что-то за кем-то донашивать, да еще так, чтобы взрослое, а не детское? Бедных особо уже не было. А вот сейчас появилась бедность, но старьевщиков так и нет. Есть эти, секонд-хенды. Правда, там все шмотье торгуют на вес, а поступает оно к нам из-за границы — за европейцами и американцами донашиваем.
Сегодня звонок… Павлов (отец. — Прим. ред.) вскрыл вены, потом вызвал скорую помощь, и его увезли в неизвестном направлении. О нем не могу думать. Наверное, всего месяц из всего года набралось бы деньков, когда я хотя бы просто жил. Невозможно. Кругом только это.
Был у отца. Маленький ссохшийся человечек, похожий на мумию. Перерезано горло, вены на руках зашиты — торчат узелки, нитки. Повязка на горле. Все мысли — о еде. И чтобы не обворовали. «Ну зачем ты на меня поклеп возводишь…» Ест и плачет. Слепой. Для него — одни добрые, а другие злые — как на ощупь. Только так. Две краски от жизни. Плачет и ест… «Я хотел никому не мешать… Чтобы не быть в тягость…» И кто бы знал, что все это — жалкое притворство алкоголика. Лучше этого не знать, не понимать. Раньше я очень его жалел. Теперь только через совесть, через чувство долга все пропускается — так он ничтожен уже сам по себе. В нем не осталось человека, только физиология человеческая. Что-то вспыхивает — и тут же гаснет, омраченное чем-то, что владеет так зримо его телом, его душой.
Господь мне помогает — слышит мой голос. Только я к Нему редко обращаюсь и лишь когда очень плохо. Не хожу в храм. Не молюсь, разве что утром — перекрещусь на икону, но и то не всегда. А он слышит, дает помощь… Не то чтобы много, но хватает для жизни. Божья милость: не озолотить через край, а наполнить до краев то, что опустело. Все сверх этого — плод усилия самих людей.
Всегда хочешь кормиться, а не кормить. Кормить себя, а не кормить собой. А творчество — это как пасха Христова.
Навязчивой булгаковской мысли, что Сатана справедливей Бога, так как ничего не прощает, все во мне противится… Нет уж, Бог справедливей: потому что прощает!
Смог над Москвой в этом году… Туманы. Дым вместо воздуха. Запах какого-то газа. Картина газовой атаки… Так бы это было, если бы в Москве применили химическое оружие.
Cегодня ездил в больницу к отцу. Горло зажило. Спал под одеялом, как ребенок. Жадно ел. Врачи ловили меня, как будто думали, что убегаю. Когда уходил, не глядели в мою сторону.
Головные боли не проходят. Нужно к врачу. Вообще, мое состояние стало ощутимо хуже. Но главного я еще не написал. Еще много чего я Господу отдать должен, что взято у него взаймы, очень много я должен. Если б я был одержим творчеством, то хватал бы все кругом на лету. А так, иначе, когда коплю в себе силы, долго себя готовлю и прочее, как будто в душе на это время возникает плотина, — так я остаюсь вне времени, то есть опаздываю на «пароход современности». Странно, как меня еще с него не скинули. Нет, тащат за собой, наблюдая за всеми моими движениями в подзорную трубу, пока я все же нахожусь хотя бы в зоне их видимости. Но я так далек от современной беллетристики, как снега ледовых материков от каких-нибудь там «континентальных сугробов».
Дмитрий Бортников: познакомились, обменялись книгами. Его «Синдром Фрица» книга сильная, но «рациональная», и его молодость литературная в этом смысле как старость. Много литературных влияний. Там и Лимонов, и Бабель — и еще многое, все разом. Но что подлинное — парень этот, видно, хорошенько походил по мукам. Голодал, бедствовал… Голодный человек писал, а не сытый, с отчаяньем. Так только и возможно. Смешно представить, как пишут сегодня в своем большинстве наши «литераторы»: сытые, самодовольные, как будто написал — и тут же бутербродик с икоркой проглотил…
Ну что: я получил главную литературную премию… Для всех остальных, совершенно всех писателей — это предел желаний. В горку, потом ты на горе, ее царь — а потом летишь кубарем с этой горы — или что, «возвышаться»? Что же будет?
Новый год — на даче у Тереховых. Пьянка, обжираловка, болтовня и обилие людей. Прислуга — узбеки. Алёша в курточке, не человек, а слуга. Огромный дом. Под охраной. Кошка. Забитая Юрцом овчарка, а сам Юрец — в Бутырках. Лес. Озеро. На озере маленькие человечки, казалось, вмерзшие, неживые, рыбаки. Мороз. В доме — пьяное хамство и радушие хозяйки, которое, впрочем, очень обидчиво. Эдакая глупая зимняя сказка, без начала и конца. То есть конец у ней простой, банальный: все когда-нибудь умрут, а дом этот, наверное, когда-то опустеет и разрушится. Все сменится и будет другое. Травкой это место порастет — и начнется такая же сказка тупая… Жили-были.
Были на дне рождения у Р… Другая еда, другие разговоры, другие люди… Никто ни на что не способен. Время уже сильнее всех этих людей. Радость и гордость, что купил какую-то престижную побрякушку, — у одного, и это все, на что оказался способен. Вялотекущая истерика у другой — она все время повторяет, что вот нужно браться всерьез за творчество, бросить поденщину и прочее, но и только. Молодые лица, то есть парни и девушки там, за столом, их дети — еще наивные, но уже пустые. А хозяин дома ходит и все это снимает на камеру… Думая, что запечатлевает для вечности. Хозяйке дома, чей это день рождения, исполнилось сорок пять. Свобода отнята у всех. Погрязли в своих семьях, долгах, быту, мелких желаниях, алиментах. Женщины, которых когда-то любили, за одним столом со своими бывшими мужьями, у которых новые жены и новые дети, что сидят тут же, более ухоженные, ведь у них есть «папа». Дочка Пуделя: «Папа, налей вина…» А рядом его новая дочь, которой никогда не нальет, да и еще мала она. А этой наливает — и та свободная. Выпивоха Слава. Интересуется всем с той живостью, как будто это собака ко всему принюхивается одинокая. Подарил маленький цветок в горшке — и сразу понятно, сколько хватило денег. И еще тот тихоня с очень бойкой женушкой, который, по-моему, чувствовал себя почему-то пред всеми виноватым. Разговоры бодренькие и со знанием дела о наркотиках — вспомнили молодость. Мама именинницы — всем недовольная, чуть что — устраивает истерику своей дочери. Все это слышат и видят, но делают отрешенный вид. И тетя Майечка тут же, родная ее сестра: в джинсовой куртке, с негритянскими накладными косичками — старушка, почему-то не знающая уныния. За столом все постились. Во-первых, которые православные — для них все без мяса. И вегетарианцы, убежденные и будто бы не циники, — действительно, жалко им тех, кого ведут на убой. В общем, мясного ничего не было… Мне нужно пристальней изучать людей, все написано на лицах, только нужно научиться читать. Из каждого лица доставать характер, из характера — слова и поступки, а из поступков и слов — сюжеты… А из сюжетов — жизнь. Надо написать о том, что люди сегодня пьют и едят, что говорят, какое оно, это сегодня. Вампилов бы точно все увидел. Когда ехали — перекрыли движение на Охотном Ряду, выезжал из Кремля кортеж Путина. Обратно открылся вид на Кремль — похоже все в ночи на угощение или подарок под Рождество. Ночь. Кремлевский торт. Шоколадные башенки и стены. Свечи… Зефирный снег. Церковки Успенского собора, как марципаны.
Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы на Красносельской. А после пошли по гостям, как будто праздновать что-то, и я гнусно напился.
Ничего не пишу. Трудное время.
Ничего не пишу. У нас постоянно гости. Пьем. Говорим. Всего этого много, так что я чувствую себя плоховато, не прибавляется сил, а убавляется.
Евгений Фёдоров, писатель — страшноватая судьба. Зарезали сына. Живет в нищете. Исписался. Озлобился. Этого и боюсь.
Отказы от издательств, прозу негде издавать… Еще год-два и совсем похоронят — оставят без читателя.
29 апреля умерла — отмучилась — бабушка Шура.
Пишу статью о Можаеве.
Ничего писать о семидесятых не нужно, все написано — все кончится этим глухим предательством: читай «Последний срок», «Утиную охоту». Слабость Распутина в сравнении с Вампиловым, что у истории предательства не может быть морали. Вампилов это чувствовал — подавал свет надежды в конце своих историй, и все. А вот Распутин пугал. В этом вся работа морали — испугать человека. Но выводы, выводы Распутина во многом глубже, чем у Вампилова, выводы о человеке этого времени: ничто уже не спасет этого человека, не осталось ни к чему любви. А спасает только любовь, какая бы ни была: к женщине, детям, родине… да хотя бы к природе, как спасла она Пришвина, Коваля, Казакова, но это уже другая история, в сущности, бегства от жизни.
Откуда моя тоска? Душно жить в этом мире. Все хорошее в нем гибнет, как будто обречено.
Почти не осталось людей, которые могут меня вдохновить на что-то. Нелля стала чужая. Только Инна Петровна Борисова. Тогда должны вдохновлять чувства, что-то собственное, переживания. Но я так успокоил себя ради других, смирил во всех смыслах, что стал как тряпка. Как ни глупо, даже говорить что-то вслух публично мне тяжело, не хватает поначалу нужной мощности, даже в голосе. Если говорю громко — то сам же робею. А ведь говорить с убежденностью и прочее — это даже не то что голос возвысить. Тут надо, чтобы все горело в душе, жгло.
Один сегодня собиратель пивных бутылок сказал в телевизоре: «Я лучше воровать буду, чем просить…» Шел опрос среди таких же, как он, которые кормятся тем, что собирают или подбирают на улицах бутылки, что они станут делать, когда запретят свободное распитие в общественных местах пива… Господи, как страшно подумать, что бы случилось со мной, если бы я вынужден был бороться за выживание. Так же вот каждодневно, как эти бедолаги. Работать бы я не смог. Просить не смог. Но и воровать не смог бы. А они могут.
Нужно писать о том, о чем думают люди… О важном для них; или о людях в таких ситуациях, о которых задумывается или оказаться в которых может каждый человек. Это главное. Мне нужно идти к людям своей литературой. До этого почти во всем, что писал, мне был интересен человек в контексте истории, где он всегда как винтик и лишен личной судьбы, то есть личной «истории». И в отношениях с людьми главное — осознать, что ими движет. Если главное для них деньги, то они будут подчиняться этой своей страсти. Самое главное — понять идею человека. Каждым человеком движет какая-то идея. Большинство людей ищут даже не веру, а идею. Когда у человека нет своей идеи — он чувствует свою бесполезность, ненужность, хоть это странно, как будто мало только получить жизнь, чувствовать, мыслить, а нужно еще все это использовать с какой-то целью.
Рассказы Сэлинджера… Главный герой его произведений, конечно, сам рассказчик, голос этот, взгляд, все очень личное. «Опрокинутый лес», «Голубой период де Домье-Смита» — это, по-моему, самое сильное. Когда в литературе появился такой голос, где есть человек, рассказывающий о самом себе, о своей вроде бы обыденной жизни? У нас — как ни удивительно, начиная с лагерной прозы, до этого-то русская проза больше от лица «персонажей» говорила, начиная с пушкинского Белкина, прятал себя автор, и показывалась жизнь как чужая. Шаламов — вот она в ком как бы начинается, только сразу же трагической оказалась, и тут разве сравнишь Шаламова с Сэлинджером? Обнажился человек и там, и тут, американец и русский, в самом сокровенном: и оказалось, это русская душа дошла уж до предела терпения.
Путин начал кампанию по борьбе с беспризорностью. Но словечко вылетело: «Наведите на улицах порядок…» Оговорка, по-моему, подсознательная, это такое мышление: исключающее жалость и прочее, очень рациональное, но и бездушное. Главное, что же выходит, — не дети беспризорные, а «улицы», которые детьми этими загрязняются, приводятся в «беспорядок»? Тут же стали давать вдруг по телевидению репортажи о беспризорных, а заодно и статистику: в России около двух миллионов беспризорных детей, по Москве бездомных — около тридцати тысяч… Еще десять лет назад этого не было. Вероятно, ситуация в социальном отношении сегодня такая, что они ясно чувствуют: лет через десять в стране скопится критическая масса зла.
Все же, как можно осознать ненужность в собственном государстве миллионов людей, обрекающую их на дичайшее выживание или гибель? Не нужны прежде всего их труд, рабочая сила, даже как рабские — за одежду, кров и похлебку. Не нужны оказываются в мире, и это уже сегодня, целые нации!
Я не люблю и даже не могу, наверное, мыслить идеями — все в образах. Поэтому у меня такая плохая память, скажем, на прочитанное. Но очень сильная — зрительная. Помню все, до мелочей. Слова и прочее — забываю тут же. Бывает, поэтому я чувствую себя почти больным. Говорить, то есть мыслить, думая вслух, выдумывая слова, я могу только тогда, когда не пытаюсь что-то вспомнить. То есть для этого нужно быть или смертельно уставшим, или смертельно пьяным. Невежество это мое меня лечит, нищий духом, я не сойду с ума. А так бы сошел, если бы начал вдруг мыслить, помнить все, что сказано было при мне или до меня. Но я помню, понимаю, принимаю только образы. Для меня если мысль не свершилась в действие, если это действие я не увидел, то ничего и не было. Бога видишь в небе. Да и во всем, что сотворил Бог.
Опять нужно начинать копаться в себе, занятие для неудачников — и вот у меня ничего не получается. Самое простое, естественное — не могу писать. Интонация фальшивая, все глупо, что приходит в голову. Я, наверное, утратил способность сопереживания. Душа каменная, иссушил я ее страхами, при этом подлыми, что ни говори. И все дается с трудом. Все трудно. Безмыслие, тяжесть от напряжения любого, даже если куда-то идешь. Почему я так рано начал писать, вот и получилось, что пятнадцать лет — это уже так много. А жизнь во мне прекратилась или еще не началась, когда умерло, отжило в душе все прежнее. Уныние меня убивает. Уничтожает. Я не верю в будущее почему-то, наверное, это уже страшный во мне грех. Тупая унылая работа. Так нельзя. Все свое вдохновение просрал. Частью разменял на покой. Частью пожертвовал ради близких. Вроде бы я пытался жить правильно, даже праведно, и не смог. Наверно, отсюда и мое уныние, оно как человеческое, как духовное поражение.
В каком-то смысле я писал исторические романы, обращенные не к России и ее реальности, а к ее историческому мифу, каким его понимал и, в чем-то очень важном, дополнял, исследовал, чувствуя себя в душе историком. История — это путь, по которому разбредаются в поисках спасения миллионы человеческих душ. Русский же путь — это до конца, до смерти… И об этом вся моя трилогия, о том, что такое этот путь, куда он уводил — и уводит русского человека…
«Казённая сказка» и Хабаров — путь к подвигу.
«Дело Матюшина» — путь к преступлению.
«Карагандинские девятины» и Алёша — путь к святости.
Пишу о том, как мальчик должен переживать смерть родного отца, а в это время ноет нога, даже не сказать, что больно, а как бы донимает. Так вот, в то время как чувствую свою боль, совершенно ясно понимаю, что переживания мальчика, героя моего, в сравнении с болью в моих суставах, во мне самом — только фантазия, которую никакая сила таланта не сделает настолько же реальной. А вот читаешь описание жратвы — и рот полон слюней от вожделения. Или описывается что-то запретное, обнаженное — и это вызывает вожделение. Здесь почему-то столько сразу отзывчивости заложено, если сообщается некое наслаждение, зло… Искусство, конечно, способно проникать в душу до боли, до слез, но, может, и это происходит с теми, для кого такая дрожь, такие слезы есть в чем-то наслаждение. Сострадание к литературному герою — самое, наверное, бесполезное, ведь ему не поможешь, не примешь в его судьбе никакого участия, только воля автора есть на это, чтобы поменять что-то в его судьбе.
Священник хранит тайну исповеди, но писателю нужны чужие исповеди для того, чтобы сделать их своими историями. В этом есть какая-то глубокая неправильность.
Пятый час утра… Сижу за столом у открытого окна, слушаю скрипичную сонату Баха. Звучит она рядом, приглушенно, так как все еще спят — я слушаю запись. И вдруг показалось, что это кто-то ее играет, и она доносится из такого вот распахнутого окна в моем дворе. Почему-то сразу мне представился человек, который ее исполняет. За музыкой всегда слышится человек, но почему-то не автор, а тот, который ее переживает или когда звучит она в его переживании, ведь только это и делает ее живой.
Наблюдал из окна сценку. У соседнего подъезда стоял автобус, точь-в-точь похожий на унылые те «катафалки», которые простых смертных развозят по крематориям. Весь дряхлый, побитый. Окошки занавешены серыми пыльными тряпками и т.п. Подошли два деловых мужичка, откупорили задник — и я подумал, что вот потащат гроб. И они потащили что-то похожее на гроб. Полированное, прямоугольное. Но поставили стоймя, и я поначалу с удивлением не понимал, а потом понял и разглядел — что это не гроб такой, а обычный полированный шкаф. Я оказался свидетелем переезда. Автобус точно был похоронный, но загрузили его мебелью. Двое мужичков потащили вещи. Скопилось много их — кресла, стекла из буфета и т.п. Откуда-то вынырнула собака, эрделенок, тоже у него было новоселье. Ничего не понимал, глупый, мешался под ногами у мужиков, но прежде обоссал все деревья кругом — «пометил территорию», так сказать, прописался. Потом полил поганый склизкий ноябрьский дождь, и мужики заканчивали разгрузку под этим дождем, подмочили мебелишку. В конце концов вымокла в тряпку только собака. Когда напал дождь — вертелась, вертелась, а потом села грустно у автобуса, так безнадежно, головушку свесила, будто в этом дожде посчитала себя уже утопленницей.
Когда я думал, какое бы загадал желание, если бы случилось чудо и все стало, как по волшебству, возможным, то моим желанием было бы увидеть собственные похороны и как это все будет. Я так часто думал об этом, что начал видеть сны, в которых меня как будто хоронили. Просыпался не от ужаса, но когда расходились все люди, как если бы совершенно переставали обо мне помнить. Сны обрывались на том, когда все после этого становилось для взгляда моего таким скучным, чужим, что было уже и невыносимо длить свое присутствие в том мире, где ничто не помнило моего в нем присутствия. Но когда я просыпался, осознавая, что это только снилось, в душе все содрогалось от ужаса этого однообразия и ощущения безвыходности. Сам сон был ужасен лишь однажды: когда я увидел, что в гробу несли совершенно чужого, другого, незнакомого мне человека, но прощались с ним, будто б со мной; хоронили вместо меня, делая отчего-то вид, что он — это я. Только в тот раз мне и было облегчение с радостью, что проснулся, возвратился в жизнь — да еще от собственного почти младенческого крика.
Я ищу опоры в ком-то, но ни в ком не нахожу этой опоры, то есть одной со мной веры, а один человек — шатается, мучается. Вера рождается там, где людей хотя бы двое. Поэтому и Христу нужны были хотя бы двое, кто бы верил, как он, чтобы не зашататься на кресте. А судьба каждого человека — это крест. Только одному крест этот не вынести… Верность — это когда людей соединяет общая вера, когда у них одни личные святыни. И тогда они остаются верными друг другу даже на протяжении всей жизни и в самом главном, а если предаешь, то уже не другого, а себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле — не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без такой вот веры, без таких святынь — это просто страсть или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной.
Я не умею прощать другим то, чего не простил бы себе. Как же научиться прощать? Можешь простить себе — простишь другому.
В каждой минуте я творец собственной судьбы — и в то же время заложник другой, предначертанной? Как это соединить в целое? Или, еще точнее, что же соединяет это в целое? Только вера, только Бог… Как нельзя без веры, что насытился куском мяса или хлеба, утолить голод, так смысла жизни без нее же нельзя обрести. Ведь если не верить, то исчезает во всем ощущение действительности того события, которое совершается с тобой. Вот и самое простое доказательство существования Бога. И все, на что глядишь в этом мире, пусть даже на какого-нибудь ползущего куда-то с травинкой муравья, — есть абсолютная тайна, и только человеку, наверное, дано это чувство: что дано тебе проникнуть в эту тайну.
Cильные боли в спине. Чувствую себя очень беспомощным. Уходит лето. Хочу писать, но не могу. Все складывается в этом смысле против меня, и прежде всего — здоровье. Я болен. Каждый, кто может это сказать о себе, наверное, должен чувствовать что-то серьезнее, исполнение какого-то наказания и в таком духе. Мне всего тридцать пять лет, но, кажется, я разлетаюсь на куски. Прут и прут болячки. Сейчас вот что-то с позвоночником… Соответственно, все под ударом. А вроде не травмировался, вот только в детстве однажды палец вывихнул. Пятнадцать лет без движения. Наверное, гарантия кончилась. Пора в починку, пришло такое время. Но с весом я могу справиться, должен, иначе загнусь. А мне еще нужно пожить. За Анюту не боюсь — а вот Лиля как будет без меня? Моей жизни конец — значит, и она остается одна. Но за что ее наказывать, она ведь божий человек? Я и седой весь уже. Когда перебирал фотографии свои, то видно ясно, в какие годы прибавлялась эта седина. Отец отнял много, пока сдох, или ненависть моя к нему — пока сдохла, как ведь я его ненавидел… Свой ад в себе ношу. Сколько всего во мне — ведрами не вычерпать этого гноя. Люблю только Лилю. Как хочется жить. После смерти Игоря все время думаю, что моя теперь очередь. Слишком много уже от жизни получил, да и запутался. Игорь говорил, что с матерью хочет встретиться, вот и уволокся на тот свет. А мне там ни с кем не хочется встречаться. Век бы не видел. Хорошенькая компания: отец, баба Нина, дед этот, которого ни разу в жизни не видал. Ну, только баба Шура, она меня любила.
Я ищу помощи Божьей, потому что слаб.
Но если так слаб, то, значит, наказан Богом?
Надо спросить дочку о том, что она от меня скрывает, самый страх ее, в чем ее страх передо мной. Чтобы освободить ее от этого страха, чтобы она просто сказала правду. Правда это и есть исповедь. По сути, исповедь освобождает от страха, получается так.
Не озлобиться и не озлобить — вот о чем мне сейчас надо помнить. Это хоть какой-то шажок к «возлюби».
Стал разводить растения. Молчат, живут, радуют. Началось с удивительного растения… Ему лет двенадцать. Не знаю до сих пор, какой оно породы. В ночном горшке росло у бабки. Она умерла. Оно выжило, кое-как ухаживал за ним отец. Отец умер. Я приехал на квартиру через полгода, а до этого стояло пустым — увидел только скелет, похожий на палку. Полил, вспомнив о бабушке. Приехал через месяц — тот живой, потянулся к свету. Цеплялся за жизнь. В общем, я его оттуда вывез этой зимой. И теперь он у меня на окне весь в росточках, живой. Я думаю, сколько он выстрадал, даже обыкновенный цветок; вот что видел Ван Гог в подсолнухах своих, даже в стульях — судьбу. И у меня с ним настоящая дружба. Представляю, как бы его изобразил автор «Скорби»! В общем, все растения мне от кого-то остались. Игорь с Оксаной погибли — а остался куст, который они подарили. Что-то в этом есть такое, чего я пока не понимаю, но очень настоящее. Может быть, эти растения похожи на картины или даже книги, уже существующие, пусть и не проявленные. Время — художник. Природа — художник. Положите камень на траве у дома: через годы вы его не узнаете и он заключит в себя все самое важное, а взяв его в руку, вы отчего-то очень многое, многое вспомните.
Странное ощущение, повесть, которую пишу, в сознании вся сложилась, готова, но очень трудно даются слова, как будто нужно все готовое перенести в другой, даже враждебный мир слов, вынув из души. Слова почти ненавижу. Еще что мешает: сразу начинают писаться какие-то стихи, а это не правда — то есть не проза.
Как бы я хотел написать что-то подобное «Причастию» Бергмана, то есть найти свою форму для всех этих вопросов и выразить свои переживания, которых так много, но которые пока даже не на бумаге, а в сознании запрятаны в темный чуланчик.
«Андрей Рублёв», «Жертвоприношение», «Cталкер»… Во всех своих картинах Тарковский атакует христианскую веру цитатами из самого Евангелия… Взывает к слову Божьему, которое милосерднее, чем установления веры… Христианство должно подобреть к человеку — хотя бы не устрашать его больше… Он ведь уже столько пережил, знает — и Освенцим, и Хиросиму, и еще столько всего… Люди так настрадалась, уже давно так настрадались, что нужно что-то вроде амнистии… Человек устал, очень устал… И назрел как бы новый договор людей с Богом, другой «новый завет»… Когда Бог даст почувствовать всю силу своей любви, когда отсрочены будут все эти мрачные пророчества, когда не устрашать вера будет, а только утешать, только утешать… То, что должно и церковь переродить, чтобы она жила не для себя — а для людей. Не брала у людей, как уже столько веков берет, — а отдавала. Кормила голодных, заступалась за униженных… Ведь ничего этого нет, только устав, требующий подчинения… Поэтому если не причастился, то вне церкви… Если усомнился, то вне церкви… Будешь наказан за это, и за это, и за это… И во всем этом — только злость. Бергман… Феллини… Всюду эта полемика, этот смысл… Но начинают ее русские — Достоевский (Пушкинская речь), Толстой… Все европейское, что просто бунтует и отменяет Бога, — это бунт подростков. Но у русского художника — и у Тарковского — это не бунт против Отца, а полная боли молитва, только лишь заступничество за людей перед Богом… Чтобы прервалось его молчание… Катастрофа христианской цивилизации приближается суровостью тех законов, по которым судит Бог человека — и должен, стало быть, человек себя по ним осудить. Но человек отворачивается, не верит… И накатывает вся эта мучительная разрушительная пустота безбожной свободы. Как бы всечеловеческого пьянства и свального греха… И вот этот уже почти возглас: снизойди еще раз, пожалей, стань понятней и добрей!
Во всех безбожниках есть что-то гадкое, особенно в тех, кто отрицает веру с неким правом на отрицание. Это неприятные люди чисто внешне, что-то в них отталкивает, какое-то безобразие.
Что пишу — этого, кажется, не понимаю, только чувствую.
Писать почему-то не можешь, когда перестают сниться сны, будто тогда и утрачивается способность воображения или связь с иной, отраженной бессознательно в снах, только силой воображения, реальностью собственной жизни: событий, переживаний, страхов.
Пишу с большим трудом, так как постоянно отрывает от работы быт, нет ни тишины, ни темноты, без которых я, как выловленная из воды рыбина, только задыхаюсь и ловлю ртом воздух. Мои дела литературные, таким образом, складываются хуже некуда… В тылу — бытовая разруха, в которой сам виноват, так как живем на одну Лилину зарплату. А на всех фронтах — попал в окружение сил, не пропускающих меня вперед. Отрезана возможность публиковаться в газетах и быть на слуху — а это долгое время был даже заработок, какой-никакой. Есть место в журналах — но это погост. Ну и Запад мне не поможет — глухо, переводится на все языки только один рассказ. Быть одному в литературе — вот приговор. Мое бесстрашие уткнулось в пустоту. Все отнимает судьбу — не талант. Но талант зачахнет сам, как в горшке, в котором некуда углубиться корням.
Светлана Сталина, «Двенадцать писем к другу». Поразительная книга. Все содержательное — это несколько эпизодов, оставшихся в ее памяти. Написала, чтобы очеловечить отца, ведь это человек, у которого были семья, дети… И вот жена покончила самоубийством — предала. Дети вырастают чужие — слабые, никчемные, похожи на калек. Нет ни одного близкого человека, друга. Лишен свободы, не принадлежит себе. Окружен страхом, но не любовью. Испытывает постоянное чувство разочарования, одиночества. Вся жизнь — борьба за власть. Но, обладая этой властью, не может ее передать, подчинить исполнению каких бы то ни было личных желаний: служит идее, служить которой, как и он сам, должны миллионы людей. Он даже не правит, не властвует — а отдает приказы по армии. В быту — это один из самых аскетичных правителей России за всю ее историю. Ласков к дочери — светлая сторона души, но не любил сыновей, был с ними жесток — и это другая, злобная, темная. Когда умирает, в доме плачут слуги. Остальные, даже родная дочь, скованы страхом. Власть — это одиночество, но такое, что, как заговор, окружает личность властителя. И заговорщики — весь его народ. Дух его правления — гнетущий дух сиротства. Осиротил русский народ, в этом смысле и был для него «отцом». Россию он любил — в ней женское, материнское чувствовал. А народы ее ненавидел — так вот, как своих сыновей.
Публицистика Бунина. Академическое издание ИМЛИ, звучит как «траур» или «cаван»… То, что погребает уже наука, как его останки… Ранимый человек. По сути, беззащитный. У таких трагическая судьба. Платонов, может, и поглубже, но как будто не русский, потому что нет в его душе Бога. Там, в ней, в его душе — революционный Перун. Идол, требующий крови, жертвоприношений на алтарь революции, то есть освобождения человечества. А где Бунин — там жертвенность, Бог, его тепло, намоленное веками. Он русский во всем, и вот история русская на нем как будто оборвалась. Во всем, что пишет, завершает историю. Последний русский писатель. Чтобы это понять — для этого и нужно было прочесть.
Солженицын — и окрестности. Читаю, то есть брожу по страницам книг… Вот Лакшин. «Новый мир во времена Хрущёва». Хочется думать, что «Новый мир» — это «Титаник», который пошел ко дну. Но читаешь и кажется, что потонула в половодье лодчонка деда Мазая, приняв на борт слишком много зайцев. Твардовский, как тот дедушка добрый. Думал, спасает — и вот. Лакшин все же мелок, мелочность критика, да еще советского в душе. Угнетающий дух коллективизма в литературе, которого не должно быть, который и завелся у нас через журналы: кто не с нами, тот против нас, и тому подобное.
Почитал европейских… Начну с той, которой закончил: Эльфрида Елинек. «Пианистка»… Книга попала ко мне даром. Читала дочь, а ей подсунула подружка. Еврейка, умная девушка, не очень любящая своих родителей, одинокая, независимая, испытавшая болезненное разочарование в мужчинах, с лесбийскими и суицидными наклонностями… Удивительно, но это — портрет социальный самого автора, то есть Эльфриды Елинек. Я взялся читать с предубеждением, но все же взялся, ведь нобелевский лауреат… Зрелище грустное, убогое. С художественной точки зрения — потоки слов. Острые слова, безжалостные, порой точные — но если можно уподобить, то скальпелю. Кажется, вскрывают труп. Исследуют его анатомию. Очень чувствуется, что отношение самого автора к своим героям брезгливое. Препарирует, как лягушек, отстраняясь от объектов своих исследований именно с этим чувством, получая непонятное наслаждение. Она и не врач, и не боль, а какая-то студенточка, которая врачевать не умеет, а боль человеческую уже тупо не чувствует. Я читал до этого «Коллекционера» Фаулза, «Парфюмера» Патрика Зюскинда — роман Елинек встроился в тот же ряд. У Зюскинда в его шедевре выписан лишь один образ: Жан Батист Гринуй. Остальные как аранжировка, манекены. Написано, конечно, увлекательно. Все мысли запихнул в концовку — боялся, что иначе отпугнет серьезностью читателя. Все интересно, живо, но какой-то кругом подлог… Где должен быть трагизм, там описания натуралистические. Вместо реальности — муляж какой-то исторической эпохи, исполненный с некрофильской страстью, если учесть, что век тот давно уж почил в бозе. И боится мыслить. Комфорт прежде всего. Написано в комфорте — и для тех, кто читать будет с комфортом. Однако пилюльку под конец все же осмелился горькую подложить: ущипнул «цивилизацию» европейскую за жопу. В общем, чему-то нужно учиться, но перенимать эту манеру — смерти подобно. И наверное, любой рядовой европейский роман навязан темой криминальной сексуальности. Пишу — рядовой, потому что встают в такой вот ряд, при этом все сплошь бестселлеры, приковали к себе читательское внимание. Исполнение, как видно, может быть разное. Фаулз, конечно, куда художественней и психологичней, с него все и началось: прозрение в обывательском сознании чудовищ. В каком-то смысле эту традицию можно назвать фрейдистской. Но все же это скорее романы воспитания в том смысле, что европеец так оказался почему-то воспитан: верх его духовности — это низ, то есть лишь в сексуальности может проявиться вся чувственность. Несчастным или счастливым делает секс. Главное — это сексуальное желание и возможность его удовлетворить. В сексе этот человек как бы обретает свою личность и некую связь, которая подчиняет его, лишает свободы, погружая в самые естественные чувственные переживания. Мечты, все идеальное, искреннее, личное воплощаются в сексуальных желаниях, как если бы прячется — при этом извращается в своем естестве. Все, что европеец изжил, он пытается вернуть так вот тайно, откопать уже в своем подсознании. Чувство любви подавляется, чтобы не испытывать зависимость, боль — и герой европейского романа тогда уж вожделеет любовь как унижение, унижение как боль, боль как наслаждение. В предчувствии этой метаморфозы писали последние трагические европейские писатели: Томас Манн, Кнут Гамсун, Сартр, Камю. Теперь эти же раны покрыты коркой социального лицемерия, как и сознаться нельзя европейцу во многом, что он чувствует. Такие, как Елинек, сдирают эту корку, выставляют рану напоказ, но по сути это мстительный порыв, самой-то не больно. Сблизиться с такой литературой нельзя. Это дозированное количество боли, унижения в книжной упаковке, которую можно проглотить, когда захочется получить вышеозначенные удовольствия.
С людьми теперь разговариваешь как через пуленепробиваемое стекло. Слышишь только себя самого, и только себя самих слышат по ту сторону. Важно при этом улыбаться, то есть сообщать хорошее настроение, иначе вообще не удостоишься внимания. Даже если сантехник приходит, то уже не расшаркивается у порога в ожидании трехи: «Работа стоит стока, скока устанавливаемое оборудование». Чрезвычайно интересный тариф, что означает: ценю свое время жизни не дешевле вашего итальянского унитаза. Правда, и не дороже.
Я устал от засасывающей в этом болоте тоски. Тебя восхищали и звали за собой Достоевский и Платонов — а попадаешь в объятия к пошлякам, юрам поляковым и димам быковым. Литературная жизнь, литературный мир, там ничего настоящего и никакого настоящего. Лучше бы я научился делать что-то своими руками или служил, изводил бы со свету какую-нибудь мразь, кого-то спасал.
Читаю художников — это спасает, возвращает к самому себе… Живопись не производит такого впечатления, какое скрыто в самом мышлении художника, когда оно открывается в таких книгах. Эжен Делакруа. Дневники. Читал долго, почти сжился. Это великий труженик. Спасался мудростью, трудом. Работа — это и есть высшее проявление мудрости. Спокойное поступательное созидание, если оно, конечно, не превращается в стяжательство. Есть ощущение, что Бог ему продлевал жизнь еще с юности только за это. Поль Гоген. Письма, эссеистика, «Ноа-Ноа». Отрицал чувство долга — семейного, христианского, перед обществом, признавая только долг художника. В этом он весь, все его мышление: страх потерять свободу. Мученик, как и все они, кто шел своим путем… Только он яростный, отчаянный. Долго не сдавался. Но поскольку не было в нем хватки деловой, умения устраивать дела — в драке этой не остался живым. Все, что написал о критиках, — никто до него с такой ясностью не писал, да и после него, по-моему, тоже. Для этого требовалось его бесстрашие. Как это красиво говорят, «погиб за свободу». Не за правду, как многие, а за свободу. Без свободы нет творчества. Без творчества — жизни. Поэтому и погиб, по этому пути шел до самого конца. Письма Ван Гога. Это, пожалуй, самое сильное, что читал в своей жизни. Дело не в том, что человеческий документ… Но все хорошее, что скопило человечество, есть в этих письмах: там и Дон Кихот — он сам, и Толстой, и Достоевский, и Моцарт, и Господь Бог. Удивительная вещь, совершенно органичное, как сама природа, исповедание человека во всем, каков он есть, природы своей. И полная свобода от «искусства» — только жизнь. Самая поразившая мысль, она же простая, как и все у него, — это мысль о том, что если подлинное искусство и есть действительность, то действительность в своей глубине несет в себе все его же формы.
Пишу, но мучительно, потому что не могу всего себя отдать работе из-за того, что не имею рабочего места.
То, что появится наконец книга, вернуло к жизни. «Безбожные переулки» не мог издать шесть лет. Все отказывали, это после «великой и ужасной» премии, когда чуть не каждая сволочь с удовольствием стала величать меня «букероносец». Ну да, приставили рога — и радовались. Ни лавровый венок тебе, ни нимб — а пожалуй-ка рога. И это, так сказать, моя минута славы!
Я один. Не одинок, но один, как телеграфный столб в чистом поле. Предают сильных, поэтому так и со мной: никто не выдержал, захотели от меня избавиться — а друг с другом им хорошо. Для них я сильный… Значит, я — сильный. Мне нужно пройти путь в одиночку. Странно, что смирение есть во многом главное свойство трусов, а своеволие — мужественных людей. И мужественный человек, выходит, грешнее трусливого? Как это понять? Или можно сказать, что в человеке есть добросовестность, а он делает все на совесть из желания угодить, трудолюбие, по сути, может быть стяжательством. Или желание справедливости — завистью.
Ван Гог сказал о бедняках — «люди из бездны»; а у нас до сих пор понимают убого, что страдающий — это «маленький человек». А кто глубже и больше этого человека, столько познавшего? Уроды, что ли, всем довольные, и прочие — «большие люди»? Позвал бы или даже воззвал: «Гамлет! Гамлет!» А сбегутся с плотоядным наслаждением бесстыжие резвые свиньи, целое стадо, накинутся и сожрут заживо, с визгом.
Уроды, живущие в стране, где только бездомных детей несколько миллионов, хотят быть похожими на людей.
Выбор человеческий требует веры, если совершается из того, что предлагается. Всенародное голосование лет за сто приведет к разложению любую нацию. Что происходит, если каждые пять лет предлагается людям делать выбор, скажем, каким будет «будущее страны»? В микроскопическом масштабе все обыватели — это вероотступники. Сегодня верили, завтра отреклись — и веруют еще в кого-то, кто что-то пообещал. А выбирают между тем спасителей своих, как сами думают. Можно сказать, что в каком-то смысле Иуда разочаровался в кандидатуре Христа и не поверил в его предвыборные обещания. У него появилось собственное мнение. Собственное мнение — вот его тридцать сребреников. Мы же становимся иудами поневоле, так как нам предложено верить в саму необходимость тех или иных перемен, то есть в смену путей и вер, как будто нельзя все устроить раз и навсегда по одному справедливому закону и одним мудрым правилам.
Я озлобился. Это вместо страданий — злость. Разве что бессильная — хоть это мне в оправдание, сил-то нет даже у злости.
Чаадаев — связан с ним всеми своими мыслями, как обнаруживаю только теперь… Значит, мой удел — одиночество среди дураков и бандитов. Чаадаев мне теперь мерещится всюду, то есть вот где его прямое явление… Чехов, «Палата №6», Достоевский в «Идиоте» — это ведь он и есть, князь Мышкин, это как бы вывернутый наизнанку Чаадаев, и дальше — Андрей Тарковский. Это эпизод в «Зеркале» — звучит как завещание, там, где мальчик читает из Чаадаева, но это ведь сам Чаадаев, его мысли и слово… Тарковский весь из Чаадаева вышел, иначе его не понять — и христианство его, и все, без Чаадаева просто нелепость. Я вышел из Тарковского… Главное впечатление — от него у меня, именно впечатление… Ведь оно же было и зрительное — через экран. Но я никогда не выражал этого прямо. И вот я пишу «Гефсиманское время» — но это то, чего не досказал Чаадаев.
Поэтов лучших награждают, а те, кто хуже, умирают.
Литературной борьбы нет, зато борцов — хоть отбавляй. Только какие это борцы — чуть что, валятся в партер. А там тупая ленивая возня и «болевые» приемы. Литературные критики при писателях как бабы. Литературная жизнь стала очень провинциальной — а вместе с ней и сама литература. Литературная жизнь, по московским меркам особенно, — это хождение по клубам и салонам… Может, льстит, что собираются как богема, и каждый такой подвал для них — это как «Бродячая собака», в таком духе… Думают, от быдла спасаются, как тараканы попрятались в этих щелях, мрут от скуки, сами себя развлекают — и литературу превращают в пошлое развлечение.
Надо изображать то, что они не умеют, например любовь.
13 октября лил дождь, барабанил ночью в окна…
14 октября шел снег, кружилась легкая метель, засыпая мокрый асфальт, на котором проступали черные человеческие следы… Вышла из подъезда старушка и спряталась под зонтиком… Два дня одного года.
Я бы сказал, что теперь меня волнует лишь будущее русского идеализма, так как само искусство совсем утратило идеализм. Тот, что возвысил его почти до святости — в Гоголе и Достоевском, в Хлебникове и Филонове, в Скрябине, — в котором оно должно было раствориться, но не растворилось, потому что началась распродажа, нахлынуло бесиво.
Слава и богатство Толстого, Шолохова, Солженицына…
Забвение и нищета Достоевского, Платонова, Шаламова… Великий писатель рождается только в великую эпоху, но при этом должен ее прославить. Все великие эпохи возникают как бы на взлете, самом пике великих мечтаний человечества — и трагическом этих мечтаний крушении. Достоевский не прославил свою эпоху, вообще ее как бы очернил — и поэтому в тени Толстого был при жизни, да и потом. Поэтому Шолохов как автор «Донских рассказов» — писатель своего времени, а в «Тихом Доне», ничуть не расширив своих художественных возможностей, — великий писатель, а гениальный глубочайший Платонов остался в тени. Поэтому остался Шаламов в тени Солженицына — проклял свою эпоху, презирая даже какое бы то ни было эпическое к ней отношение… И кажется, он злее, безысходней — и поэтому гибнет. А великие остаются жить — для славы и рождаются, и живут.
Но гений — это другое.
И смерть гения — это всегда пик его забвения, а не славы.
И не будет никакой славы при жизни — гениальность, она уже дается художнику, ну как проклятие, он только сгорает.
Советское время — именно что безбожное, и все это время люди обладали самой невероятной свободой — совести: отменили Боженьку, ад и рай, все стало дозволено, чего себе и помыслить не мог бы божий русский человек — такой вот свободы. И это наши корни. А свобода новая, демократическая — цветочки.
Поразительно, но остается до сих пор без внимания: давно художников ничто не объединяет — каждый сам по себе, каждый сам за себя, то есть нет ни идей, ни идеалов общих, как если бы само искусство утратило свой путь, свою идею в высшем смысле, которой служили художники как ее мученики.
Простая мысль: если целью искусства объявляются высокие продажи, то цель — это всего лишь стремление лично себя обогатить. Но желание художников хорошо продаваться тем угнетающе, что все такие готовы продать свою душу. Нынешней литературе требуется лишь рабский труд по готовым образцам, все авторское обессмыслилось, даже имя.
Телевизор сожрал реальность.
Буржуазия — слой людей, безразличных ко всему, кроме своей устроенной и благополучной жизни. Буржуазность — это бездушие, самодовольство, эгоизм. У нас все это показывает себя просто кричаще. Из всех щелей лезет. Находятся критики, но это такие критики, для которых отвратительна эстетическая сторона буржуазности. То есть по сути они такие же эгоисты, себялюбцы, которых не устраивает окружающая их эстетика, слишком уж для них оказывается простовата вся эта «гламурность».
Цинизм, делячество. Все имеет ценник, но ничто не имеет ценности. Потребительское отношение отучило думать, но благоухает, как параша, эстетика, у которой теперь наше место. Верят скорее тому, что отцы чуть не в каждой семье вожделеют своих дочерей, и мало верят, считают натянутостью, чем-то надсадно сентиментальным обычное семейное счастье, порыв к этому счастью и прочее. Теперь и того мало, чтоб написанное было воплощенной красотой или совершенством, но воплощать требуется некую красоту, совершенство, которые уже будто бы всех спасли — и литература красуется сама собой! Все осмысляется только с точки зрения и вкусов потребителя, пускай гурман это или заурядный пожиратель словесности. Цинизм как кислота. Разъедает всякий смысл и всякую высоту чувств да мысли обращает в один миг весело у всех на глазах в фекалии. Да и то не в настоящие, а в резиновую какашку из магазинчика отвращений. Желчь может разъесть кого угодно и что угодно — Пушкина и Достоевского. Но исключительно желчь между тем разливает сегодня критика по современной прозе и доказывает на этих опытах, доводя материал до ядовитого бульканья, что все написанное в современности — это дохлый номер. Но должен ведь хотя бы в искусстве вспыхнуть бунт… Такой архаичный и наивный, как «Бобэоби» Велимира Хлебникова или «Голубая глубина» Платонова, когда художники будут глядеть прямо в вечность и делаться нарочито непонятными, непригодными для быстрого употребления. Формы искусства будут все более духовными. Взбунтуются, и художники уже не кому-то, не толпам страждущих, а самим себе, как заблудшим, будут открывать глаза на этот мир.
Что значит быть художником? Человек, обладающий талантом… Душой, обращенной к добру… Я думаю, все же ключевое слово: достоинство. Обладающий достоинством таланта. Человеческое достоинство необходимо художнику еще в большей мере, чем талант, то есть некая врожденная, данная еще даже до того, как становишься личностью, творческая натура. Достоинство как бы обеспечивает талант, очеловечивает, собственно, и делает личностью. Поэтому и самое главное для художника — отстоять, сохранить достоинство, но тогда уже не личное, а человеческое.
То, что я пишу, мог бы написать ребенок.
Цветок — вот он какой, живой: вспомнили, дали водицы — оживает, не польешь, забудешь о нем — сохнет.
Когда готовишься к исповеди, нужно прочесть покаянный канон, но можно, по-моему, просто послушать Реквием Моцарта или прочесть «Мальчика у Христа на елке» Достоевского — и переживешь все то, что должен пережить, когда подходит покаяние.
Ни отец, ни мама не были для меня идеалом, но я их любил, отсюда развилось мое страдание — страдая, любить.
Когда под рукой клавиатура компьютера, кажется, что не пишешь, а сочиняешь музыку, но слова, как нарочно, не могут звучать.
Великий писатель — это великая душа.
Молитва художника… Вспомнить и пережить! Веди и помоги!
Делать что-то для людей — радость.
Для себя — тоска.
Дневник. 2018—2014 годы
[отсчет времени обратный]
Чувствую это время, как открывшийся для души вход в какое-то другое измерение, и даже нелепо кажется молиться, потому что стоят и молятся перед закрытыми дверьми, а тут все открыто и все замерло: только молча войти и понимать себя как чужого. Да, только чувствуя себя чужим, видишь себя, а тут — видишь-то себя Его глазами.
Временами мне кажется до жути, что все вокруг живое — даже снег.
Игра с людьми Господа началась со скрижалей — даны были ее правила. И это она такая — или вечная жизнь, или вечные муки.
Вся социальная жизнь — жизнь насекомого. То есть она и делает из людей насекомых — и это ужасно. В каждом кто-то умер из-за копошения за лучшую долю или кусок хлеба — и уже не воскреснет. Воскрешение из мертвых — мечта о духовной свободе? А зачем Страшный суд? Да кто все это придумал… Два взгляда человеческих в пустоту… Кто и зачем создал космическое, оставив совершенно одиноких в нем людей на земле? И кто и зачем придумал ад и рай? Или все же создал? Создал для людей, потому что и создал людей. А люди только и копошатся как насекомые.
Не хочется делать ничего бытового — как понимание, что жизнь состоит из никчемной суеты: поломок унитазов, оплаты счетов и прочее и прочее.
Сегодня 30 января 2017 г.
Читаю Чорана — и приходят на его близкой почему-то волне какие-то детские, но безбожные вопросы… Почему Иов столько терпел, но не покончил с жизнью, чтобы прекратить эти мучения? Почему Коперник, а не Христос сообщил людям истину, что Земля круглая и что такое есть Вселенная? Почему Господь, так сострадая людям, лечил и воскрешал только чудом, не давая никаких знаний о том, как можно лечить? Почему простилось предательство Петру, но не Иуде, в общем, если и тот и другой отреклись, еще не зная, что Тот, от Кого отрекаются, будет распят?
Я начинаю бояться смерти, мучений от нее, до чего это делает другим человеком, каким-то чужим и себе самому, и всем. Ну и страх за Лилю, в нем тоже какая-то утрата самого себя.
Мечта о спасительной таблетке… Думаю, что есть она, такая, которая может вылечить мозг мой больной. Душу я как бы и не чувствую — а вот головушку ношу, как будто огромную опухоль, до смерти чужую.
Потерял себя. Работой стало то, что вроде бы любил, — учительство, но отдал столько сил в пустоту, сам ничего не пишу, не чувствую слов. Угнетает до невозможности болезнь Лили, несостоятельность житейская дочери, свое пьянство, свои болячки и что растерял. Усилия воли хватает только на самое ничтожное. Сегодня не поехал в поликлинику, позаписавшись к врачам, — полная разруха. Вера в Бога перевернулась и стала мучительным вопросом: достоин ли я сам Его веры, терпения, помощи? Пытаюсь понять, когда во мне прекратилась вся жизнь души… Когда перестал писать, наверное. И писать перестал, потеряв веру в смысл своего же творчества. Чувствую себя не нужным никому. Перестаю быть нужным самому себе.
С начала года прочитал одну всего книгу — воспоминания хирурга Пирогова. Ад ранней хирургии, почти Средневековье, похоже на пытки. Обезболивание открыто всего как два века — какая слабость человеческой мысли, медлительность. Медицина как извращенная фантазия, опыты над живыми людьми, анатомический театр.
Всему свое время. В моей жизни пришло, наверное, «время Стриндберга».
Сегодня впервые, наверное, читал весь день — и пришло чувство покоя. Только книга — а своей жизни не стало, даже несмотря на то, что в ней есть или осталось. Пока не буду писать — не буду жить. Читал о Бергмане.
Подумал, что с ума можно сойти только во сне.
Больница. Все мужчины в спортивных костюмах, как будто лечение — это занятие спортом.
Преподавание меня отвлекает от мысли о самом себе — это как иллюзия жизни. Да, меня любят и я нужен — а я только притворяюсь, что живу всем этим.
Бесконечные приступы неврастении — и больше ничего. Но я чувствую это состояние не как свое — а времени. Мне тяжело в этом времени.
Тягостно думать, если за всем пустота.
Надо идти в церковь, молиться — и думать, и думать. Надо сдержать все правила поста. С этого тогда все началось. И я получил Божью помощь.
Нет уж, слабым я не буду. Не буду. И не сопьюсь, как отец. Надо помнить о матери — все время помнить о ней. Ну и об Алевтине, внучке. Только работать. Заставить всех что-то понять о себе. Решать — и делать. Обойти все искушения. Не позволять себе быть слабым. Думать, думать, думать. Ждать, дождаться. Победить.
Боюсь уже всего, что можно назвать жизнью. Ощущение, что по мне ползут какие-то блохи, вши, — более жизненное. Или вот этот звук, что вдруг возникает в ушах: похожий на гул электрического прибора… А откуда он возникает? Что это? Теперь понимаю, как многое отняла смерть матери, не отняв жизни, — ее голос, ее взгляд, и все, что было как бы доказательством моего существования с момента рождения. Перестал слышать, перестал видеть. Она умерла. И тогда постепенно сковал этот страх, пришло это бессилие. Жизнь улетучивается — испаряется как вода. А я вижу, как в квартире почему-то равнодушно умирают растения, — и сам к ним равнодушен. И есть ли еще что-то здоровое во мне самом, хотя бы в желаниях? Есть страх перед смертью близких… Затравленная обидами гордость… Воля к жизни… Но желания? Хочу быть любимым теми, кому сам ничего не могу дать. И вот нужно прожить еще один день, сделать шаг вперед — и я делаю его усилием воли, но остаюсь на месте.
Издали «Дневник [больничного охранника]» на французском — и странно, как если бы на Луне. И кто его там читает? Зачем? Инопланетяне.
Писать для меня — это как бегство всегда. Прятался, переезжал… И вот некуда бежать, так, что ли? Для сильных слов нужны сильные чувства, но всегда ли?
Почитать надо бы Чехова — лечит.
Сегодня 17 декабря 2014 г.
Лилю уволили с работы, или она сама ушла, не оставили выбора… Я работаю — но мне не платят… Жизнь разлетается и разлетается, потому что и некому, кажется, собрать ее в целое.
Этот день я бы хотел забыть. Я не хочу помнить о нем, даже умирая… Потому что я никогда не был таким слабым.
Погряз в Литературном институте. А ректор в нем теперь Варламов… Хочется верить, что от меня зависят судьбы учеников, но умом не верю: выкинут их на свалку. Такое время — бездарное. Жизнь — как серый муторный дождичек. Пережить бы… Обустроить жизнь надо заново — а как? Из институтского болота если вылезу, то через пять лет… Начну писать — а что? и для чего? и для кого? Жить, что ли, как в старости живут? — так буду стариком. А Лиля? Ее жизнь? Какой сделаю ее жизнь? Без всяких мыслей о смерти входит в душу угасание какое-то… Желаний. Чувств.
Когда моя любимая проснется, в окошко ей протянет руку солнце.
«Попрыгунья» — как много о женщине. Чехов о женщине очень много сказал, но об одной какой-то. Образы мужчин разнообразней, то есть они разные, а женщина — одинаковая… Глупая кокетка.
Для Чехова читатель — человек. Это самое ясное понимание, что книгу твою, если откроет, то лишь читатель, а стало быть — он и есть вообще человек. Но пишешь не для него — а о нем, о человеке, все уже понимая. Тогда ты Бог, не иначе. Тогда другой вопрос — а для чего, все понимая, показывать это самому человеку? Правда у Чехова — всегда конец, приговор. Все должно кончиться правдой, приговором. Может быть, ему противна была жестокость. И даже правда тягостна о человеке, потому жестока она. Но так или иначе это стало его приемом. Сыграть что-то чувственное, как на рояле — а захлопнуть уж крышку гроба. И он манит человека именно сентиментальностью, душевностью — как собачонку — но вдруг, в последний момент, бьет все-таки, и очень больно. Как бы это понять дальше… Восприимчивость к добру не есть само добро. Но человек сентиментален. Даже идиот и даже зверь. Природа человеческая, она такая… В человеке умирает чистый ребенок — а это его судороги. Чехов этой тоской по добру подготавливает читателя к духовной смерти своих героев, то есть как бы вообще людей. Кто чисты в его понимании? Никто. Знает, что сам нечист. Это его тоска, его будущая смерть тоже. Все он о человеке знает, потому что знает все о себе. А дальше… Грязное — или очень грязное. Глупое — или еще глупей. Вот вся эта скука откуда, скука жизни.
Подлая штука — деньги. Во всем и до конца подлая. О, какое это мучение!
Как войну унюхают в воздухе — все поэты. Вещают одами… Речи несут, воодушевляющие и возвышенные. Пьянство. А кто бы что трезвое и мыслящее сказал? Какой уж там воздух свободы пьянит… Вот что покрепче.
Мое детство — это Киев, днепровские пляжи. И оно умерло, убито. Чем бы ни кончилось… Это конец.
Хочу в Москву, домой, хоть на день. Правда — другая. Но даже не как дача, а потому что квартира. Заперт, как в клетке. Отцовская она к тому же, не моя. Тут страшно мне поэтому по ночам. А дома нестрашно.
А мои-то последние — то есть как бы и самые новые — рассказы, которые три года как опубликовал и забылся, они до жути «чеховские». Это потому, что добивался того же, что и он: во-первых, чтобы описания всего были единственно возможными по точности, очень и очень зримыми; во-вторых, полифонической композиции; и еще важен был эффект авторской отстраненности, то есть чистой прозаической интонации, чтобы и дыхания автора слышно не было. Как я рад, что теперь это понимаю и увидел на примере «Каштанки», «Ваньки» — а у меня есть, написаны «Тайник», «Вор», «Взрыв». Только введение в рассказах у Чехова происходит с явным предупреждением, что начинается некая история. Я же начинал свои сценой и драматично — но в концовках так же отпускал душеньку. А куда теперь — не понимаю пока. Дальше надо — но куда и как? Всегда этот вопрос, если заново впрягаешься в прозу. Состояние ума смутное. Настроение скучное.
Идея о деньгах сводит все-таки с ума, если это идея заработать их на том, что пишешь — ну и когда-то ничего не можешь написать… Оп-ля! А сможешь, так наверное знаешь, что барыш твой копеечный… Бах! Но и при таком барыше кому ты нужен… Кто прочитает, будет помнить… И с этим надо жить, это обязан преодолеть, иначе одни мысли раздавят. Легче, если заставить себя забыться, то есть внушить себе, что цель творчества — выстоять в борьбе со своей судьбой.
Жена моя, жена. Осталась ты одна, а я тут остался один. Писать бы тебе длинные письма, как из ссылки — но завтра ты приедешь на свиданку. Что за жизнь…
Сегодня 8 августа 2014 г.
Ночь, третий час… Отсчет времени по-прежнему обратный
Шутейные рассказы молодого Чехова, как «Унтер Пришибеев», — боязливые, аккуратные и написаны, кажется, под кальку. А потом «Горе», «Тоска» — насколько глубже, но похожи один на другой. «Тоска» вдохновила меня написать «Вора», но, перечитав, уже ничего не почувствовал. Странно — а концовку запомнил другой, как в «Трёх смертях» Толстого. То есть толстовский мужик и чеховский так-то соединились в сюжет. Этот рассказ тоже люблю. Вот уж и связка. Толстой действительно назвал «Горе» и «Тоску» своими любимыми рассказами.
Никогда не понимал и не принимал абстрактное искусство. Глубина понимания — точность рисунка. Абстракция это уничтожила. Но почему именно в бессмысленном отыскали столько смыслов? А кто бы посмел признать, что все это обман — работала энергия продаж, абстракция стала товаром. Бедные импрессионисты, сколько мучений, как мало их дожило до признания, а не дожили самые невероятные, мощные художники — Ван Гог, Гоген. Но тогда у буржуа были вкусы, они еще сами мнили себя ценителями прекрасного в искусстве.
Слово «писатель» раздражает. Никто же не будет говорить о проститутке так вот: «проститутка Иванова». Профессия — вот теперь только понимаю — своего рода проституция. Продаешь себя, свой опыт, свои способности — и ничем тогда уж писатель не отличается от проститутки.
Что-то с памятью, забываться стал часто. Не забывать — а именно забываться.
Прочитал дневники о. Александра Шмемана — многое запомнил, и мысли о вере вообще пришли в движение. Очень близкая личность. Отдать бы долг этой его книге. Теперь читаю Чехова — ищу вдохновения для сюжета, который хочу писать, он, по-моему, «чеховский». Ночи прохладные, поэтому живу по ночам. Переживаю за дочь и денежные дела — постоянно, это отвлекает. Мы тратим больше, чем можем. Долги. Я до октября без зарплаты. Хотя что изменишь? Как-то все равно будем жить. Подумал о книгах… Надо быть благодарным. Читатель — это такой благодарный за прочитанное человек. Но не тот, кто думает, что купил книгу — оплатил — и стал владельцем. При том, что тратят на книги деньги теперь-то скупо — и скупость проявляется в чувствах.
Смерть Инны Петровны Борисовой. Такая утрата — а чувств нет. Только в первую минуту — растерянность и непонимание, как теперь буду, то есть без ее общения. А потом только забываешь и забываешь, проклятье какое-то.
В Правде жизнь поселковая. Это же и есть поселок — Правдинский. У нее свое время — и свой, наверное, смысл. Я пользуюсь покоем, чтобы читать, что-то заново обдумать, понять — и воздухом, покой он именно в этом воздухе, в его простой, близкой к лесной, тишине. Еще люблю молчание, сколько же всего входит и выходит со словами — и это вместо жизни.
Разговоры о войне не кажутся теперь дикостью, даже о мировой.
Мое отчуждение от литературной среды — это инстинкт самосохранения. Я возвращался в литературу за успехом — а потом прятался. Писательство было и будет особенной потребностью в одиночестве. В современной литературе никто мне не близок. Близкое только в поэзии — Меламед, Жданов.
Как я с годами почти ненавижу «литературу», все это брожение некой творческой массы людей — что душит подлинных писателей, одиночек. Художник самоценен — он мир в себе. Священна личная жертва, что и есть, по-моему, суть творчества. Литература же пожирает личностей, и нужны ей успех, признание, то есть опять же массы безликие, только читателей. А кто такой читатель-одиночка? Это тот, у кого есть библиотека в доме, собранная поколениями, — там, в ней, ищет он и находит близкое себе, но по наитию, и любит это одиночество с книгой, что становится вдруг любимой, как бы самой душой.
Радость, побеждающая страх смерти, — вот самое сильное человеческое чувство. Есть у меня такая радость — Алевтинка, — но вот она растет, и начинаю чувствовать страх, и его все больше.
То, что вижу и чувствую я, видят и те, кого я люблю и кто любил меня, — но умершие, так как они в моей душе.
Прийти в церковь, чтобы хоть посмотреть на тех, кто верит.
Разлука — забываемое почему-то русское слово.
Мои правила жизни… Никогда не думал об этом, не задавался даже самим вопросом. Поведением моим не управляла даже матушка, такая вот свобода личности. Правила поведения любые подспудно я презирал. Десять заповедей Божьих не смог запомнить — ни как звучат, ни последовательность их тем более, хотя ничего не имело такой силы надо мной, как желание поступать правильно, быть правильным и тому подобное. Не понимаю, почему так. Но с возрастом осознал, что это желание понравиться, при этом — самому же себе.
Неврастения, или, как модно говорить, мои комплексы. Глубже — лицемерие, страх. В общем, единственное правило, которое понятно и, кажется, даже естественно, — жизнь семейная. Не изменяй, люби жену и детей как самого себя, терпи, хотя бы старайся быть мужчиной, то есть опорой. Тогда живешь по правилам — или живи один, никому не нужный. Правила хрупкие, ни на каких убеждениях или, так сказать, сознательности не основанные. Это, думаю, инстинкт. Нормальный, природный, как и у зверушек. Да, норма. Будь ты хоть многоженцем, имей гарем, а нарушить нельзя. Обладать женщиной — тоже инстинкт. Но взяв-то женщину, добившись, что отдалась, чем же обладаешь? Хочется душу ее — а это семья. Но тогда отдаешь и свою душу — ей, женщине. Дети… Им все отдаешь. Или уж быть проклятому. Бросить, оставить детей — это проклятье на всю жизнь. А вот когда бросают дети… Не знаю. Это тоже проклятье. И это суд, самый страшный в жизни. Дети в праве своем, есть у них такое право, да — как у судей есть право выносить приговор. Они все видели, чувствовали, понимали. Они ведь единственные свидетели настоящие того, как ты жил. Любят если тебя, даже падшего: вот истина.
Афонский сюжет кончился тем, что И.Б. действительно излечилась от рака. Чудо ли — но в подаренный пояс Богородицы она верит. В благодарность привезла из Сарова сухарики, освященные в чугунке батюшки Серафима, и многое такое. Вот и конец истории. Одна спасенная почему-то жизнь.
Умершие сюжеты, замыслы — сколько их? Могилы творчества. Раздать бы все свои сюжеты — с надеждой, что вдохновят кого-то и кто-то все же даст им жизнь. Но почему-то воруют из написанного — это вдохновляет повторять. Но сюжет ведь мощнее или история — что осталось лишь как мысль, как образ будущего.
Московское море… Киевское море… Как это странно, что вообще возникнуть могли такие вот моря.
Вся моя «Асистолия» — это один монолог о моральном садизме. Но кто понял? Услышал? Ну да… Только жертвы этого садизма могли понять.
Оргия праведников… Это к афонской истории хорошо. Как всем хочется праведными быть — и как это превращается в какую-то оргию.
Чайки и вороны. Птицы-символы. Даже как символы прямо противоположны, ну как свет и мрак. Но это хищные птицы. Хищники — кто чужой кровью и плотью кормятся. И вот голубка, которую они заклевали, лишь взлетела, как символ мира и любви на какой-то церемонии. Вот он действительно какой наш мир.
Одно за одним сообщения в новостной строке… За время конфликта на юго-востоке Украины погибло более тысячи человек. Россия, возможно, запретит поставки украинских сладостей.
Делая что-то, хоть умываясь, и не подумаешь: а как это делает женщина?
Совы, кто вы?
Мы как вы.
Двенадцать месяцев — двенадцать историй. Вряд ли можно было бы такой свод рассказов написать — мельче жизни. Вот только времена года.
Сестра не улыбалась, пока младший брат, как ребенок, не улыбнулся ей.
Как умереть… Не способ — а вопрос о смысле собственной смерти. Ведь есть же, должен быть у нее смысл, а не только у жизни.
С праздничком, говорит, вас. А праздник-то сегодня какой? Крещение Руси, говорит, и Ураза-байрам мусульманский… Ох сколько! Ну и вас тогда!
Бывает место, где люди живут и где страшная по ночам тишина. В Правде такая. Никогда бы не вышел из дома ночью.
Я не безбожник — но последний год живу точно как безбожник. Откуда же все начинается? Не от мыслей — а от уныния, зависти, обид… Только чувства, только эмоции — а душа помрачается. Да, да. Грех — это не ума помрачение, а души. Умом я все понимаю — а душевной связи с верой так мало, что забыл, как молился.
Первые женщины московских мальчиков — проститутки. Так они становятся мужчинами. Потом уж стараются кого-то полюбить больше чем себя.
Снится и снится, что я на войне, — вот и погружение в безумие. Невроз от картинок украинской бойни, от бесконечного их просмотра.
Путешествие в свое же безумие. О, вот уж чего боялся и боюсь.
Не работаю — но уже что-то мучает и тянет к работе. Литинститут крови сосет. Студенты — идиоты. Учить можно только через послушание. Учеба — это терпение и упорство, а они не понимают своей цели, какая уж тогда литература. Самый тупой вопрос: а как стать знаменитым? Сказать бы — никем вы не станете. Но вот и у меня тогда отнимается цель — учить их хоть чему-то.
Я начал пить после смерти матери. Но не с горя. И боль-то не глушил. Со страхом — именно со страхом — справился я быстро. Но ее присутствие в жизни удерживало меня от многих вещей — вот и от пьянки.
Наблюдать рост и взросление ребенка с младенчества удивительно — это как наблюдать время, но когда сам для себя умираешь. И все меняется на глазах. То медленно, кажется, это происходит — то быстро. Вот скоро начнет ходить — как же быстро, но еще не сказала слово свое первое — как медленно. Но ни во что невозможно вмешаться. Делает это кто-то другой, так это ясно.
Живу, не помня себя. Чувствую бессилие и перед жизнью, и перед бытом уже, жалкой этой пародией на миропорядок и прочее. Хоть я и не думаю о смерти, но перестал думать о будущем, как о жизни будущей. Скован страхом и чувством вины — и это вся моя вера.
Я не меняюсь, но сменяются люди в моей жизни: знакомые, друзья.
Жара — а они красят дом, покраску делают в подъездах. И все мучаются невыносимо — от жильцов до консьержек. И работяги мучаются — но уже как-то равнодушно. Они еще ходят по квартирам в поисках халтуры, раз уж работают в доме — и предлагают покраску, если кому надо: окна, стены, потолки.
Заниматься всем этим вынуждает только необходимость заработка, поэтому я ничего не пишу, получив большие деньги. Не знаю, почему так. То есть почему не хочу писать. Просто тяжело опять вытягивать из себя кишки — и это не пошлые вопросы о смысле литературного труда и прочее. Тяжек он сам, этот труд. Вообще я устал от литературы. Не устал бы так, если бы не влез в литературную среду. Самая чудовищная это моя ошибка. Потому что казалось — там братство. А там — растрата душевных сил. И так глубоко не был я разочарован, как самим собой и даже поведением своим в этой среде. Одной дружбы хватило бы, чтобы хромать потом всю жизнь. Среда калечит, и висят потом ярмом на тебе все эти отношения с людьми. Ну и лишает она свободы. А ведь я мог бы пройти мимо литературной среды. И вот теперь мое преподавание в Литературном институте, то есть почти самоубийство какоето. В литературной среде утрачиваешь осознание того, для чего предназначен ты сам, — идею саму своего предназначения. Но я смогу это проделать — если смогу не спиться.
Какая-то программка компьютерная — после того как прошел тест — жизни намерила пятнадцать лет. Глупость, конечно, во всех смыслах. Жалкая пародия на предопределение.
Сегодня весь день сонный после того, как напился водки. Вот и Пасха… Так было нельзя — но хотел выпить. Лиля вылила бутылку виски — спасла. Но самое гадкое, что я потом ничего не помню. Когда-то до этого состояния нужно было напиться. Теперь само приходит. Еще и не напился — а память потерял. Потом жалко всех и себя, что лишил праздника. Тоска, как бывает, если пьешь один, остался совсем один. Просто проходит — и всегда так одиноко. Жизнь, хоть и временно, теряет смысл. Слабость… Я слабым стал. Это после смерти матери.
Страстная пятница. Похороны Меламеда. Все гости. Самое странное впечатление именно это. А пришли к тому, кто уснул в гробу. Нарядный он, как жених, — даже при галстуке. Семья… Друзья… Поклонники таланта… На отпевание в маленькой церкви — гроб и плащаница так близко, что невольно не по себе от их встречи.
И чтобы я ушел из этой жизни так же, как и пришел: ничего не почувствовав.
Плывет кораблик по реке
И кажется — что налегке…
Начат 19 апреля, накануне Пасхи 2014 г.
Отсчет времени обратный
1 Эссе «Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины» было опубликовано в «Дружбе народов» (2008, № 12).
Посмертный сборник Олега Павлова (1970—2018), куда войдут его рассказы, эссе, дневники и записные книжки, а также воспоминания о нем друзей, коллег и учеников — студентов его мастерской в Литинституте, готовится к публикации в издательстве «Время».