Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2019
Григорий Ряжский родился в Москве в 1953 году. Окончил Московский горный институт. Печатался в журналах «Киносценарии», «Знамя», «Урал» и др., а также в русскоязычной зарубежной периодике. Автор 16 книг прозы. Имеет переводы на европейские языки. Живет в Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Как раз в этот день я и родился. Помню, отец мне еще рассказывал, как сосед наш Александр Васильевич на эту тему пошутил, заявив, что последний пласт гранита, прилаженный ближе к обеду к последнему из незакрытых мест, завершавших цоколь, и был тем символическим гвоздем, который вбили в крышку гроба фюрера. Так и я в обед вышел, мать сказала. А сосед — Свешников, тот, который и дирижер, и хормейстер, и даже народный артист Союза, хотя народным он стал не сразу, а уже потом, когда я малость подрос.
Дом, куда нас с матерью и отцом поселили в 49-м, незадолго до того как окончательно сдать его в заселение, стоял ровно напротив Центрального московского телеграфа, на улице Горького, и числился под номером девятым. Здание Телеграфа — дом номер семь, но так случилось, что с самого начала он был нежилой. Зато именно оттуда всю войну диктор Левитан зачитывал военные сводки, наводя своим басовитым голосом ужас на врага, но зато день ото дня он же с новой силой одарял моих сограждан надеждой на победу.
Свешниковы проживали через дверь от нас, Молохов, но только в отличие от нашей скромной, к тому же еще и смежной, двушки, их квартира казалась нам несбыточным дворцом — раем, зажатым между густо навощенным дубовым паркетом и высоченным потолком с гипсовой лепниной, щедро пущенной по верхним карнизам. Комнат у них было пять, все раздельные, а главная, самая большая, которую они вместо «столовой» именовали «гостиной», имела еще и огромный черный рояль. И ни одного обеденного стола, за которым можно было бы свободно собраться и покушать всей семьей.
Иногда до наших ушей оттуда доносились и музыкальные звуки, в основном классического характера. Ведь он, профессор Александр Васильевич, как выяснилось, помимо своих многочисленных музыкальных профессий, был еще и отменным пианистом, какому бы впору выступать самому, сольно, наплевав на хор, оркестр, а заодно и на все нескончаемые заботы по воспитанию юных дарований и преподавательские консерваторские дела. Там он, кстати, за год до нашего знакомства стал еще и ректором, перейдя на должность с места декана дирижерско-хорового факультета. Правда, осознать высоченный уровень этого человека, как и увидеть его дворец изнутри, я сумел лишь через сколько-то лет, когда школьником-пионером время от времени наведывался в их жилье. Именно тогда, в свой первый визит, робко нанесенный по-соседски, я услышал, как он мило пошутил, улыбчиво признавшись, что в Консерватории его за глаза называют Геббельсом, имея в виду не только всем известный суровый нрав, но также некоторое внешнее сходство с идеологом Третьего рейха. Смеялся он, помню, долго, как будто требовал от меня такой же веселой и по-быстрому встречной улыбки. А я подумал, чего ж тут смешного — сравнивать себя с оригиналом-фашистом, которому настучали по шапке вместе с самим Гитлером, после чего оба отравились насмерть. И еще он любил композитора Вагнера, несмотря на то что тот тоже был немец. И потому звуки, что, распространяясь от свешниковских хором, заполняли тупиковую часть коридорного пространства и далее уже протискивались сквозь дверную щель нашей жалкой двушки, через какое-то время перестали быть для нас случайными. К слову сказать, будучи еще совсем ребенком, я уже вполне угадывал куски из «Тристана и Изольды». Позже, когда мы стали общаться и он отчего-то проникся ко мне, пацаненку из простой семьи, чуть ли не отеческим доверием и потихонечку начал покровительствовать, я окончательно прекратил угадывать. Я уже точно знал — сейчас, например, звучит кусок из «Кольца Нибелунгов», финальная часть. Или же, к примеру, увертюра из «Тангейзера». Или даже пролог из «Гибели богов». Иногда я ошибался, но в основном когда касалось прочих композиторов. Но зато никого и никогда не путал с Вагнером. Было в этом сочинителе нечто, что волновало мои печенки, и даже ниже.
Однажды я осмелился и спросил у Свешникова — почему именно он, Вагнер.
— Потому что Вагнер сочиняет музыку, которая выводит человека на свободу. На свет. Из рабства, несвободы и тьмы. — Именно так ответил. И добавил еще: — Вагнер прописал величие, сделав его частью музыки, он будто предвидел некий перелом в сознании слушателя в те моменты, когда силой этой музыки, магией звуков, всей оркестровой мощью он сообщает ему о своих планах. И те, кто смог вслушаться в музыку великого соединителя нот, кто принимает ее распахнутым сердцем, кому удается одолеть в себе страх перед любой непривычностью, — лишь тот становится абсолютно завершенным человеком, гражданином с настежь открытым слухом. Дальше — просто: сигнал, идущий от партитуры, пойман тобой, мой мальчик, и потому, начиная с этой сладостной секунды, ты уже сам творишь себе жизнь, разделяя звуки, играя их сочетаниями, наслаждаясь ими и над ними же властвуя. Вагнер, Адик, велик, и ясней я тебе, боюсь, не объясню. Это как мощное солнечное излучение против слабых мошек, какие сыплются от его жара мириадами и сгорают в раскаленном грунте. — Он смерил меня глазами и сверился сам с собой. — Доходчиво?
«Не совсем…» — подумал я тогда, — но вслух не произнес, все еще оставаясь завороженным важностью и величием услышанного об этом истинно большом человеке.
Кстати, я — Адик, он же Аркадий. Аркадий Иванович Молох, школьный учитель. Но это потом. А пока расскажу вам, как мы здесь очутились, через дверь от Свешниковых и их божественной музыки. Признаться, к разговору о будущем мы с Александром Васильевичем приступить так и не успели, поскольку я облапошился. Причем сразу после того, как, получив разрешение сыграть простейшую гамму на черном рояле, чтобы повторить ее голосом, я выполнил то и другое, но тут же и выяснилась полная моя бездарность по части музыкальной одаренности. Тогда Свешников погладил меня по голове, освобожденно выдохнул и дал понять, примиряя меня с явно не моим миром. Так ему ошибочно казалось.
— Это и хорошо, Адик. Во-первых, потому что теперь одной темой в жизни меньше. А заодно и проблемой. Речь о тебе, мой друг. Ну а во-вторых, начиная с этих пор, мне и самому жить станет намного спокойней, зная, что я не отлыниваю от занятий с тобой, а просто более не имею для этого объективной возможности. Будем считать, нам обоим повезло. Ты даже не представляешь себе, мой мальчик, насколько сказочные перспективы могут открыться перед человеком, не уворовавшим у своей единственной жизни время на постижение того, что ему не отпущено. И это означает лишь одно — отныне этот человек может посвятить себя исключительно наслаждению. Особенно когда он, как ты, например, обладает вкусом и чутьем, умея распознать довольно сложную музыку через четыре двери плюс совершенно не акустический коридор.
Я выслушал вердикт молча, но без страха. Было немного неприятно, но и любопытно. Выходит, некие таланты, которых почему-то не замечали ни отец, ни мама, все же во мне имелись, к тому же оказались подмеченными далеко не простым человеком — самим ректором ГМК им. П.И.Чайковского. Хоть он даже и сосед. До сих пор не верится, что мы, заурядные людишки, обыватели с маленькой буквы, оказались поселенными в дом для важных персон, так или иначе связанных с властью, способной накрыть весь народом разом. И даже тот факт, что квартирка наша на шестом этаже пришлась на край коридора, будучи, согласно поэтажному плану, выкроенной из его остатка строго с технической целью, не делал нас хуже остальных телеграфистов. Вероятно, думали они, насчет этих Молохов есть какая-то тайна. Или закрытое распоряжение. Да хоть бы и устное — просто так ничего не случается, без указаний, исходящих от ближних небес.
Телеграфистами, начиная с 49-го заселенческого года, нас, жителей девятого дома, возвышающегося напротив ЦТ, прозвали соседи, обитавшие слева и справа от нашего гранитного цоколя. Первые проживали по улице Огарёва, другие обретались чуть выше по Горького, в доме 11. Мы были — местный центр: и в географическом, и во всех остальных смыслах.
Ниже нас, Молохов, к примеру, проживал сам академик Скрябин. Тут же, на нашем шестом, поселился великий Бруно Понтекорво, итальянский беженец и коллега Скрябина по высшим академическим наукам. Ну и Артоболевский жил над нами, не менее знаменитый. А в квартиру ровно двумя этажами под Свешниковым сразу после нас въехал Василий Немчинов, тоже очень-очень мировая знаменитость. Ну и военные, как без военных, адмирал флота Николай Кузнецов на пару с видным, опять же, военным деятелем, генералом армии Хрулёвым, замом военного министра по тылу. Про Екатерину Фурцеву и не говорю — кому ж не известно, кто она и какое место занимает в советской культуре, будучи ее же командиром.
Так вот, все мы, как один, были телеграфистами. Спросите, как мы попали сюда с мамой и отцом? Скажу. Так вот, отец мой и был всегда, и есть родом из простейших работяг. Как и моя обыкновенная мама, которую он вывез из шахтерского поселка в тульской области. Сам же был паровозником, хотя до машиниста не доучился, помешала война. Так и служил помощником, мотая грузы через охваченную войной страну — с дальнего тыла до линии фронта и обратно. А в 43-м их эшелон по случаю напоролся на высокое начальство: сам начальник тыла инспектировал войска, ну и зарулил попутно к месту погрузки танков. Тут их и накрыло всех фашистской авиацией. Отец рассказывал, что был пасмурный день и дымные облака нависли так, что ни господи боже мое не было видно через два шага на третий. К тому же еще дурной туман. И все совпало: и Хрулёв этот прибыл, Андрей Васильевич, со своей генеральской тыловой свитой, и «мессеры» в тот же миг откуда-то с верхнего ада вынырнули и принялись поливать все и вся огнем и металлом. Плюс эти бомбы, будто нарочно сделанные для разрыва кишок и барабанных перепонок. Плохо понимая, куда бежать или кого спасать, отец и скинулся с паровозной своей, выпрыгнув вниз, считай, впотьмах. И словно метил — накрыл собою мягкого и объемного начтыла Хрулёва. Вокруг все свистит, осколки сыплют, плюс глина во рту, а тут еще плотный дождь не ко времени занялся, заливая глаза и ворот. И словно почуял отец мой, что не надо слазить с этого мягкого и большого, что пускай он сам лучше примет на себя осколок, а тушу эту, от которой сытно ароматит домашней копченостью в паре с крепким одеколоном, не даст пробить.
Так и вышло, не дал. Сам же — получил: ровно в левую голень, какой прикрывал хрулёвскую ляжку в той части, что ближе к паху. Так весь голеностоп отцу и разворотило, оставив лишь рваные ошметки. Стопу потом не отрезали, спасли, стянув кое-как, скрепив шитьем в неровный ком, но по-любому ботинок у него с тех пор стал специальный, заказной, чем-то напоминающий черную ослиную морду. А хромота — ломовая, и при вечной палке.
Отсюда и квартира наша, от Хрулёва, через него. Не забыл нас генерал армии. Как налет кончился и отца с него стащили, ногу ремнем перетянули против потери крови, так Хрулёв поднялся, осмотрел себя снизу доверху, отряхнулся и говорит:
— Звать как, герой?
— Иваном кличут, товарищ генерал, — с трудом выговорил отец, пытаясь приподняться с помощью одной ноги.
— Лежи, — успокоил его начтыла, — ты теперь не боец и не паровозник. Теперь ты работник моего штаба, хоть и гражданский. До упора, брат, до последних дней моих будешь при должности. Писарь, пекарь, курьер, канцелярист — неважно. Лично службу подберу, не дам пропасть. Потому что герой. И потому что спас меня, по мужской, в смысле, части… — и на пах свой ласково глядит, а попутно отцу подмигивает — мол, понятно ж, о чем толкую, братец.
Так отец мой, подранок паровозный, и кантовался при Андрее Васильиче вплоть до октября 53-го, когда тот уволился в запас. Ну а родитель вышел на раннюю пенсию, по инвалидности. Потом уж благодетель наш и в стену лег на Красной площади, зато мы все еще тут, по праву занимая бесправную площадь в доме для других. Большего Андрей Васильич пробить для нас не сумел, но эти драгоценные метры, хотя и невеликие, и тупиковые, и с заниженным потолком, все же обеспечил. Я даже сходил как-то к стене его, через годы, отдать семейный долг. Помню, стоял перед его памятным квадратом в кремлевском кирпиче, и такая гордость меня обуяла, такое величие, будто сам лежу внутри, пережженный в прах и ссыпанный в величавую мраморную урну. Мне вообще всегда большие люди нравились с их крупными и даже великими идеями. И хотя устои Иосифа Сталина, вождя всех вождей, к моменту моего раннего поумнения еще толком не развенчали — лишь сделали первую попытку, да и то не сразу доведя последствия до народа — я уже знал, что усатому кумиру не вывернуться, что завел он нас не туда и что если сам я когда-нибудь встану на его место, то подобных ошибок уже не допущу.
Поначалу этот странный зуд, что теребил мою юную голову, возникал нечасто — чаще под утро, когда я вдруг внезапно просыпался и отчего-то в мыслях моих начинала отчетливо вырисовываться картина счастья. Первые его появления были больше графическими, черно-белыми, будто сходили первым слоем с ясных фотографий и въедались в кожу навсегда, подобно переводным картинкам. Дальше — больше: картинки менялись и отвердевали, сжимаясь в четкие линии, и вдруг разом оказывались мутно-синими татуировками, уже намертво вписанными в линию судьбы. Тогда я еще не знал об этих морщинках и складочках на ладонях, о том, как многое они, будучи считанными умным прорицателем, могут рассказать про самого же тебя, про тех, кто вокруг, про то, что и как тебя ждет или же так с тобой вовсе не случится. При этом не только сам я как отдельная единица разума обретал тот персонально счастливый поток, но видел в этом обретении и намек на связь с облаками, воздухом и даже некоторыми звездами на краю неба, кусочек которого неизменно прихватывался глазом, когда я ложился спать и попутно прощался с темнотой за окном.
Мне всегда нравилось темное, черное, вороное. Сразу следом за ними шел пунцово-красный цвет и вдогонку — белый, чистый, прямой. Вероятно, то вагнеровское величие, о котором мне всю голову прожужжал Свешников, лежало именно в этих удивительных спектрах. В итоге к моим придуманным синим татуировкам добавился еще и багрянец, и образ счастья снова сделался чуть иным: не скажу, веселым и цветастым, но явно гораздо более насыщенным. Однако особенно я ощущал этот волнующий меня образ, когда всякий раз проходил мимо знаменитого цоколя высотой в два этажа. Цоколь нашего девятого дома был облицован красно-коричневым гранитом крупного зерна, и это придавало ему чуть ли не дворцовый вид. Кроме Кремля никаких дворцов я больше не видал, хотя из детских книжек знал об их существовании, включая Тадж-Махал, Версаль, Виндзорский замок и, наконец, наш же собственный и родной Зимний Дворец. Хоть и стоял он не в Москве, а в Ленинграде. Когда в школе, в первом классе, нам рассказывали про Ильича, то лично у меня каждый раз создавалось впечатление, что все-таки главный был не он, несмотря на то, что именно он совершил революцию, прогнал буржуев и убил беляков. Сталин был вторым после него, но, как выяснилось, лишь в те далекие времена. Потом роли поменялись: Ленин перешел в нечто сакральное, оторванное от твердой земли и, по сути, никакое, а Иосиф Виссарионович, наоборот, уже парил над всеми нами подобно зоркому орлу, высматривающему правду и справедливость на всей земле. И если находил любую ошибочность либо чье-то неправедное наслаждение или обманную боль, то выклевывал им глаза.
Это было все в том же первом классе. Начиная со второго, их почему-то снова поменяли местами, Ильича с Иосифом Виссарионовичем. Первый с каждым днем заново становился все главней и главней, все приземленней и ближе к людям, и напротив, небесный вождь и единственный кумир, к моему удивлению, начал как бы медленно отделяться от народной памяти, будто некий злой и своенравный бог вынес неправосудное решение и тут же покрыл его литой железной печатью.
Было ужасно обидно за развенчанного вождя. Кроме того, не отпускало чувство, что многое из задуманного он так и не успел осуществить. Например, поставить памятник Вагнеру на русской земле, несмотря на то что того любил Гитлер. Так Гитлер много кого любил помимо своей женщины Браун и остальных нюрнбергских фигурантов. Например, он любил рисовать и писать картины маслом. Так что же теперь, запретить масляные краски, кисти и холсты? И заодно убрать уроки рисования из школ и рисовальных кружков? А еще Александр Васильевич как-то рассказал мне, что фашистский Адольф еще в тридцатых годах отказался от мяса и полюбил все сырое. И еще он ужасно любил баловать себя просом, распаренным на воде, творогом с льняным маслом, грибами и яблоками. Так означает ли этот факт, что после того как об этом стало известно порабощенным когда-то народам, им надлежит теперь перестать использовать мясо в пищу, а вместо абрикосов и слив перепахать земли под строго яблоневые сады и грибные плантации на пару с льняными семечками?
Конечно же, нет. Просто Гитлер в определенном смысле был аскет, и это не так уж плохо, если речь идет о воздержании, потребном для здоровья нации. Дело в том, что обычно я смотрю шире, чем просто еда. Любое ограничение бытовой потребности неизбежно ведет к всплеску разума, поскольку мозг освобождается от рутины и сосредотачивается исключительно на главном — на всеобщем счастье, но в первую очередь, конкретно для своего народа. Русский народ, ведомый великим Иосифом Первым, со всей очевидностью пострадал в тот момент, когда лживые бородавчатые карапузы посмели приоткрыть рты и выдавить оттуда эти свои облыжные обвинения против статуарного великана, изначально выточенного из камня. Из гранита — наподобие того, каким облицован наш девятый дом.
Кажется, я уже обмолвился о том, что цоколь был завершен в 49-м, ровно в день моего появления на свет. И последняя плита была прилажена на место ровно в обеденное время. Так вот, ровно в этот же час я и сам высадился на пристань и сразу же подумал о том, куда поплыву дальше. И дело не в маршруте: по большому счету, он неважен. Главное, найти попутчиков, чтобы одолеть препятствие. И вновь не суть, какое. Любое! Цель — оказаться наверху, в том месте, откуда многое видится по-иному, куда не дотянется рука любого бога, потому что ты и сам теперь в каком-то смысле бог, хотя и вполне телесный, а не сделанный из ничего. Когда-то в том высоком месте парил святой Иосиф, высматривая добычу и наводя окуляры справедливости на всех ползающих, барахтающихся и карабкающихся вниз, к своим привычным низинам, к вечно тухнущим болотистым местам, к вонючим углекислым жижам, пузырящимся от недостатка живительного озона. Теперь же это место пусто. Правда, недавно сделал свою попытку и Адольф, но его усилия ему же вышли боком: не сумел, не постиг, не совладал. И потому был исключен из списка живущих счастливо и долго. Да, на какое-то время он сумел объединить народ, равно как и святой Иосиф, хотя оба не придерживались правил, оба многое пустили на самотек, не проследив как надо не только за ролью личности в истории, но и за волей всего народа в целом. И потому попали впросак. Один самоустранился, так и не дотянувшись рукой до небес, другой, не совладав с напором жизни, опрокинулся навзничь, обмочив по дороге штаны. Плохо.
Я размышлял об этом не раз, особенно в те светлые минуты, когда находился возле нашего гранитного цоколя. Правда, подобные мысли посещали меня ближе к концу школы, в десятом, наверное, классе или около того. И тогда я всякий раз невольно одергивал свою некрасивую серую гимнастерку с отложным воротником и невыразительной планкой на груди, заправляя ее под затянутый до предела ремень с совершенно дурной пряжкой. Затем я подправлял школьную фуражку с кожаным козырьком и коленкоровой перетяжкой, ровняя ее по центру фуражечного герба. На деле же, прикрыв глаза, я нередко представлял себя облаченным в изысканно черную форму со светло-серой окантовкой в рубчик, окаймляющей все края, плюс зоркий орел с раскрытыми до упора крыльями — сверху, такой же барельефный череп с костями — в середине и дутые серебряные листья — в обеих петлицах. То что на выходе грез образовывалась форма офицера СС, ничуть меня не смущало, ведь это была всего лишь игра, к тому же мысленная, никому не видная, но она же медовым елеем и обтекала мою молодую внутренность, приятно согревая кишки изнутри.
Помню, как только узнал от Свешникова про Адольфовы закидоны, так сразу же попросил у матери пшенной каши. Она и раньше ее варила и кормила нас с отцом по утрам, вдавливая каждому в тарелку по дольке сливочного масла. Но теперь все было по-другому. Пшенка сделалась просом, а это уже кое-чего значило. Так и с остальным — думаешь, оно такое, а оно совсем даже другое, и не только по названию. Либо хлебаешь на пару с отцом разведенную молоком пшенку, либо же ты, отказавшись от молочного вливания, просишь проса на воде, максимально распаренного, но только не отваренного до кашеобразной субстанции. Мать удивлялась, но тем не менее мои причуды исполняла. Если что, я осторожно ссылался на Свешникова, по-прежнему остававшегося в семье Молохов уважаемым и авторитетным соседом.
Потом отказался и от мясного, которым, надо сказать, в семье и так не баловали. Колченогий мой отец, выйдя в тираж, почти уже не зарабатывал. Его левая нога ныла, порой нестерпимо, тихо отравляя наше с мамой существование в пространстве телеграфной жизни. Мать все еще трудилась, сидя на кассе в Елисеевском: поддерживала, как умела, пищевую семейную цепочку. Сам по себе этот факт был и удобен, и не слишком. Условный комфорт заключался в близости пешего хода до места службы и определенном допуске к надводной части питательного дефицита. Неудобство состояло в том, что помимо пропуска к еде требовались средства, потому как соблазн был велик, но и жизнь при этом оставалась отвратительно бедной. В итоге нам, Молохам, хватало лишь протянуть от числа до числа, перехватывая и перебиваясь тут и там.
Надо сказать, мой отказ от мяса отец оценил весьма своеобразно — подумал, это я таким изуверским способом желаю повысить мясную долю в его с мамой рационе. Однако он не учел того, что вместе с отречением от одного вида белка я чувствительно возвысил спрос на белок другого типа. Я стал просить мать о ежедневных сырниках, обильно политых льняным маслом. Такого масла однако не нашлось даже в Елисеевских подполах, и потому в семье зримо усилился расход сливочного, пропорционально упущенной выгоде от сокращения мясного рациона. Вышло то на то. Отец, правда, в такие дебри на влезал, не хватало головы, к тому же отвлекала больная нога. А заодно и мучительные мысли, откуда лишний раз выискать денег на очередной ортопедический башмак. К несчастью, благодетельный Хрулёв к этому времени уже помер, и так и не заказанный ботинок оставался без моего отца. Помню, как-то спросил его, Ивана Молоха, родителя своего, отчего, мол, у него так интенсивно истирается заказной ботинок. Казалось, ходит едва-едва, помогает себе палкой, снимая часть нагрузки, к тому же в месте мы живем более чем культурном — строго против Телеграфа и, считай, против самого Кремля, где и асфальт без дыр или вообще даже гладчайшая красноплощадная брусчатка. Замялся. И даже, как почудилось мне, немножко закраснелся вечно недобритым лицом. А потом я понял. Когда застал его, горемыку, в ванной. Один на один с ботинком. Плюс инструмент и совок для резиновой крошки. Он стачивал его, сам же и пилил, драчевым напильником. У нас отменили физкультуру, и я в тот день вернулся раньше обычного. Он сидел на краю ванны и драл подошву в месте примыкания пятки к поверхности земли. На скос.
— Для чего? — только и спросил я. — Просто скажи мне, отец.
Ну он что, он объяснил и заплакал, как малое дитя. Сказал, просит у матери на новый, а сам меняет пятку в старом. Разница идет на неслышную водку и только в местах, напрочь удаленных от нашего девятого цоколя.
В этом признании имелся как минус, так содержался и попутный плюс. Первое, само собой, означало откровенное изъятие рублей из семейного бюджета. О водке не говорю: алкоголиком отец не был, попивал втихую, и лишь по причине мужской и человеческой безнадеги. Мне это не мешало, а мать, видно, смирялась с легким выхлопом, идущим из недр непутевых отцовых расщелин. Да и то сказать — не было бы жилища на Горького, так просто было бы что-то похуже — без прописки в городе Москве, без этих редких, но зато елисеевских отрад, но с той же водкой, добытой уже иным, намного более сомнительным путем. Плюс же грел иным способом — начиная со дня, как я его застукал, отец стал для меня животным окончательно подчиненным. Не то чтобы с моей стороны это был прямой шантаж: скорее в этом имелась обоюдная польза. Сговор. Взаимное прикрытие флангов, кабы я вздумал в своем приятном возрасте учудить что-нибудь по части гормона, например.
В десятом, кажется, классе я привел к нам в дом ученицу школы, расположенной по соседству с нашей, но только не престижной, с единственно возможным русским языком. Пообещал, что будем слушать оперу Рихарда Вагнера «Валькирия». Я как раз купил ее, нарезанную на пластинке апрелевского завода «Мелодия», по совету все того же Свешникова. Но сначала дважды прослушал сам. Слушая, удивлялся тому, как легко я угадываю последовательность частей и даже мысленно напеваю отдельные арии, предугадывая их начало. После испытания понял — готов к углубленному разговору о Вагнере с любым малоподготовленным слушателем противоположного пола: лучше — неискушенным и доверчивым. Ужасно хотелось обрести опыт врастания в другого человека, причем так, чтобы с первого же раза сломить его волю к сопротивлению. Я не знал, почему я этого хотел, просто мне, моему организму, именно это было нужно, так я чувствовал.
Сказал ей:
— Ты только не пугайся, там все имена наперечет немчурские, типа Зигмунд, Хундинг, Фрикка и Брунгильда. Зато дирижер — армян, зовут Герберт Караян. Ну как все наши черножопые, только от музыки.
Вместе с тем, признаюсь, — ужасно хотелось сделать ей подножку, одновременно заглянув под хвост, — чего там сделано и как там все расположено. А заодно выяснить, для себя, отчего весь этот несовершенный мир так сходит от этого с ума и для чего ведет захватнические войны. Почему одни предают других, третьи убивают четвертых, а пятые умерщвляют себя сами. Ведь насколько проще завоевывать новые пространства и подавлять слабые территории, никак не связывая это с женским полом. Сколько славных рыцарей и всемогущих королей пострадало в ходе мировой истории, силясь доказать неверцам свою мощь через завоевание очередной глупой тетки. Слава небу, такое давно уже позади, подобные глупости неумных правителей глубоко и невозвратно закопаны в прах истории; теперь же войны гораздо более справедливые, потому что расчет в них не на случайность или же неловко скроенный гормон, а на четкую силу, власть, умение убедить противника в его слабости. Ну а потом его просто следует задавить коллективным напором. Лозунг при этом — вещь совершенно необходимая всякому умному завоевателю, умеющему убеждать, сумевшему привлечь под свои знамена глупцов, проникшихся его волей, его разумом, силой его слова. Например, «Мы вместе»! Или «Мы — лучшие!». Или еще, смотрите: «Они глупее вас, помните об этом!».
Знать такое про себя всегда приятно, согласитесь. Поэтому я сказал ей, не забывая мягко и чуть-чуть лукаво поддавливать ее мозг. Ногой. Но лишь в мыслях, конечно же.
— Ты самая красивая, таких больше нет, все остальные не стоят даже мизинчика на любой твоей ноге, и если ты хочешь узнать, что такое «вместе», то просто давай соединимся в единое целое и больше никогда не расцепимся уже ни умами, ни телами.
Разумеется, девчонка была не из нашей школы. Никогда и ни за что я не привел бы в дом свидетеля нашей убогости. В крайнем случае, разрешил бы проводить себя не далее, чем до подъезда дома телеграфистов, облицованного изнутри отличным мрамором, тоже, кстати, норвежским, доставленным в попранную Адольфовым сапогом страну тем же самым эшелоном, в какой был складирован и знаменитый красный гранит крупного зерна. Но об этом отдельно, потом.
Она не сопротивлялась, потому что услышала меня. Эта ломка девственности стала моим первым опытом подавления личности. Сам по себе выигрыш был невелик, тем не менее это работало. Девчонку эту я больше не видел, на все ее протяжные звонки не отвечал, а еще запретил снимать трубку родителям. И отчего-то всегда знал, что это звонит она. Кишкой чуял. Отец даже не спрашивал, чего и почему, — уважал и так. Быть может, даже потихоньку уже начинал меня побаиваться. Мать понятливо кивала, но и пыталась вызнать чего-нибудь глазами. Или угадать сердцем, как всегда. Не помогало. В итоге и она уступила, сообразив, что все равно не выгорит, не добьется она от меня ничего и ни по какому.
Вообще, коли на чистоту, то к выпускному классу я был в семье неоспоримо главный. Собирался оставаться таким и впредь, в какую бы неровную щель мне ни пришлось втесаться. Или, наоборот, на каком бы гуляй-поле не оказался. Ницше, Адольфов любимчик, между прочим, высказался как-то, что не любит людей, что человек для него, как субстанция, не полон, не совершенен и более чем недостаточен. И что любовь к человеку убила бы его. Он же заметил, что человек — это грязный поток, что надо быть просто морем, чтобы принять его в себя и не сделаться нечистым. Как-то так. Кстати, опять же, Свешников дал почитать, на недельку, издание еще дореволюционное, через «ять». Так я и сунул нос, подзарядился. И не пожалел. Вот только не знаю, какой именно черт дернул меня за мочку уха, ведь ни слова не читал из него прежде, а тут словно учуял запах добычи: то ли по одному лишь названию, то ли я уже от самого имени этого философа вздрогнул, когда впервые услышал о нем. Вероятно, что-то сидит в моих глубинах такое, что подталкивает меня к пропасти, или, вполне возможно, наоборот — отводит черную руку провидения дальше от меня. Но только в добром, хорошем смысле.
Я всегда знал, что я лидер. И что рожден за тем, чтобы совершить переход через Альпы и очутиться в завоеванной мною долине, с жесткой посадкой от высоты перевалочного хребта. Лучше всего — в замке с огромной террасой, с которой легко будет обозревать луга, усеянные ульями, полными меда, но без пчел. На лугах будут пастись шелковистые козы, неподалеку обнаружится журчащий, чистейшей влаги ручей, в котором примутся резвиться и играть серебряные рыбки, одна из которых внезапно окажется золотой. Я не стану просить ее о желаниях, как дурной пушкинский дед у расколотого корыта. Я прикажу рыбке занять место в моих рядах, став соратницей и советником по миру и войне, по жизни и смерти, по ненависти и любви. И с правом совещательного голоса. Я выстрою удобные казармы в альпийском предгорье в пределах дальней, но четкой видимости, откуда по взмаху моей руки верные единомышленники всегда будут готовы выдвинуться в любую точку земли во избежание мировой неразберихи.
Эти слова я в качестве убедительной догмы сообщил девчонке перед тем, как мягко опрокинуть ее на отцову постель. На мамину не решился, она бы просекла по незримым следам. Отец же, вечный мой должник, не понял бы ни хрена, даже если б на его кровати выспались все три медведя в компании бедной Маши.
Говоря ей тогда слова о Караяне, я намеренно опустил промежуточное «фон» между двумя половинками дирижерского имени. Не хотел отпугивать девчонку фашистскими звуками. Но я знал, что в тот момент кривлю душой, потому что ничто не ласкало мое ученическое ухо так сладко, как немецкие имена и весь этот их гортанный язык. Я не знал его, но я его чувствовал. Мне казалось, что ни в каком другом языке латинские буквы так идеально не соединяются в слова и фразы. Он — совершенен. И он логичен, зуб даю. Потому что где слово, там и звук. А значит, и смысл.
Нам его не разрешали, не прошло еще достаточно времени, чтобы опомниться после войны и заново прийти к пониманию общей нужды в одном из главных вариантов европейской коммуникации. И потому мы были спецшкола с французским. Я же, будучи жителем девятого дома, был в ней телеграфист, на самом законном основании. Само по себе это означало, что место для меня было и есть. И это правило знали все. Помимо меня в классе было еще два ученика-телеграфиста, обе — девочки из высокопоставленных семей. Однако я хоронился от обеих, как умел, опасаясь, что случайный маршрут ненароком приведет ту или другую к моей тупиковой двери. И тогда они поймут всё — кто тут есть кто и с какой мусорной метлы сорвалось, раскрывшись, тайное до поры семечко.
Избегая разоблачения, я намеренно строил обеим рожи, несмотря на то что обе призывно улыбались мне и игриво вертели косичками. Я даже сумел отбросить от себя вероятные слова одной из них — той, наверно, что стала бы первой, для меня и для себя: «Такого в моей жизни еще не было…» Судя по тому, что, не обнаружив идущих от меня встречных сигналов, обе вскоре отвяли, мой план сработал на все сто. В самой же школе, в ее взрослой части, было известно ровно то, чему следовало быть приоткрытым: мать — работник Елисеевки, что уже само по себе являлось действующим пропуском в любое ученье. А отец… он как бы в очередной раз значился сотрудником аппарата зама военного министра по тылу, а чуть поздней, вплоть до выхода
на пенсию, — неким конкретно не расшифрованным работником в составе группы генеральных инспекторов Министерства обороны СССР, куда после увольнения из ВС был направлен непотопляемый спаситель наш Хрулёв. Чего конкретно делал мой паровозный папа Молох в загадочном ведомстве и как, того школьным знать не дозволялось, хватало уважения за одно лишь мудреное название места трудовой отцовской деятельности.
Так и катилось: шатко, но не валко, ловко, но не до конца, бедно, но скрытно.
Хочу сказать, что к финалу школьных лет я уже вполне неплохо рисовал, хотя и был самоучка. И все еще не ел мяса, что по тогдашним годам тянуло на легкую психопатию, хотя и без прямого диагноза.
А рисовал — чисто по воображению, не притирая зрачок ни к одной узнаваемой глазом фигуре пространства. Для меня в рисунке было важно величие, всегда. Я хотел, чтобы меня трясло от одного лишь вида густо положенной краски, соединенной с другими не менее яркими, но чтобы на выходе непременно образовывался указующий смысл. Вот — дом, он простой, но красивый, потому что выше остальных, хотя и выполнен из примитивных материалов. Прочие, что вокруг, — явно богаче, но слабее колером и мощью жизни, идущей от моего.
А вот букет, сложный. Все то же самое, но из мира растений. Всегда трудно выделить главное, особенно когда красота, так похожая одна на другую, рвется из каждой дыры, пытаясь занять центральное место в букете. И потому основным цветком будет тот, в каком больше красного, белого или черного.
Людей я не рисовал и не писал. Всегда предпочитал оживлять мертвые предметы, доводя их до состояния придуманной им жизни. Однако не хватало денег, катастрофически. Чертовы масляные краски в тюбиках, кисти, подрамники, как и прочие расходные материалы, порой доводили до бешенства. Проклятый раскардаш, вечно пролегавший между формой и содержанием, образом и фактом, правдой и искусством, а также престижной школой для богатых и нарисованной на пустом холсте жизнью в доме 9 по Горькой улице, вынудил меня отказаться от масла и перейти на акварель. Стоило это уже недорого, как не требовало и никаких особо серьезных трат и попутных хитростей. Но все равно всякий раз перед тем, как купить очередной альбом для рисования и акварельные краски, я понемногу крал деньги у отца, не знавшего им счет. Не потому, что имел их с запасом, а из-за того, что мало о чем помнил вообще.
Возможно, если я сразу бы решил, что наловчусь работать исключительно карандашом и стану чистым рисовальщиком, все было бы намного проще и, вероятней всего, пошло бы не туда. А куда все шло и катилось, я уже медленно начинал понимать.
Думаю, я довольно честно любил мать — просто так, ни за что, за послушание и любовь ко мне. Впрочем, хорошо относился я и к самому себе, понимая, что среди буржуазного выводка учеников моей французской спецшколы мало кто, подобно мне, занимает нижайшую нишу на складе возможностей, предоставляемых лишь сильным, богатым и важным. Полка для умных, но бедных отсутствовала напрочь. Умные оценивались, но не ценились. Отсюда и карандаш: от безнадеги и для экономии ресурса.
Зато было просто, уже практически совсем, — брал белый лист, ластик, карандаш. Далее наливался злобой и начинал творить свой мир. Несколько раз пробовал восстановить в памяти человека, но всякий раз отказывался от этой мысли. Человек не был хорош уже изначально, тем более что истинно душевная натура, какая могла бы на самом деле разочаровать меня в добром смысле, не подворачивалась, да и не могла найтись в силу мною же установленной дистанции от чужих. Сюда входили персоны, излишне, на мой вкус, раскрепощенные. Все они и были такими, от смешливых одноклассников и надутых учителей до мимолетных прохожих, пялящихся на красный цоколь моего девятого дома.
А еще для меня было важно, какие именно цветы обнаруживались в моем бумажном кадре. Потому что я знал, что, так или иначе, но каждый из них продолжал нести персональный запах, даже оказавшись нанесенным на рисовальную бумагу. Флоксы, например, пахли Советским Союзом больше любого другого растения, годного для букета. И будучи включенными в него наряду с прочими цветами, флоксы вдруг начинали преображаться, подчиняясь моей воле. Запах власти и некоего строго выверенного распорядка, идущий от флоксов, волновал мои глаза и ноздри, как никакой другой. И потому я всегда подписывал рисунки толсто и черным, а потом еще обводил подпись ало-красным, возмещая этим действием отсутствие яркости в готовой работе. И это был мой художественный жест, мое тайное высказывание, которое мог считывать и понимать лишь тот соратник, близостью с которым я никогда не располагал. С самого начала я знал, что я одиночка. Любопытно — чтобы стать таким, я никогда ничего специального с собой не делал — просто был им всегда. Мне было хорошо с собой и больше ни с кем. Мать в расчет не бралась, поскольку выплыла на свет из случайности — в том смысле, что если бы отцовский паровоз не тормознул у разъезда «Шахтерский» для заправки водой, то родители никогда бы не встретились. А мать взяла и включила ему напорный кран. И улыбнулась. Но ему было все равно, поскольку он и тогда уже был мудаковат, да и теперь не лучше. В нашем доме вообще все случайно: отец вывалился из паровозной кабины, придавив генерала, и потому мы здесь, изнутри красного цоколя. Кроме того, закрыл бы он своей лодыжкой не пах хрулевский, а, например, часть его же ягодицы, так, может, и жили бы мы в Сызрани, откуда мой батя родом. И мама, коли уж к слову, была б чуть поневежливей и не такой улыбчивой, так хрен бы включила тот кран. И навряд ли так же бойко бухнулась с отцом в ту кровать, пока им загружали уголь на обратном пути через тот же разъезд.
Но это так, к слову. Потому что где-то поблизости значились еще и анютины глазки. Они точно также вносили собой особую ноту в палитру цветов и цветков. И пахли близко к той же гамме — кисловато и с легкой примесью мертвых. Как и календула. Я имею в виду, на бумаге, не в натуре. Зато охренительно звонкой жизнью несло от васильков: эти ароматили полным гуляй-полем и каким-то еще бесшабашным непослушанием. Я рисовал их и перерисовывал неоднократно, и ничего не мог с собой поделать. Васильки плевали на мир, раскинувшийся вокруг, включая самого меня, и это категорически мне не нравилось, душа моя не принимала подобного отношения к пространству восприятия образов. Но вместе с тем, будто некая злая тяга несла мой наследный паровоз все по тем же однажды проложенным не мною путям. Я же, сидя возле самой топки, не умел ни дотянуться до рычагов, ни исправить самою колею. Не выходило. Я был зол на себя, я психовал и ругался вслух, хотя так, чтобы звуки моего пацанского раздражения не залетали в уши чужих. Как раз в такие минуты оба они, что мама, что отец, и были самыми посторонними из всех.
Были и другие гнусные отрыжки, такие же, как мне чудилось поначалу, художественно наполненные, но чаще они-то как раз и были связаны с этими совершенно негодными вариантами изображения новых натюрмортов или отдельных предметов. Кроме домов и цветов ничего не получалось, не шло, не складывалось в нужный образ и объем. Тени, какие я старательно вырисовывал, стараясь как можно точней передать их плоские призрачно-серые пятна, на деле оборачивались кляксами школьного письма, размытыми по краям и лишенными необходимой плоскостности. Да и вся композиция страдала неточностью, какой-то ужасающе уродской неравновесностью, а порой еще и била через край чем-то тяжеловесным, будто, размещенная на свинцовой наковальне, она неистово дрожала в ожидании молота, что вот-вот навалится на нее и накроет сверху.
Впрочем, одно время мне казалось, что мой несильный психоз несколько поутих. Я продолжал свои вялые опыты по запечатлению цветов и домов в домашнем альбоме — одном, другом, а потом и в прочих, всех размеров. Работал по-прежнему исключительно простым карандашом.
Цветные же карандаши я не хотел использовать из-за корявости их особых грифелей, а обычный карандаш с полумягким грифелем не позволял играть цветом. Тем не менее именно его я предпочел всему остальному, поскольку мог свободно управлять послушным графитным грифелем. Иногда я свой строго карандашный рисунок отмывал поверху бледной акварелью, чаще одноцветной, чтобы придать работе некую завершенность, еще не оживляющую ее, но уже сближающую с мечтой.
В ту пору, когда я пристрастился к рисованию, мне было лет одиннадцать или около того. Именно тогда я впервые натянул на себя шорты, предварительно окунув голову в панаму. Пожалуй, этот передарок, полученный когда-то от отца, впоследствии стал единственным по-настоящему теплым воспоминанием о моем непутевом, хотя и чадолюбивым родителе. Самому же ему этот набор, предполагавшийся к выдаче немецким воинам генерала Роммеля для ведения боевых действий в Северной Африке, был презентован все тем же нашим спасителем Хрулёвым. Когда-то в распоряжение Андрея Васильевича, в пору его командования тылом ВС, попал целый эшелон с шортами, панамами и киверами: все — истинно африканского назначения. После отступления гитлеровцев эшелон, невесть откуда взявшийся в заснеженном Подмосковье, был обнаружен в одном из железнодорожных тупиков под Можайском. Он-то и оказался набит тем самым никому так и не понадобившимся снаряжением. Часть новенького барахла отправили на мосфильмовские склады в качестве игрового реквизита, какую-то часть шорт раздали по военным санаториям и госпиталям на предмет замены ссаного белья. Панамы, в свою очередь, разошлись по театрам и пионерлагерям. Была среди прочего и некоторая часть конфиската, прилипшая к случайным рукам. Так, например, на даче Андрей Васильевича, наряду с коврами, пышными картинами в золоченых рамах и несколькими малоразмерными, от пола до детского пупка мраморными статуями, оказался сундук, набитый образцами эшелонного добра. Для чего ему это понадобилось, Хрулёв толком не знал сам, но только и не взять не мог, больно уж чесалось заиметь и такое. Впрочем, вскоре не пожалел, уже в послевоенные годы. Начиная с определенного времени, его сундучная залежь стала разлетаться не хуже горячих пирожков с молодой капустой. Сперва в элитной африканской экипировке начали красоваться дети и внуки генеральских друзей. Затем в то же самое бывший начтыла вырядил собственного садовника — для пущей возвышенности вида из окна барвихинской дачи, охватывающего гектарный участок. Дальше — больше: осмелился вручить полный набор внуку члена ЦК партии, который, тут же напялив на себя внеразмерный дар, понесся демонстрировать его деду. За что и пострадали оба. Внук был отшлепан и отпущен с нужными по случаю словами. На карьере же Андрея Васильевича этот неприятный случай, само собой, не отразился, поскольку тут же был залит трофейным коньком из бункера Гитлера. Но и урок был сделан. К тому времени в сундуке оставался лишь финальный комплект — пара шорт, кивер, панама. А также бутылка коньяку, того самого, фашистского, изъятая в мае 45-го, считай, из-под трупа самого Адольфа. Однако теперь и она жгла пальцы и мысли Андрея Васильевича. Именно по этой нехорошей причине решено было избавиться от последних недобрых артефактов недавно минувшей эпохи. Таким образом чисто африканский комплект — шорты, панама и кивер, принятые из рук Ивана Молоха, оказались во владении Адика. Бутылка же досталась отцу в качестве первого и единственного дара за всю его нелепую жизнь.
Об этом он рассказал мне, подростку, когда по случаю двойного фашистского подарка мать накрыла стол и папа раскупорил напиток из бункера. Не стану лукавить — полглотка досталась и мне. Помню, даже мама не стала возражать с учетом уникальности ситуации.
Удивительное дело: в голове моей, как только я опрокинул в себя позволенную мне дозу немчурского алкоголя, никакого помутнения поначалу не произошло. Ничто внутри меня не закружилось и не запело хриплыми ангельскими голосами. И Розамонда точно так же не взголосилась. Наоборот, через какое-то время, когда я, попрощавшись с родителями, ушел к себе, оставив их добивать генеральский презент, на меня будто снизошло озарение: необыкновенно отчетливым зрением я вдруг увидел себя во главе армии. Почему-то я, военачальник и главный воин, несся галопом в римской колеснице, запряженной парой коней любимого мною цвета — черного. Глаза у обоих животных были красные, а поводья в моих руках — белые. То вновь был излюбленный триколор личной победы над всем миром сразу. На мне были хрулевские шорты и панама. Поверх панамы — насаженный по-матрешечному кивер, обращавший сооружение на голове в гордую пирамиду. Впереди — ничего, кроме победы.
Позади — моя армия, и мы несемся с ней по черт знает каким неведомым местам. Мы скачем, ничего не замечая вокруг, и лишь ветер свистит у нас в ушах, и мелкий пустынный песок выстреливает крохотными взрывами из-под копыт наших скакунов. И нет вокруг меня и моей армии больше ничего, даже самой обычной пустоты, кроме мутного, все заполняющего собой красного тумана: ни света, ни тьмы, ни дня или ночи — как не существует и отсчета любого времени, о котором я перестаю помнить, рассекая это никем не заселенное, но все еще живое пространство бескрайних земель.
Неожиданно туман рассеивается, и я, подчиняя глаза внезапному свету, несколько замедляю ход. Затем, перейдя с галопа на рысь, я продвигаюсь дальше, пытаясь рассмотреть нечто, что все более и более явственно вдруг начинает прорезаться сквозь тающий на глазах туман. Вдали, прямо передо мной, уже вполне ясно просматриваются то ли совершенно голые горы, то ли изрядно облысевшие холмы, но достичь их мне не удается: силы, неудержимо влекущие меня вперед, иссякают, и я, спазматически выдохнув в последний раз, возвращаюсь к месту, откуда отправился в это безрассудное путешествие — к самому себе, в позорную двушку Молохов на улице Максима Горького, в дом с красным гранитным цоколем.
Потом я еще не раз напяливал даренный мне комплект, обладанием которым никогда бы не смог похвастаться ни один мальчишка из моей французской школы. И даже этот чертов Гендлин не смог бы, наш учитель французского, чересчур продвинутый и очень себе на уме, хотя и немолодой. Одно слово — Марк Соломоныч, чего же боле? Говорю так не потому, что лично мне он ужасно не нравился, а больше по той причине, что все они стояли поперек моей печени, такие как он — излишне вольнолюбивые, простые в общении и по-французски картавые.
В общем, вертелся я перед зеркалом так и сяк, плотно притворив за собой дверь в комнату: далее я представлял себя то патрицием, о которых знал из учебника древней истории, то удалым и бесстрашным легионером, явившимся на чужие земли, чтобы покорить их вместе с женщинами, запасами еды и сундуками золота. Иногда, в дни, когда я был особенно доволен собой, — редко, но случались и такие, — мне казалось, что лишь дай мне в руки недоданный когда-то меч в паре со щитом, и я запросто сумею одной лишь силой убеждения воодушевить соратников на истинный подвиг, а всех врагов — на безусловную сдачу рубежей. Потом я снимал шорты, надевал трикотажные рейтузы с пузырями на коленках и пробовал повторить те же слова, обращенные к воображаемым массам, в таком же конкретно усеченном виде.
Однако ничего не получалось: массы не желали управляться лишь словом, они явно хотели от меня угрозы в виде атрибутов власти над ними же самими. Неужто хватает лишь коротких, хотя и форменных штанов, чтобы усмирить и даже подчинить себе вполне взрослых людей, прочитавших кучу умных книжек о мире и войне? К тому же воспитавших собственных детей, научившихся своими собственными руками и головой добывать и на пропитание, и на разные наслаждения. Отчего эти красивые белые люди, никогда не бывшие рабами, не знавшие большого горя и крайней нищеты, сумели сами построить себя в ряды и зашагать во главе с будущим императором по землям, какие попадались на их пути?
Именно так я размышлял, мысленно одолевая новую тысячу километров и оставляя такую же за собой. Я шел, я резво шагал, вертясь перед мутным зеркалом шифоньера, но заодно и продвигаясь вперед; я менял панаму на кивер, а шорты на панаму, и так длилось часами — до тех пор, пока я не вспоминал о несделанных уроках, и плелся к письменному столу с тем, чтобы в очередной раз уставиться в скучную задачку по алгебре или выучить наизусть стихотворение Пушкина.
Вообще-то я его не особенно ценил. Мне по-прежнему больше нравился Ницше, ну вы помните. Помимо прочих выгод у Фридриха еще и не было рифм, и поэтому совершенно не требовалось ничего запоминать, достаточно было лишь вникнуть в суть сказанного. Например такого: «Я знаю о ненависти и зависти вашего сердца. Но вы еще недостаточно велики, чтобы не знать их. Так будьте же настолько велики, чтобы не стыдиться самих себя. Любите мир как средство к новым войнам. Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему. И помните — не ваша жалость, а ваша храбрость спасала доселе несчастных».
О как! А у Пушкина меня разве что слегка грело четверостишие из одного стиха, не помню, какого: знаю только, что про войну. Но именно его я выбрал, когда нам в первый раз задали выучить любое по желанию. Приведу, чего уж там:
Опять увенчаны мы славой,
Опять кичливый враг сражён,
Решён в Арзруме спор кровавый,
В Эдырне мир провозглашён.
Конечно же, я не знал, о каком-таком Арзруме идет речь и что означает этот «Эдырн». Да меня и не спросили, просто поставили пятерку и, кажется, остались довольны. Как ни странно, отметка эта для меня впервые за все ученье не стала главной. Если хотите, мне даже было на нее наплевать. Отчего-то в тот день меня распирало совершенно иной гордостью, а именно — за обретение победы над врагом, как и за решение спора, пускай даже ценой немалой крови. Отчасти смущал тот факт, что мир как таковой все же у них получился, хотя, если по мне, так лучше война позатяжней и без этого тухлого, быстро скроенного мира. Потому что каждый враг, как известно, заслуживает своего конкретного наказания. Гитлер, например, потерпел неудачу лишь из-за того, что не учел всех особенностей врага. То есть нас, русских патриотов. И не нажил достаточно верных соратников перед тем, как идти на весь остальной мир разом. А помимо этого еще и окружил себя предателями, которые чуть не взорвали его возле бильярдного стола. И не почитал про русскую зиму. Не то бы мы, Молохи, не проживали теперь в цокольном доме, и я не учился бы во французской спецшколе, готовясь выйти в мир крепким лидером чего угодно. Лучше всего — других людей и больших идей. Впрочем, это ясно и так. Непонятно другое — как же так совпало, что тяга к акварели и рисунку возникла у меня ровно с моментом начала переодеваний? Быть может, и здесь свою роль сыграл неугомонный Вагнер?
Я и на самом деле обычно ставил его пластинку, исключительно для подзарядки чувств, и только после этого включал воображение. Иногда, наслушавшись и напереодевавшись, стучался к Свешниковым — поделиться мыслями о возможной связи музыки с голым необъемным рисунком. Следует сказать, что дом Александра Васильевича, помимо того что был вечно напоен музыкой, так еще и был набит картинами — живописью, графикой, рисунками его бесчисленных друзей и просто неведомых мне мастеров кисти и карандаша. В чем-чем, а уж в этом он разбирался. Думаю, не хуже своих нот и звуков.
Отчего-то всякий раз разговор уходил в абстрактное. И по сути, был никакой. Как правило, Свешников отводил глаза сразу же после того, как заканчивал рассматривать мои очередные младые опусы, но тут же снова напирал на Вагнера. Помнил, конечно, насколько нравится мне этот композитор и как готов я всем своим существом отозваться на любой закидон о нашем Рихарде. Туда он и бил, в эту здоровую и не раз проверенную точку. Но и я уже тогда, несмотря на свои 12, не был идиот. Ясное дело, что не мнил себя великим художником и, кажется, довольно рано понял цену своим работам. Но вместе с тем, считал себя достойным и продолжать, и даже выходить на другой оценочный виток. Потому что сообразил вдруг, что оценивать что-либо — дело сугубо персональное и всегда избыточно эмоциональное. Мне же всегда хватало личного восприятия, даже если оно и не грело мою печень. Я все равно продавливал лишь собственную правду, попутно постигая и чужую. Свешников с самого начала был ровно тот самый случай. Я неплохо относился к его многочисленным заслугам, но в то же время чуял в нем и слабину. И это ощутимо мешало мне полюбить его не только как соседа, но и чуть шире.
Свешников явно был человеком страха: не скажу, что он был целиком соткан из него, но бесконечные сомнения, одолевавшие этого во многом приятного человека, исключали его в моем понимании из числа людей сильных и ярких. Ведь он так и не сказал ни разу о несовершенстве моих картин: мямлил чего-то, подносил к глазам, явно обдумывая, как же соврать понеобидней, чтоб раньше срока не отвратить юную душу от столь необходимой каждому терапии. Александр Васильевич не учитывал одно, как не мог знать и про другое, — мои работы пахли не красками, бумагой и картоном, а мой особый дар не распространялся лишь на то, чтобы как можно точней перевести часть натуры или предмет в изображение. С самого начала, как только на башке у меня закрасовался фашистский кивер со всем остальным в придачу, я ощутил в себе иного рисовальщика, другого пейзажиста, совершенно ни на кого не похожего делателя натюрмортов. Мои картины уже изначально, еще даже не успев родиться, становились мертвыми. Потому что именного того я хотел всегда. Правда, понял я это гораздо поздней, когда уже учился в педагогическом, но первые важные толчки в моей чувственной середке я отношу как-раз к периоду начальных опытов рисования.
У меня все сходилось, но только Свешников об этом ничего не знал. Про мать с отцом не говорю, они просто были в курсе, что малюю иногда чего-то там свое, ребяческое, — то самое, что денег практически не стоит, а грязи не оставляет. На деле же, несмотря на кривую морду знаменитого соседа, картины мои пахли то заревом, когда в них явно преобладал красный колер, а то и вполне разумной смертью, поправшей другую смерть, как пелось у нас в церкви на Брюсовском, — это когда имелось много черного и, если вдруг случался вторичный белый, то тут же подавлялся обилием первичной темноты.
А порой они пахли победой, даже если это были всего лишь привычные цветы. И каждый раз я про это все знал. Для моей победы не требовалось качество изображения, какого непременно ждал от меня Свешников. Моей победе нужна была лишь моя похвала, лично моя, и ничья больше. И это работало почти без сбоев.
Помню вторую свою девушку, случившуюся вскоре после той настырной, первой, и точно так же отловленную мной вдали от места моего проживания. Я обольстил ее уже совсем иначе. Тогда я еще продолжал пробовать мир на сопротивляемость, податливость, на сказки Пушкина и — как альтернативу им — добротно описанные практики Фридриха Ницше. Я рассказал ей о своем вегетарианстве, а заодно поделился с ней, что соблюдаю добровольный аскетизм, но именно поэтому за моей внешней холодностью скрывается не пуританская сдержанность, а воистину горячее сердце, не умеющее предавать.
И вновь сработало, но уже не только в угоду моим наработанным ожиданиям, а из-за того, что в этом и состояла истина: во вполне допустимом и прелестном лукавстве, в подсказке доброго пути и даже в некоем совершенно зрелом по мысли и по поступкам неандертальском догмате. А хоть бы даже и в чистом обмане, без этих спасительных прилагательных: не все ли равно, коль цель надежно перекрыла средства, равно как горный орел накрывает свою добычу — грудью, клювом и когтями. В конце концов, я был готов, я знал это, разве что виду не показывал, давая шанс соратникам убедиться в том самим. Или самой.
В ту пору я еще не полностью отошел от одиночества, накопившегося за длинное детство. Наверно, каждый, кого я убалтывал своими нескончаемыми придумками, отчасти делался сподвижником: кто на короткий срок, кто держался чуть подольше. Вторая из отдавшихся мне доверчивых соратниц после первой встречи отслужила еще четыре. После этого я от нее избавился, не объяснив причин. Метода была отработана жестко, родители нормально выдрессированы, звонки — угадываемы и подконтрольны. Но только я должен был идти дальше, мне нужны были не послушные клуши, а те женские двуногие, с которыми я хотел добиться цели, ощутив почти равное мне сопротивление. Иначе не стоило и пробовать.
И потому третья девушка имени моего так и не узнала. Я просто сказал ей загадочную фразу:
— У меня нет имени. Я — телеграфист. И я — эйдетик. Этого достаточно.
Мне казалось, представляясь таким образом, я не только интересничаю, но в каком-то смысле еще проявляю истинную суть. Я и правда эйдетик. Это стало ясно после нового разговора со Свешниковым. Он же и познакомил меня с этим чудным, но удобным словом. Именно с его помощью он выходил из трудной ситуации с моими картинками, не желая обидеть, но стараясь перевести реальность в иной, в чем-то даже выгодный для меня размен.
— Твои работы, Адик, не то чтобы классически хороши: нет, этого бы я про них не сказал, но они явно принадлежат руке носителя эйдетизма. Ты владеешь особым видом памяти, нацеленным исключительно на зрительские впечатления, позволяющие удерживать и далее просто отражать в деталях образ воспринятого ранее предмета. И даже целого явления. Кстати, в этот образ часто включены и другие воображаемые иконы, не менее насыщенные: слуховые, тактильные, двигательные, обонятельные. К несчастью, в этом случае почти всегда страдает художественность, но зато выходит на поверхность ремесло, умение подсмотреть и завлечь, присоединить к себе людей через собственное трудолюбие и искренний порыв.
Больше ему сообщить мне было нечего, он и так перебрал в эпитетах, стремясь этим своим топорным методом загнать меня в число людей, тронутых искусственным талантом. И все это вместо того, чтобы сказать: «Прости, Адик, но ты всего лишь обычный бездарь».
Я это понимал и потому не обижался. Я просто делал выводы, набирая опыт борьбы. Моя борьба, как и вся моя внутренняя война с миром, тогда еще не оформилась в нечто конкретное, но уже всеми фибрами и медными уголками я чувствовал в ней нужду. Тем временем Свешников, сочувственно подышав, все ж таки поинтересовался:
— Скажи мне, Адик, отчего ты ни разу не нарисовал человека? И вообще людей. У тебя бы это определенно получилось. Быть может, в отсутствии такой задачи и есть корень твоих несовпадений с чисто художественным результатом?
Это он мне, видно, таким способом соломинку свою предлагал, спасительную. Думал, ухвачусь, бедолага. А того не ведал несчастный дирижер, что я давно уже сам плыву на бревне, без его жалкой помощи, и что ловко управляю им. И не только потому, что пристально слежу за течением, а оттого, что знаю наперед, куда течь самой этой реке. И в каком направлении ее раскапывать дальше и чем, коли вознамериваешься заиметь другое русло.
Кажется, я уже не раз говорил, что людей рисовать негоже: когда изображаешь живое, если только ни сам ты, ни оно само не есть зверь, — то с каждым мазком кисти по холсту или касанием грифеля о бумагу из тебя уходит, улетает, проваливается в землю или напрямую возносится в небо энергия противостояния. Утончается радость борьбы. Пропадает дух соперничества. Сам способ выражения чувства резко обессмысливается из-за рождения на конце твоей руки предмета сочувствия. Или, не дай бог, сострадания. И в этом содержится даже большее неудобство, чем простое заурядное зло.
— Что это, — улыбчиво спросила меня третья девушка, явно желая разделить со мной мою особость, — отчего такое слово? И почему не просто имя, как у всех?
Она требовала ответа — я же по плану молчал. Ну как ей объяснить, курице в перьях, что для меня она прежде всего очередной виток заново неудавшейся борьбы против надоедного «отче наш», но только в перевернутом виде. Однако я ответил и даже разжевал, как сумел:
— Видишь ли, эйдетические образы отличаются от образов восприятия тем, что человек как бы продолжает воспринимать предмет в его отсутствии. Иными словами, раз ты здесь, со мной, и я тебе нравлюсь, хотя с моей стороны довольно нелепо настолько открыто это предполагать, то это же самое означает, что даже если тебя здесь нет, то я все равно ощущаю тебя, будто ты есть: кожей, памятью глаз, ароматом твоих волос и твоей одежды, смыканием этих губ и этих ресниц, дуновением легкого ветра, окатывающим меня, когда ты оборачиваешься ко мне или даже исчезаешь, не решившись ответить на чувство.
В подобных ситуациях я нередко рождал поток слов, всегда оставаясь довольным собой, своим доморощенным ораторским искусством, которому наряду с важностью любой борьбы, хоть за, а хотя бы и против, я неизменно придавал главнейшее значение. Ненавижу даже малый затык в речи: человек обязан идти прямо, не спотыкаясь и не мастеря из себя пьяного, если трезв и ясен головой. Говорю это как специалист по музыке, точнее по Вагнеру, на звуках которого, однажды разгоревшись, так и бьется его жаркий вечный огонь, неумолчный и неослабный. Я всегда знал, я чувствовал, что слово, обращенное к человеку, как ничто влияет на его подсознание. Сознание — вещь открытая и прямая, а вот что там дальше, под коркой мозга, в глубине башки, в ее мясистой мышечной части, какая отвечает за иллюзии, ассоциации, заблуждения, подавленные воспоминания, а заодно расставляет знаки препинания между жестким разумом и пластичной глупостью… Подсознание — вещь более чем загадочная. Это я сообразил еще до первых уроков биологии. Хватило зоологических основ, выдернутых из параграфа о жизни насекомых и зверей. Туда я и бил, начиная с раннего детства, еще когда тибрил монеты у отца и недоговаривал маме о том, как ненавижу покупателей ее магазина, которые тащат из него сумки и пакеты, набитые елисеевским разносолом. Я всегда знал: наше с матерью место не у кассы, а в главном кабинете этого дворца в духе русского классицизма, с очумовенными люстрами, свисающими с недосягаемо высоких потолков, к тому же облепленных разными верчеными штуковинами, расписанными под дорогую старину.
Я понял: человек никогда не знал и скорей всего никогда не узнает, как работает его ум. Часто люди пытаются скрыть тот факт, что им присущи животные порывы и потребности. Это сказал тот же Ницше, и я с ним согласен. А когда согласился, прочитав об этом в свешниковской книжке, то сразу и подумал: так отчего бы просто не признать, что, по большому счету, все мы как раз и состоим из этих примитивных потребностей, а у многих они еще и в избытке.
Например, у меня — и в этом, оказывается, нет ничего плохого. Так почему бы, слегка обуздав, не использовать их по назначению? Применив все то же ораторское искусство.
В разговорах со Свешниковым я всегда пытался объяснить свою позицию, стараясь не терять темпа. Да он и сам тому способствовал, невольно дирижируя нашими беседами. Именно тогда, в ходе наших нечастых встреч, я понял, что слово, речь, а еще лучше выступление на людях, по сути, являет собой музыку. И то как ты преподнесешь ее, какой ее выберешь, как настроишь громкость, — от этого впрямую будет зависеть способ достучаться до слушателя. Поставь им «Катюшу» — завоют в голос, подпевая и не думая больше ни о чем. Заведи фугу Баха — задумаются, пригорюнятся, вспомнят себя молодыми и на какой-то момент забудут про деньги и здоровье. Или же, просто плюнув на любую тонкость, запусти для них марш, погромче и пободрей, — вдохновятся на подвиг, сгрудившись у ближайшего столба, — тогда и вешай на него свой громкий колокольчик, вещай призывы, становись надо всеми разом. А хоть и пустозвонь, но только обязательно с эхом. И главное, умей найти верный подход к каждой исцеляющей частичке, из которой и состоит твоя толпа.
Помню, как-то я вступил в спор с нашим французом, Гендлиным: то были мои первые опыты на испытание себя по части искусства провокации. Опять же в правильном и хорошем смысле, чтобы вы не сомневались.
Говорю ему по-французски, ясное дело: иначе не хотел даже воспринимать, урод.
— А вот скажите, Марк Соломоныч, тот факт, что я телеграфист, дает мне право считать себя особым человеком?
Гендлин, помню, улыбнулся, хотя и не любил меня, я точно знал. И ответил:
— Отчего же у вас такое мнение, Молох? С какой, собственно, стати место проживания каким-то образом выделяет вас среди прочих?
— Ну как же… — искренне удивился я, ища верный способ затеять мягкую рукопашную. — Вы же наверняка в курсе, что гранит, которым облицован наш девятый дом, был вывезен из Финляндии, а еще раньше из Норвегии. Также хорошо известно, что Адольф Гитлер намеревался соорудить из него пьедестал на берегу будущего моря, после затопления Москвы, чтобы затем воздвигнуть на нем победный памятник себе любимому. В ознаменование разгрома Советского Союза. А только не вышло у него, потому как наши воины отбросили фашистскую гадину от ворот дорогой моей столицы — золотой моей Москвы, как в песне. Так он и простоял там, эшелон с гранитом и мрамором, аж до конца сороковых. А в 49-м мы его обнаружили, тыловые мирные части, под Можайском. И отдали строителям. Те и пустили материал на отделку нашего дома, девятого, что напротив Телеграфа. Кстати, возводили исключительно пленные немцы, под конвоем. А последний кусок положили как раз в день моего рождения.
— И что же из этого следует? — слегка озадаченно отреагировал Гендлин на мой странный закидон, явно не понимая, к чему веду. — В чем же содержится этот ваш особый статус, уважаемый товарищ телеграфист? В том, что вас по случайности не придавило гранитной плитой и теперь вы, выходит, дважды рожденный?
Все заржали, даже я. Потому что этот нерусский Соломоныч так и не понял всей гнилости моего забега на его тухлую поляну. И потому, обождав чуток, пока народ отсмеется, я продолжил мягко целить в его еврейскую пятку:
— Наверно, я такой особый потому, что начиная с первых лет и вплоть до сегодня, я практически живу на конкретном месте памяти о тех, кто не вернулся с войны, одолев фашистского зверя. А еще моя особость в том, Марк Соломонович, что гранит этот, внутри которого я существую, мог бы и сейчас поддерживать статую Адольфа Гитлера, и нет дня, когда бы я об этом забывал. И еще потому, что мои соседи, такие же телеграфисты, ученые и военачальники, все как один отдали огромную часть себя в борьбе против немецкого завоевателя. А вы говорите, я родился дважды. Значит, и они точно так же дважды родились, как видно, — все наши телеграфисты? Именно об этом я и хотел сказать всем присутствующим.
Какое-то время стояла тишина. Потому что все вышло у меня довольно хорошо и ловко. И очень по-взрослому. Одним словом, теория наступательной провокации не дала сбоя, сработала согласно утвержденному графику ввода войск. Разгром противника тоже шел по плану, и уже не было сил его остановить. Внутри меня горел фитиль, словно чертов бог победы в одно касание запалил его, поднеся спасительный факел к моим разом отвердевшим печенкам. Я чувствовал, как нечто горделивое и большое начинает медленно сверлить мой пищевод, вызывая во мне попутную гордость за эти ладные и точные слова.
В этот момент слегка пригасший было Соломоныч словно очнулся и вступил со мной в новую перепалку, уже заранее им проигранную, ясен пень.
— То есть, Молох, хотите сказать, что просто так, легко, одним лишь прикосновением к этому странному факту наличия в вашем доме гранитного цоколя вы соединяете себя с людьми заслуженными и воевавшими? Я верно вас понял?
Что ж, шарик вновь оказался на его стороне. Умный, гад. И ушлый. Как все они. Он был со мной на «вы», я же оставался с ним на «ты», всегда и теперь. Хотя лишь мысленно. И тогда я понес дальше, проигнорировав вопрос учителя. На кону стояли куда более суровая стратегия и рассчитанная до микрон атака.
— Но тогда, Марк Соломонович, выходит, что и вы точно так же родились дважды, правильно? И даже трижды.
— Отчего же? — уняв улыбку на лице, мой уязвленный учитель предпринял встречную попытку отбиться. — Это по каким же таким, интересно, подсчетам?
— Ну, это несложно, — равнодушно пожав плечами, и тут не растерялся я, — по самым простым. Вот смотрите… — Я растопырил ладонь и начал перечислять наиболее очевидные факты, загибая пальцы по одному: — На фронте вы, насколько я знаю, не были, хотя находились в призывном возрасте, верно? — Внезапно француз изменился в лице и уставился на меня так, как смотрят на пиявку, приложенную к сердечной мышце для отсасывания лишнего давления крови на мозг. Класс тоже затих. Как же хорошо, что ни один из сидящих вокруг меня ребят не знал правды о моем происхождении. Как и не пребывал в курсе относительно места трудовой деятельности отца. Вероятно, кто-то по-прежнему думал, что папа мой и на самом деле какой-нибудь действительный статский советник армии, флота и всей обороны разом. Или даже целый тайный, какие были при царе. И что воспитал сына в духе непокорства и неприятия всякой гадости, нацеленной на дискредитацию любой правды о войне. Включая пробитую голень, ставшую спасительной для начальственного паха.
Не дождавшись ответа, я сам кивнул вместо него, утвердительно. И сам же отозвался на свой вопрос:
— Верно.
— У меня была бронь… — вдруг тихо промямлил Гендлин, совершенно упав лицом. — Я просил, но мне было отказано. Из-за болезни глаз… Но в то же время…
— Да мы все понимаем, Марк Соломоныч, чего уж там… — рассудительно встрял я, не дав ему закончить. — Болезнь есть болезнь, не мне вас осуждать, ясное дело. Хотя, знаете, бывают и другие случаи. Мой отец, например, получив тяжелое осколочное ранение, дослужил в армии до конца войны, палкой себе помогал: страдал, боль терпел, но служил. И сосед наш, кстати, великий человек, народный артист Союза Свешников Александр Васильевич, тоже практически слепой был и есть, так он так и ходит с тех пор в толстенных очках, но все же войну отслужил, причем не просто, а в Наркомате внутренних дел, где, сами понимаете, какое напряжение было, похлеще фронта, говорят. — Последнее было красивой, но хоть и частичной, а неправдой, и я это знал. Свешников и на самом деле служил вплоть до 44-го, являясь зав. вокальной частью ансамбля НКВД. Сам же мне и поведал как-то, отведя глаза в сторону от стыда. Типа покаялся. Потому что верил мне и хорошо ко мне относился. К тому же был одинок, равно как и я, хотя и семейный. Неслучайно же мы с самого начала потянулись друг к другу, учуяв нечто объединившее нас помимо величайшей мощи чудодейственных опер Вагнера. Да это и понятно: он тоже был раб, но, правда, догадался я об этом лишь через годы. Он ведь всегда обслуживал власть — я же в пику своему соседу всегда сам хотел ею стать, властью. Вероятно, он ощутил это кожей или, может, подкоркой, той мясистой ее частью, о которой я, помнится, говорил, — что отвечает за подчинение одних людей другим, и наоборот.
Впрочем, дальше — о французском иудее Гендлине.
Так вот, папа, повредив лодыжку, так паровозиком за Хрулёвым и следовал, от одного тыла к другому, хоть и не было в его жизни дня без этой страшной, но уже громыхавшей где-то далеко войны. И это была истинная правда. И потому тяжелый перевес моей позиции против Соломонычевой теперь уже трудно было не заметить. Все его и оценили, за пару последних минут окончательно переползя на мою победительную сторону.
Француз молчал. Сперва он снял очки и начал неспешно протирать запотевшие стекла. Потом водрузил их на место. И тут же начал елозить верхней губой у себя под носом, унимая нервную почесуху. Видно, обдумывал план защиты. Но только я не позволил ему и этого. Потому что уже продолжал:
— Ну а в третий раз, можно сказать, вы родились, Марк Соломонович, когда родина и судьба снова оберегли вас от возможной смерти.
— Это вы о чем, Молох? — Теперь он уже, кажется, искренне не понимал, чего я уготовил ему на этот раз, и оттого был взволнован, даже не пытаясь это скрыть. — Какой третий раз? Когда?
— Ну как же… — я развел руками и панорамно оглядел класс. — Сами посудите: закинула бы вас судьба, допустим, в Киев. Или, например, в Винницу. Отец говорил, мало кто спасся тогда из людей… — тут я на секунду запнулся, но быстренько взял себя в руки, — из представителей национальности, которую Третий Рейх намерен был извести на корню. Но в то же время многим повезло, поскольку им удалось избежать ужасов Бабьего Яра. Потому что они оставались в Москве или убыли в эвакуацию. Как Немчинов, например, Василий Сергеич, тоже телеграфист, сосед наш. И Артоболевский заодно, что над нами проживает, — наверно, вы в курсе. Оба в Новосибирске трудились, науку продвигали, сначала для обороны, а потом и для Победы. Дня не простаивали. Хотя родились, как и я, — дважды. А не трижды. Как вы.
Этот бой я выиграл с разгромным счетом — тем, какой сам же назначил. В то же время я был далек от мысли, что Гендлин станет мстить. Больно уж покарябанным закончил тот урок, да еще на глазах у всех. Но на то и был расчет — всякая месть в мой телеграфный адрес отныне будет опознана свидетелями, вытащена на поверхность для открытого разбирательства, где и станет обтертой досуха. Кроме того, ни одной твари, если что, не за что было зацепиться. Мой французский был не хуже других. Мое поведение, по крайней мере на Соломоновых уроках, ничем не отличалось от тех, кто изначально не был телеграфистом и не сочинял добротных новелл ни про войну с миром, ни про военных и гражданских. В любом случае человеческий подвиг, который я обозначил, имея в виду кого угодно, но только не учителя французского языка, никак не мог идти мне во вред.
Слова мои, разлетевшиеся по школе в виде поучительных цитат, достигли вскоре и взрослых ушей. И вот что я скажу вам, соратники-братья: многие, ох и многие, начиная с некоторого дня, стали посматривать на меня с явным любопытством. А кое-кто и с нескрываемым интересом. И тогда я понял — человек есть животное скрытное, особенно когда в его лапы залетает пускай даже небольшая власть. И всякий раз в башке у допущенного решать возникает тема выбора — кого и во имя чего?
Так вот, отвечаю — меня, телеграфиста, а не его, картавого француза Гендлина. Скажу еще, что подобное сочетание негласно возникших пристрастий в мой мирный адрес и откровенного, хотя и негромкого, неприятия в отношении Марка Соломоныча пришлось мне по сердцу. Я чувствовал себя защищенным. Гендлин, напротив, заметно дергался, привыкая и смиряясь с непривычной ролью проштрафившегося изгоя. Впрочем, было наплевать. Отметки по языку соответствовали уровню школы и даже несколько превышали мои знания. Оно и было понятно, по какой именно причине, — чтоб не расценили как мщение французского уклониста с еврейским корнем сыну русского военного инвалида, телеграфисту со стажем. Вуаля!
Итак, о четвертой. После нее уже был плохо управляемый поток, в основном пришедшийся на ученье в педагогическом. А в тот конкретный день была погода, несмотря, что истекал сентябрь. Он всегда был моим любимым месяцем, мы оба знали, каждый про себя. Отчего-то и девушки удачней всего отзывались на мои неловкие призывы именно в этом месяце, особенно ближе к самому его концу.
Так вот, он все еще тянулся, мой сентябрь, и, кажется, совершенно не собирался заваливаться в глухую и темную, как бункер фюрера, осень. Я любил его за то, что всякий погожий день он каждую минуту готов был быть выдавленным из календаря надвигающейся непогодой, словно терпел насилие природных сил, но все же упирался неизбежному, всеми мышцами не впуская в себя любого перелома участи.
Четвертая дама моего сердца шестнадцати лет ото дня зачатья случилась как раз возле красного-коричневого цоколя. Стояла и перебирала глазами гранитные ряды, что начинались от асфальта и уходили наверх, заканчиваясь крайним слоем, отбивавшим начало третьего, уже жилого, этажа. Первые два ушли под торговую цель и в каком-то смысле даже представляли собой модную часть жизни москвичей: дорогие магазины с полукруглыми арками, с витиевато выполненным входами в пошивочные заведения типа ателье, с броскими витринами, полными корма для тех, кто сумел прихватить жизнь за хвост.
Шел первый гагаринский год, и по этой счастливой причине тут же, куда ни глянь, в промежутке между салями из свиньи, консервами из налима, тушенкой из влажноглазой коровы, многочисленными шампанскими бутылями, банками черной белужьей икры и дырявым сыром из цельного молока торчали цветастые плакаты с маленькой уродливой ракетой, из круглого гнезда которой смотрел на мир улыбчивый человек, первый в мире на космическом борту. На консервы мне было наплевать, вы помните. На икру — не так чтобы, но мог и обойтись, уговаривая себя, что икорные жиры недалеко ушли от мясных, на какие все еще работал мой личный запрет. А то, выходит, фюреру, насмерть удушившему Европу, дозволяется не жрать неполезное дерьмо, а мне нет? Не знаю почему так, а только я частенько сравнивал себя с этим отморозком. Наверно, внутренне издевался. То ли над ним, то ли над собой — никогда не знал точно. Просто хотелось звучать где-то рядом, такая уж у меня была тайная ото всех игра. Я даже когда-то изобрел для нее личный знак. Жест. Еще ребенком. Не как у Адольфа, а намного проще и призывней. Левой рукой, сжатой в кулак, следует хорошенько стукнуть себя по груди — там, где бьется сердце, после чего поднять кулак вверх, оставив локоть согнутым. Получалось красиво и сдержанно-сухо, ровно, как мне хотелось.
Так вот, она стояла и глазела на витрину, в которой, распахнув пуговичные глаза, замер ватный осетр, раскрашенный под севрюгу. Я-то думал, она любуется на мой фашистский цоколь. Возможно, я и перетерпел бы, но не в этот раз. Я подошел сзади, осторожно тронул ее за руку и сказал задумчиво и немного властно:
— Его доставили из Финляндии. А еще раньше — из Норвегии. Знаешь, где это?
Она обернулась. И оказалась подходящей. Ну, почти такой.
— Кого доставили, картонного осетра? — Спросила и отвернулась обратно к рыбе. И между делом высвободила руку.
— Нет, гранит, — не согласился я. — Этот цоколь выложен пленными фашистами, но раньше из него собирались выстроить памятник Гитлеру.
— Ты все врешь, — хмыкнула девушка, но на всякий случай задрала глаза вверх. — Откуда знаешь?
— Сосед сказал, — спокойно отозвался я. — Народный артист Союза Свешников. Ректор Консерватории и великий дирижер народного хора. Музыку любишь?
— Правда? — Теперь она уже стояла ко мне лицом, всматриваясь в едва заметные изгибы моей надменной улыбки.
— Конечно, правда, — охотно кивнул я ей. — Я никогда не вру. Просто живу в этом доме. Потому что телеграфист.
Я знал, следует как можно интересней запутать жертву, сразу же навалив на нее максимальное число плохо сочетаемых меж собой фактов. Именно так однажды заметил Ницше, рассуждая о способах подавления личности. Впрочем, моя любительница ватных рыб личностью точно не была, и потому я несколько смягчил ницшеанскую версию быстрой победы. Строго на свой вкус.
— В э-э-том? — удивленно протянула она. — Ну, в этом-то жить, наверно, хорошо.
— А хочешь послушать Вагнера? — вдруг ни с того ни с сего озадачил я девушку, сообразив, что начало положено и, кажется, неплохое. — Познакомлю тебя с Александром Васильевичем заодно. Ну, со Свешниковым, — пояснил вдогонку, отметив для себя первую реальную ноту девушкиного интереса.
— Хочу, — кивнула она. — И Вагнера хочу, и с ректором знакомиться буду. Хорошая идея. Я еще на пианино могу, музыкалку скоро окончу.
— У него как раз черный рояль для этого приготовлен: думаю, тебе будет в самый раз…
Так, мило общаясь, мы зашли ко мне в подъезд.
— Смотри, — кивнул я на стены, отделанные серым мрамором с красной прожилкой, — тоже оттуда, с того же эшелона. Под постамент. Верх — красно-коричневый, гранитный. Низ — мраморный, пояском по всему охвату. А теперь он здесь, подъезд мой украшает, — я приятно улыбнулся и снова легонько сжал ее руку в своей. — Теперь вот хожу туда-сюда и каждый раз Гитлером себя чувствую, нательной частью его в себе ощущаю, ниже пояса.
В общем, пошутил, чуть грубовато. Или пускай неловко сострил. Однако шутку мою она вполне оценила и в ответ засмеялась тоненько и уже не пугливо. Но только я не шутил, клянусь. Я и правда всякий раз, минуя подъездный мрамор, испытывал легкую дрожь в коленях, но только не от страха, а наоборот, от прилива непонятных сил, словно был околдован и даже атакован нездешним призраком. Бывало, домой влетал уже на подъеме, к тому же эрегированный до предела — так, что хотелось громко орать в пустое пространство о том, что я полон желаний и сил, что этот чертов красный гранит на пару с прожилковым мрамором как ничто поднимает мой дух, возвышая меня над всеми этими недочеловеками, что крылья, какие режутся в зоне лопаток, будто зовут летать и парить, что мои зрачки предельно заострены исключительно на то, чтобы высмотреть свой единственный путь, отдельный от других, что безвольная мама и гнилой отец, ошибочно родившие меня жалким нищебродом, давно уже мне чужие, хоть по крови и свои. А еще мать, подтирающая ссаки за моим колченогим родителем, не имеет больше права подсказывать мне, как жить и для чего. И еще вам честно скажу: никогда я отчетливо не понимал, особенно в те минуты, когда накатывало или отпускало, почему со мной такое происходит — от недостатка человеческого сердца или от его же переизбытка. Точно знал лишь одно: в момент рождения мне врастили в задницу ракетное сопло, которое все еще пыхало огнем, стремясь увести меня от зла, но не факт, что и собиралось забросить в край добра.
Тем временем мы оказались у нашего тупика, с девушкой под номером 4. Но сначала я, как и обещал, позвонил в дверь к Свешниковым. В это время их не могло быть дома, я знал. Как и моих обоих. Поэтому и трезвонил смело и не раз.
— Придется ждать, — разочарованно сообщил я своей спутнице, не добившись результата, — никого нет. Но он придет, не сомневайся. А мы с тобой пока Вагнера проверим, у меня. Не против?
Она была не против. Сначала — Рихарда, усевшись со мной на диван и снова доверив мне ладонь. Потом — чая без лимона, но спрямленного единственным елисеевским «Мишкой», которого я по рассеянности не сжевал накануне. А потом… после того, как мы попили чай и вернулись в комнату, не стала возражать, даже когда я нежно притянул ее к себе, шепча на ухо историю про то, как гранитная плита, положенная в цоколь в один день с моим появлением на свет, одарила меня необъяснимой силой притяжения к одному прекрасному человеку, юной женщине, красавице, которая с первой минуты стала для меня родным существом. После Вагнера и Ницше. Но эту часть я на всякий случай вынес за скобки. Как и саму девушку, но уже чуть поздней. После третьего раза на четвертый. Сначала объяснил ей, что у нас сломался телефон. Потом перестал отвечать на звонки. А попутно использовал черный ход для путешествий в школу и обратно — на случай прямой атаки при неприкрытых флангах. Сверхчеловеки всегда найдут для себя выход. А я был именно таким. И даже в школе, кажется, теперь об этом многие были в курсе. Так мне казалось.
Педагогический, куда я прошел с песней, избрав преподавание русского и литературы, добавил к моим мечтам не так уж много. Разве что обеспечил прямой выход на соратников, и при этом не с черного хода. К моменту моего выпуска год на дворе стоял 1971-й, и мне это не нравилось. Не потому, что я был противник времени как такового — любое время уже само по себе нехорошо, если ты не рулишь в нем крупной посудиной. Но у кормила стояли бездари, и я хорошо понимал, что мною правит скучная и серая сволота, не способная объединить массы в единый порыв. И оттого сердце мое сжималось в неопрятный ком, напоминавший отцову культю, и никак не отзывалось на вялый перестук эпохи.
Ко времени начала моей трудовой биографии отец уже несколько лет как сгинул в небытие. Проще говоря, помер. За последние годы его лежания в ссаной коматозке он успел так надоесть матери и мне, что я даже не мог установить маршрут, которым непутевый родитель отбыл на новую зону. Смею предположить, что — ниже уровня земли, хотя сам прах его, закованный в керамическую банку, помещался в крематорской стене на уровне глаз. Такие люди, как мой отец, не имели права на жизнь, начиная с момента своей неполноценности. Я это понял, как только родился и слегка окреп.
Мама все еще пробивала чеки, но из Елисеевки ее давно попросили: там наросли другие кандидаты на должность при кормовом подвале. Таким образом разносолы без переплаты закончились: началась эра выживания в отсутствии моральных и пищевых компенсаций. Правда, время от времени мать притаскивала из нового подвала то бледно-синюшных куриц с какой-то нездоровой пергидрольной кожей, то не слишком перемороженного карпа, но обязательно при отвалившейся от старости чешуе и дурно пахнущих жабрах. Но в основном мы кормились пельменями с начинкой из фосфатного фарша с примесью дробленых копыт.
Вечный защитник наш Хрулёв также давно почил, отгородившись стеной на недостижимой Красной площади. Однако мы все еще оставались телеграфистами, и это слабо, но все же грело нам с мамой кишки.
Теперь мать пробивала на Бауманской, а оттуда еще на трамвае, и потому тратила на дорогу в оба конца около трех часов. Это было ужасно, и пару раз в месяц, вспоминая о такой несправедливости, я ее жалел. Хотя и сам, равно как и она, имел мизерную зарплату. Но только в отличие от родительницы я не умел утешить семью никаким радостным добавком. Кроме одного, и то исключительно для себя: начав работать, я сразу же получил класс, как подающий надежды молодой классный руководитель. Я вернулся ровно в те стены, где вырастал когда-то и зрел во мне телеграфист. Где, отметая недругов, я так и не нашел себе хороших и верных друзей. Где, хитроумно унизив учителя, я неожиданно обрел поддержку и даже уважение других учителей. И куда я, в конце концов, вернулся с их негромкого одобрения. Этот факт стал для меня курком, который я и принялся полегоньку спускать, начиная с первого рабочего дня.
У меня появилась надежда. Так всегда бывает, когда заканчиваются молодые игры и твой новый ум, со всех сторон поджатый свежими обстоятельствами, концентрируется на главном и потому вытаптывает себе тропинку наружу. Именно так создаются ожидания. В моем случае — на единство моих учеников с их законным лидером. То есть со мной.
Но только, черт! — унылей их, детей, развала, подчинения и упадка, трудно было отыскать во Вселенной. К тому же обнаружился скрытый враг — завуч в лице Марка Соломоновича Гендлина. Проклятый француз, питавшийся все от того же нехорошего корня, выевший мне когда-то печень на почве национал-подозрительности, за время моего отсутствия вырос на целую ступень. И он был категорически против моей работы в школе. Однако его усилий не хватило: меня все еще помнили и чтили. Как, думаю, не любили и его, хотя терпели и повышали.
Мы пересеклись с ним на второй день моей новой занятости. Он хмуро кивнул мне и отвернулся. Тогда я понял — будет война. Не простил. И ничего не забыл, паскуда. Но только не знал этот человек, что ради соратников я готов был на многое. Эти подрощенные дети нужны были мне как кислород. Я и так задыхался, как педофил без юных окороков. Я хотел на волю, я нуждался в выходе из самого себя. Я застоялся. Я хотел действовать. И я к этому шел. Я все еще был телеграфист с гранитным цоколем и входом из норвежского мрамора.
Мы начали с малого. Это я о себе и своих воспитанниках. Я организовал факультатив, сумев увлечь ребят идеей свободы в русской литературе. А заодно и расширением этих идей в рамках свободных дискуссий. Гордо веет буревестник, черной молнии подобный, — помните? И еще — буря, скоро грянет буря! И потому мы не станем слепо обсуждать свободу, мы станем за нее бороться!
Директор не возражал, а завуч-Соломоныч, сука тихушная, лишь подозрительно повел носом, но ничего не сказал, проглотил. Видно, тайно опасался в очередной раз нарваться на межвидовую неприятность. И потому не сообразил, какую поганку я собираюсь завернуть на территории его покоя и его же рабства.
Обретя свободу действий, я начал с того, что, мягко надавив на парочку бодро откликнувшихся на призыв учеников, почистил ряды слушателей своего дополнительного урока. Уволенные не были исконно русскими и потому изначально не могли считаться братьями по идее. Мальчик и девочка, Илюша и Ида. Маргулис и Рахальская. Первый опоздал на четыре минуты и был уволен в запас, до полного исправления, которого я не допустил бы, даже пускай он съел бы кило святой земли у порога православного монастыря и не поперхнулся. Ида, наоборот, отличалась точностью и послушанием, но настораживала обилием непроходящих соплей. За что я и ухватился. Отправил долечиваться, но так, чтобы через какое-то время отказать ей из-за невосполнимого пропуска часов.
Был еще один подросток, тоже сомнительный и жутко похожий на цыгана, однако с нейтрально молдавской фамилией. Признаюсь — я честно не знал, как с ним поступить, и потому на всякий случай, исключительно в целях достижения чистоты рядов, нашел способ избавить соратников и от него. Подумал, что сам по себе, возможно, человек и хорош, но только обстоятельства плохи. Кстати, не я сказал — тургеневский Базаров, я лишь вычленяю годные для идеи слова и использую их в нужном ракурсе.
А наши обстоятельства как раз были таковы. Как и задачи, стоящие передо мной. Еще только задумав факультатив, я уже понимал, как создавать методику. Лучше всего нужные для жизни и борьбы знания закладываются в сырую голову. А еще успешней — в пустую. Пустота — залог подчинения, я усвоил это с раннего детства еще по своему никчемному паровозному отцу, слепо доверявшему жизнь любому идиоту, на которого ему указывал перст случайного подлеца. Я знал, что с равной готовностью действовать и подчиняться мой папа мог легко стать бойким фашистом или проситься в коммунисты, попасть под влияние буддийских сектантов или быть завербованным китайской разведкой. А быть может, двинуть в добровольное услужение к правителю без убеждений. Мой папа готов был отдаться всякому, не коря себя и не понуждая ум к выяснению обстоятельств и причин. И я всегда знал — это не доверчивость, это всего лишь чистейшего рабства прелестный образец. И потому, перетирая в мыслях свою родословную, я уже заранее благодарил судьбу за то, что она подарила мне столь наглядный пример человеческой слабости и людского уродства.
Так вот, прикинув и помечтав, я понял, что просто следует осторожно заместить литературную основу философской. Операция «подмена». Что ж, мне нравится. Идеи тухлой свободы и давно упокоенного историей голого гуманизма, затасканные до неприличия, отпетые нестройными, словно в катакомбной церкви, голосами, отжатые досуха болванами всех народов и времен… — все это я отменю. Я выверну это знание наизнанку, попутав верх с низом, спрямив кривое и выведя прямое на линию прицела и атаки. В прорези прицела будет красоваться ницшеанская мушка, роль же мишени отойдет к слабым, неумным и непокорным, по-прежнему исповедующим классику и гуманизм. Вместе с моими товарищами по борьбе мы порушим старое, насмерть протухшее мировоззрение, мы отделим практику от закоснелых традиций, мы придем к пониманию новых ценностей и наконец мы выпустим на свет божий нового, своего, Алладина, которого будем звать просто и ясно — Иван, помнящий о родстве. Мы обнулим грехи времени, поставив заслон скуке и убогости бытия. Мы обретем сторонников по всему миру, чтобы вместе с ними, вычеркнув старое и отжившее, обратиться к поиску нового и даже еще никем не рожденного. И пускай рабы, что не пойдут за нами, останутся вечными рабами, но кто услышит нас, учует, кто поверит, встав под наши знамена, тому и путь один — к личной свободе и дозированному процветанию на завоеванной территории. Само собой, относится это лишь к высшей расе и за вычетом неполноценных. И не забывать о главном — совесть и мораль ограничивают свободу личности, а провозглашение равенства и братства, как и защита любых неудачников, являются опасными симптомами упадка и распада здоровых форм жизни.
Ну а если гибнуть, то — вместе, и за металл, не меньше!
Примерно в таких тезисах я набросал первичный курс факультатива, если излагать его в двух с половиной словах, ну вы понимаете. Это же самое, по сути, есть манифест Молоха-телеграфиста — в силу его особого статуса. Впрочем, как и Молоха-предводителя — радетеля за процветание нации победителей. Ну а пока — классного руководителя 9-го «Б» и заодно преподавателя русского и литературы.
Начали в среду, чтобы не оттягивать до внезапного возвращения нежелательных лиц нетитульной нации. Что ж, сперва я обратился со словом, вступительным и призывным. И сразу сообщил им, что тот, кто станет наиболее активным участником нашего форума, задуманного как бесконечный путь в будущее, первым получит пятерку по основной дисциплине. И будет получать такие же отметки и впредь, что в дальнейшем отразится при поступлении в вуз гуманитарной направленности. И все остальные будут получать «пять», независимо от знания предмета. Ну а если нет, то я как учитель за оценки не ручаюсь.
Это понравилось. Я засек нужную реакцию по быстро вспыхнувшим глазам будущих сподвижников.
— Также предлагаю впредь всем нам именоваться «соратники». Будем с вами наподобие членов собственного тайного общества. Это дает могучий стимул и дисциплинирует мозг, не так ли? — я вбросил добавочное полено в топку моей машины и оглядел слушателей. В основном они были умненькими, поскольку и родители были не дураки, сумев отдать их в нашу неказенную школу. Отчасти это меня расстраивало, поскольку некоторым образом разрушало концепцию удобности сырой головы. Но вместе с тем имелся и неплохой плюс — за исключением пары клинических дебилов, остальные быстро схватывали суть. И в основном она им нравилась. Кроме того, все мальчики и девочки без исключения были комсомольцами, а это означало, что когда-то, готовясь объединиться и стать в ряды, они почитали про демократический централизм. Я тоже намеревался установить централизм, но отбросив за ненадобностью первую часть этой воистину догматической новеллы.
— Можно вопрос? — в первое же заседание спросила Путилкина, так и не убравшая косу, несмотря на то что доучилась до зрелых сисек.
— Конечно, соратница, — улыбнулся я в ответ этой корове. — Любой вопрос, касающийся нашего общего дела, приветствуется.
— Тогда я хочу спросить, Аркадий Иванович, что означает «телеграфист»? Почему другие учителя вас за глаза называют именно этим словом?
— Отличный вопрос! — Внезапно я обрадовался и даже отчасти воодушевился. И пояснил: — Нас было четверо или пятеро, уже не помню. Мы жили в доме напротив Телеграфа и очень дружили, нас так и прозвали «телеграфисты». Мы вечно держались друг за друга и всегда помогали каждый каждому. Потом жизнь разбросала нас по разным местам, но мы и сейчас обмениваемся дружескими телеграммами, не забывая, что в любой момент друг готов прийти на помощь другу. Я и теперь живу в том же доме, с цоколем из красного гранита, и по-прежнему верю в дружбу между близкими людьми. Соратниками. Такими, как вы. Как мы. — Сказал и посмотрел на них. А они на меня. А Путилкина еще и выдала:
— Тогда давайте и мы теперь будем телеграфистами, ладно? Пускай так и называется наше тайное общество. И тогда никто ни за что не догадается, что мы соратники и друзья по общему делу.
— Голосуем? — улыбнулся я. — Кто за?
Все как один вздернули руки и тоже заулыбались.
— Принято! — кивнул я, но сразу и уточнил: — Это был последний раз, когда мы голосуем. Неважно, как и за что. Впредь все решения будут приниматься строго единолично, только мной. Вы же просто будете согласны, таков закон телеграфистов. Это понятно?
Это было понятно всем, и потому мы больше не голосовали, мы просто приняли к сведению мои слова. А Голодец еще и угодливо поддакнул:
— Вот именно! А то уже надоело вечно руки тянуть и соглашаться, насколько удобней, когда за тебя решат и тебе же потом на блюдечке принесут. Да, Аркадий Иваныч?
Мои заржали. И я вместе с ними. С соратниками. Настроение было приподнятым: я чувствовал — что-то начинается, непременно хорошее и важное, то самое, что искупит собой предыдущие годы моего затворничества, сожрет сомнения и вытащит наружу самое сокровенное, что вошло в мою плоть вместе с последней фашистской плитой крупнозернистого гранита. Про красножилковый мрамор серого колера и не говорю. Ницше улыбался мне из реккенской церковной могилы. Я же лишь скалился в ответ. Теперь было можно.
Далее мы перешли к дисциплине как форме безусловного подчинения и порядка. С самого начала договорились, что сидеть всем следует прямо и внимательно, но не подобострастно, ловить каждый звук, вылетающий изо рта руководителя тайного общества «Телеграфист». Так и только так, следуя установленному порядку вещей, можно со временем стать сверхчеловеком. Это и есть наша задача. И тогда, вполне возможно, что когда-нибудь за обладание вашими личными вещами человечество будет драться на аукционах, включая битву за носки и нижнее белье. Сказал это и не улыбнулся. Ждал реакции. Они, конечно, захихикали, но так, что было понятно — им ужасно приятно. И тогда я перешел к разделу посерьезней.
— Вы, — произнес я, — станете свидетелями современности, но никогда не смотрите выше человеческих высот, иначе станете шутами или просто сделаетесь безумцами. Для этого у вас есть я, ваш учитель и пророк. С этого дня прошу называть меня «мой учитель». — Они энергично закивали и вновь согласились. И в этом была для них уже не только игра, я понимал, — подобное обращение удачно стимулировало подавление ребячьей личности, коли ей, случайно вытащенной на поверхность, понадобилось бы как-то проявиться. «И поменьше сострадания, — думал я, наблюдая за тем, как все начинается, — от сострадания к людям, кстати говоря, умер бог».
Однако эта тема была преждевременна, я понимал, хотя и она уже стояла в мысленном плане этого года. Ну а пока я между делом ввернул еще один важный шуруп в бошки своих молодых последователей. Сказал им:
— Когда придет время, друзья, я оповещу каждого, что он уже стал сверхчеловеком. А пока рано, пока вы не готовы, и потому мы идем дальше. И как всегда — кроме моего голоса — в классе должна стоять мертвая тишина, так точнее на всех нас ляжет истина.
Следующее собрание телеграфистов я назвал «Сила и мораль — через единство». Это же и стало лозунгом на ближайший месяц. Два последующих я планировал обозначить как «Сила — через дисциплину» и «Сила — через действие». И точно так же сделать лозунгами.
Прошло удачно. Это я про первую тематическую встречу, уже с лозунгом. Признаться, были сомнения насчет расшифровки аспекта морали именно так, как я этого хотел, но чтобы услышано это было без недоразумения. Для этого я и вбросил первый камень, ожидая волн. Однако и на этот раз их не получилось. Разве что Тихомирнов несколько озадаченно переспросил насчет иллюзии. Но я пояснил, и он отвял, успокоился. Просто сказал ему и всем им, что мораль как таковая отчуждает человека от чистого и сверхразумного ритма жизни как раз потому, что ставит между человеком и миром эту самую «иллюзию», успокаивает духовную тревогу, подменяет страшный и опасный вопрос «Кто я?» системой непродуманных ответов. И вообще, мораль, по большому счету, — грех против истины и против жизни. И главное, она посягает на свободу высших людей, делая неудобным существование сверхчеловеков в одном пространстве с остальными.
— Ну а вы же все стремитесь стать именно такими, верно? — этим умозрительным вопросом я и подвел в тот раз итог своим объяснениям. Хотел еще добавить, что многие философы прошлых веков, в частности Фридрих Ницше, вообще считали, что мораль преступна, называя себя имморалистами. Но не стал. Решил не гнать лошадей, поскольку обнаружил легкое недоумение в глазах Иконникова и Гусевой. Я был в курсе, что у первого отец проходил по дипломатическому ведомству и в основном отсиживался в словоблудной французской республике. И тут я был спокоен. А вот у Гусевой папа был то ли замминистра по рыбе, то ли начальником по углю, и в этом вполне могла скрываться любая поганка. Сама Гусева слыла недотрогой, но только я замечал не раз, как внимательно эта фифа исследовала меня глазами, мысленно трогая меня за прибор. В свои шестнадцать я бы с ней не растерялся, знаю. Давно бы меццосопранила под мою диктовку арию Норны, третьей дочки Эрды из второго действия «Гибели богов», уверен. Вагнер сжался бы от ужаса, ну а я, не слишком пламенея юношеской влюбленностью, имел бы ее так и сяк, да только похваливал, аж пиджак бы мой на спине завернулся.
К следующей беседе с соратниками, на этот раз о дисциплине, я подготовился, чего в иных случаях обычно не делал. Тема была чрезвычайно важна для понимания сущности конечной задачи — обретение миролюбия и отваги, совмещенных в единую емкость. Во имя победы, разумеется, как всегда.
В тот день у меня почему-то разрывалась башка, но очередной встречи телеграфистов я отменять не стал. Мне было нехорошо, однако всеми силами я старался не подавать вида. Я знал, приступы то ли панического страха, то ли отчаяния без причины, невесть откуда сваливавшиеся на меня весь последний год, не имели под собой основы. Уверенность в деле, как и прежде, не оставляла меня, но здоровье мое, несмотря на молодость, крепло, кажется, не в ту сторону. При случае я обмолвился про это Свешникову, по-прежнему доброжелательно соседствующему с нашим с матерью тупиком. Он позвонил, и меня приняли в какой-то огромной каменной поликлинике на Сивцевом Вражке, с входом в здание, отделанным под дворец махараджи. Лечение там было тоже для своих, но вот только с потерей нашей семьей генерал-архангела Хрулёва мы перестали разом быть такими для всех, кто по жизни стоил чуть больше килограмма червивых яблок из брошенного колхозного сада. И потому визит мой туда, в отличие от сразу же проснувшейся во мне ярости, был одноразовым и, судя по всему, последним. Важный в крахмально-белом, к какому я попал по звонку Александра Васильевича, посмотрел, постукал, заглянул в белки, в очередь оттянув веки, заставил подышать, сначала часто, а потом глубоко, после чего послушал сердце и сообщил:
— Сердечной патологии не вижу, молодой человек, однако замечаю отклонения по части неврологии. Но это уже не ко мне, это к профессору Незнамову. Попросите Александра Васильевича, он устроит, надеюсь, а я уж, извините, не могу. У нас тут определенный порядок, так не станем его нарушать. И скажите Незнамову, если попадете, что мое мнение — щитовидка, изрядно запущенная. Сделайте одолжение.
Порядок! Твою мать, это ж то самое, о чем и сам неустанно жужжу своим телеграфистам. А только со мной оно, как видно, не работает, потому что я вне касты. Потому что изгой, хотя из девятого дома. И никакой не сверхчеловек, раз рылом не вышел, упершись в первый же столб, отсчитывающий чужие километры.
Это был урок. Но уже не мой — общий. Ему я и посвятил внеплановый факультатив соратников-телеграфистов. Так и назвал «Сила — через порядок». И точка!
Был зол, как никогда. Смотрел строго, попытки задавать вопросы сразу же пресекал, отводя их рукой. Но сказал им, сверля глазами каждого, в очередь, слева направо и резко в глубину:
— Когда-нибудь эта страна станет окончательно нашей, а пока мы с вами лишь ищем пути влияния на сильных мира сего, но с каждый годом и часом наш выбор будет становиться верней, и этого не смогут не оценить ни современники, ни потомки. — Мне хотелось выговориться досуха, навыворот кишок, я жаждал мести за то, что не принадлежу к касте избранных, что даже к нервному молоточку, каким они тебя же стукнут по костям, путь, оказывается, лежит через тех, кто сильней и выше. Я вдруг понял, что именно это проклятье, лежащее на нас, Молохах, отравляет мою жизнь выше всего остального. И потому надо было что-то делать, срочно и неотменимо.
Левый кулак, прижатый к сердцу и поднятый от локтя вверх, как приветствие и как символ, я ввел в оборот ближе к весне, когда окончательно понял, что народ и Телеграф едины. К этому времени они уже были мои, я знал. К тому же, когда мы теперь, глядя друг другу в глаза, еще и задирали левые кулаки, как бы делясь тайной, единящей избранных мной телеграфистов, единство наше было цельным и вполне надежным. Ни один из моих телеграфистов не проронил лишнего слова — ни дома, ни в других местах — слишком высокой ценностью для каждого из них стало обладание нашей общей тайной.
Именно тогда я и подумал о действии. Это был мой четвертый лозунг, к которому мы приближались, и к чему в итоге пришли. Настала пора раздавать билеты. Партийные, разумеется. Мы делали их сами, вместе, конструируя корочки из красного сафьяна, склеивая их по уму, прилаживая фотокарточки членов и попутно уча клятву члена Партии Телеграфистов.
Но прежде чем приступить к ее формированию, я осуществил важнейший эксперимент. Обдумав хорошенько, как правильней обставить очередную идею, я ввел в нашу внутреннюю жизнь институт осведомителей. Для начала побеседовал с каждым, найдя для этого время и подходящий вариант. Никто не знал о беседах с другими, будучи уверенным в моем исключительном доверии лично в свой телеграфный адрес. Итак, следовало негласно сообщать мне о том, что взволновало, насторожило или же, не дай бог, вынудило усомниться в предельной честности любого будущего партийца. Скажу, что не нашлось ни одного, кто бы не понял и не принял сердцем идею позитивного соглядатайства.
За первые две недели с доносами пришли шестеро. Кто-то подстерег меня возле учительской и торопливо нашептал вызнанное, кто-то сунул записку в руки так, чтобы оставить этот жест без свидетелей. Последние двое просто позвонили на домашний номер, предварительно у меня же его вызнав. В основном в доносах наличествовала пустая чепуха, и это меня радовало. Кто-то жаловался на то, что один соратник приветствовал другого не по форме: то ли не сжимал как надо кулак, то ли попутал левую руку с правой, а может, вообще проигнорировал ритуальный знак, отвлекшись на какую-то ерунду. Другие предположили у кого-то отсутствие интереса к факультативу на почве дурного спорта и пустопорожней влюбленности. Аксюхин, из звонивших мне домой, доверительно сообщил, что слышал, как Гордейцева вместо «мой учитель» два раза подряд обозвала меня просто Аркадием Ивановичем. Ну а Паращук, который, я знал, с самого начала исходил завистливым ядом ко всем телеграфистам сразу на основе личной неприязни к миру живых вообще, тот и не стал церемониться. Шепнул, что Гороховская в открытую спит с Егоровым, оставив Кривулина наедине с самим собой. Паращук мне был неприятен, но именно на него я собирался опереться в будущем. Чувствовал кишкой, как это было всегда, что парень надежен, как новая кувалда, и беспринципен, как неразборчивый в средствах ницшеанский имморалист. И потому нужен делу как никто больше.
Еще через неделю по итогам объединенных добровольных изысканий подоспела пора показательной казни. Так я решил. Для острастки следовало изгнать из наших рядов одного или двоих. Я подумал и решил, что остановлюсь на одном. Признаюсь, решение далось нелегко. Потому что им стал надежнейший во всех отношениях Паращук. Я вызвал его на разговор и пояснил суть дела. К моему удивлению, он сразу же ухватил суть и даже поблагодарил за доверие, трижды отбив кулаком приветствие телеграфиста. С этого дня Паращук менял статус. Он становился тайным агентом, запущенным мною во внешнюю среду, — в мир остальных телеграфистов, не посвященных в нашу тайну. Теперь он был мои скрытые уши и мои же отложенные глаза. Негодяй Паращук подходил для этой цели как нельзя лучше — еще притертей, чем хорошо смазанный зуб заходит в шестерню коленчатого вала, приводящего в движение весь неповоротливо тяжелый механизм. С мужественной слезой на левом, сердечном, глазу он выслушал мой вердикт на заседании партячейки телеграфистов, после чего покаялся, искренне и по-мужски. И вышел вон за дверь факультатива.
Игра была сделана. Урок дан. Враг изгнан. Выводы сделаны. Отныне цена члена партии, в сравнении с допартийными временами, возрастала резко и объемно. Никто более не смел допустить и малейшего промаха, точно зная, какая судьба его ждет. И это было на руку нашему движению.
Да-да, вы не ослышались. В мае я объявил партийцам-телеграфистам, что отныне мы — движение. И что по всей стране к нам присоединились другие классы, такие же, как и вы, продвинутые и неравнодушные ученики, исповедующие наши идеи и устремления. И что со временем мы сформируем единую молодую партию и выберем ей лидера, а он уже расскажет миру о сути нашего движения. И тогда мы изменим этот мир к лучшему, переделав его под себя.
Странное дело, я нес эту приятную молодому уху пургу и чувствовал, как сам в нее верю. Как с каждым словом истончается мое недоверие к себе как к лидеру придуманного мною мира, как наливается гордостью мой щитовидный зоб и вместе с ним тяжелеет нижняя челюсть. Как оконтуривается гортань, готовая выплеснуть из себя призывы и воззвания к юношам и девушкам, чтобы, вдохновленные высокой целью, они позволили мне вылепить из них нормальных, развитых, живых и крепких сверхчеловеков, управляемых доброй волей Учителя. И потому я, Адик из дома 9 с гранитным цоколем, он же Аркадий Иванович Молох, телеграфист со стажем, он же учитель русского языка и литературы при классном руководстве партийцами из 9-го «Б», а также председатель тайного общества и лидер партии телеграфистов, отныне обязуюсь взять под неустанный контроль передел мира в пользу сильных, независимых и храбрых, в пользу тех, кто, как и я, ненавидит успешных и богатых, кто видит доброе во зле и негодует на предмет идиотской морали. А еще тех, чья совесть, так и не обретшая пристанища, является помехой делу, за которое не грех и умереть, раз смерть пугает нас меньше, чем тухлая жизнь во мгле.
Я сказал это тихо, самому себе, затем вышел из учительской и медленно пошел по лестнице вниз, на выход из французской спецшколы, приютившей меня, но так и не понявшей.
Я вышел из ее дверей на майский воздух 71-го года и увидел то, что всегда искал. Улицы, площади и дворы были заполнены веселыми и сильными людьми. Повсюду висели, колыхаясь от ветра, флаги и призывы, играя и заворачиваясь полами, как изношенный пиджак. По фасадам домов были натянуты штандарты, своими яркими цветами напоминавшие краски прошедшей войны. Отовсюду слышны были звуки бодрого победного марша, его пел хор и оркестр под управлением Рихарда Вагнера, героя и сочинителя дивной оперы «Гибель богов». Но только язык исполнения был не русский и не французский, а намного прекрасней, потому что был он оглушительно громкий, так хорошо знакомый мне и гортанный. Это был язык гения и мыслителя — Фридриха Ницше. Я сразу узнал его, потому что он шел ко мне с распахнутым сердцем, улыбаясь своей неподражаемо открытой улыбкой. Позади него оставались гранитные каменоломни, где маленькие несчастные человечки все еще продолжали отбивать пласты красно-коричневого гранита от суровых каменистых скал. А впереди его ждал я, Учитель-телеграфист, партийный вождь со своей верной командой. Вокруг нас бесновались, выли от счастья и приветствовали друг друга прижатыми к грудине кулаками молодые и красивые люди, чьи надежные сердца рвались каждое навстречу каждому, чтобы, соединившись в одно огромное кровавое сердце, выкрикнуть миру ничтожеств и упитанных сволочей, что отныне все будет по-другому, что пришел наконец тот, кого все мы так долго ждали, и что скоро, очень скоро взойдет и никогда больше не распылится во тьме звезда надежды уже не на утлый и поганый мир, а на восхитительную войну и заслуженную победу.
Он уже был рядом, и он уже приблизился ко мне на расстояние рукопожатия. Да, собственно, он уже и протянул ее ко мне, свою божественную руку, этот славный малый, этот несгибаемый Фридрих. А вот и Рихард! Его оркестр не умолкает, но и он здесь, рядом со мной, с нами, с моей телеграфной партией и моим преданным народом…
Они достигли меня одновременно, и оба синхронно протянули ко мне руки. И сжали. И резко завели их за спину, заломив до упора.
Крякнули плечевые суставы. В этот момент я ощутил чудовищную боль — ужасную, но поразительно приятную и счастливую. Вероятно, оба они так приветствовали меня от избытка чувств. Потому что мы встретились. И мы нашли друг друга. Мы ведь всегда это знали, что никуда нам не деться от нас же самих. Потому что это и были мы, слившиеся в идею. А у хорошей и крепкой идеи, как известно, начала нет и нет конца.
— Он? — спросил любимый Вагнер. Отчего-то он был в непривычно дурацком штатском, при отсутствии шелкового банта и густых бакенбард.
— Он это, он, мразь такая! — тыкая мне пальцем в живот, картаво удостоверил мою личность божественный Ницше, быстро-быстро кивая головой. Он, Ницше, тоже почему-то был без галстука-бабочки и пышных усов. И решительно не такой ясноглазый, как на картинке.
— Пакуйте! — коротко бросил Вагнер, обернувшись к неким темным личностям в не менее сером штатском. И обратил взор к Ницше. — Вас вызовут, Марк Соломонович, ожидайте, пригласим. И вас, юноша, — добавил он же, кивнув в сторону Паращука, похожего на всех телеграфистов сразу. — Благодарю за службу.
И мы поехали, на поезде, потому что меня трясло на всех ухабах, а рельсы у отцова паровоза, как я знаю, никогда не были прямыми. Отец Иван подбрасывал в топку ноты, и я догадался, что это оперы. За окном было небо и были дома, но только отчего-то в крупную решетку. Снова заиграл Вагнер и тоненьким голосом запела телеграфистка Гусева, бывшая недотрога. Она пела арию Норны, как и прежде, выдувая из грудных мехов превосходное меццо сопрано, но зато делала паузы на каждом столкновении паровозного колеса с канализационным люком.
Пока ехали, думал, что везут в Реккен, где он лежал, но теперь ожил и встал.
А приехали в следствие и суд. Там сначала сказали, что секта, а после исправили на организацию какой-то группы, годной для свержения существующего строя.
Сначала Свешников, сосед, — я узнал его по звонку в мою новую квартиру — сказал, что я хороший и после излечения достоин занять тихое место в девятом доме под контролем мамы и музыкальной терапии, которую я всегда ценил выше остального.
Потом он сел и замолчал.
Дальше был отец. Тот выбрался из керамической банки, отряхнулся и неловко подтянул под себя пораненную ногу. Сказал:
— Гады они все.
И пропал. А кто гады, не пояснил.
Мать встала и села. И больше ничего.
Потом был дом желтого колера, красивый. В него мама постоянно носила передачи, все годы, с бауманского магазина. Мне не перепадало, но в округе были довольны, я знаю.
Мои верные соратники, которые телеграфисты, видно, нашли себе нового заводилу, потому что никто из них ко мне не приходил, чтобы сказать, прости нас, идиотов, что не уберегли тебя от сыпи, простуды и щитовидки. А пришли бы, так я б ответил, что настоящий фашист из меня не вышел, хотя я и хотел этого с самого рожденья. Но просто об этом не знал. Зато знал гранитный камень и немножечко мраморный подъезд. Но оба, суки, молчали, как неродные.
И потому теперь я, узаконенный судьбой телеграфист, каждый день шлю богу телеграммы, только он на них не отвечает. Потому что, видно, такая же сука, как и все…