(В.Шаповалов. «Евроазис»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2019
Вячеслав Шаповалов. Евроазис. — М.: Воймега, 2017.
…Сходу, сразу: такое название — какие ожидания оно вызывает? О, мы знаем: европейское, западное начало — аналитическое, разъединяющее. Азиатское, восточное — синтезирующее. Запад ясен, Восток коварен. «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут.» В знаменателе — Евроазис, где кровь льется и слева, и справа, но свет с Востока достигает Запада, а западные смыслы проницают восточную броню.
Меж тем ассоциации недорабатывают: в лирике Вячеслава Шаповалова нет почти ничего общего с философией евразийства, кроме разве что географической привязки да корней двух слов, лишь отсылающих к месту, точнее, двум местам действия; в данном случае все решает род существительного и суффикс. Мужское начало в названии культурного континента, обозначенного в заглавии книги стихов Шаповалова, и неизбежно возникающий по ассоциации оазис — вот, собственно, два ключа к его поэзии. Ибо она, конечно, взращена традицией русского киплингианства, включающего идею мужского долга и «бремени белого человека», — и при этом по-мандельштамовски взывает к мировой культуре, к единству более крепкому, чем панмонголизм или панславянство; и при этом поэтическое слово полагает в качестве некоторой святыни, места-времени, когда-где происходит парадоксальная встреча-невстреча антагонистов, вечно длящаяся и не знающая ни начала, ни конца. Все это вместе с тонкими стилизаторскими приемами, почерпнутыми из народной киргизской поэзии (Вячеслав Шаповалов переводил эпос «Манас»), придает небольшим по объему стихотворениям «Евроазиса» некую эпичность, более воспринимаемую, чем понятную рационально.
Предыдущая книга Шаповалова, «Чужой алтарь» (2011), была написана по свежим и в буквальном смысле кровавым следам событий в Киргизии, где семья поэта живет с XIX века. Потомок русских переселенцев, он ощущает себя кровно связанным и с Россией, и с Киргизией; а как многие рожденные в СССР, долгие годы отождествлял себя — пусть, как и многие, ненавидя, кляня и любя, — с той государственностью, которой больше нет на картах. Но какое дело сознанию до карт! У него свое пространство и свое время, оно растянуто между любым количеством точек во всяком мыслимом хронотопе, свободно от действительности и ограничено своей, только своей реальностью.
Потому «Чужой алтарь» сложно читать, как трудно присутствовать при чужой исповеди или смотреть на психологически достоверный портрет: обнажение души всегда подвиг — но и испытание для постороннего. Далеко не каждый найдет в себе силы признаться, например, так:
Кого же нам винить, принявшего муки
за всех?
Крикну: я родился в азийском круге! —
безразлично шумит орех.
Вдоволь не сумели с огнём наиграться,
натешиться не смогли —
снова наступает пора миграций.
А завтра —
с земли?..
Души наши, покинув тела, воспаряют
до облаков?
Не лукавь:
да как они только взлетают —
на каждой столько грехов!
(«Азийский круг»)
Теперь события пережиты, кровь ушла в землю и стала опытом, опыт — искусством. В книге «Евроазис» все сбалансировано, словно в древнеэллинской трагедии. Отсылка к античности здесь куда как не случайна: свой поэтический континент Шаповалов видит восприемником давней классической традиции. Вот европейская рефлексия наследства: «О каком грядущем своём восплачем? — // счёт проплачен, только чужой аортой, // карфаген у каждого здесь утрачен // или рим — какой уж? никак четвёртый?» («Гнездо аиста»). А вот какова азиатская: «в базиликовом воздухе плакала эгейская синь, // звенела пронзительная полынь анатолийской долины, // откуда бегут перед лодкой рыбацкой вечные три волны» («Над планетой кукушек»). Последнее стихотворение, кстати говоря, посвящено знаменательному факту — возвращению турецкого гражданства Назыму Хикмету, крупнейшему турецкому поэту XX века, спустя сорок пять лет после его кончины (2009). В стихотворении «Гончар» (памяти Мелиса Убукеева) Азия неожиданно показана как область, имеющая морскую границу с Элладой:
Кружись, удел мой, коль ты не поруган,
и отзвук духа дерзкого разлей,
тьма в амфорах откликнется покою,
коль глина стала пламенем в руках! —
к рассветным землям и тревожным рудам
льнут флаги финикийских кораблей,
зерно, оливки, сплав лозы с грозою,
и боги дремлют юные в волнах!..
Конечно, в книге есть стихи, раскрывающие биографические реалии. Детские воспоминания пятидесятых, младенческое видение Москвы, первые впечатления от прочитанного, от пережитых книг:
Где вы, дети капитана Гранта, океанов синий коленкор! —
я поеду к капитану Гранту, мне отец и мама не указ,
я уже готов к борьбе за правду, я уже закончил первый класс,
я спасаю этот мир отныне, где томится полная любви
юная красавица-шахиня — что-то там реза-де-пехлеви!..
И тут же — реконструированный взгляд старших, деда и родителей:
Стало веселее жить на свете, ночью воронок тебя не съест,
для отца ослабла хватка смерти, отрапортовал двадцатый съезд,
долог век, не вычерпан колодец — спёртый страх потерянной толпы,
парочки рабочих и колхозниц тащат золотистые снопы,
над марьинорощиной тоскою гипсовое дыбится весло,
щурится ведьмачье воровское местное бесхитростное зло.
Не ходынку вспомнит бедолага в мутной мглой размазанные дни —
сытое кощунство вурдалака, кунцевские редкие огни…
(«Тёплое лето пятьдесят шестого»)
Или другая, уже следующая эпоха, для лирического героя и автора — юность, для страны — оттепель и ее скорое окончание:
Бивариантны сыскарей труды,
надежд стигматы и галош следы,
кенедианты в старом водевиле,
рейганомонстры, шляпы крокодильи,
андропофаги с черепом во рту —
все бдят: — Евреи тут не проходили?
— Дык вон они, отплыли поутру!
(«Пешечный гамбит»)
Есть и современность во всем ее абсурдном, бессмысленном и беспощадном неглиже:
ан всё это игра и горек привкус грусти
в повапленных церквах пошаливают pussy
арабская рука их с глаз не убирала
ласкает либерал — mein lieber! — либерала
что шёпотом стучал да оборзел с оглаской
теперь у их в шкапу скелет и станиславский
ну аки лемминги гуляют толпы геев
мне тьфу на мужиков а баб вот жаль кенжеев
ну опрокинут мрак на этот блеск солярный
однополярный брак и мир многополярный
(«Нам не дожить, Кенжеев. 4»)
Однако лейтмотив «Евроазиса» не здесь, не в лично прожитом, не в воспринятом с телеэкрана или иных плоскостей СМИ. И даже не в осмыслении истории и судьбы страны, пришедшей к логичному итогу и заодно приведшей к личностному краху столь многих.
Парадокс поэтического мира Шаповалова в том, что он двуполярен и, как следствие, многопространствен. Далее: если реконструировать мироздание поэта, то увидим иерархию: с одной стороны Азия, с другой — Европа (можно и развернуть, разницы нет), а над ними — Иерусалим и христианский свет. Этот мотив звучал уже в «Чужом алтаре», теперь возникает и в «Евроазисе», но иначе: аксиоматичное триединство (поклонники философии могут сказать: всеединство) составляет самую сущность культур, и поэт видит это ясней и понимает глубже, чем получалось раньше: «наша не наша ли эра зачем же с тобой // вера нездешняя мера безмерная боль — // вдруг ниоткуда прольётся и вспыхнет ясна // словно Звезда из колодца // в канун Рождества» («Чуйский тракт»). Неслучайно упоминаний ни о земном, ни о горнем Иерусалиме, ни о других местах святой Земли в «Евроазисе» нет. Они и не нужны, ведь то, что принято называть «христианскими символами», ушло в кровь и плоть лирического героя.
В этом смысле показателен текст «На старых раскопках». Что копаем, что собираемся найти? Кто здесь жил, какой именно народ?.. Определить невозможно: каждый-всякий-любой. Напев киргизского комуса льется над шатрами «абрамзона иль скажем бернштама», он же бедуин; читательское восприятие обмануто единственной литерой — сменой ожиданной «р» на внезапную «м»: «нервной руною камень изранен // Был // Летел // Побеждал // Умерщвлён // заблудившийся измаильтянин // альфа дней и омега племён». Евангельское «альфа и омега» прочитывается здесь так, как и было написано: в общемировом безграничном — широкопространственном — контексте.
Вопрос в том лишь, признаем ли мы, будто древний ацтек, убогий чухонец или какой-ни-то еще всяк сущий язык, творящую силу поэтического слова; верим ли — в ситуации, когда каждый горазд рифмовать и выпускать книги — в единственного, редчайшего поэта-демиурга; принимаем ли безусловно, что слово есть и дело, и вещь, и весть. Если да, то для нас «Евроазис» станет чем-то дорогим и важным (не говорить же «откровением»: патетика нам точно претит). Неужели крах СССР был необходим, чтобы хотя бы один русский поэт XXI века увидел мир без границ и различий? Неужели цена не чрезмерно завышена?..
Ответ автора предвосхищает вопрос читателя: «коль единственен и познаваем // мир поскольку и божий и наш», — то и общее единство предсказуемо-логично. Тогда снимается вопрос не только пространственных, но и культурных, но и жизненных границ: «вижу стяги усталого клана // и на них проступают слегка // кедр ливана берёза ивана // череп сакского боевика». В это стихотворении интернационализирующим началом неожиданно выступает вода, «безымянная речка»:
безоглядная речка сбежала
вся взахлёб и от счастья слепа
в постановке эм что ли бежара
или эм как его петипа
вековое прогорклое зелье
в чёрных пальцах голодной вдовы
сладкий вкус проторившей ущелье
молодой удивлённой воды
В «Пророке» истина открывается караванщику, погонщику верблюдов, также бедуину-измаильтянину-израильтянину по национальной принадлежности. Как и гончар, погонщик верблюдов есть и будет всегда, эта профессия вне времени. Смысл откровения смертельно страшен, безмерен и вселенски огромен; обнадеживающего нет ничего в единстве космической картине бытия народов. Подробности поражают сознание, оно блуждает в них и запутывается, теряя себя:
Великий и Шёлковый, Северный или ещё
начертанный клипером под парусами пассатов
путь! — лживая истина, плача, уткнулась в плечо,
но кто же поймёт её? — нет на земле адресатов,
и скудный, безадресный, брошенный — мечется дух,
к щенячьей душе устремилась игла серафима,
и атомный жрец, и адам, бедуинский пастух,
родятся из праха и пеплом взлетают незримо,
когтистая лапа впивается в мёртвый излом,
советский восток неприметной усыпан золою,
и суфий-молчальник летит, соблазнившись Путём,
на кожистых крыльях, подёрнутых адскою мглою.
Печальный вопрос «зачем» тонет в бездне времен, и путь начинается снова.
Дорога вперед возможна, потому что есть сила, преодолевающая кровавую историю, — язык. Шаповалов грезит об общем праязыке, образ которого, — или след, или призрак — проходит через множество стихотворений: небывалый и существующий лишь в фантазиях лингвистов, такой язык становится единственной реалией мира, точкой опоры и отсчета: «неведомую жизнь итожа, в своем глумливом далеке // услышать тщимся слово Божье на беспредметном языке» («Языкотворец»). В нем слиты мужское и женское начала: «материнская речь породнит своим плачем миры, / а отцовская речь будет чуждую кровь леденить». Он есть цель и надежда, он основание бытия Евроазиса:
Только жизнь так мала, чтобы в небо ворваться без крыл! —
вспомним близких, ушедших — надежды отчаянной миг,
что когда-то постигнем тот вещий всеобщий язык,
на котором с пророками молча Господь говорил…
(«Языки»)
Недаром эпическим героем становится именно сказитель, Саякбай, и смерть его «посередине мира, которому имени нет», обретает характер планетарной катастрофы. Но имя есть у эпоса, а значит, и у народа, породившего эпос, и значит, весь не умрет никто:
трава потомков — тростник — словно в последний раз,
вспомнит бойцов простых — тысячелетних нас,
века пребудет с тобой вселенское имя Манас,
нездешнее имя Манас, небесное имя Манас,
стозевное имя Манас, подземное имя Манас,
твёрдое имя Манас, гордое имя Манас,
пламя из гневных глаз, свет, что скоро угас,
мечты, прямые, как сталь, в груди так странно тая:
смятенная карма твоя, смертельная рана твоя!..
Имена и названия, экзотические в русском тексте — Тенир, Чон Казат, Чон Чабуул, Арууке — знакомые по звуку советским детям, в изобилии читавшим сказки народов СССР, и почти неизвестные ныне, привносят в текст особенную древнюю магию, волшебство чужих напевных слов, по редкости употребления кажущихся красивей родных.
Мировая античность, мировое христианство, мировой Восток с его огромным, непреодолимым пространством — все это составляет «Опиумную тропу» (название раздела в книге «Евроазис»). Поэт имеет в виду, конечно, не путь, проторенный наркобаронами — это было бы слишком пошло; нет, перед нами, вслед за грезой об общечеловеческом языке, поиск вселенской религии, всеобщего, если вспомнить бессмертные слова классика марксизма-ленинизма об «опиуме народа», обмана, оказывающегося единственной правдой в мире, где ни одна из социальных перемен не приводит к лучшему. Одно из пронзительнейших стихотворений раздела (в него входят, кстати говоря, и «На старых раскопках», и «Пророк», и «Языки», и «Смерть сказителя Саякбая», и «Гончар») называется «Киргизия. Кукурузный Христос». Лирическая ситуация абсурдна — фабулой стало случайное созвучие искаженного «Кокорус» (кукуруза) и «Христос». Но в чувственной памяти, основанной на вкусах и запахах, оно гарантирует стабильность мира: «узбек ва таджик, верблюжий кадык, // ва-алейкуму-ассалам // с одышкою пополам! — // во дни сомнений гремит сквозь ад // бездомный имперский язык, // блещет стёганый рваный халат, // в курджуне — яблоневый сад». Так глоссолалия преподносит смысл бытия…
Следующий раздел книги назван «Исцарапанный свет». Эта метафора (далеко не единственная, кстати сказать, в книге) передает еще одно важное единство, уже подготовленное мотивом языковой общности; теперь Шаповалов осмеливается говорить о тождестве разных видов материи, обращаясь все к тому же — единству бытия. Кажется, что на уровне синтаксиса той же идее служит отсутствие знаков препинания в его текстах. Лирический герой восклицает: «вот бы мне только вдох выдохом завершить!» («Демиург»), — а автору, похоже, не хватает дыхания прерываться на паузы, продиктованные запятыми.
Сегодня, говоря о книге стихов, мы не можем игнорировать одну из ведущих концепций Серебряного века русской поэзии: книга понимается как целостный текст, единое, с первой и до последней строки, высказывание. «Евроазис» выполнен именно как книга: достаточно сопоставить первое и последнее стихотворения, «Элегия» и «В глубоком колодце…». В первом «кобыла, не зная зачем, поднимается медленно в гору», и за счет полуанекдотической коллизии начинается восхождение всего корпуса текстов к вершине, которую видит автор и тщится уловить рецензент. Во втором речь идет о черной колодезной воде (внизу), из которой со временем родится песня. «Элегия» начинается с того, что «На лету умирает комар, прозевавший летнюю пору»; «В глубоком колодце…» показывает еще одну малую тварь, птицу, отваживающуюся петь. В обоих тестах можно найти еще множество зеркальных-обратных перекличек-взаимоопровержений: не хочется лишать читателя этого удовольствия.
Хочется заметить только одно: и в первом, и в последнем тексте ведущей становится идея полета, образ летучего существа.
Собственно, летуче ведь и поэтическое слово.