Фрагмент романа «Собаки Европы». С белорусского. Перевод автора
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2019
Бахаревич Ольгерд Иванович (Альгерд Бахарэвіч) — белорусский писатель. Родился в 1975 году в Минске. В 1997 году окончил филологический факультет БГПУ. Работал учителем, журналистом. В 1990-е годы — один из основателей («столбов») литературно-художественного движения «Бум-Бам-Лит». Автор полутора десятков книг, в т.ч. романов «Сорока на виселице» (2009), «Шабаны. История одного исчезновения» (2012), «Дети Алиндарки» (2014), «Белая муха, убийца мужчин» (2015), книги эссе «Сиреневый и чёрный. Париж через очки белорусской литературы» (2016). Лауреат множества литературных премий. Роман «Собаки Европы» удостоен премии «Книга года—2018» . Живет в Минске.
Роман «Собаки Европы» готовится к публикации в издательстве «Время».
1
И вот однажды он умер.
Ночью, в городе, который он не любил, на улице, названия которой он не запомнил.
Он запомнил только название гостиницы.
«Розенгартен».
Розовый сад.
Название — как колючая щетина, вымытая бесплатным цветочным мылом.
На оранжевых обоях в коридоре — следы чьих-то ногтей. Зеленые ковры в бурых пятнах, похожие на географические карты. Желтые застиранные занавески. Сломанный лифт с заклеенными полосатой лентой дверями. Запах подгоревшей фасоли.
Здесь можно было снять комнату за тридцать марок. Без завтрака, зато с душем: три минуты мутноватой воды, которая еще долго стояла на дне кабинки. В ней можно было даже выстирать парочку вещей. Он так и сделал — и сил у него больше не осталось.
Постоялец мог только лежать, курить и смотреть в окно. Иногда он приподнимался на локте, нащупывал на полу бутылку дешевого рома и заходился в глотке. Рома в бутылке становилось все меньше, а окурков в пластиковой чашке все больше. С этикетки на постояльца смотрела девушка, подмигивала, звала пойти за собой. Взять ее за руку и идти прямо в нарисованные волны. Откуда-то вынырнуло давно забытое слово: мулатка. «Мулатка», — сказал постоялец и тихонько засмеялся, настолько легче вдруг ему сделалось от этого слова. В бутылке колыхался океан: мутный, сладковатый, тяжелый, как отрыжка. Постоялец плыл на своей кровати прямо к луне, слушал плеск невидимой воды и смотрел в окно.
Стояла теплая, сопливая еврозима, месяц фебруар, время, когда почки на деревьях болят, как соски. Когда каждое дерево мучается от бессонницы, когда каждый день похож на длинный туннель, конец которого скрывается в густом тумане.
Дышать было трудно — но перестать дышать еще труднее.
Это был его пятый «Розенгартен». А может, и десятый. Возможно, все они имели какие-то другие названия, но это было уже не важно. Память больше не слушалась его. Прижимаясь щекой к подушке, такой сырой, будто в нее недавно кто-то плакал, он лежал в дешевом отеле, и неожиданные вещи приходили ему в голову.
Когда-то, в прошлой жизни, он был знаком с женщиной, умеющей предсказывать судьбу. Когда это было? В 2020-м? В 2030-м? Удивительное было время. Быстрое, полное знакомств, которые обрывались, так и не завязавшись в узлы, так и повиснув посреди его жизни цветными нитками коротких встреч. «Ты счастливец, — говорила она. — Ты умрешь далеко отсюда и не скоро. Ты умрешь как счастливый человек, во сне, на прохладном рассвете, в саду, между цветов и пчел».
А может, и не было никакой женщины. Может, это его память писала стихи, потому что сам он уже не мог. Даже такие.
Наверное, ему не надо было снимать здесь номер.
Но черт вас возьми — он не мог больше спать на улице. И вот он лежал на кровати, чистый, вымытый с головы до ног, весь какой-то тяжелый, словно держал сам себя за волосы. Берлинская ночь горела. «Какой огромный умывальник, как солнце жарит горячо…» Он лежал, с наслаждением вытянув руки, выпрямив спину — и умирал.
Этого не видел никто — и никому во всем городе не было интересно, кто он такой, где он находится и что с ним происходит. Даже если бы он сейчас закричал, никто не откликнулся бы. Отель «Розенгартен» был таким местом, где кричали каждую ночь, кто во сне, кто наяву, а чаще всего — путая два эти состояния, здесь голосили пьяные мужчины, вопили, как обезьяны, женщины, скулили забытые всеми дети, здесь привыкли к шуму, как привыкли к птичьим ссорам за окнами или к скрежету и железному перестуку городской электрички. Каждый, кто снял здесь номер, мог кричать что угодно и на любом языке.
Постояльца здесь не знал никто — и сам он не знал никого.
Но постоялец не был совсем одинок.
У него была книга. И еще одна вещь.
У него всегда была при себе книга — и еще одна вещь.
Постоялец улыбнулся и закрыл глаза.
2
Горничная постучала в одиннадцать утра. Через тонкие стены она услышала, как ей ответил деловитый дятел из соседнего парка: да-да-да. Она вздохнула и нашла в кармане ключ — обычный, старый металлический ключ, которым закрывали двери и сто, и двести лет назад. Блестящий и немного проржавевший, с биркой, на которой уже нельзя было разобрать цифры.
«Самая надежная вещь! — говорил ей шеф, старый скряга Бюхман, который год за годом категорически отказывался от электронных ключей и очень гордился своей неуступчивостью. — Если у них однажды полетит вся Система — а она полетит, вот увидишь! — этот парень сделает свое дело как следует. Его не сломаешь, запомни это. Ведь он железный. У него есть принципы».
В одиннадцать в «Розенгартене» был чек-аут, а этот номер был оплачен только на одну ночь. Горничная открыла дверь, приготовясь к тому, что сейчас придется тормошить заспанного постояльца, прикасаться к белой, беззащитной коже в редких волосках и родимых пятнах, чувствовать на себе его сумасшедший взгляд и слушать чужую, поспешную, помятую утреннюю речь, такую удивительно понятную, будто она знает все языки на свете. О’кей, о’кей, скажет он в конце концов и стыдливо сядет на кровати, с одеялом на коленях и пленкой сна на глазах, о кей, пять минут! И растопырит пальцы, как большая неуклюжая летучая мышь. Влажные складки на животе. Солнце в желтых отсыревших занавесках. Едкий запах пожилого, нездорового, невыспавшегося мужчины, который давно перестал следить за собой. Горничная привыкла к такой работе. Она вошла в комнату и устало опустила руки.
Она как-то сразу поняла, что он мертв, как только увидела голые желтые подошвы, которые торчали из-под одеяла. Постоялец лежал в строгой и простой позе, на спине, вытянув руки поверх одеяла, и улыбался. Совсем как тот добрый пастор, у которого горничная убиралась, перед тем как устроиться сюда. На лице покойного был такой покой, будто еще с вечера было договорено, что она придет к нему, и вот он приветствует ее, думая о чем-то своем.
Она старалась не смотреть в эти глаза, но все равно заглянула в них еще, и еще, и еще. В глазах было мутно — последняя капля ночного тумана спаслась в них и еще не высохла. Ее хотелось вытереть, но прикасаться к покойнику было все-таки страшновато.
Горничная застала этот туман на рассвете, когда выезжала на работу из своего предместья. Она наклонилась над головой умершего, внимательно осмотрела длинные ресницы, седые брови, грубые волоски на скулах, уши в редком пухе. Она могла сделать что угодно, а человек перед ней не смог бы даже отвести взгляд.
Горничная на миг задумалась и показала постояльцу язык. Поводила им по губам, спрятала. Чмокнула. Внутри у нее все приятно трепетало от странного и ужасного ощущения, что сейчас мертвец, этот немолодой господин на кровати, подмигнет ей или нахмурит брови. Ей не было еще сорока, она любила развлекаться, когда никто не видит. Иногда она копалась в вещах гостей, оставляя себе на память какую-нибудь мелочь. Дешевую серьгу, какую-нибудь интересную пуговицу. Вещи, за которыми никто не станет возвращаться. Дома у нее была коллекция таких вещиц, среди которых были поистине удивительные. Например, та маленькая деревянная женщина с красными щеками. Их было много, одинаковых, как клоны, но разных размеров, и они легко помещались одна в другую, делая это со стыдливостью, словно чувствовали неприличие такого существования. Горничная взяла тогда себе самую маленькую, чтобы никто не заметил.
Она оглядела комнату, думая, что бы оставить себе на память о мертвом постояльце. Заметила недопитую бутылку рома, понюхала и отпила немного. Сунула в карман зажигалку, валявшуюся на полу, и оглянулась на покойника.
Не то чтобы случилось что-то невероятное. Нет. В «Розенгартене» и раньше умирали постояльцы, а в соседнем отеле недавно убили двух эмигрантов. «Да что мы! Думаешь, смерть смотрит на счета? В их хилтонах и краун-плазах люди мрут, как мухи, — говорил ее шеф. — Просто никто не признается. У Системы есть деньги, чтобы скрывать факты, вот и все. Так было всегда: кто богат, тот и выбирает для нас правду! У них под землей даже морги есть, чтобы гостей не пугать амбулансом у подъездов. Большие белые морги, и места там резервируются на год вперед. Система умеет заметать следы!»
И он, наверное, был прав, этот старый мохнатый Бюхман, который все время сидел в интернете, подписывая петиции и слушая свой древний стриженый рок (как там назывались те группы, «Vier Zahne»? Или «Viecher und Zehen»? Ну, что-то такое!). Будто у него не было другой работы. Бюхман носил старомодную джинсовую юбку и футболку с изображением симпатичного мальца. «Че Гевара ненавидел Систему, он бы им показал!» — говорил он, гордо тыкая себя в отвисшие груди.
«Кто это?»
«О! Это был герой! Мачо! В прошлом веке знали, что такое умирать за идею! — говорил Бюхман, брызгая слюной и тряся седыми жидкими прядями; он говорил так уверенно, будто ему самому было уже сто лет. — Такие, как он, не умирали в хилтонах! Такие, как он, подыхали в приличных отелях, где ценят свободу и знают, в чем правда жизни! Таких, как наш! Да я бы ему задаром номер сдал — живи и дави буржуев!»
Она тогда рассмеялась, не сдержавшись, а Бюхман только махнул рукой и снова полез на свои красные сайты копаться в старых фотографиях и трясти последними хай- рами под этих своих парней, которые, скорее всего, давно уже подохли от наркоты.
Вот же, будет ему сегодня чем заняться, бездельнику.
Правда, сама она еще никогда не натыкалась на мертвых. Этот был первый — первый мертвый мужчина в ее жизни. Горничная подумала, что она уже достаточно долго работает здесь и стоило бы намекнуть Бюхману на прибавку. К тому же они не договаривались, что она будет убирать за мертвыми. За живыми — хорошо, хотя, как выяснилось, мертвые — более аккуратный народ.Только вот накурено так, что придется выносить матрас и стирать занавески. А занавески стирки уже не переживут. Да и этой постели уже лет тридцать. Горничная вздохнула, поправила на груди покойного одеяло, позвонила вниз и сообщила о случившемся.
«Вот же сволочь. Хорошо, ничего не трогай, — проворчал Бюхман. — Убери пока в двадцатом. А я сейчас вызову кого надо».
День обещал быть долгим. Солнце выглянуло из тумана, и в парке снова заработал дятел, а во дворе взяла первые аккорды бензопила. Потом снова стало серо, будто этот великий город не заслуживал так много света. Из тумана на близкий железнодорожный мост тяжко выползали электрички и с ржавым рыком катились к станции — как на просевших и списанных в утиль американских горках. Электрички проезжали совсем близко, из окна коридора можно было разглядеть лица пассажиров. Вот и еще одна — толкая тележку с грязным бельем, горничная провела ее глазами. Большинство людей с отсутствующим выражением смотрело прямо перед собой, но в последнем вагоне вдруг чье-то лицо прилепилось к стеклу носом, расплылось в широкой, бессмысленной улыбке, ощерив зубы, побледнело, сплющилось и исчезло под мостом.
Будто в электричке только что кому-то всадили нож в спину.
Горничную звали Айсу. Если бы Айсу родилась на век раньше, ее могли бы называть мулаткой — но в 2050 году в Берлине никто уже не знал этого слова.
Почти никто.
3
Вскоре комната, где умер постоялец, наполнилась живыми людьми. Приехала полиция, сфотографировала и уехала — у Айсу даже ничего не спросили. Когда горничная заглянула туда в следующий раз, возле покойного лениво возился медик — маленький мужчина в расстегнутом зеленом халате, таком коротком, что он не закрывал юбку, из-под которой торчали толстые ножки в шерстяных колготках. Он, наверное, приехал на велосипеде — внизу колготки были все в красноватой глине. Посреди комнаты мрачно стоял Бюхман и нервно дергал за ножку молота свой красный значок.
А вот у окна, в тусклом туманном свете, пил кофе из одноразового стаканчика высокий худощавый господин. Красивый — горничная не могла отвести глаз. И одет модно: сапоги до колена, черная короткая юбка в обтяжку… голубая блузка из селенита сидела на кошачьем торсе, будто вторая кожа. Но лучше всего была тонкая, длинная кудрявая борода, перехваченная у самого подбородка серебристым шнурком, — таких мужчин редко увидишь в их отельчике. Узкие настороженные глаза на мгновение вспыхнули, завидев горничную, и снова погасли. Он равнодушно наблюдал, как она разглядывает его острые колени. На единственном в комнате стуле висел его черный кожаный плащ.
Какой же ты красивый, подумала Айсу. Красивый и такой безразличный, что ей захотелось уколоть его чем-нибудь острым — или достать зажигалку, щелкнуть и поднести к его вытянутому тонкому запястью, чтобы увидеть, как он затанцует от боли, как скривится его лицо и снова загорятся узкие глаза. Ей захотелось прикоснуться к его плащу — и посмотреть, что будет.
Кожа твоя — сила, которой я покоряюсь.
Она так и сделала. Он ничего не заметил.
«Что тут думать… Сердце, — весело сказал медик, выпрямившись, и неодобрительно глянув на горничную. — Умер, очевидно, во сне».
«Когда-то говорили, что это привилегия счастливых, — вздохнул Бюхман и почесал голову. — Вот бедняга. Ну, что поделаешь. А можно немного… Немного быстрее все уладить? Или вы уже закончили?»
«Не терпится сдать комнату, в которой спал покойник? — усмехнулся медик. — Ну да, он не из тех мертвецов, которые прибавят славы вашему отелю».
«Посмотрим, — Бюхман почесал грудь. — И полотенце постелил. Ишь ты… А что это у него там? Вон там, светится?»
Медик вытащил из-под покойника яркий целлофановый пакет и пожал плечами.
«Не думаю, что это имеет значение».
«Боялся обоссаться? — спросил Бюхман и нервно улыбнулся. — Приличный господин, ничего не скажешь. Редко кто так заботится о чужом имуществе. Всем бы так. Хотя заботься — не заботься… Все там будем. Там, по-видимому, тоже свой отель, а? На том свете? Так что я там не пропаду…»
Он засмеялся и вытер губы в темной слюне.
«Религия — дурман для народа».
«Лучше бы этот бедняга о сердце своем подумал, — отозвался медик, — чем о старых простынях. Интересный экземпляр. Сейчас таких самоубийц редко найдешь. Курение. Алкоголь. Старые добрые антидепрессанты… Не думаю, что он развлекался электронкой. Да, старомодный был человек. Сейчас таких уже не делают. К счастью».
«Он иностранец, кажется. А что касается старомодности, как вы сказали… Сейчас в основном идиотов делают, — сказал Бюхман. — Штампуют, как запчасти. Недавно трое таких у нас сняли комнату. Здесь, по коридору налево. И из окна птиц в парке начали бить ультразвуком. Утром иду, по всему парку птичьи трупы. А самих и след простыл. Месяц тихо было, как на кладбище. Теперь вот дятел поселился наконец. Слышите?»
«Молодежь есть молодежь, — примирительно произнес медик и спрятал инструменты. — Стресс, гормоны… Охота на птиц когда-то хорошо снимала агрессию и напряжение. Спорт полезен для здоровья. И вообще животные… Когда-то люди в зоопарки ходили — странно, но им помогало».
Все посмотрели на него с интересом, даже человек у окна поставил на тумбочку свой кофе и шумно сглотнул.
«Нет, вы не подумайте, — медик взмахнул короткими руками. — Я только говорю, что…»
«А мы и не думаем, — вдруг откликнулся человек у окна. — Мы слушаем дятла. Слышите? Дятел среди ветвей, невидимый в утреннем тумане, выселяет из дерева червячков».
И правда: за окном снова раздался стук.
«Как в отеле, — сказала горничная, и все оглянулись на нее, будто только что заметили. — Черви живут там, как в отеле, никто о них не знает, никому они не интересны. Кроме дятла, конечно».
«Айсу! — воскликнул Бюхман. — Тебе что, нечем заняться? Господа, давайте уже заканчивать, тут уже все ясно, сердце, умер во сне. Но мы же — мы живы! Каждый живой человек имеет право на кусок хлеба с маслом».
Он с негодованием махнул рукой в сторону высокого господина у окна и стал нетерпеливо ковыряться пальцем в ухе, разглядывая на свет ушную серу, как будто собирался ее съесть.
Терезиус Скима допил кофе, неприязненно посмотрел на Бюхмана и сжал в руке пластиковый стаканчик.
Хозяин гостиницы… Он же жилец, он же администратор, он же охранник и ночной портье. Он же повар, мошенник и местный сутенер. Лохматая полысевшая голова, красная футболка, пиджак с коммунистическим значком, порванная на заднице джинсовая юбка. Еще полторы сотни лет назад говорили, что в Берлине коммунистов больше всего среди швейцаров. А теперь самыми ярыми коммунистами стала мелкая буржуазия. Этот город столько пережил: Веймар и маниакальные мечты, мрачный тесак Стены и эйфорию конца истории, терроризм и Тахелес, танки и танцы, — и снова вернулся туда, где начинался. В свой образ столицы сумасшедших. В свою европейскую ночь… И Бюхман был ангелом этой ночи. Жирным и алчным воякой ночной армии.
Скима намотал на палец бородку с серебристым шнурком — и осторожно освободил. Шнурок, раскрутившись, словно живой, упал на грудь. Бюхман… Скима знал таких проходимцев, которым достался когда-то семейный бизнес, достался, когда им было по двадцать и в голове у них гудела одна только революция — а что за революция и какой в ней смысл, никто из них задумываться не собирался. Не приученные к тяжелой работе, они мгновенно уничтожали своей бездарной безалаберностью оставленное на их беспечные плечики родительское дело, чтобы потом всю жизнь сводить концы с концами и снова призывать священную революцию — будто кто-то был виноват в их бедах кроме них самих. Так и жили, повторяя ритуальные заклинания и гоняясь за каждой лишней маркой. Все владельцы отелей в этом районе были на одно лицо, все думали только о том, как бы пропустить через свои тесные кабинки как можно больше вот таких дураков и неудачников вроде этого мертвеца на кровати, — там, внизу, на рецепции, уже стояла пара очередных клиентов, которым нужно было спрятаться от города на одну ночь, пока новый день не засунет их в электричку и не швырнет вниз, на теплые, простуженные улицы, где им опять не повезет. Про птиц Бюхман, конечно, соврал: ему просто заплатили за то, чтобы поразвлечься, на самом деле ему нет дела до какого-то там парка за окнами, до этих никому не нужных птиц; была бы воля Бюхмана, он сдал бы постояльцам и этот парк, разделил бы его на тесные квадраты и брал бы за каждый квадрат как за одноместный номер, да еще и с наценкой за экологичность.
Терезиус Скима посмотрел на бедолагу, лежавшего на кровати. Все было просто. Еще одним человеком стало меньше. Еще одним запахом, насморком, зубной щеткой, еще одной большой, бессовестно крадущей столько пространства проблемой, еще одним занятым местом в электричке, следом на мокрой земле, головной болью, голосом, просьбой, криком. Скоро покойного заберут, а он, Терезиус Скима, начнет ковырять эту никому не интересную смерть. Ведь ему за это платят. Он спустится по лестнице вниз, где переступают уже с ноги на ногу люди с темными глазами и беспокойными запястьями. Он пройдет мимо их разорванных ртов, мимо засохших деревьев, выйдет на улицу, вдоль которой стоят в одном бесконечном ряду проповедники и африканские принцы, проститутки и продавцы горячих каштанов, все эти правнуки и правнучки человечества, кто успел, тот присел, на улицу, где нет ни солнца, ни смеха, где деревья мучаются от бессонницы и всем так хочется жить. Но это будет позже.
Нет, Терезиус Скима не служил в полиции. Он работал агентом так называемой Erkennungsdienst, ED Berlin, службы идентификации неопознанных лиц. Это была совсем маленькая контора, хотя дел у нее хватало: в город, словно загипнотизированные, тянулись люди со всего мира, они проползали через щели, проходили сквозь стены, просачивались сюда вместе с воздухом, они летели в берлинскую ночь, словно насекомые на свет, и умирали здесь, и никто не знал, откуда они и кто. Последние полвека человек только и делал, что выставлял себя напоказ, стремился быть видимым, слышимым, боролся за гласность… Боролся за публичность, а потом — против нее. И казалось, что вот она, та эпоха, когда в мире труднее, чем когда-либо, потеряться, но нет: на планете все равно большинство составляли люди, о которых не было известно абсолютно ничего. И Терезиус Скима находил их утраченные имена. Он высвечивал в темноте и хаосе времени их никому не интересные жизни — как правило, тогда, когда по этим заброшенным дорожкам уже некому было идти; его задачей было лишить смерть анонимности и сообщить в соответствующие органы, кто именно недавно оставил ряды человечества, кого не требовалось больше не учитывать вечно озабоченному закону и всегда любопытному, но слишком ограниченному в средствах государству.
Любил ли он свою работу? В 2050 году об этом не принято было спрашивать. Работа как работа: но в ней присутствовало нечто, что заставляло Терезиуса Скиму испытывать любопытство, что-то, почти уже забытое его собратьями европейцами. Любопытство и удивление. Его тонкие губы складывались тогда в печальную улыбку, и можно было предположить, что его огорчает это невеселое занятие, но когда Терезиус Скима работал, на его губах появлялся странный вкус, горьковатый, как трава, и жгучий, как будто он прокусил себе щеку. Терезиус Скима любил этот вкус. Словно он стоял на берегу океана и смотрел на то, как начинается буря.
А еще Терезиус Скима любил кошек, короткие узкие юбки и старое кино — такое, которое снимали на допотопные смартфоны. Ему было тридцать пять, он закончил Потсдамский университет, его магистерская работа была посвящена комментариям, которые оставляли в соцсетях в начале века режиссеры так называемой «SuperDDR»: Мюльбах, Ойбушка, Цзы Фань… Был шанс продвинуться в науке, замкнуться в мире виртуальных привидений, так и прожить, не перенапрягая ни тело, ни душу — но почему-то… почему-то Терезиуса Скиму тянуло в кино улиц, в так называемую реальную реальность, ноги сами вели его туда, где было ужасно и шумно, где тебя самого снимали на свое видео визгливые окна и разбитые пыльные витрины не существующего больше города, где пахло никому не интересными жизнями. В «розенгартены» и «кайзерхофы», в самые темные и заброшенные кварталы выброшенного из истории города. В такие вот комнаты, где умещалась вся чья-то жизнь и прикорнула на кровати маленькая чужая смерть. Его поражало, что он мог бы стать одним из них, — и он никак не мог понять, что за случай отделил его от этих людей непроходимой границей. Неужели этим случаем было детство? Или — благополучие родителей? Или еще страшнее: он просто родился в этой стране. Родился: а значит, его заслуги в том, что он не умрет одинокой смертью в дешевом отеле среди чужих людей, нет. Нету! Как-то он услышал от одного эмигранта: если ты из Восточной Европы, твое рождение — это похороны заживо.
Это его шокировало. Все могло быть иначе. Он мог родиться в деревне по ту сторону границы. Среди «свекольных полей, колорадских жуков и народных примет…», среди гусей, кур и свиней. И тогда не было бы ничего. В том, что Терезиус Скима родился Терезиусом Скимой, не было никакой его заслуги.
Это трудно было принять. Это злило. Это волновало. Это разрушало весь его мир. Однажды в какой-то лавочке на него накричал пьяный человек — как оказалось, сотрудник ED. Они познакомились, разговорились. А через месяц Скима получил удостоверение агента. Было смешно. Те режиссеры из SuperDDR ненавидели ED… Просто потому что это была служба, государственная служба, обслуживающая Систему. Бунтари из придуманной ими суперстраны никогда не стали бы вдаваться в подробности — им было плевать, зачем он продает себя государству.
Терезиус Скима поднял оброненный постояльцем окурок и поднес к глазам.
Что я делаю здесь? Ради чего мне нужно знать, кто он был такой? Что от этого изменится?
Медик надвинул кепку, кивнул Скиме и вышел.
«Айсу, распишись там за меня, — проворчал Бюхман. — Слушай, агент, я надеюсь, тебе хватит тут десяти минут на эти ваши формальности?»
В комнату вошли крепкие парни и, несколько раз перевернув тяжелое тело покойного, вскинули его на носилки. Последний раз провести взглядом по его лицу, запомнить каждую черту. Фото — это еще не все.
«Выносим».
Вот в комнате уже и нету никакой смерти. Ребята затопали в коридоре, понесли покойника вниз. Бюхман следовал за ними, словно священник. Было слышно, как он напевает под нос: «Wurgen macht frei». Старая песня.
Терезиус Скима намотал бородку на палец, отпустил. А затем сжал узкие губы, которые снова покалывал горьковатый вкус тайны, и взялся за дело.
4
Аусвайс покойного, как они успели убедиться, был всего лишь бессмысленным плоским куском пластика — сканер на него даже не реагировал. Временное разрешение на пребывание в стране — интересно, сколько ему дали времени чиновники полицайпрезидиума: год, два, три? А главное, когда? От фото в углу осталось только розовое пятно, буквы затерты, словно их кто-то соскреб ножом. Понятно, что аусвайс был давно просрочен и владелец хранил его только потому, что другого удостоверения личности не имел. Нет, он не был шпионом, этот постоялец — просто он слишком часто ночевал под дождем и снегом, терял свое незатейливое имущество и снова находил, ронял на землю, в лужи, в бесплатный суп, в мочу, во все жалкие жидкости чужой страны, его обворовывали, били, он болел, валялся в отключке — и снова приходил в сознание, и каждый раз это пластиковое, неохотно выданное ему сердце снова возвращалось к нему невесть какими путями.
Соскребенный с пластика, затертый беспаспортный человек только что лежал здесь, на этой вот самой кровати.
Конечно, Бюхман должен ответить перед законом за то, что поселил в отеле лицо без документов, но Терезиус Скима знал, что махнет на это рукой — ему было не до Бюхмана, с этим коммунякой все ясно и так, внизу уже ждут новые постояльцы, у которых тоже никто не спросит, кто они такие. Волокита с разборками и штрафом только отвлекла бы агента от действительно важных вещей. Тем более что другие найденные у постояльца предметы оказались куда интереснее.
Да, здесь было о чем подумать.
Имущество покойного помещалось в один рюкзак. Носки и трусы он, по-видимому, незадолго до смерти пытался постирать в душевой кабинке — они лежали на полу, еще сырые, с белыми сопливыми пятнами от мыла. Грязное пальто висело на крючке, оно еще сохраняло прежнюю элегантную форму, но уже потеряло цвет. У дверей разводили ушами в стороны разбитые, какие-то разудалые дорожные ботинки. На треснувшей раковине лежали старая зубная щетка и выжатый до последней капли тюбик зубной пасты. В рюкзаке Терезиус Скима нашел брюки и свитер, вилку, открывалку, нож… Набор пластиковой посуды… С этим все было понятно. Сделанный медиком анализ показал, что ДНК умершего постояльца нет ни в одной базе данных. Во внутреннем кармане его рюкзака лежало пятьдесят марок купюрами и медной мелочи граммов на триста. Банковскую карточку искать было бессмысленно. Вот она, его карточка: помятая пачка денег. Использованные носовые платки, тряпки, бесплатная, грубая, будто каменным порошком посыпанная туалетная бумага «Нежность»… Ржавая машинка для скручивания сигарет. Пакет дешевого табака. И другие артефакты вовсе не фантастической человеческой жизни.
Но в рюкзаке были еще три вещи, увидев которые, Терезиус Скима понял, что покойный не являлся обычным бродягой.
Во-первых, бумажный блокнот, весь истерзанный надписями, — каракули вились по нему, как бесконечные волосы, скручивались и выползали, цепляясь за другие, обрывались и завивались, колтуны букв, волос черного чужого почерка…
«Он что?.. Писал от… от руки? На бумаге?»
Терезиус Скима оглянулся. Горничная стояла на пороге, завороженно глядя на блокнот в его руках.
«Извращенец, правда? — улыбнулся Скима. — Полагаю, от руки он писал не только карандашом…»
«А чем же еще?»
«Например, веточкой на мокрой после дождя земле. Иногда я вижу, как они это делают. Сидят на лавочках, опустив голову, и чертят свои знаки. Злятся, стирают нацарапанное подошвой ботинка, и снова пишут…»
«Я тоже однажды видела такое. В Тиргартене».
Но Терезиус Скима уже держал в руке еще одну вещь, которую оставил после себя незнакомец. Держал осторожно и даже с опаской. Словно не знал точно, что это такое.
Но он знал. Конечно знал. Это была книга. Бумажная старая книга: серая сырая обложка, под которую заполз туман, серые страницы, с которых, расплывшись, будто из-под воды, смотрели редкие буквы незнакомой речи. Букв было не так уж и много — и поэтому они выглядели еще более болезненными, черными, кривыми, словно на них падал невидимый свет. Словно банкноты упраздненной валюты не существующего уже государства, подумал Скима, рассматривая загнутые уголки страниц, складки больной бумаги, тайные значки, некоторые из которых напоминали латинские, а другие будто бы специально были придуманы как пародия на привычный нормальным людям шрифт. Конечно это была кириллица. Буквы с той стороны границы.
«Книга», — сказала Айсу торопливо и нервно, словно хотела подсказать Скиме мысль, к которой он никак не мог подобраться.
«Кстати, а что вы тут делаете? — спросил Скима, глядя на нее с веселым недоумением. — Разве время для эксплуатации человека человеком еще не настало? По-моему, в этом городе эксплуатировать начинают в восемь».
«Я подумала, что вам нужно будет меня допросить».
«О чем?»
«Об этом… Который умер. Вы же должны спросить у меня, что я о нем знаю, что запомнила… Разве нет?»
Терезиус Скима хмыкнул и снова ухватился за свою шикарную бороду. Обычно горничным нет никакого дела до постояльцев, ушедших в лучший мир или на вокзал. Normalerweise они всячески стараются дать понять, что плевать хотели на тех, кто выписался. Какая разница, что случилось с тем, кто оказался ничем.
«Хорошо. — Бородка покатилась по груди Скимы. — И что вы знаете? Что запомнили?»
«Ничего особенного, — поспешно проговорила Айсу. — Он пришел вчера, в дождь. Выглядел уставшим. Бюхман накричал на него: что этот бедняга ноги не вытер, следы оставил на ковре. Хотя тому ковру уже больше лет, чем мне, да Бюхман и сам ноги никогда не вытирает. И не моет…»
«Кстати, отдайте зажигалку, — мягко попросил Скима. — Я знаю, она у вас».
Айсу покраснела.
«Откуда вы знаете?»
«У нас в отделе работа такая — знать все, — с напускной важностью сказал Скима и засмеялся. — Я ее вижу. Вы не курите, а покойный курил, и у вас на кармане, вон там, на груди, хорошо видны контуры предмета, который любой дурак идентифицирует как зажигалку».
«Возьмите ее сами, — тихо сказала Айсу. — Я просто взяла. Зачем ему зажигалка? Там?»
Терезиус Скима положил книгу, подошел к ней вплотную и ловко вытащил зажигалку из кармана. Горничная встрепенулась.
«Там? — он щелкнул и посмотрел на огонек. — Вы что, верите в загробную жизнь? Как те… Люди из прошлого?»
«Нет».
«Тогда что вы имеете в виду под этим «там»?»
«Ну, наверное же должно быть что-то. После смерти».
«И как вы себе представляете это что-то?»
«Не знаю».
«Но почему-то считаете, что курить там запрещено», — сказал Скима.
«Там должно что-то быть, — упрямо проговорила горничная. — Это как с Восточной границей, понимаете? Там, за ней, что-то есть. Там тоже люди живут… И может быть, там даже есть отели. И в эту минуту в одном из них… Пусть в самом жалком, но там тоже стоят двое, такие, как мы, и говорят о смерти. Как обо всем этом интересно думать…»
«Интересно», — откликнулся Скима, не слушая, и достал из пестрого пакета с логотипом «Альди» еще одну вещь, оставшуюся от загадочного незнакомца.
Это было перо.
Старое, вонючее птичье перо.
Взяв его в руки, Терезиус Скима неожиданно почувствовал, как по телу его пробежала странная дрожь. Будто от пера шли невидимые волны — и пронизывали Скиму от кончиков пальцев до волосков на коленях.
Потемневшее, но еще гордое птичье перо — хранившее даже в самой своей форме образ птицы, вечный образ полета.
Он еще никогда не держал в руке перьев. Он чувствовал одновременно ненависть и гордость — и ему было неуютно от этого волнения.
«Что это?» — спросила Айсу.
«Это перо. Птичье».
Ни Терезиус Скима, ни Айсу не знали, какие они на ощупь, птицы. Они знали только, какие на ощупь люди. Знали и не боялись человеческих прикосновений. Ведь такая у них была работа: касаться. На определенное мгновение это их сблизило: Айсу сделала к нему шаг, и Скима дал ей подержать перо. С опаской положив его на ладонь, Айсу внимательно разглядела костяной кончик, желтоватую окраску косых полосок, пушистый верх. И отдала перо Скиме.
«Этим он писал в блокноте?»
«Нет», — коротко и уверенно ответил Скима.
Не такое, впрочем, оно было и старое — да и не настолько вонючее, как ему показалось. Стоило просто почувствовать его своим, почувствовать, что сейчас перо будет говорить за своего умершего владельца, — и вот уже Скима погладил его пальцем и даже пощекотал им себе подбородок. На нем не было следов краски или чернил, им ничего не скребли и вообще хранили достаточно бережно. Это перо имело для умершего какую-то особую важность, какое-то значение. Возможно, оно было талисманом — а может, напоминало о чем-то. Хотя могло статься, что человек просто подобрал его на улице, наплевав на все возможные болезни, передающиеся птицами. Просто так, поднял и положил в карман, очарованный его совершенством, его прелестью и необычностью… Перо могло быть зацепкой. Покойный мог быть как-то связан с птицами. Работал когда-то — или охотился, доведенный до отчаяния голодом.
«Айсу! — взревел снизу Бюхман. — Ты хочешь, чтобы наша фирма загнулась? Где ты, чертова комсомолка? Я что, один буду убирать этот Дворец съездов?»
Айсу с сожалением обвела глазами комнату и остановила взгляд на серебряной бородке.
«Я даже не знаю, какой у него был голос, — прошептала она. — Он ничего не сказал. Взял ключ и пошел наверх, сюда».
И она выбежала в коридор.
Дятел постучал в двери дня — требовательно и деловито. Терезиус Скима надел кожаное пальто и завязал красный шарф. Он сложил свои находки в рюкзак: книга, блокнот, перо. Вещи, которые должны были заговорить. На пороге он остановился и обернулся, будто что-то забыл. Но в комнате не оставалось ничего, что заставило бы его вернуться. И все же, и все же…
«…комната была сама по себе; но нашелся посредник, и теперь этот вид становился видом из именно этой комнаты».
5
Попивая турецкий чай — как уютно устроился и тает кусочек сахара во рту, с каждым новым глотком, кусочек сахара, сторож молчания! — Терезиус Скима просмотрел, что пишут в сети о гусиных перьях. Он заложил ногу за ногу и поэтому то и дело ловил на себе неодобрительные взгляды молодого кебабника: слишком уж коротка была его юбка для этого района. Не следовало их провоцировать — но у Терезиуса Скимы были свои принципы. Принципы, которые базировались на рассудительности и здравом смысле. И в самом деле: если бы он менял юбки каждый раз, когда оказывался в новом Stadtviertel, у него попросту не хватило бы запасов в гардеробе. Да и не подходили ему те широкие и длинные юбки, в которых ходили мужчины в этой части города. У Терезиуса Скимы был вкус.
Читать о гусиных перьях оказалось интереснее, чем он думал. Одна картина неожиданно так увлекла его своим сюжетом, что он надолго завис над ней, размышляя и покашливая, забыв и про кебабника, и про давно остывший чай. «Смерть Марата» Жака-Луи Давида — ну да, он знал о ее существовании, но никогда особенно не вникал в сюжет. Когда-то эта работа была выставлена в Брюсселе, но уже два десятилетия находилась в Абу-Даби, купленная тамошним шейхом. На этой картине перьев было целых два: одно в руке только что убитого революционера, второе на деревянной тумбе, рядом с чернильницей. Эти два пера и были настоящие орудия убийства, подумал Скима. А как же нож на полу? Нет, он слишком очевиден, он всего лишь исполнитель, мститель, он не более чем инструмент. Невинные перья убили гораздо больше народу — и продолжали убивать, даже несмотря на гибель своего владельца. Гусиные перья, которыми подписывались приговоры и выносились кровавые резолюции…
От картины Давида, которую Терезиус Скима помнил еще со школы, он незаметно перешел к другим и сделал несколько открытий, которые немало его позабавили. Выяснилось, что смерть жестокого якобинца писал не только Давид. Русский Гончаров сто двадцать пять лет назад нарисовал парочку Марат — Корде, будто сцену из немого кино — но цветного, раскрашенного художником в мороз- но-уголовные ленинградские тени. Перьев там не видно, там рука убийцы — уже сама по себе перо… А Марат — будто святой, руки воздевший, он совсем не удивлен и готов к вознесению. Мунк написал свою смерть Марата: там участники драмы — любовники, на столе фрукты, на кровати — вспоротый труп, лицом к зрителю обнаженная Шарлотта, с чувством выполненного долга, обреченная судия. Чех Иржи Сурувка, вдохновленный Мунком, тоже написал постельную сцену. Она сверху, занята делом; рот у Марата большой, словно разорванный. Треугольник между ног Шарлоты пронзает Марату низ живота, рука с ножом занесена над сердцем, двойное проникновение, не только убийство, но еще и кастрация.
И ни одного пера на картинах двадцатого столетия. Словно художники скрывают настоящую причину преступлений. Словно пытаются замести следы. А вот на картине Давида женщины нет. Точнее, есть, но не каждый ее увидит. Шарлотта Корде на картине Давида — это красное отверстие в груди убитого, откуда вытекает кровь.
Терезиус Скима любил думать о таких вещах.
Гусиное перо исчезло из обихода давно. Сначала время вырвало его из рук людей пишущих, почти сразу же — и из рук людей служилых, из рук государевых мужей; правда, перо еще долго жило в символах и знаках. Архаичное воплощение отмершей литературы и последних вздохов журналистики. Полсотни лет назад еще говорили: «произведение принадлежит перу…» Новая эра пришла в гости к культуре, будто Шарлотта Корде, и перо выпало из человеческих рук. Двадцать лет назад последние романтики все еще пытались прицепить его на свои флаги. Старые выцветшие флаги, застиранные, как простыни в дешевом отеле. Перо и крылатый конь: была в этом какая-то злая ирония. Пока литераторы летали над планетой в оплаченных организаторами лайнерах на фестивали и конференции и лихорадочно стучали пальчиками по клавиатуре, ловя вдохновение и веря в своих крылатых коней, пока они щекотали символическими перьями свое затвердевшее самолюбие — на земле незаметно умерла литература. И не нашлось такого отдела, который бы занялся идентификацией ее трупа. Чем или кем она, собственно говоря, была?
Терезиус Скима допил чай и расплатился. Если бы кебабник знал, чем он занимается, то отнесся бы к Скиме еще более неодобрительно. Зачем тратить силы на человека без аусвайса? Чужака, который даже в Берлине в 2050-м не смог придумать, что бы ему продать и как снискать хлеб насущный. Неудачника и, скорее всего, проходимца.
«Хорошего дня», — буркнул Терезиус Скима, поправив юбку.
И все же…
Зачем ему было перо? Человеку без имени и биографии, который умер сегодня ночью в отеле «Розенгартен»? Старое перо, которое он берег от непогоды и времени и таскал с собой в пластиковом пакете?
Этим пером открывались двери в темную комнату его жизни. Ключ был, но адреса Терезиус Скима не знал.
Но зато он хорошо знал свой город. В Берлине 2050-го хватало всяческих достопримечательностей. Относительно недалеко от кебабницы, на Йоахим-Лев-штрассе, стоял двухсотлетний дом, в цокольном этаже которого располагался старый книжный магазин. Магазин бумажных книг — насколько Скиме было известно, магазин этот интересовал только самых сумасшедших туристов и продавцов разного хлама. Когда-то в городе было полно таких заведений, когда-то берлинцы с радостью всасывали в себя пыль бумажных книг и охотно делились ею со всеми гостями. Но уже в год рождения Терезиуса Скимы многие отдавали предпочтение электронным изданиям и начинали Великую чистку своих жилищ от громоздких и привязчивых, как грибок, книжек. Когда-то Йоахим-Лев-штрассе называлась иначе, когда-то и сам этот книжный магазин имел совсем другое название, а нынешний владелец сразу же повесил над низким входом вывеску с гордой и безнадежной надписью: «Die letzte Bucherei».
Терезиус Скима уже не помнил, бывал ли он там хоть раз, спускался ли по ступенькам в эту полуподвальную нору, откуда, казалось, пахло всей гнилью и всем смешным достоинством старого бумажного мира. Но сейчас идея посетить «Последний книжный магазин» показалась ему не лишенной смысла.
И вот старое берлинское метро — воспетый скрипом несуществующих перьев унтергрунд — уже трясло его и мотало в разные стороны, напоминая о том, что путешествия во времени сейчас может позволить себе каждый.
…Отразившись на мгновение в стекле потрескавшихся дверей — словно увидев свое имя на странице старой книги, — Терезиус Скима потянул на себя ручку и не без смущения остановился на пороге. Над головой звякнул колокольчик, объявив на своем удивительном языке, что в этом городе еще жив по крайней мере один читатель. Правда, кому был адресован этот радостный звон, было не совсем понятно. Терезиуса Скиму со всех сторон обступали книги, их пирамиды тянулись до самого потолка, и каждая напоминала старого подслеповатого силача, подпирающего плечом такого же соседа, чтобы не упасть вместе с ним. Другие колонны из книг теснились к стенам, закрывали спинами узкое окно, лезли к свету, цепляясь друг за друга в тесных проходах, — это был город, древний город, где жили только колонны со сколотыми краями и усталые атланты без кариатид, и Терезиус Скима сразу почувствовал себя чужим. Еще не поздно было выйти из книжного магазина, плюнуть на все те вопросы, которые он с такой самонадеянностью думал задать посреди нагромождений никому не нужного старья. Что за бессмыслица: получить нужный ответ здесь было настолько же нереально, как найти какую-то конкретную книгу. Терезиус Скима почувствовал, что стоит ему сделать хотя бы шаг навстречу молчаливым бумажным горам, и они начнут оседать, рушиться, рассыпаться в прах, задушат его, завалят, закроют ему путь к отступлению.
И когда среди мертвого книжного города прозвучал голос, он не сразу понял, откуда именно он доносился.
«Здравствуйте, я могу вам помочь?»
Прошла, наверное, целая минута, прежде чем Терезиус Скима смог рассмотреть среди древних кирпичей и рыхлых бумажных мышц кроличье лицо хозяина. Два передних желтых зуба выступали далеко вперед, большие уши торчали над лысиной, маленькие, красные, круглые глазки подозрительно впились в Скиму. А еще галстук-бабочка, а еще усики — таких людей уже и вправду давно не делают. Терезиус Скима даже не поверил, что в Берлине может существовать такая вот пародия на современного человека. Видно, хозяин нарочно принял такой вид, чтобы привлечь туристов, — но посетителей в «Последнем книжном» не было. Или их просто давно завалило книгами — и они не могут выдохнуть ни слова?
«Добрый день, — повторил этот книжный кролик, грустно наблюдая, как Терезиус Скима вертит головой и пощипывает бородку. — Приветствую в Последнем книжном магазине. Могу заверить: у нас действительно дешево. Вы нигде не найдете такого выбора и таких смешных цен. Наилучшие и самые старые книги — всего полмарки за экземпляр. Альбомы, комиксы, диски, карты, открытки. Все не позднее 2035 года. Пятнадцать тысяч изданий двадцатого века, пять тысяч девятнадцатого, около тысячи еще более старых. У меня есть то, что вы ищете».
Терезиус Скима глазом не успел моргнуть, как книжный кролик уже стоял под его локтем и листал книгу.
«Вот. Разве это не то, за что не жалко отдать пять марок?»
Терезиус Скима глянул и отвернулся. Это была книжка с картинками: секс, секс, секс. Чем еще можно с такой легкостью завлечь человека? Секс и картинки. Вот и все, что им нужно.
«Вижу, что немножко ошибся, — с уважением произнес книжник. — Тогда посмотрите. Вот. Это то, что не оставит вас равнодушным. Даже если вы принесли присягу в Анти-сексуальной лиге. Из этого можно сделать матрац — с помощью компьютерного моделирования».
«За кого вы меня принимаете?» — сказал Терезиус Скима.
Продавец не смутился. Он ловко переложил книгу из руки в руку, и еще раз из руки в руку, у него было много рук, у этого человека-кролика, который постоянно двигался, словно выкручиваясь из объятий книжных силачей. И вот уже Скима невольно, будто защищаясь, выставил вперед ладони и покорно их опустил, а на них легла широкая, шероховатая…
Легла. И будто бы сама начала перелистывать свои цветные, винно-темные страницы. На иллюстрациях молодая женщина (1920? 1900? 1890?) практиковалась в плотских утехах с собакой — тонконогим и любопытным догом, с немного неправдоподобно вытянутым длинным языком.
«Это мадемуазель Дарлон, — заговорщически улыбнулся продавец. — Она была искусна в удовлетворении собственных желаний. Правда, тут есть еще какие-то буковки, какой-то текст… Но не обращайте внимания. Картинки большие, а текст можно отрезать. Хотите, за десять марок я сделаю это сам? И в вашей книге не будет ничего лишнего?»
«За кого вы меня принимаете?» — повторил Терезиус Скима, на этот раз уже гораздо более веско, так, что этот уже не кролик, а вполне себе крысоподобный книжник встрепенулся и спрятал свой альбомчик— будто и не было никогда никакой мадемуазель и никакого развратного пса.
Книжный магазин с шелестом свернулся, сложился, как карта старой настольной игры. Они снова были в Берлине середины XXI века.
«Так зачем вы тогда пришли сюда?» — спросил книжник и облизнул губы. Когда-то люди лизали кончики пальцев, перед тем как перевернуть страницу, вспомнил Терезиус Скима. Он видел такое в кино.
Он неохотно достал книжку, оставшуюся от умершего жильца «Розенгартена», и протянул ее продавцу. Тот схватил, потряс, поднес к своим неискренним крысиным глазам.
«Более двадцати пфеннигов я вам за нее не дам…»
«Не волнуйтесь, — сказал Терезиус Скима и скрутил бородку в красивую фенечку. — Мне нужна консультация. Что вы можете сказать об этой… этой книге? Не знаете ли вы, кто ее автор, — или может, вам попадалась такая же? Может, кто-то покупал ее у вас или приносил на продажу?»
«Вот оно что, — осклабился книжник. — Вы из полиции».
«Я из ED, — нетерпеливо произнес Скима. — Хозяин этой… этой книги умер сегодня ночью, и она, к сожалению, единственный документ, который он оставил после себя».
Почему-то ему тяжело давалось это короткое слово — книга. Такое короткое, как будто оно само стеснялось своего существования.
Buch.
Das Buch.
Плод засохшего тысячелетнего дерева.
Отведав который, начинаешь заикаться. Пока не почувствуешь, что заикание само по себе есть дар. Книги изобрел заика.
«Книга… — сказал этот вонючий букинист, отвернувшись. — Да, конечно. Книга…»
Он что, плачет?
Нет, это книжная пыль выедает ему глаза. Терезиус Скима и сам почувствовал, как щиплет у него где-то в носу, прямо в волосках.
«Кажется, она написана по-русски, — сказал Терезиус Скима. — Но не факт. И я никогда не поверю, что вам нечего сказать про эту… хм… эту книгу».
Продавец взвесил книгу в руках.
«Нет, я вижу ее впервые. Но русских книг у меня хватает. Русских и тех, что издавались во всех этих лимитрофах. До 2020 года. Что ж. Могу точно сказать, что ее купили не у меня. И еще…»
«Что?»
«Полагаю, он сам ее написал, этот ваш покойный».
«Почему?»
«Не знаю. Но мне знаком этот тип. Поэты. Каждый из них таскает с собой экземплярчик своей книги. Поверьте, я достаточно на них насмотрелся».
«Поэты? Те, кто пишет… стихи? Разве они еще существуют?»
Книжник злобно засмеялся.
«Они — да. Они даже читают эту свою ерунду. Но только самим себе. И страшно этим гордятся. Честно говоря, все они жалкие изращенцы. Более самовлюбленных существ я в жизни не встречал. Думаю, ваш клиент как раз из таких…»
Терезиус Скима показал книжнику фото умершего постояльца. Продавец потер глаза и улыбнулся.
«Смерть — самый лучший автор. Бессмертный классик. Перед ней мы все благоговейные читатели. Нет, я его не знаю. У меня он не выступал. Значит, ваш клиент был не такой уж дурак. По крайней мере, у него хватало ума не играть в их игры».
«Какие игры? Что вы имеете в виду?»
«А вы не знаете? Хотя откуда вам знать… Вы не похожи на тех, кто забавляется в Gruppe2047».
Заметив недоуменный взгляд Скимы, книжник как-то непристойно, криво рассмеялся.
«Это клуб молодых идиотов. Жестоких, как и все дети. Они приходят к этим старым пердунам, поэтишкам, и делают вид, что фанатеют по их стишкам. Понимаете? Впрочем, это лучше увидеть своими глазами. Сегодня у меня будет читать один такой бедолага. Не понимаю, почему до него не доходит, что он для них всего лишь посмешище. Впрочем, это занятие — пописывать книжечки — всегда ослепляло людей, внезапно и необратимо. Писать их — будто добровольно выколоть себе глаза. Собственноручно выдернуть их из своей башки и всю жизнь чувствовать себя счастливым. Они больные люди… Как вас зовут?»
«Агент Терезиус Скима», — Скима кивнул и присел на ящик с книгами.
«Вы немец?»
«Я берлинец», — коротко ответил Скима, а сам подумал, что как берлинец он давно должен был сюда зайти. Просто чтобы быть в курсе. Чтобы понимать, что происходит. Стыдно, агент.
«Я тоже… — книжник задумался. — Мое имя Кляйнрот. Уве Кляйнрот. К вашим услугам, агент Скима. Так о чем это я? Ах, да. Эти скучные шоу стоит увидеть своими глазами. Загляните к нам сегодня в семь. Эти козлы из Gruppe2047 придут на своего клоуна. Который даже не подозревает, кто он на самом деле для этой молодежи. Интересный психологический феномен, должен вам сказать. Отвратительный и интересный, агент Скима… Отвратительный и…»
«Почему же вы терпите все это? Если для вас это отвратительно?»
«А что я могу сделать? Клоун обижается, если ему намекаешь о том, кто он на самом деле такой. Последние книжные магазины есть и в других городах. Он может поехать к другим. А 47-ые платят мне за вход. Три марки, кстати. Они богатые, эти злые дети, новые люди новой планеты. Поймите меня. Каждый выживает, как может. По крайней мере, у всех возникает иллюзия, что время литературы окончательно еще не ушло. Что старая прекрасная эпоха еще не закончилась. Хотя, честно говоря, агония началась еще до вашего рождения…»
Терезиус Скима уже знал, что пойдет. Он и не подозревал о существовании в городе таких субкультур. Это могло быть важно для работы — но была и другая причина. Какая, он пока что не смог бы объяснить даже самому себе. Город, по которому он шлялся год за годом, вдруг приоткрыл ему одну из своих сокровенных дверей. Будто ты жил годами с одним человеком и думал, что знаешь о нем все. А выяснилось, что этот знакомый до последнего вросшего ногтя человек — сплошная тайна…
«Что касается вашей книги… — Кляйнрот со вздохом отдал ее Скиме. — Здесь нет фамилии автора. И нет названия. Такие книги начали делать не ранее 2035-го. Тогда решили, что название — это слишком претенциозно, а писать свою фамилию на обложке — бессмысленно. Когда из литературы ушли последние деньги — закончилась и эта вечная претензия на власть. Власть над тем, что ты написал. Поверьте, я знаю, о чем говорю. Я полагаю, он издал ее за свои деньги где-то у нас в стране. У него не было иллюзий. Он не собирался читать ее перед 47-ми. Он просто был счастлив тем, что имеет. Последний поэт. Вот кем он себя считал. Эмигрант, думавший, что сможет выжить здесь, у нас, занимаясь литературой, пишущий стихи на этом своем русском языке… Так ждать вас сегодня, агент Скима? Я не возьму с вас плату, так и быть. Лучше купите у меня что-нибудь».
«Да, я буду, — сказал Терезиус Скима. — Говорите, в семь? Дайте мне какую-нибудь русскую книгу. Любую».
«Хм… — Кляйнрот потянул носом воздух, словно пытался на запах определить, где лежат русские книжки. — Может… Хотя нет, там нет картинок. Одни буквы. Буковки, буковки, буковки… Знаете что. Возьмите сказку. Это русская сказка про мальчика, который стал такой маленький, что смог убежать на спине гуся из родной деревни за границу. Старая сказка в немецком переводе. Вот…»
Он замер перед книжной горой — и вдруг чрезвычайно ловким, почти нечеловеческим движением коротких крысиных пальцев выдернул из недр тонкую исцарапанную книжку в выцветшей обложке.
«Путешествие Нильса с дикими гусями… — задумчиво сказал Кляйнрот. — Что только не придумают эти русские. С вас марка».
«Нильс? Это не похоже на русское имя, — заметил Терезиус Скима, осторожно кладя деньги на спину какой-то энциклопедии. А теперь — к дверям, на улицу, бочком, мимо этих гор, этих колонн, этих силачей, уснувших навек сторожей забытого храма. —Хотя, конечно, всякое бывает…»
«Бывает, — согласился Кляйнрот, схватив деньги короткими желтыми когтями. — Вы правы. Бывает всякое».
6
На литературный вечер в «Последнем книжном магазине» Терезиус Скима надел черное вечернее платье, а поверх — кожаную куртку. На ногах его были те самые сапоги до колена: как и куртка, сапоги были из искусственной кожи, которая уже давно обогнала натуральную по качеству. Сначала искусственная кожа одержала этическую победу над натуральной (как же долго она, очищенная от крови и крика животных, владела умами, душами, ногами, вот только от крика, застывшего в ее мертвой фактуре, избавиться так и не смогла…). Затем пришла эстетическая и экономическая. Только эмигранты из дальних стран и из-за Восточной границы, оттуда, где кончается Европа, сохранили дикарскую любовь к коже убитых зверей — словно сами они остались зверями; а может, эта любовь к натуральной коже была для них способом сохранить в себе заодно и любовь к родине? Думать обо всем этом было интересно.
Еще полтора века назад из натуральной кожи делали обложки для книг, подумал Терезиус Скима, спускаясь к дверям «Последнего книжного». И это были красивые обложки, отметил он, не без сомнения берясь за железную ручку. Возможно, ее хватали вспотевшие пальцы самых разных умерших писателей. Он не мог вспомнить их имен — но они ведь были. Это они написали все те бумажные горы — и тихо ушли в небытие, оставив нам разгребать созданное ими бессмысленное великолепие. А мы не разгребли. Мы просто спрятали горы под землю и сделали вид, что их больше нет.
Двери равнодушно посмотрели в лицо Терезиусу Скиме и отвернулись. Сейчас на них была приклеена неброская афиша, которая гласила:
«Последний книжный магазин» приглашает на вечер поэзии
Кима Клауса,
автора поэтических сборников «0,9, 99», «Ohne Bilder mit Kobolden», «Iwandurak», лауреата поэтических премий «Gruppe2047», премии имени Имре фон Штукара, дважды лауреата премии имени Эльзы Клюге и премии Ивана Блядского.
Вход: 3 марки. Владельцам золотой клубной карточки Gruppe2047 скидка 50 процентов».
Было без десяти семь, но книжный магазин, казалось, даже не подозревал о предстоящем событии. Ничего не изменилось с того момента, как Терезиус Скима вышел отсюда, держа в руках книгу про Нильса. Терезиус Скима поискал глазами продавца, но не нашел и достал телефон, чтобы проверить почту. Но что-то мешало ему сконцентрироваться. Будто кто-то наблюдал за ним, заглядывал через плечо, шевелил губами… Где у книг губы? Где глаза у книжных холмов? Где заканчиваются руки престарелых книжных атлантов?..
«Агент Ски-и-ма, — Кляйнрот вынырнул из какой-то норы. — Не думал, что вы и правда заглянете. Но я рад, действительно рад. Берегите нервы, агент Скима. И прошу вас, ни во что вмешивайтесь. Это же не ваша компетенция, правда?»
Терезиус Скима спрятал телефон. Он еще не знал, как ему здесь себя вести: Кляйнрот сам был похож на старую книжку, которая невесть почему заговорила, и его хотелось закрыть и поставить на полку — или просто сунуть в ближайшую бумажную пирамиду, как выпавший кирпичик.
«Чтение будет здесь, в соседней комнате, — Кляйнрот сделал приглашающий жест. — Осторожно, агент Скима, снимите рюкзак, не вынуждайте меня снова насыпать эти горы…»
Комната, в которую они протиснулись, была меньше первой, но здесь стояли только стулья, и поэтому она была попросторнее. За маленьким антикварным столиком, на котором стояла зажженная свеча, сидел толстый человек в платье таком коротком, что через тонкие колготки можно было рассмотреть рыхлые ляжки и цветные трусы. Платье было с глубоким декольте, откуда выползла густая черная шерсть. В неопрятной бороде человека жили кусочки съеденной сегодня пищи: с первого взгляда Терезиус Скима определил, что это остатки кебаба… Конечно же это был кебаб Али, у которого кафе на углу Грегор-Зандер-штрассе недалеко отсюда. Чуть пониже декольте платье украшала надпись: «…und grun des Lebens fucking Baum…»
Цитата — но откуда? Терезиус Скима мгновенно проверил в сети и скептически усмехнулся.
«Знакомьтесь, — Кляйнрот с мерзкой улыбкой посмотрел на толстого мужчину. — Ким Клаус, гений нашего времени. А это агент Терезиус Скима, в каком-то смысле ваш коллега, дорогой Ким. Он тоже вечно в поисках имен… имен для тех, кто при жизни в них не нуждался».
Какая странная фраза, подумал Скима, — а толстяк схватил вдруг его руку и поднес к своим жирным губам. Чмокнул: Скима почувствовал, что кусочек его тела стал на мгновение чужим — как вернуть его? Что это? Зачем это? Эта необъяснимая, старая, иррациональная нелюбовь к толстым — от которой человечество так и не избавилось? Эти старомодные касания, поцелуи, ритуалы — одолжить частичку тела другому, зная, что она уже не вернется: почему все это ассоциируется с поэзией? Эта уверенность в том, что слово заслуживает такого почти религиозного внимания? Спрятаться под землей, накрыться мертвыми телами книг, сделать вид, что никакого времени не существует, что кто-то имеет привилегию говорить, а кто-то почетное право слушать? Возможно, литература умерла именно потому, что всегда была такой — строго иерархической?
«Вы любите поэзию, агент?» — спросил Ким Клаус, и по его голосу Скима понял, что поэт запил свой кебаб дешевым ромом. Возможно, тем самым, который пил загадочный постоялец перед смертью.
«Я люблю котиков, — сказал Терезиус Скима. — Они лучше пахнут».
Кляйнрот заскрипел большими передними зубами в знак одобрения.
«А вы красавец, — захохотал Ким Клаус. — Если бы я был женщиной… Эх. Я вижу, что вы любите поэзию, любите ее, любите, молчите, вы ее лю-би-те! Хотя, возможно, сами об этом не подозреваете. «Я люблю котиков» — это уже само по себе стихотворение. Давайте я подпишу вам книжку. Кляйнрот, старая крыса, дай мне экземпляр моих «Кобольдов»…»
Кляйнрот скривился.
«Хорошо, я подпишу свой… Вот. Вы читали мои стихи?»
«Нет», — коротко ответил Скима, наблюдая, как поэт вытирает о книгу свою бороду. А чего он ожидал? Что Клаус напишет ему автограф? От руки? Гусиным пером?
«Держите», — Ким Клаус с довольным видом протянул Скиме маленькую, тоненькую засаленную книжку и хитро и бесстыдно уставился в глаза агента, ожидая увидеть там шок и гнев. Но Скима спокойно кивнул и спрятал книжку в рюкзак.
«У меня тоже есть книга, — сказал Скима и положил перед поэтом сборник мертвого постояльца. — О нее не обязательно вытирать бороду. Можно просто сказать мне, не знаете ли вы, кто ее написал — или хотя бы откуда она взялась? И где можно найти такую же?»
Ким Клаус брезгливо взял книжку и полистал.
«Все восточные графоманы прут к нам, думая, что здесь можно обрести славу… И никакие границы им не указ.
Хотя в Европе сейчас читают только меня… ну и еще Хрисонагиса. Но Хрисонагис — это чисто медийное явление. Поэзии там ноль. Один пиар. Я никогда не выступаю с ним вместе. А он мечтает… мечтает… О да, этот свинопес, этот свинопас, этот свинопсис только и думает, как бы пропиариться за мой счет. Хотя знает, подлец, что на него даже за две марки никто не пойдет… Даже за одну… Поэт на пятьдесят пфеннигов, вот он кто…»
«Ким, — мягко сказал Кляйнрот, выставив вперед зубы. — Агент Скима пришел сюда по делу. Хрисонагис его не интересует. А на тебя он пришел посмотреть. Ты и правда не знаешь, кто бы мог издать такую книжечку?»
«Ладно, — поэт вцепился в свою бороду. — Думаю, это гамбургская работа. Там сидит этот фрик, старый Лампе. Считает себя неизвестно кем. Думает, он гордый. Хорошо быть гордым, когда тебя все давно забыли. Кажется, этот Лампе издавал когда-то такие вот сраные книжечки, за свои деньги. Еще в 40-м… Пока не разорился. Его можно найти в базе, у него была лавочка в Альтоне. «Niemandsrose», или как там она называлась… Я выступал там лет восемь назад. Но не знаю, захочет ли он с вами разговаривать… Скорее, просто пошлет к черту. Лампе ненавидит мир. Говорит, за то, что там больше нет книг. Но это ерунда, он просто ничего не читает. Меня так точно. Как это говорили сто лет назад? «Не читал, но осуждаю». Так говорили русские».
«Покойный тоже был русским, — сказал Кляйнрот. — И пожалуй, тоже читал только себя самого…»
В соседней комнате вдруг зазвенел колокольчик, а потом еще раз, и еще — словно какие-то дети дергали за веревочку, забавляясь его тонким жалобным звуком. Кляйнрот хмыкнул, разложил на столе книжки, а сам спрятался в темном углу. Скима сел в последнем ряду, с интересом наблюдая, как в комнату организованно, как японские туристы, входят молодые люди, один за другим, хитролицые, сытые, моднявые: тридцатилетние тинейджеры с цветными, татуированными, скользкими, словно заплаканными глазами. Рассаживаются, с наигранным почтением придерживая стулья, чтобы те не скрипели. Яркие платья, выбритые груди, дорогие плащи в тонких руках. Челюсти двигаются, постоянно двигаются… Среди них было несколько молодых женщин — и Скима видел, что им труднее дается эта игра: они так и не смогли убрать презрительных улыбок со своих сконструированных лучшими хирургами искуственных губ…
Поэт впился в них глазами. Было видно, как ему тяжело, как он ищет в них энергию, ищет ответ — дадут ли они ему сегодня то, без чего он не доживет до утра. Дозу славы.
Скима заложил ногу за ногу. К нему никто так и не подсел. Только женщины иногда бросали на него удивленные, недоверчивые взгляды — наверно, не знали, как к нему относиться. Скима был здесь единственным, кто пришел не ради игры. Единственным, кого они здесь не знали, они, веселая стая перекормленных молодых горожан, спасающихся от скуки в старом книжном магазине.
Сидя в своем углу, Кляйнрот тихо представил поэта и осторожно, вдоль стены, прокрался к дверям. Ким Клаус не стал здороваться — взъерошив грязную бороду, он сразу начал что-то читать. Тоскливый голос бормотал слово за словом, борода тряслась, руки дрожали… Где-то через минуту поэт закрыл глаза и заговорил громче, он накачивал свой рот новыми словами, бравшимися неизвестно откуда — и наполнявшими эту тесную комнату все гуще, все гаже… Молодые тела перед Скимой напряглись; по едва заметной дрожи, которую агент замечал в идеально ровных спинах и выбритых затылках, Скима чувствовал, что внутри слушателей начинает потихоньку клокотать смех. Но пока что они сдерживались. Видимо, у них был свой сценарий — продуманный так, чтобы получить максимальное наслаждение.
Прищурившись, играя со своей бородкой, отсутствующий, красивый и все равно почему-то очень печальный Терезиус Скима сидел, положив ногу на ногу, и ждал, что будет дальше.
Он пересчитал тех, кто пришел. Пятнадцать человек. Немного — и все же он, Скима, еще утром был уверен, что такие вечера в Берлине давно уже стали историей… Еще утром он думал, что знает о своем городе все. И о тех, кто живет в нем, тоже. И вот: новая забава, о которой он никогда не слышал. Потом он все же решил сконцентрироваться на чтении, вслушиваясь в то, что исторгалось изо рта Клауса — тот то бормотал, то выл, то плевался, но голос у него был неясный, слабый, голос больного, капризного толстяка… Терезиус Скима слышал слова, слова своего родного языка, но не мог понять их смысл. Даже если смысл все же проскакивал, это не очень-то помогало. Тогда стихи Кима Клауса больше всего напоминали ему бесконечные жалобы на самочувствие — и Скима еще сильнее чувствовал абсолютную абсурдность происходящего.
Ему хотелось переключить картинку, перевернуть, или просто удалить ненужный образ — но сделать это было невозможно. Ким Клаус существовал — и пятнадцать спин перед ним, которые уже начали проявлять признаки нетерпения, тоже существовали и заполняли этот вечер, не оставляя в нем свободного места. Терезиус Скима почувствовал, что задыхается в этой душной комнате, среди бессмыслицы, вони, ритмичного ворчания и насмешливо замерших затылков.
Наконец Ким Клаус сделал паузу — просто чтобы глотнуть воздуха, и публика воспользовалась этим сполна.
Сильные молодые ладони содрогнулись в бешеных, преувеличенно-истерических аплодисментах. Некоторые хлопали себя по бедрам и лодыжкам, другие кричали:
«Браво! Гениально! Да здравствует Ким, наш лучший поэт!»
«Этот человек вынес мне мозг! — вскочил какой-то паренек и повернулся к своим приятелям. — Вот это сила!»
«Эта штука посильнее чем «Фауст» Гёте!» — поднялся с места другой.
Потом вскочили еще двое, покосились на Скиму и хором завопили:
«Ким Клаус — гений нашего времени!»
«Кто мы без его стихов? Потребители, мертвые дети проданной Европы!» — сказала басом одна из женщин.
«Вы немец?» — обратилась к Скиме его соседка.
«Я берлинец», — флегматично ответил Скима. Но его никто не услышал.
«Ким! Ким! Мы обожаем тебя!» — простонало какое-то бесполое мальчонко в галстуке, надетом на пальто.
«Ким Клаус — это поэзия! Ким Клаус — живой классик», — поддержала его подруга, подмигнув своим, которые поднимались с места по очереди, как на стадионе.
«Слава Киму! Без него этот мир — дерьмо, Ким дарит нам духовность и свет в конце тоннеля!» — пропищал тот самый мальчик в пальтишке, упав на колени перед поэтом и обхватив его короткие толстые ноги.
«Ким! Ким! Ким!» — завопили они все вместе. Скима осторожно взглянул туда, где должен был сидеть Кляйнрот — но увидел лишь закрытые двери. Он сидел в одной комнате с этими ненормальными и был единственным, для кого здесь не существовало собственной роли.
Скима намотал бородку на палец. Серебристый шнурок блеснул в свете лампы. Скорее всего, Кляйнрот запер двери. Но стучать? И просить выпустить его отсюда на свободу?.. Нет, он не подарит им еще и такого удовольствия.
Ким Клаус сидел на своем месте, тупо глядя перед собой, уши его горели, а в маленьких глазах плясали бешеные молодые люди, которые накручивали себя все больше и больше.
«Когда я слышу стихи Кима Клауса, мне кажется, у меня под ногтями рождается космос», — сообщила агенту одна из женщин, судорожно вцепившись в спинку кресла.
«Европейский космос!»
«Вы читали его последнюю книгу? — спросил у Скимы писклявый мальчик. — Я куплю сегодня три экземпляра. И попрошу автограф на каждый! На каждый! На каждый!»
Все началось со стульев. Их пинали ногами — и стулья послушно падали на пол, один на другой, а если не падали, то разъезжались, натыкаясь на стены; на поваленные стулья наступали ногами, повсюду царили треск и грохот, будто этой комнате ломали кости, кто-то выбил стул из-под ног поэта, но тот успел спрыгнуть — достаточно элегантно, несмотря на свою дородность. И вот уже на поэта упал стул, подброшенный к самому потолку чьей-то молодой рукой, и тут взлетел другой стул и опустился на голову какому-то любителю поэзии. Кима Клауса облепили сразу четверо… нет, пятеро человек, они вырывали волоски из его засаленной бороды, хватали его за рукава, оставляли поцелуи на его багровых грязных щеках, он морщился, но держал руки по швам, как солдат, которого избивают пьяные офицеры, и на его лице горела несчастная, но в то же время похотливая улыбка.
«Поэзия! Кима! Клауса! Пробуждает в нас! Лучшие человеческие чувства! И космические инстинкты!» — проорал кто-то Скиме на ухо.
Скима сидел посреди этого столпотворения и флегматично улыбался. Из-под него никто выбить стул не решался — и он неподвижно, словно призрачный айсберг, плыл сквозь эту бурю, что разбрасывала вокруг волоски, плевки, ошметки бумаги и глупые звериные вопли. Буря вихрилась прямо перед его лицом, в его глаза с жадной надеждой заглядывали бесы, мелкие и ужасные, как существа из гоголевской ночи, но Терезиус Скима просто поигрывал своей бородкой и улыбался. А когда неугомонная публика схватила поэта и начала подбрасывать вверх, он достал из рюкзака книжку про мальчика, убежавшего из дому на гусе, и стал разглядывать пожелтевшие картинки.
Мальчик на спине птицы. Человек в чреве кита. Терезиус Скима в черном платье, по которому вьется кошачья шерсть. Живое подсказывает нам что-то, некий путь спасения. Не потому ли люди вокруг с каждым годом начинают все больше напоминать животных? Волосы так и прут из изнеженных тел. Морды делаются длиннее, руки тянутся к земле. И из горл все чаще вырываются стон, лай, страх, голод…
Из этой истории про Нильса мог бы получиться неплохой фильм, подумал Скима. Побег из империи на гусе в свободный мир. Мальчик-дикарь, который приземляется в чужой стране без бумаг и прошлого, без языка и без лишних воспоминаний.
Буря утихла внезапно. Словно по команде, участники «Gruppe2047» замерли — и потом, не оглядываясь друг на друга, потянулись к двери. Кляйнрот сразу же открыл ее и вот уже, стоя в тени книжных гор, собирал плату. Вскоре комната опустела.
«Сколько? — бросился Ким Клаус к продавцу. — Сколько купили?»
«Тридцать, — сухо ответил Кляйнрот. — Сейчас рассчитаемся. И ты обещал мне навести порядок».
«Ну, как тебе мое выступление?» — Ким Клаус поправил юбку, засучил разорванный рукав, сел натягивать теплые колготки.
«Полный успех. — Кляйнрот, слюнявя купюры, отсчитал поэту его долю. — Как всегда, Ким. Я ведь и не сомневался».
«Именно! — Глаза поэта счастливо блеснули. — Как они меня слушали… Я думал, сейчас заплачу… Они ведь даже чихнуть боялись…»
Но чего-то поэту все же не хватало. Он придирчиво рассмотрел себя в маленьком зеркале, поглядывая искоса на Скиму, нетерпеливо пробежал мимо равнодушных книжных пирамид, а затем не выдержал и схватил Скиму за серебристый витой шнурок. Тот слегка ударил поэта по руке — и эта толстая рука, дрожа, вернулась в недра грязной вспотевшей бородищи.
«А вы, агент? Как вам моя поэзия? Видели, какой фурор?»
«Хрисонагису такой и не снился, — сказал Терезиус Скима, наблюдая, как по лицу Кима пробежала мгновенная гримаса отвращения. — Но мне показалось, они вас не слушали».
«Что?»
«Не слушали. И не читали. И больше того, даже не собирались, — спокойно сказал агент Терезиус Скима. — Вы просто их игрушка. И они позабавились вами вволю. У каждого поколения свои развлечения, но иногда привычные развлечения надоедают. Нам хочется перчинки. Изюминки. Новых жертв. Вот и все, что я могу сказать».
«Что он несет, Кляйнрот? — жалобно произнес поэт. — Вы полицейская дубина, вы ничего не понимаете в литературе».
Кляйнрот пожал плечами:
«Я всего лишь торгую старыми книгами. И если новые тоже продаются…»
Он указал на ошметки, которыми была засыпана комната.
«…это не так уж и плохо для моего магазина. Кто я такой, чтобы судить?»
«Скажите, Клаус, — Терезиус Скима застегнул куртку и поднес к глазам поэта перо, найденное им утром в отеле. — Что вы можете сказать об этом предмете? Что он может означать в наше время? Я нашел его в вещах того мертвого человека. Книгу и перо».
Клаус брезгливо проглотил слюну.
«Это перо дохлой птицы. Вот и все».
«Вы же поэт, Клаус, — Терезиус Скима сам удивился, как легко ему далась эта фраза. Словно он просто повторил ее за кем-то. — Неужели вам в голову ничего не приходит? Ну, подумайте. Хотя бы какая-нибудь ассоциация. Образ. Если не можете вспомнить что-то более интересное».
«Когда-то поэты писали перьями… — захлопал глазами Клаус. — Когда я был молод, я написал об этом. Как меня трахает в задницу последний лауреат Нобелевской премии по литературе, в дешевом отеле, на подушке, набитой использованными перьями давно умерших поэтов. Изнасилование на старой немытой перине с пятнами от чернил и спермы. О, как меня принимали тогда… Я читал это и… Как они хлопали… Такие чтения и правда зачастую заканчивались дешевым отелем, бухлом, наркотой, сексом… Двадцать лет назад. Но это давно уже не модно. Как же оно воняет, это ваше перо… как вся эта высокая литература, которая хвасталась своей элитарностью, пряталась сама в себя, презирала народ, а потом сдохла в пустом курятнике, потому что ее уже было некому кормить».
«Ну вот, а говорили, «просто перо и все», — Терезиус Скима спрятал свой артефакт и насмешливо посмотрел на Клауса. — Это были слова настоящего поэта».
«Лампе послал бы вас куда подальше, агент Скима, — махнул рукой звезда немецкой поэзии. — Старый Лампе из Гамбурга… Его бы вы не заставили говорить. Хотя он та еще сволочь».
«Что вы имеете в виду?»
«Что он сволочь! И мизантроп. Враг современности, как он сам о себе говорит. Он не пользуется интернетом. Сидит и гниет у себя в Гамбурге. В таких дырах, как его, только гнить и остается, это гнилая опухоль, агент Скима, смердящая и…»
Скима подобрал с пола вырванные страницы и примирительным жестом положил их в пакет для мусора. Ким Клаус давно крутил в руках сигарету, он уже собирался протиснуться к выходу, но Скима остановил его:
«И все же… Как вы думаете, зачем человеку с книгой таскать с собой перо? В наше-то время?»
«Ради того самого, для чего Кляйнроту его книжный магазин, — процедил Клаус, который, видимо, невольно погрузился в воспоминания о благословенных 20-х. — Чтобы почувствовать себя последним дураком на планете. В глупости, в осознании собственной исключительности есть свое величие. И иногда это единственная возможность его почувствовать. Хотя бы раз в жизни».
7
Сидя в мягком вагоне поезда Intercity, агент берлинского отдела ED Терезиус Скима размышлял о недопитой бутылке рома, которую оставил после себя незнакомец из отеля. И чем больше он сосредоточивался на этом нелепом предмете, тем яснее понимал, что мысли его крутятся не столько вокруг самого напитка или стеклянной бутылки, сколько вокруг этикетки.
Он думал о нарисованной на ней женщине. Женщине, которая улыбалась с наклейки и звала к себе, на морской берег, под пальмы, и дальше — в прибой, в волны, в синее море, в сине-золотой колониальный мужской сон. Дешевый сон никому не нужного алкоголика. Один шаг — и из розового сада ты ступаешь на песок, и вот уже море целует тебе пальцы на ногах, и женщина протягивает руки, и говорит что-то на неизвестном тебе языке, полном гласных и ласки… Рай, купленный в киоске за две марки. Море, которое заканчивается с последним глотком.
Мулатка — выплыло откуда-то слово. Терезиус Скима обвел глазами купе. Не прошло и двух дней со смерти того иностранца, а он вдруг начал замечать, как вокруг него вьются, будто насекомые, какие-то новые, а на самом деле старые слова, архаичные и хитрые слова, которые словно уснули на десятилетия, а теперь Терезиус Скима разбудил их, и их беспокойный рой не дает ему жить как раньше. Мулатка. Кто в наше время способен произнести это слово: мулатка? И что точно оно означает? Оно как-то связано с кровью, с долей крови в человеческих, женских жилах, что-то связанное с расой, русскими, распевными звуками чужого языка, рабством, романами о приключениях… Романы? Еще одно странное слово. Романы, романтика, ром. Устаревшие слова несуществующего языка, и кто его знает, на каком из них стоит остановиться. Слова просыпались одно за другим и порхали вокруг Терезиуса Скимы, и он чувствовал на губах их легкие, почти неслышные прикосновения.
Для человека, который умер в отеле «Розенгартен» теплой февральской ночью, они были не просто словами. Он был в их власти, они светили ему в ночи. Какими глазами он смотрел на мулатку, когда опускал бутылку с дешевым сладковатым пойлом, после которого такая кислая отрыжка? Наверное, ему казалось, что они целуются. Он и его мулатка.
Когда-то поезда Intercity считались одним из самых комфортабельных видов транспорта. Поезд ехал плавно, пассажиры не испытывали ни малейшей тряски, и при этом скорость была приличная. За окнами пассажиры наблюдали пейзажи, леса сменялись пустынями, пустоши — реками, поезд стремительно катился по равнине, поднимался на горы, залетал, словно стрела, в сердца тоннелей, и выходил, оставляя мир в живых. Пейзаж был частью железнодорожного путешествия. Во времена Терезиуса Скимы Intercity достигли своего совершенства — у пассажиров было такое чувство, словно поезд стоит на месте, а он в это время летел вперед, используя наисовременнейшую энергию, и только перед тем, как остановиться на какой-то станции, тебя немного вжимало в сиденье. Полсотни лет назад из Берлина до Гамбурга можно было доехать за два часа — теперь дорога занимала лишь сорок минут. Все, чем пришлось пожертвовать, — это пейзажи. Скорость сокрушила их и скрутила в рулон, теперь смотреть в окна во время путешествия стало страшновато. Поэтому на окнах купе были специальные занавески: на них картинка осталась такой, как раньше, и можно было тешить себя иллюзией, что время нечеловеческих суперскоростей еще не наступило, и все как прежде, все спокойно и размеренно, терпимо и естественно… Эта иллюзия заставляла пассажиров Intercity вести себя соответствующим образом: рассевшись по вагонам, люди становились такими вежливыми, чуткими, нежными и немножко старомодно-церемонными, что это вызывало улыбки и создавало атмосферу всеобщего согласия.
Терезиус Скима любил поезда.
Терезиус Скима не любил алкоголь.
Сегодня утром он снова наведался в тот район, где его клиент отдал богу душу. Без труда отыскал киоск, в котором умерший постоялец «Розенгартена» купил свою последнюю в жизни бутылку рома. Киоск находился совсем недалеко от отеля, — мрачноватый курд, сидевший за прилавком, не сразу понял, чего от него хотят, но потом наморщил потрескавшийся, как камень, лоб, и вспомнил: да, он мог бы узнать того мужчину, который позавчера купил у него сигареты и бутылку белого рома за две марки, мужчина был такой усталый, такой измученный, что разговаривал чуть ли не шепотом. Что он сказал? — Бутылку рома и пачку табака, вот что он сказал, майнфройнд, и ткнул пальцем на полку, палец дрожал, он замерз, этот бедняга, а больше ничего не могу о нем сказать, майнфройнд, ну да: глаза, они засветились, когда он прятал бутылку в свой мокрый рюкзак, и его как-то стало жаль, что ли… — Он разговаривал с акцентом? — Здесь у нас все говорят с акцентом, майнфройнд, все думают, что говорят по-немецки, и знаешь, что я думаю, майнфройнд, тебе надо бы потихоньку привыкнуть, что никаких акцентов больше нет, все говорят правильно, понимаешь? А про того мужчину я больше ничего не могу сказать. — Может, он был похож на русского? — Нет, майнфройнд, я бы так не сказал, он был похож на бродягу, а бродяги все из одной страны, Нищебродляндии, но у него было две марки на ром и две на табачок, а значит, у него еще оставалась надежда… So geht das Leben, mein Freund…
Терезиус Скима достал книгу, которая осталась от покойного, и позволил ей развернуться на той странице, где она хотела. Старые книги владеют таким фокусом: раскрывая их, в большинстве случаев попадаешь на одну и ту же страницу. Слова незнакомого языка снова дали ему смутное ощущение чего-то близкого, словно он их уже когда-то знал, но забыл. Кириллица — обманчивые буквы, они могут значить что угодно, могут совпадать с принятыми в цивилизованном письме — и вообще ничего не значить… Он достал планшет, открыл русский алфавит и в очередной раз попытался вчитаться в текст, сравнивая и пытаясь угадать, где тут глагол, где существительное, угадать, как пишутся имена… Этой ночью он получил профессиональное заключение переводчика с русского, которому были посланы сканы всех страниц этой удивительной книги. Помещенные в ней тексты были стихами, гласило заключение, и написаны они были не по-русски, но на каком-то близком языке или диалекте.
Это, конечно, осложняло его задачу. Лингвист, естественно, в два счета понял бы, о каком языке речь, но консультация лингвистов в таком маленьком отделе, как ED, не была предусмотрена. Им и переводчиков давали без особой охоты, переводчики требовали высокие гонорары, а бюджет у службы идентификации был мизерный. Билеты в Гамбург и обратно — вот и все, что могли ему оплатить. Дело «Человека из «Розенгартена»» не относилось к числу важных или приоритетных. И все же Терезиус Скима не терял надежды.
Он как-то сразу поверил, что покойный и правда был поэтом.
Он знал, что покойный имел при себе книгу, которую, возможно, написал сам.
Он знал, что покойный носил с собой старое гусиное перо — и это была его особая примета.
Он знал, что покойный был нелегалом.
Он знал, что его, Терезиуса Скиму, все сильнее притягивает это дело. Но пока что не понимал почему.
А еще он знал, что покойный не водил знакомств с поэтической тусовкой и не выступал на таких мероприятиях, как тот унизительный вечер в «Последнем книжном». И Терезиус Скима проникался все большим уважением к умершему: тот не променял свою отсыревшую книжку и старое перо на сомнительную славу дешевой игрушки… Игрушки для молодых идиотов, которым нечем заняться. Такому человеку не стыдно вернуть имя, подумал Терезиус Скима. И сам устыдился своих мыслей, слишком уж пафосными они ему показались.
Сегодня утром, выйдя из киоска, он позвонил в Лейпциг поэту Хрисонагису. Ни про какие перья он не знал, про русско-нерусского поэта впервые слышал — зато, услышав имя Кима Клауса, высказал агенту все, что думает об этом «гнилом графомане и величайшем козле». Когда же Скима строгим полицейским голосом остановил поток его ругательств, Хрисонагис сразу успокоился и посоветовал обратиться к старому Лампе из Гамбурга, с которым, конечно, «невозможно говорить», но который «в курсе всего» и которого «в сети не найдешь». Очевидно, Лампе и правда был тем человеком, который может помочь, решил Скима и заказал билет в Гамбург.
И вот Intercity мчал его в вольный ганзейский город, и Терезиус Скима знал, что никогда не успокоится, пока не узнает, чей труп выплюнул ненасытный «Розенгартен» вчера утром.
Он закрыл книгу и спрятал в рюкзак. Вышел в коридор, заказал себе кофе, а сам встал у окна, за которым один пейзаж заслонял другой и вполне могло статься, что фальшивыми были оба. Умноженный человеком мир соревновался сам с собой в скорости. Названный человеком мир путался в своих именах. Человек без имени и родины лежал в берлинском морге — и Терезиус Скима, блуждая музейной походкой среди бесчисленных копий мира, собирал разбросанные останки его биографии.
Наверное, это было все-таки что-то большее, чем просто работа.
Может, в этом и правда было что-то, что лет тридцать назад назвали бы странным словом: поэзия?..
«Стихи», — сказали узкие губы Терезиуса Скимы, и он криво улыбнулся — такой странный привкус оставило слово во рту. Словно он лизнул кого-то в холодное ухо. Он сказал это слово уже почти без усилий — слово приглашало куда-то за собой, приглашало пройти мимо суеты и бессмыслицы, приглашало улыбнуться загадочно и забыть всех кимов клаусов и хрисонагисов, отмахнуться от них, как от мух, поморщиться, надвинуть шляпу и двинуться дальше, в полумрак. Как же темно там, под обложками книг, которые никто не читает…
«Ваш кофе».
«Благодарю».
Где-то в вагоне вдруг взвизгнули и выругались. Он сначала не обратил внимания, но потом услышал ругань снова. Скима повел ноздрями. Ругань испортила ему настроение. Пожаловаться, что ли, проводникам. Они должны следить за порядком — люди покупают билеты на Intercity не в последнюю очередь потому, что им нравится старомодное спокойствие вагонов, их привлекает эта возможность остановиться, отдышаться, откинуться в мягком кресле, закрыть глаза и вспомнить что-то важное…
Он вернулся в купе, поставил кофе в специальное отверстие, посмотрел на себя в зеркало. Сегодня на нем были черный свитер и красная юбка с бело-черным узором по нижнему краю, а волосы он собрал на боку и заколол их серебристым гребешком, который гордо перемигивался со шнурком в бородке. Он знал, что выглядит эффектно, — и был рад, что едет в купе один.
Терезиус Скима не спеша сделал глоток и понял, что ему не показалось. Где-то в вагоне слышался неприятный шум, который нарушал всю гармонию путешествия.
Скима вышел в коридор и мягкой походкой человека, у которого дома три кошки, пошел вдоль зияющих дверей полутемных купе. Звуки шли из предпоследнего, Скима резко потянул дверь, он уже видел через завешенное куртками стекло, что там происходит, и знал, что ему делать.
Двое парней держали женщину за руки, прижав к сиденью, а третий, присев на корточки, снимал на видео ее перекошенное лицо, напряженную, красную шею, кривой рот, который, несмотря ни на что, не решался кричать, бешеные глаза жертвы, которая никак не может выбрать между терпением, смирением и гневом, потому что не знает, чем может закончиться гнев. Парень на корточках жадно наводил объектив на ее щеки, уши и нос, то поднося его близко, то отводя, словно обрызгивал жертву какой-то жидкостью, а другие двое отворачивались, не выпуская из рук ее запястья, — они не должны были попасть в кадр.
«Уважаемые пассажиры, через несколько минут наш поезд прибудет на станцию Гамбург-Вильгельмсбург…»
Терезиус Скима ударил парня с камерой ногой в ухо — камера выпала у того из рук и с глухим стуком упала на мягкий пол. Удивленный взгляд, обиженный вопль, обеими руками обхваченная голова — больно. Другие двое сразу отпустили жертву, но Терезиус Скима не обратил на это внимания: один из них получил от него великолепный, выверенный удар в зубы, а другой, успев закрыть лицо руками, был награжден ласковым ударом сапога по выставленному вперед колену. Терезиус Скима умел делать людям больно — боль мгновенно возвращает людей в сознание и заставляет вспоминать имена, свои и чужие.
Женщина вскочила и выбежала в коридор. Скима подобрал камеру и осмотрел поле битвы.
Ему было ясно, кто они. Молодые режиссеры конечно же. Это движение, которое начиналось как художественное, за последние годы набрало популярность: на их языке это называлось «зеркало жизни» — они нападали на прохожих, снимали на видео и отпускали своих жертв, а потом собирались на фестивальчики, где показывали снятое и раздавали призы. У них была своя философия: «адреналин ничего не стоит», «мы ведра для свежей крови искусства», «только насилие делает нас людьми» — так звучали их лозунги, мерзкие и молодые. И самое интересное: их трудно было привлечь к ответственности, так как, во-первых, странным образом у них всегда находились отличные дорогие адвокаты, а во-вторых, жертвы зачастую сами отказывались от заявлений в полицию, когда узнавали, что из них сделают звезд модного кино и что о них напишут лучшие издания. В конце концов, роль жертвы ничем не хуже роли мучителя: жалость всегда бродит рядом с любовью.
Теперь они все трое сидели в углу и смотрели на Скиму без особого страха, скорее с интересом и легким презрением. Да, им было больно, но боль воспринималась ими как часть жесткой игры, они были готовы принимать боль и дарить ее, они искренне не понимали, по какому праву Скима вмешался в творческий процесс, единственное, о чем они жалели — об этих великолепных кадрах. Фильм о насилии в старосветском поезде Intercity, на фоне подушек уютного купе, снятый впритык, так естественно, что в кадре можно было бы увидеть неподдельный ужас и настоящую боль, и, может быть, удовольствие… о, это был бы успех… а камера? Да хрен с ней. Скиму удивляло, как легко каждый из молодых режиссеров мог позволить себе дорогую аппаратуру, здесь была какая-то грязная тайна, но Скима не работал в отделе дорогих тайн, он занимался дешевыми, неброскими, никому не нужными, такими, о которых никто никогда не напишет, — и слава богу.
Скима положил камеру на пол и аккуратно, с наслаждением, пытаясь проникнуть в самое сердце, разбил ее каблуком своего высокого сапога. Потом расправился с обломками, стараясь не упустить ни одной детали. С удовольствием посмотрел на опухшее ухо одного, разбитый рот другого, судорожно прижатые к колену бледные ладони третьего… Застрахованное убожество. Он стоял над ними, как судья, — и видел по их глазам, что они не раскаиваются, а оценивают его на предмет кинематографичности.
Пустота. Какая же пустота в их зрачках. Кто они? И кто он сам? И что ему с этим всем делать?
Судья, который не может больше никого наказывать, потому что у него остывает кофе. Вот кто он такой, Терезиус Скима.
Молодые режиссеры зашевелились, заползали у его ног, они упивались своей болью и смотрели на него с возрастающим вызовом. Он сжал губы и вышел, хлопнув дверью. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь из них подставил дверям пальцы.
«Я вас знаю», — сказала женщина, которую он спас. Возможно, спас от славы, от денег, от карьеры.
Она уже немного успокоилась.
«С вами все в порядке?» — буркнул Скима.
Она кивнула.
«Пойдемте ко мне в купе. Вы не хотите подать заявление на этих?..»
«Не имеет смысла. Выкрутятся. Я читала о них, но не думала, что…»
Скима двинулся вперед. Она не могла отвести глаз от его бороды.
«Вы агент Скима. Мы знакомы, правда?»
Он вздохнул и улыбнулся:
«Дятел».
«Дятел среди ветвей, невидимый в утреннем тумане, выселяет из дерева червячков», — сказала она, коснувшись его руки.
«Вы Айсу. Горничная из отеля «Розенгартен»», — равнодушно сказал Терезиус Скима. — У которой нет для меня никакой полезной информации относительно умершего вчера ночью постояльца».
«Ого. Вы помните, как меня зовут?»
«Айсу, мы с вами познакомились вчера утром. Неужели вы думаете, что у меня настолько дырявая память, что я забываю людей через двадцать четыре часа после знакомства?»
Прозвучало с раздражением, но Айсу смотрела на него как зачарованная. Скима выпил остывший кофе. Поезд ехал по Гамбургу, сейчас уже потихоньку, осторожно, картинка из окон исчезла, теперь они видели уже настоящий город, город в реальном времени: коричневый, карминный, черный, он выплывал из тумана, как субмарина, и где-то далеко кричали на Эльбе корабли, и было такое ощущение, что под полом купе капает вода. Чайки, наевшись мяса, кружили над крышами, замер на железнодорожной эстакаде, пропуская Intercity, поезд городской электрички.
«Уважаемые пассажиры, через несколько минут мы прибудем на станцию Гамбург-Хауптбанхоф…»
«Сейчас вы выйдете и…»
«Я еду до Альтоны», — сказал Терезиус Скима. Она пересела к нему, повертела в руках пустую чашку.
«И я тоже. Вы нашли что-то про нашего покойника?»
«Нашего?» — Терезиус Скима улыбнулся. Наш покойник. Разделить его с этой женщиной: ему — ручки, ей — ножки и рожки. Ему — ручки, карандаши, блокноты, книжки. Перо. Ей — его разбитые сапоги, в которых он прошагал сотни километров, перед тем как снять их в гостиничном номере. Навсегда.
Что тебе такое приходит в голову, Скима? Неужели это и есть оно — отравление старыми книгами? Когда слова сами складываются во внешне красивые, нарядные фразы — за которыми на самом деле ничего нет. Ничего, что помогло бы уцелеть в этом тумане.
«Я тоже еду до Альтоны, — Айсу накинула пальто. — К родителям».
«Вот как, — невнимательно бросил Скима, вновь задумавшись об умершем постояльце. — Кое-что о нем известно. Кажется, он действительно был поэтом».
«Поэтом? — Айсу рассмеялась. — Писал… стихи? Такое еще бывает в природе?»
«Еще как бывает, — Скима вспомнил Клауса и невольно усмехнулся. — Да. Но не просто поэтом. Последним поэтом».
«Кстати, я подумала… — Айсу коснулась его тонкой руки. — Такие, как он, часто становятся жертвами. Я имею в виду — жертвами этих молодых режиссеров. Напасть на кого-то в купе Intercity — такое случается редко, здесь нужен кураж. А вот скрутить и снять на камеру никому не нужного бродягу — это же для них просто подарок. Никто и внимания не обратит».
Скима посмотрел на нее, ему хотелось снова взяться за свою бородку — но Айсу опередила его, провела пальцем по серебристой петле, сверху вниз. Словно слегка погладила хвост неизвестного существа.
Терезиус Скима был женат трижды. Первый раз — на женщине, лицо которой он начал уже забывать. Ее звали… да, ее звали Мари, она была африканка, француженка, студентка, изучала в Берлине то ли орнитологию, то ли африканские щелкающие согласные, а может, и то, и другое, и что-то третье… Они прожили вместе год — тогда Терезиус Скима выглядел совсем не так, он был длинным аутичного вида юношей, который все время посвящал компьютерным играм, а особенно «Библии»… было когда-то такое развлечение… придуманное, когда он еще не родился… Потом у него был Петер — много секса, мало денег, с утра до вечера они валялись в кровати и смотрели фильмы времен SuperDDR, но и старое кино тоже. Их родители не приехали на свадьбу, ни его, ни его жениха, только сестра Петера, которая напилась, потеряла кошелек, осталась у них жить… она оказывала Скиме недвусмысленные знаки внимания, а он не знал, что делать. Сбегать от людей он тогда еще не научился. Скима хорошо запомнил член Петера — а как не запомнишь, на его прямом члене была татуировка, человечек, который смешно и немного зловеще улыбался Скиме, когда у Петера вставал… Человечек близко, близко… А Петер все дальше, Скима бросил его, когда тот начал накачиваться какой-то дрянью, ее много развелось в Берлине в конце тридцатых. Ему не нужен был наркоман. Однажды он просто ушел из квартиры, которую они снимали в Кройцберге, и не вернулся. Снял квартиру около Фридрихштрассе, недалеко от дома, где когда-то зависали все эти русские художники… А потом случилась Танья. Она была русская и все рассказывала Скиме, как ее совсем маленькой возили к какой-то волшебнице, живущей в лесу, на той стороне Восточной границы. Правда, тогда, в Таньином детстве, никакой границы не было, родители Таньи успели убежать в Германию еще до того, как началась война. Иногда он просил рассказать ее о своем детстве — но сам не слушал, ему уже через пару минут хотелось переключить ее или убрать звук, хотелось посмотреть ее другие каналы, но их не было… Только один. Одноканальная девка. У нее были волоски на подбородке. И он запрещал ей их стричь.
Какой же он был дурак тогда. Ему все казалось, что фильм только начинается, длинный фильм его жизни, он нетерпеливо проскакивал людей, слова, знаки, события, чтобы быстрее добраться до самого главного. Чтобы понять, для чего его снимают. Для чего взяли на роль. В чем соль сценария. И вдруг он остался один.
С ним был только город, который он любил удивительной любовью кафкианского землемера.
И все эти чужие люди, которым он возвращал имена и прошлое. Хотя они его об этом не просили.
Если бы было можно, он вышел бы замуж за одного из своих голых котов или женился бы на кошке. Это не имело значения: кошка, кот… Он взял бы их в жены и мужья всех: но закон все еще запрещал многоженство.
Терезиус Скима не любил вспоминать прошлое.
Они вышли вместе с Айсу в светлый туман Альтоны.
«Вас провести? Я знаю здесь все улицы…»
«Спасибо, — сказал Терезиус Скима. — Я справлюсь и сам. Думаю, книжный здесь только один».
8
Он немного заблудился — а может, просто хотел заблудиться; ноги сами вывели его к Эльбе. Терезиус Скима стоял на высоком берегу и смотрел, как в упрямо густеющем тумане чернеют огромные кости старого порта, тянутся к небу, тревожно и печально, и была в этом какая-то пронзительная, никогда раньше не замечавшаяся им красота.
Из тумана выплыл корабль, вытолкнул свою длинную ладонь, словно умоляя, чтобы на нее посадили кого-нибудь живого. Глаз корабля светился — и вдруг обиженный рев наполнил мутную белизну берегов: протяжный, простуженный голос, от которого в груди Скимы все съежилось, как будто с ним только что кто-то навечно простился.
Предсмертная жалоба моря.
«Этот февраль сводит меня с ума», — подумал Скима, отыскав в тумане между цветными домами нужные ему двери. Надпись «Niemandsrose» была совсем маленькая, незаметная, зато сама роза…
роза есть роза есть роза
написано было на стене, к которой он прислонился, вся комната была завалена книгами, и не наступить на них было невозможно. Можно было лишь стоять у этой стены с бессмысленной надписью и хвататься за надпись взглядом, чтобы не упасть.
«Мы не работаем», — сказала девушка-подросток, которая появилась ниоткуда, словно соскочив с этих красных букв на пожелтевших обоях. Темнокожая тинейджерка, закутанная в одеяло. Острые белые зубы под матовым металлом брекетов придавали ей хищный вид. Не роза — но съевший розу цветок.
«Разве вы не знаете? Мы давно закрыты».
Терезиус Скима поздоровался и присел на корточки. Трудно стоять у стены и сохранять равновесие, когда к твоим ногам сбежались все книги мира, а ухватиться можно только за скользкий смысл короткой надписи на стене.
Она нахмурилась.
«Мы не продаем ни открыток, ни старого порно, ни забавных буковок на матрасе, ни винтажных голографий. Мы и раньше их не продавали. Поезжайте в Санкт-Паули, на Репербан. Мы закрылись, навсегда».
«А если я хочу купить книгу?» — спросил Терезиус Скима, думая о том, как бы поплотнее сдвинуть ноги. Все же не совсем прилично сидеть на корточках в узкой юбке перед подростком. Особенно если ты агент ED.
«Книгу? — девушка растерялась. — Какую книгу?»
«Ну, например, Хрисонагиса… У вас есть поэзия?»
«Я не знаю такого поэта… — Девушка посмотрела на него с испугом. — Он, наверное, из этих, современных… Но у нас есть, например, Пауль Целан…»
«Он часто здесь выступает?»
«Кто? Целан? — теперь она уже успокоилась и смотрела на него немножко свысока. — Ну вы даете. Он умер в 1970-м, в Париже. Бросился в Сену с моста Мирабо».
«Как странно. Почему?»
«Он был поэтом… — сказала девочка. — Когда думаешь про поэтов, не так уж легко ответить на вопрос «почему?»».
«Это правда, — согласился Терезиус Скима. — Этот Целан… Он твой любимый поэт?»
«Может быть… — задумчиво сказала девочка. Ей явно понравился вопрос. — Но я люблю и других. Например, Имре фон Штукара. Он… он тоже давно умер, — добавила она поспешно. — Вы читали его?»
«Нет».
«Ясно… — девочка была разочарована. — Так ваш любимый поэт — этот… Хрисонагис?»
«Да нет, — быстро проговорил Терезиус Скима. — Честно говоря, я ничего не знаю о поэзии. Послушай… Как тебя зовут?»
«Мира».
«Послушай, Мира. Я агент Скима из Берлина, я работаю в отделе, который занимается идентификацией неизвестных лиц. Вчера в одном отеле умер человек, о котором никто ничего не знает. Понимаешь? И мне сказали, что в этом книжном магазине я могу найти нужные сведения. У старого Лампе».
Девочка слушала его недоверчиво, она еще плотнее завернулась в одеяло и сейчас напоминала белое пирожное с темной черешенкой наверху. Надо сказать ей, чтобы запирала двери — если уж магазин и правда не работает.
«Старый Лампе — это мой отец».
«Отец? Сколько же ему лет?»
«Я родилась, когда ему было шестьдесят. А когда мне исполнилось тринадцать, он умер».
«Ясно, — Терезиус Скима не выдержал и сел на пол, раздвинув книжные завалы носком сапога. Какое облегчение. И какая незадача. — Мне жаль, Мира. Но, наверное, ты тоже могла бы мне помочь? Может, ты что-то слышала о…»
«Не спешите, агент Скима, — серьезно сказала Мира. — Вы очень спешите и поэтому можете упустить что-нибудь важное. Вы же в книжном магазине. Да, мы закрылись, но книги все еще здесь. Видите? В книжном магазине нельзя спешить, нельзя делать торопливые выводы. Так научил меня отец. Это ведь не фильмы и не видеоблоги. Это — книги. Нужно иметь терпение, чтобы их прочесть. И еще большее терпение, чтобы понять. Очень много терпения. Чтение — это работа. Возможно, даже более трудная, чем письмо».
Скима ошеломленно выслушал эти нотации. Последний раз с ним так разговаривал Петер. Перед тем, как они расстались. Но самым интересным было то, что ему нравилось, нравилось слушать эту темненькую, усыпанную пухом рваного одеяла девчонку. Он послушно кивнул и вытянул ноги.
«Отец говорил мне перед смертью, что вы придете».
«Что?» — Терезиус Скима так удивился, что схватил себя за серебряную бородку. Он совсем забыл о том, что нужно держать ноги вместе, юбка задралась, и Мира взглянула на него с жалостью.
«Отец никогда не носил юбку. Люди считали его злым, неприветливым, дурацким осколком минувшей эпохи… Но уважали».
«Ты сказала, что твой отец… Старый Лампе знал, что я приду сюда?»
«Он предупреждал. Однажды, говорил он, здесь появится кто-то, кто будет искать человека с пером и книгой. Может быть, через год, а может, через сто лет. Но это произойдет. Так он говорил и оставил послание. Вы пришли через год. И все-таки покажите мне перо. И книгу тоже».
Терезиус Скима положил на колени рюкзак, достал все то, что осталось от постояльца «Розенгартена», и протянул Мире.
«Да, все правильно. Пойдемте вниз, отец расскажет вам все, что нужно».
«Расскажет?»
«Это видеозапись. Он записал все когда-то на свой старый телефон, но у меня есть специальная штука для таких случаев».
И вот они уже спускались по винтовой лестнице на цокольный этаж, в комнату, где тоже были книги: разорванные пачки и целые, не тронутые никем книжные кирпичи, журналы, газеты, стопки тонких и толстых бумажных трупов. На мгновение Терезиус Скима почему-то представил себе концлагерь.
Она усадила его на продавленный диван и протянула ему старый телефон на привязи самых разных устройств. Выключила тусклый свет, села рядом. Он чувствовал, как от нее остро пахнет подростком. Запах раскрытого подвального окна на зимней улице.
На маленьком экране появилось желтоватое лицо старого мужчины. Тот пожевал губами и язвительно уставился агенту Скиме прямо в глаза.
«Пришли… Пришли наконец-то… Я знал… Знал. Когда-то все равно все сойдется. Что бы вы там ни болтали о современности и актуальности… Тех, кто пишет, никогда нельзя судить при жизни. Не знаю, рядом ли моя дочка Мира. Может, она уже давно старушка. Или вообще в могиле. Если так, то, надеюсь, она прожила счастливую жизнь. Она единственное создание, которое я любил…»
Конечно же в глазах у Миры появились слезы. Как в старых фильмах, подумал Терезиус Скима. А может, ему просто показалось. В комнате было темно, и отсвет с экрана старого телефона бродил по их лицам. Которые были теперь одного цвета.
«Если ты рядом, Мира, то перестань реветь и запри дверь. Ты всегда забывала это делать. Там вокруг столько говна. Опасного говна. Вы даже не представляете, сколько говна было вокруг, когда я жил среди вас. От вас же невозможно было скрыться. Вы лезли во все щели… Люди, люди… Говно. Все говно, кроме искусства и моей Миры… И ты говнюк, тот, что сидит сейчас и слушает мой бред. Ну, или говнючка. Все это полное фуфло. Ни за что не поверю, что у вас там стало меньше говна. Бездари… Слабаки и бездари! Что кривишься? Отворачиваешься там небось? Ну, не важно… Все равно дослушаешь то, что я расскажу. Ты ж не просто так пришел…»
Старый Лампе закурил — что-то вонючее, с дымом таким густым, что лицо на какое-то время скрылось за его завесой. А когда дым рассеялся, Лампе смотрел в объектив уже не столько со злостью, сколько с тоской.
«Сначала вы разучились курить… Пить вино… Говорить… Слушать друг друга. Потом читать… А потом и писать… Вам уже ничего больше не интересно. Вы думаете, что знаете все! Единственное, о чем вы думаете, это будущее. Единственное, что еще как-то может встряхнуть ваши полудохлые души. Вы думаете, вы изменились… Верите в прогресс. В свои электронные игрушки. Убожества… Идиоты…»
Старый Лампе поперхнулся, закхекал — старческий, нечленораздельный смех. Терезиус Скима снова подумал, что он словно бы смотрит кино: столько в этом человеке на экране было актерства.
«Слушайте, слушайте… Не хочется, а придется… Я вам все про вас, дистрофиков, расскажу. Вы же дистрофики там, ясно? У вас атрофировалось самое важное — а что, вы уже и не помните. Дистрофические человекообразные. Уверенные в своей исключительности, уверенные, что идете правильным путем. У вас больше не осталось сомнений. Только картинки. Одни картинки. Тупые дети. Вы тащитесь по своей неинтересной жизни вслед за своими забавными картинками и думаете, что знаете все об этом своем убогом мире…»
Он начинает мне надоедать, подумал Терезиус Скима. Ему что, и правда в голову не пришло, этому старикану, что можно просто прокрутить запись и выслушать только самое важное? Если, конечно, ему и правда есть что сказать, этому сумасшедшему зануде. А Лампе будто бы нарочно не спеша продолжал философствовать:
«Ничего не изменилось. Вам не интересно, как жили люди сто, двести лет назад, и у вас больше нет книг, чтобы прочитать и поучиться у них… Вот у меня в руках книга…»
На экране появилась толстая старая книга в коричневом переплете. Лампе тщательно повертел ее в руках, поднес к объективу.
«Это… Это «Lebenslexikon» 1930 года. Издательство Карла Майера, Лейпциг — Вена — Цюрих… Сто двадцать лет прошло… А, как вам? А она здесь, у меня в руках. Книга для настоящих мещан, для тех, кто знал, что такое дом, свой дом… Что такое семья, кухня, гости, ритуалы… Гигиена времени — вот о чем этот томина. Как жить, что и как есть, как считать деньги, что думать, какие видеть сны. Чтобы прожить до конца с достоинством и без гордыни. Книга, которая расскажет вам, уроды, о вас самих гораздо больше, чем вы там себе придумали… Но разве у вас хватит силенок хотя бы полистать ее? Разве вам интересно то, что было вчера, сегодня, час назад, минуту назад? Вам интересно только то, что есть и что будет! Вы же ничего не знаете, ничего! Разве вы знаете… Знаете, что…»
Руки Лампе затряслись, слюна потекла на подбородок. Тяжелая книга прыгала в его руках, как живая.
«Знаете, что… Знаете, что чтобы приготовить старую куропатку… Die vorbereiteten Rebhuhner werden gespickt oder mit Speckscheiben umwickelt… Ясно вам? A nachdem sie gesalzen und mit Pfeffer eingerieben sind, werden sie in eine gutgebutterte und mit Speck ausgelegte Kasserolle getan, in der man auch Zwiebel, Mohrruben, Gewurze und so weiter gar gedampft! Die Tunke wird durch ein Sieb geruhrt, mit Mehl gebunden und mit Pfeffer und Salz abgeschmeckt!»
Старый Лампе вдруг расхохотался. Он постоянно делал паузы, как актер, — будто затем, чтобы у Скимы было время задуматься над его бредом.
А кино между тем продолжалось.
«Да вы даже голубя приготовить не можете… — оскалил кривые зубы Лампе. — Если вам его положить убитого на стол, вас стошнит… Вы боитесь птиц. Боитесь… А карпа по-польски? А ноги кролику отсечь? Снять шкуру? Я уже не говорю о лабскаус! Выйди сейчас на улицу — где ты в Гамбурге поешь лабскаус? Еду наших портовых грузчиков? И где ты найдешь грузчиков? Все блоггеры. Все грамотные — и никто больше не умеет писать от руки… Лабскаус… Они даже не знают, что это значит. И не хотят знать! Мелко посеченный лук поджаривается с лавровым листом, забрасываются куски жареного мяса, поперчить, хорошо поперчить … и толченый вареный картофель… И все это поливается жирком и солится, да еще специи поверх… Кориандр! Кориандр… Кто из вас, придурки, знает, что такое кориандр? И что гамбургская еда называется лабскаус? Кто из вас помнит вкус холодной свеклы с ржавой терки и горячей, политой жиром картошки? Максимум, на что вы способны, это промямлить: пю-ю-юре-ээ… Пю-ре-эээ…»
Терезиус Скима тайком глянул на Миру — но она, не отрываясь, смотрела на лицо отца, зеленое от желчи, желтое от злости.
«И кто из вас… — Лампе тяжело вздохнул, и вдруг лицо его стало таким печальным, словно он знал что-то, что им, его зрителям, уже никогда было не познать. — Кто из вас может сказать, откуда вот это… чудесное…»
И старик, прищурившись, продекламировал неожиданно ясным, глубоким голосом, совсем как те давно умершие радиожурналисты:
«Мистер Леопольд Блум с удовольствием ел внутренние органы животных и птиц. Он любил жирный суп из гусиных потрохов, пупки с орехами, жареное фаршированное сердце, печенку, поджаренную ломтиками в сухарях, жареные наважьи молоки…» — здесь Лампе счастливо улыбнулся и продолжал уже снова будто издеваясь: «Всего же больше любил он бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи…»
Терезиуса Скиму передернуло. В глотке вырос комок, судорожно рванулся, чуть ли не вылез наружу — Терезиус Скима усилием воли загнал его обратно и проглотил слюну. Сейчас все вокруг пахло мочой. Даже от Миры шел этот запах — запах немытой девочки, smells like teen spirit, ему хотелось наверх, на улицу, хватануть ветра с Эльбы, втянуть в себя беспокойное дыхание города и, может быть, даже постоять рядом с каким-либо нищим, который курит дешевую папиросу. Только так, только так.
«Джойс», — прошептала Мира, а старик бормотал все новые и новые цитаты.
«Что ты сказала?»
«Это Джойс», — она повернулась к нему удивленно и возмущенно. Будто разоблачила его только что. Поняла, что он не умеет читать.
Терезиус Скима многозначительно хмыкнул. Он никогда не думал, что слова способны на такое. Несколько слов, прожеванных язвительным стариком, — и темная комната наполнилась запахами, звуками, звоном. Это было невероятно — и все же было правдой. Волшебство. Но Терезиус Скима точно знал, что чудес на свете не бывает.
«…Никто из вас не знает, о чем я говорю… — презрительно жевал свой зеленый отравленный язык старый Лампе. — А он — знал. Однажды он просто пришел ко мне в магазин, со старым рюкзаком, начал листать книжки — и остался. Я не смог его выгнать…»
Борясь с комом в горле, Терезиус Скима наставил уши. Мяу.
«Я платил ему двадцать пять марок в месяц. Он сидел тут и продавал старые открытки, порножурналы и всякую ерунду. Если, конечно, кто-нибудь сюда заходил — а такое случалось все реже и реже. Настоящие любители старья вымерли, а туристы… Им даже полмарки за книгу отдать лень. Зачем им вообще книги? Когда в этом долбаном мире столько всего бесплатного и забавного. И вот он сидел здесь, под моими розами, и читал книги. Листал, и все нашептывал что-то, будто песок пересыпал — горку за горкой, горку за горкой. Я и сам мог сидеть на кассе, я любил мою работу, мне если и нужен был помощник, то разве что вести всю эту бесконечную блядскую переписку с налоговой и ее гончими… Но я позволил ему сидеть там, под розами. Сидеть и работать. Было в нем что-то такое…»
Старик опустил глаза. Верный признак того, что сейчас он начнет врать. Ложь во имя какой-то не понятной никому, кроме него, святыни. Как же легко выдают себя люди, когда начинают лгать во имя добра, подумал Терезиус Скима — и ошибся.
«Больше всего он боялся умереть один в дешевом отеле… — мрачно сказал Лампе. — Была у него такая фобия. У каждого есть своя фобия. Я вот всю жизнь боялся котов. Хер его знает почему. А он боялся умереть в каком-нибудь занюханном отеле в полном одиночестве. Я говорил ему: эй, парень, ты еще молодой, какая на хрен смерть? Пока она к тебе придет, отелей уже не останется. Вместо них будут гробы с кнопками: сдавай чемоданы, ложись и подыхай. До утра. А утром просыпаешься и платишь за восстание из мертвых. Все включено. Глупая шутка, а? Как вообще могут люди, которые не читают книг, знать, что такое смерть?..»
Старый Лампе с ненавистью взглянул на Скиму:
«Tod ist ein Meister aus Deutschland…»
Он уперся своими сумасшедшими глазами в агента и вдруг расхохотался.
«Weltmeister aus Deutschland!»
Отсмеяв порцию желтой слюны, он сплюнул и вытер дрожащей рукой широкий, словно взрезанный по краям рот.
«А однажды я заметил, как он пишет, мой помощник. Пишет как ненормальный, от руки, в блокноте. Что ты там пишешь, сынок? Стихи. Стихи? Почитай. Я послушал… Я ничего не понял, это были стихи на каком-то другом языке, может, русском, а может, и нет. Мой прадед знал русский… Я давно говорил, что когда-нибудь они снова построят стену. Русские любят стены… Русские… Русские написали такие книги, в которых есть все… Все, вашу мать. Двести лет назад написали — и вот наконец все их большие писатели подохли. Все!»
Скима старался не отводить взгляд. Старался не забывать, что никакого Лампе на самом деле нет. И при этом — не упускать ни слова.
«Никто не хочет знать о себе все… — задумчиво сказал Лампе и отхлебнул из бутылки. — Интересно, кто ты там, в живых? Мужик или баба? А, насрать. Все равно в бабьей одежде… Эта мода пришла надолго…»
Из бутылки?
И правда, в руках старого Лампе появилась бутылка какого-то алкоголя. Ром? Терезиус Скима аж привстал от удивления — ему показалось, что это та самая бутылка. Та самая — и все же не та. Он не видел мулатку. Старик держал бутылку этикеткой к себе. Будто нарочно дразнил живых — идите, мол, сюда, летите через Лету, легкие бабочки, летите и посмотрите сами. Ну же!
Заросший седыми волосками кадык снова вздрогнул, Терезиус Скима почувствовал вонь алкоголя. Это и правда было какое-то чудо — но Скима, глаза которого уже болели от напряжения, на самом деле почувствовал этот густой аромат, словно сидел сейчас в одной из старых берлинских кнайп, среди алкашей и лузеров со всего мира.
«Я сразу почувствовал, что это что-то настоящее, — сказал Лампе с вызовом. — Его стихи. Хотя я и не понимал в них ни слова. Клянусь моими гнилыми зубами, я сразу понял, с кем имею дело. С поэтом. Я говорю это — и мне не стыдно. Поэт. Поэт! Получите, вы, живые! У меня в магазине работал поэт! Я сказал ему: пацан, мы устроим тебе вечер у нас в «Розе». Разослал объявления, расклеил повсюду: от Альтоны и Шанце до Федделя и Вильгельмсбурга. Никто не пришел. Только я да он. Он только улыбнулся. Как же славно мы набухались в тот вечер! Я, он и моя Матумби. Жаль, что она от меня потом ушла. Но она правильно сделала — у нее аллергия на книги и неудачников. А мы и были теми, от чего у нее начинались чесотка и астма: книжниками, неудачниками и пьяницами… Последними на этой планете. Так мне казалось…»
Лампе снова сплюнул.
«После того вечера я написал нашим бездарям, этим истеричкам, которые зовут себя поэтами. Киму и другим. Все, написал я им, баста, читайте и продавайте свое дерьмо где угодно, но только не здесь. Здесь будет место для настоящего. Для того, что никто не сможет прочитать. А ему, своему поэту, мной открытому поэту, я сказал: когда-нибудь они все равно придут к тебе. Сюда, в «Niemandsrose». Может, через сто лет, а может, завтра. Какая разница. Придут, чтобы отыскать тебя, парень. Но будет уже слишком поздно. Они всегда приходят слишком поздно, чтобы отыскать тебя и спросить, кто ты на самом деле такой…»
Лампе свесил голову набок. Стеклянный взгляд не говорил больше ничего. Он был пьян — или это Терезиус Скима захмелел от бесконечного потока слов, под который ему так нравилось подставлять голову?
Скима вдруг вообразил себе, что он никуда отсюда уже не выйдет. Так и останется в этом забытом богом и людьми, никому не нужном книжном магазине. И каждый день будет читать надпись на стене: роза есть роза есть роза. И так и не постигнет смысл этих глупых и зловещих слов.
Найдется ли кто-нибудь, кто будет его искать? И придет ли кому-то в голову искать его именно здесь?
«У него была книжка, — сказал вдруг Лампе абсолютно трезвым голосом. —Холера на вас, я перевел бы ее, если б только мог. Да, у него была при себе книжка. Откуда? Он сказал только, что ее напечатали в Праге. Там печатают книги? — спросил я. — Там есть такой дом, куда, если тебе плохо, можно прийти переночевать. Можно поесть суп и издать книжку. Один экземпляр. Этот дом основала какая-то сумасшедшая, — пояснил он неохотно. — Ты приехал из Праги? — спросил я, хотя знал, что он не любит об этом говорить. — Нет, — ответил он и снова сказал эту свою загадочную фразу… Он часто ее повторял. «О том, откуда я взялся, написано в одной сказке. Сказка в утробе книжной горы, гора в старом книжном магазине, книжный магазин внутри времени, время внутри нас самих». Вот же скотина… Загадочная, милая скотина, которая однажды повстречалась со мной, взяла и повстречалась, хоть я был просто книжный червяк, не больше… Продавец старья…»
Лампе засмеялся.
«Он так и не сказал мне, как его зовут. А я не такой мудак, чтобы спрашивать у поэтов документы. А еще у него было перо. Старое перо — то ли куриное, то ли гусиное. Просто перо. Pinna… Я не спрашивал его, зачем ему перо. Я не такой урод, чтобы спрашивать у людей, зачем им перья. Нет, пером он не писал — но всегда проверял, на месте ли это его перышко. Каждый из нас сходит с ума по-своему, у каждого свои фобии и своя страсть. По-моему, в его жизни главным было именно это: стихи, старое перо и ужас перед одиночеством в дешевом отеле. Он мог целыми днями никуда не выходить, сидеть тут, читать и писать… О, мне это нравилось. Это была моя стипендия для него, Writer-in-Residence и Writer-in-Exile, стипендия, которую я дал тому, кому хочу… Мое дело, мой выбор. Стипендия для последнего поэта, стипендия старого пьяницы Лампе…»
Старик закашлялся.
«Я помог ему, а он мне. Мне было хорошо с ним. И если бы Матумби и правда любила его, то… а-а-а… Черт с ним. Пусть! Пусть бы они спали, я ничего не имел против. Но однажды он просто ушел. Ничего никому не сказав. Вот свинья. Больше я его не видел. И все закончилось. Но я знал, что когда-нибудь его будут искать. И вот все думаю: когда он ушел… Как он умер? Неужели и правда это был дешевый отель и убогое одиночество?.. Или все-таки?.. Эй вы там, среди живых, те, кто слушает меня, — к нему пришла слава? Пришла или нет? Я вас спрашиваю!»
«Нет», — сказал Терезиус Скима.
Мира взглянула на него с таким осуждением, что он улыбнулся.
Последние слова утомили Лампе, теперь он просто шумно дышал и смотрел куда-то мимо объектива. Терезиус Скима почувствовал, что кино сейчас наконец закончится. Мира неподвижно сидела рядом, подперев кулаками подбородок, одеяло сползло на пол, он потянулся, чтобы поднять — и чуть все не испортил.
«Молчи», — замахнулась она на него.
Ведь это был еще не конец фильма.
«Они… — старый Лампе посмотрел на них, и его голубые глаза пропитого викинга засветились какой-то неприличной молодостью. — Земля была в них, и они рыли. Они рыли и рыли. На это шел их день, их ночь. И они не славили Бога, который, как они слышали, все это замыслил, который, как они слышали, все это провидел. Они рыли и дальше не слушали; и они не стали мудрей, не сложили песен, не придумали для себя никаких языков.
Они рыли. И штиль навещал их, и вал штормовой, и — все — их моря навестили. Я рою, ты роешь, вон и червь дождевой тоже роет. Вот песнь: они рыли. О некий, о всякий, о ты, никакой! Где теперь то, что шло на нигдейность? О, ты роешь, я рою; я рою к тебе, за тобой, и наш перстень на пальце не спит, как младенец…»
«Что это значило?» — осторожно спросил Скима.
«Это значило, что вам нужно научиться молчать, — сердито проговорила Мира и поднялась. — Целан! Но что вам Целан… Я могу отослать вам это видео, если хотите».
«Думаю, я выучил монолог твоего отца наизусть. — Скима тоже поднялся с дивана. — Скажи… Ты тоже пишешь стихи? Хочешь быть… поэтессой?»
«Я? — Она будто задохнулась этим своим «я». — Я? Нет. Что вы. Я учусь. И буду дизайнером одежды. Поэтессой… Поэтом можно быть только тайком. Настоящие поэты невидимы. Так что не ждите правды, если хотите ее знать».
«Ты говоришь совсем как твой отец».
«Мой отец? — голос Миры зазвучал в такт стальным ступеням. Они поднимались в книжный магазин — и перед лицом Скимы мелькали складки ее пестрой юбки. — Мой. Отец. Сделал. Все. Чтобы моя жизнь было как можно более тяжелой. Он оставил мне только свою «Розу». Потратил все на какого-то поэта, которого я даже не могу прочитать. А тот бросил его и ушел. Не ищите романтики там, где всего лишь холод и грязь. Прощайте, агент Скима. У меня столько работы. Надо это все куда-то подевать. Сжечь… Вы же не собираетесь здесь оставаться, правда?»
«А твоя мать?»
«Она вышла замуж и уехала в Мюнхен. Так что эти книги придется жечь мне. Живьем».
Терезиус Скима вздрогнул и потянул носом воздух, в котором, казалось, уже чувствовался дым.
«Почему сразу жечь? Кажется, книги уже давно не жгут. Их перерабатывают…»
«Они заслужили кремацию, — серьезно сказала Мира. — Разве вы еще не поняли, агент, что речь на самом деле идет о чем-то большем, чем просто старая бумага?»
Терезиус Скима взялся за ручку двери и кивнул. Она вдруг стала ему такой неприятной, эта черная девочка с мрачными усталыми глазами, что хотелось забыть ее как можно быстрее. Он подумал про ром, которым утешал себя постоялец в свою последнюю ночь. Неужели ему и правда было от этого легче? Неужели и правда это помогает — оглушить самого себя? Может, он тоже пытался кого-то забыть? Терезиус Скима представил себе алкогольное опьянение — когда-то давно он иногда пил вино и пиво, с первой женой, с Петером. Это было так бессмысленно. Как пить воду из моря, погрузив в него свою голову.
И такой же отвратительный вкус.
На улице его наконец стошнило.
Он взял себе двойное эспрессо, сел на лавочке над Эльбой, с наслаждением ощущая, как кофе вылизывает ему полный грязной кислоты рот, и вызвал по телефону Айсу.
«Ты же собираешься завтра утром обратно в Берлин?» — спросил он ее вечером в «Алекс», старом ресторане на берегу Альстер. Спросил, невнимательно наблюдая, как она грызла куриную кость, и зная, что она ждет от него совсем других слов.
«Подожди… — она вытерла пальцы. — Дай я угадаю, какое слово главное. Завтра? Нет… Утром? Нет… Ты? Опять нет. Видно, ты просто хочешь меня о чем-то попросить. Тогда так и скажи».
«Покорми моих котов. Я дам тебе ключ».
«Это звучит как стихотворение, — улыбнулась она. — Покорми моих котов… Я думаю, его мог бы написать этот наш покойник… Покорми моих котов, я дам тебе ключ. Может и ты тоже — поэт, а, агент Скима?»
Он и правда все ей рассказал. Ему нужно было рассказать — чтобы вся информация в голове разложилась по своим полочкам и ни одна мелочь не завалилась в какую-нибудь щель, которыми так богат человеческий мозг. Он рассказал ей о книжном и о Мире, о болтовне старого Лампе, не должен был, но рассказал — будто от руки записал все, что услышал за последние дни. Записал и нарисовал схему.
«Вот ключи».
Ее холодные руки напомнили ему утро в «Розенгарте не». Деловитый стук дятла, мерзкие голоса живых и голые подошвы поэта, который боялся только одного — такого вот конца.
9
Визу он получил в тот же вечер — телефон громко щелкнул языком, и вот уже агент Скима, мужчина, тридцати пяти лет, трижды женатый, а теперь разведенный, среднеобеспеченный, беспартийный, в связях с российской разведкой не замечен, обитатель просторной студии в Шпандау, владелец трех голых котов и кошек, пары таких же голых рук и пары чисто выбритых ног, имел полное право посетить Чешскую республику.
Он плохо спал этой ночью — под окнами маленькой комнаты гостиницы «Розенхоф» в Санкт-Георге всю ночь кто-то молился своим богам; он ворочался в постели и даже попытался присоединиться к этой молитве, чтобы стать частью ночи — и наконец заснуть. Не вышло. Тогда он нашел в сети подборку фильмов молодых режиссеров и начал смотреть их один за другим: трех, четырех, пятиминутные фильмы, полные насилия и ругани, тупой покорности и какой-то первобытной радости: словно невидимое существо громко стучало камнем о камень и тихо смеялось от удовольствия. Он ненавидел этих молодых режиссеров, он запретил бы все это, если бы мог — но он был бессилен; еще один суд ограничился штрафом, еще один фильм гуляет по сети, анонимный и безнаказанный. Никого, кто напомнил бы ему умершего постояльца, в кадрах он не заметил. Под утро Скима наконец-то провалился в сон, под беззвучные крики очередной жертвы, — он не помнил, что ему приснилось, только одно вспомнилось вдруг, когда он шагал на вокзал: что во сне он был судьей и с наслаждением произносил странные слова, приговор на неизвестном языке. Слова, которые на этих предрассветных, гулких сизо-рыжих улицах он уже не смог бы повторить — и, наверное, не сможет никогда.
В поезде, который после Берлина постепенно начал замедлять свой дьявольский стремительный ход, он вновь задумался о монологе Лампе, о тех его словах, которые относились к умершему поэту. Например, поэт почему-то не захотел признаваться, откуда он. И по-видимому, у него были на это серьезные причины.
«Об этом написано в одной старой книге…» — так ответил тогда старику неизвестно с какой луны сброшенный поэт. Ничего не скажешь, дурацкий ответ. Пафосный до тошноты. Конечно, он имел в виду свою собственную книжку. Там, в книжке, должна была быть правда, там должен был быть ответ на все вопросы. И все же: разве могут стихи говорить правду? Возможно, это был намек на какую-то другую книгу — в герое которой постоялец «Розенгартена» почувствовал некое родство с самим собой. Которая заключала в себе сюжет его жизни. А может, это была книга о нем, написанная кем-то другим? Книга… Когда-то даже паспорт можно было назвать книгой. Бумажной книгой, которую автор, государство, продает своим подданным за небольшие деньги. Принудительно. Принудительная поэзия полицейских чиновников. Он тоже был одним из них, он, Терезиус Скима, человек, на которого все оглядывались, проходя по вагону. Оглядывались, потому что в его руках лежал труп. Труп старой книги. Непогребенный, беспокойный и непонятный.
На каком же языке все это написано? Терезиус Скима открывал все новые и новые страницы, рассказывающие ему, дураку, своим снисходительно-сухим языком, что в Новом Российском Райхе люди болтали некогда не только по-русски, но и на странных малых наречиях, которыми эти бедолаги, меньшинства, очень гордились. Терезиус Скима никак не мог понять, почему. Откуда у них была эта гордость за свое, за малое, за никому, кроме ученых, не нужное, когда над ними уже давно висела тень будущего тоталитарного проклятия? И в это ужасное время они думали про свои ничтожные диалекты? Вместо того, чтобы бежать, кричать, бороться?
Вместо того, чтобы копать ямы. Рыть себе подземные убежища. Уйти под землю. Спастись.
Все эти мысли снова привели его к Стене.
Он никогда не бывал там, видел только снимки. Снимки и видео. Стена. Там, за ней, тоже есть жизнь. Там любят, убивают, жрут, предают, там копают ямы. Копают.
Они копают.
Там есть свои бездарные поэты и свои книжные черви — сидят себе за колючей проволокой кривых и опрокинутых кириллических букв и думают, что они пуп земли. Там тоже есть отели — дешевые и неуютные гробы. Там есть свои агенты — люди с непроизносимыми именами, пытающиеся выяснить такие же непроизносимые имена никому не нужных покойников. Там Россия. Ад. Империя Ужаса и Крови. Страна Дикого Крика.
Он бежал оттуда, этот его счастливый несчастный клиент. Это было ясно как день. Он бежал, забрав с собой свой язык. Куда ты ведешь меня, покойник из «Розенгартена»? Какие еще тайны ты припас для меня?
Еще когда поезд только тронулся с места на Альтонском вокзале, Скима получил ответ на свой запрос относительно приюта для писателей, о котором говорил Лампе. Действительно, в Праге существовало что-то вроде клуба, хозяйкой которого значилось некая Петра Божикова, — а на самом деле это был книжный магазин… снова книжный магазин, опять кучи бумаги на полу, снова загадочные разговоры и сумасшедшие хозяева, которые сидят на кучах умерших книг и не знают, что с ними делать… кажется, Скима уже понял, как с ними себя вести, этими невероятно чванливыми личностями, говорящими на любую тему так, словно читают вслух целые абзацы. Книжный магазин Петры Божиковой обещал голодным любителям литературы стол и сон. Насколько Терезиус Скима мог понять, туда ехали со всей Европы — если, конечно, могли получить чешскую визу, что было не очень-то легко для человека с низким доходом, бродяги и тунеядца. Даже он с трудом добился, чтобы ему дали адрес приюта. Больше никакой информации не было — сайт клуба Петры Божиковой уже несколько лет не обновлялся. А сама Петра притворялась мертвой — все попытки связаться с ней были напрасными. Она просто игнорировала Скиму — если это и правда была она.
Смешно, конечно, думал Терезиус Скима, кладя в рот первый кусочек горячей резиновой сосиски с соусом карри. Когда он только устраивался работать в ED, ему казалось, что это будет работа за компьютером. Ему казалось, что люди его эпохи связаны таким количеством виртуальных контактов, что даже если бы кто-то захотел, то не мог бы из них выпутаться. В мире, где жил Терезиус Скима, просто невозможно было потеряться или скрыться. Он был уверен, что ему придется идентифицировать исключительно виртуальные следы.
И вот что мы имеем: голые желтые подошвы, старые книги, бессмысленное перо, запахи и крики, смрад и запустение разорванной на нелогичные лоскуты реальности. И этот искусственно озонированный вагон поезда Intercity, который — что у нас там? — ага, который как раз проезжает Дрезден.
И пражанка Петра. Которую нужно найти и которая, скорее всего, не говорит ни на одном языке, кроме своего, жучьего, то жаркого, то такого жалобно-живого, обросшего дьявольской диакритикой, такого ужасного и такого неизбежного для берлинского уха.
До границы оставалось полчаса. Терезиус Скима снял сапоги и пошевелил пальцами ног. Какая-то девушка, которая шла по вагону, хватаясь за спинки кресел так крепко, будто их поезд и вправду трясло, уставилась на его колготки — он скосил глаза и улыбнулся: так и есть, по ткани пошла стрелка.
Он со вздохом достал российскую книжку про Нильса и открыл планшет — нашел немецкий перевод и углубился в чтение. Но читалось тяжело — его постоянно что-то отвлекало: мужчина, который сидел напротив и тайком разглядывал Скиму, без особой приязни, но с интересом. Будто шпионил. Или парочка уснувших подростков, взявшихся за руки: у одного из полуоткрытого рта полезла тягучая слюна, потекла по розовому подбородку, капнет — не капнет, капнет — кап… Нет? Или эта неизвестно откуда возникшая муха, которая, видно, давно уже курсировала между Гамбургом и Прагой, бессонная муха бесконечного февраля, уставшая от быстроты поезда, муха, вобравшая в себя всю его скорость…
Терезиус Скима наткнулся на слово «книга» и задумался.
В тексте о Нильсе оно встречалось восемь раз.
«Правда, смотрел он не столько в книгу, сколько в окно».
Совсем как он, Скима, пассажир этого Intercity, мимо которого бегут искусственно замедленные пейзажи.
«Он с огорчением отвернулся от окна и уставился в книгу».
Вот как.
Книга лежит на столе Нильса, и именно на книгу ложится Нильс своим упругим мальчишеским животом.
«Снова нужно садиться за книгу».
«Нильс сел на книгу и горько заплакал».
Это когда он уже совсем маленьким стал. Очарованный мальчик-лилипут.
«Такой богатой одежды Нильс никогда не видел, разве что в дедовой книге, которую мать давала ему рассматривать только в воскресенья».
И вот последнее, самое интересное:
«Из каких только стран сюда не попадали книги, в кожаных и вырезанных из дерева переплетах, с застежками и без!»
Терезиус Скима перечитал это предложение еще раз.
И еще.
Он сразу же вспомнил книжные магазины, в которых ему довелось побывать за последние дни. «Из каких только стран…»
А и правда, из каких? Из каких только стран не приезжали в Германию люди, чтобы писать здесь стихи. Из каких только стран не прилетали…
Вот и умерший постоялец из «Розенгартена» тоже — приехал. Прилетел. С его книжкой и пером. Гусиным пером. Прилетел на гусином пере…
Терезиус Скима тихо рассмеялся и погладил свою бородку. Чушь какая-то. Гуси, люди, книги. Курятники, империи, книжные магазины. И он, агент ED, шагает по этому загадочному, ирреальному миру, наклоняется, старается не наступить, сдерживается, присматривается, думает, едет, смотрит в окно. Черт. Куда же его несет эта история?
Пейзаж за окном — настоящий и фальшивый одновременно — начал между тем потихоньку меняться. Мелькнула Пирна. Незаметно на экране окна выросли горы, постепенно, словно вышли на шум поезда. Вот и Эльба, на ходу меняя свое ненадежное имя (у всех рек такие текучие имена…), блеснула слева холодным светом. Старые дома изменили цвет — будто поезд попал в другую пору года. Поезд замер, колыхнулся кофе, проснулись подростки — и расцепили руки. Вагон, как бы прислушиваясь к чему-то, постоял и снова тронулся с места. Чешские вывески на серо-желтых каменных зданиях объявили, что ехать осталось совсем недолго.
Кто там писал в пору юности твоей, Скима, что железная дорога вымрет к середине века?
В Течене, который чехи называли Дечином, Intercity остановился. Терезиус Скима вполуха выслушал короткую, адаптированную под любопытных туристов лекцию о выселенных отсюда более ста лет назад судетских немцах. Черно-белые картинки к пассажирам были милостивы — пробежали мгновенно и исчезли как будто и не было. «Декрет Бенеша, декрет Бенеша…» Потом была минутка ностальгии: пассажирам рассказали о составах «Виндобоны» и «Хунгарии», почти доисторических уже поездах, весело стучавших когда-то между столицами, согревавших людей в холодную войну, и каждый останавливался здесь, на границе…
Большой доброжелательный пес ткнулся в ноги Скиме — ему было приятно почувствовать на пальцах прикосновение его рыжей шерсти. По вагону прошла чешская пограничная стража, оставляя после себя одинаковый для всех стран запах униформы.
«Книги?» — удивленно спросил молодой чешский пограничник, одним элегантным движением пальца проверив его визу.
«Да», — кивнул Скима. Пограничник пожелал ему хорошей дороги на своем певучем немецком и лениво двинулся дальше.
«Книги?» — а это была уже таможенница, полногрудая блондинка, красивая, как все славянки.
«Красивая, как все славянки, — подумал Скима. — Нет, это не мои слова. Но я их подумал. Только что их подумал, будто кто-то нашептал мне их на ухо».
«Да, — он повернулся к ней. — Это запрещено?»
«Нет, что вы, — улыбнулась она. — Просто… Они по-русски?»
«Да, это русские сказки».
«Русские сказки… Это звучит зловеще», — рассмеялась она, словно исполнив со Скимой дуэтом шуточную песню в один микрофон.
Каменные лица пассажиров. Они изо всех сил старались не смотреть на Скиму — и все же смотрели. Пес лизнул его в большой палец ноги, и таможенница, колыхнув грудью, двинулась дальше.
И вот поезд снова набрал ход, экраны на окнах растаяли, теперь все было в ладу со временем — и Скима с интересом смотрел, как чужая страна с провинциальной серьезностью пытается упорядочить свой день. Прошел час, выпился еще один кофе, Терезиус Скима недоверчиво взглянул на дно чашечки — а они уже подъезжали к Праге.
«Вы, я видел, интересуетесь старыми книгами?»
Тот самый шпион, который все поглядывал на Скиму, наконец раскрыл рот. Терезиус Скима неохотно повернулся и кивнул.
«Впервые в Праге?»
Было видно, что этот человек чех, но долго прожил среди немцев, его выдавал только мягкий акцент.
«Да».
«Тогда держитесь подальше от центра. За сто лет ничего не изменилось. Туристы, дороговизна, суета… Езжайте на Жижков. Или вы по делу?»
«По делу».
«Прага… — шпион вздохнул. — Город, построенный из старых книг. Он таким и остался. На удивление. Знаете… У меня есть вот такая подушка… Чтобы шее было не жестко… в путешествиях. И я сделал на ней вот такую надпись. Это слова одного старого… старого писателя, который давно умер. Фулмерфолд. Так его, кажется, звали. Нет, я не читал этого Фулмэрфолда… или Фулмерфорда? Я не люблю литературу. Но эти буковки — они о Праге. Поэтому я сделал принт на подушку. Вот, читайте. Это по-немецки, не бойтесь…»
Одним глазом цепляясь за пражские холмы, Скима равнодушно прочитал надпись на подушке:
«Облокотясь на узловатые перила, я увидЬлъ внизу обернутую легкой поволокой Прагу, мреющия крыши, дымящия трубы, дворъ казармы, крохотную бЬлую лошадь. Единственной красотой ландшафта былъ вдали, на пригоркЬ, окруженный голубизной неба круглый, румяный газоемъ, похожий на исполинский футбольный мячъ. Поодаль, около терновыхъ кустовъ, лежалъ навзничь, раскинувъ ноги, съ картузомъ на лицЬ, человЬкь. Я прошелъ было мимо, но что-то въ его позЬ странно привлекло мое внимание, — эта подчеркнутая неподвижность, мертвая раздвинутость колЬнъ, деревянность полусогнутой руки. Онъ былъ въ обшарпанныхъ плисовыхъ штанахъ и темномъ пиджачкЬ.
— Глупости, — сказалъ я ceбЬ, — онъ спитъ, онъ просто спитъ».
«Ну и что? — спросил Терезиус Скима. — Просто отрывок из старой книги».
«Ничего, — сказал тот, с видом разоблаченного шпиона. — Фулмерфолд. Английские сказки, наверное. Вы не читали?»
«Нет», — сказал Терезиус Скима и натянул сапоги. День был вовсе не голубой. Серый и длинный день в незнакомом старом городе, где Терезиуса Скиму ждали все новые и новые старые книги.
На Поржичи, дом семь. Так — и все же, конечно, не совсем так звучал адрес, который он назвал бородатой таксистке, но та сразу же поняла, и машина начала судорожными движениями пробираться по узким улицам, чуть ли не каждую минуту нетерпеливо притормаживая, чтобы не опередить этот день, который все разворачивался на коленях города, словно сложенная вчетверо хрустящая, скользкая карта. Наконец он расплатился и вышел на пражский морозец. Постоял перед дверью, на которой не было ничего, кроме бумажных скальпов древних стикеров, и решительно толкнул их — словно они были виноваты в том, что он оказался здесь, с онемевшими пальцами ног и полным рюкзаком удивительных вещей.
Странствующий торговец Скима.
Коммивояжёр Терезиус С.