Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2019
Гуреев Максим Александрович родился в Москве в 1966 году. Окончил филологический факультет МГУ, занимался в семинаре Андрея Битова в Литинституте. По профессии — режиссер документального кино, снял более пятидесяти документальных лент. Печатался в журналах «Октябрь», «Дружба народов», «Новый мир», «Знамя», «Вопросы литературы» и др. Живет в Москве. Предыдущая публикация в «ДН» — 2018, 8.
Звездочет и добрый Лавруша, истово побивая друг друга крыльями, гомоня, скользя кривыми когтями по подоконнику, поочередно заглядывали в специально для них проделанное в стене окно-иллюминатор. Порой дело у них доходило до драки. И тогда Фёдор Михайлович брал Звездочёта в правую руку, а Лаврушу в левую и бережно сажал их себе на голову.
— Что раскричались, разбойники? — вопрошал ласково. — А?..
И «разбойники» тут же замолкали, переставали безобразничать и превращались в райских птиц, которые могут петь человеческими голосами, распускали крылья и хвосты, полностью застилая ими глаза Фёдора Михайловича.
Ему в этом случае только и оставалось, что моргать-моргать безостановочно, шелестеть ресницами столь изрядно, что выступали слезы и размазывались по всему лицу.
А Звёздочет и Лавруша выводили тонкими жалостливыми голосами:
На этой улице подростком
Гонял по крыше голубей,
И здесь, на этом перекрёстке,
С любовью встретился своей…
После того, как не стало Любови Дмитриевны, Фёдор Михайлович ушел из дома жить на голубятню.
Бывало, что и раньше он оставался здесь ночевать — в предбаннике для той надобности соорудил себе из ящиков кровать, поставил печь, сваренную из металлической бочки, листов железа, арматуры и самоварной трубы, на стену повесил ковер с «Утром в сосновом лесу» — подарок к выходу на пенсию (теперь уж и не вспомнить, кто подарил ему это чудо), а электричество тут было проведено в пятьдесят третьем году, когда эту голубятню строили.
В углу предбанника рядом с дверью стоял самодельный шкаф с навесным замком.
Это был настоящий шкаф-реликварий.
На створках тут наклеены фотокарточки — «Фёдор Михайлович и Любовь Дмитриевна на отдыхе в Ялте, 1965 год», «Фёдор Михайлович забирает из роддома Любовь Дмитриевну и их дочку Машу, 1968 год», «Фёдор Михайлович и Любовь Дмитриевна на катке в Сокольниках, 1972 год», «Люба и Маша у новогодней ёлки, 1980 год».
Открывал створки, рассматривал пожелтевшие от времени фотографии, виденные-перевиденные сотни раз, затем закрывал створки, петли скрипели при этом, извлекал из кармана замок и навешивал его на шкаф.
Еще в реликварии Фёдор Михайлович хранил несколько пачек писем, туго перетянутых бечевкой, катушечный магнитофон «Гинтарас» и бабины в картонных конвертах к нему, старые номера журнала «Огонёк», а также привезенную когда-то из Евпатории перламутровую шкатулку с драгоценностями покойной жены — бусы из тигрового глаза, обручальное кольцо, золотая цепочка с кулоном в виде Пасхального яйца, маникюрные ножницы.
Когда на сороковой день кончины Любови Дмитриевны они сидели с Машей на кухне, Маша этими самыми ножницами подстригала себе ногти на руках. Тогда решили никого не звать, потому что не было ни сил, ни денег что-то устраивать.
За стеной опять ругались соседи Рахматуллины.
Где-то внизу орало радио.
За холодильник завалились счета за электричество.
За входной дверью были слышны шаги — кто-то шел по лестнице вверх.
За окном шел дождь.
Это окно-иллюминатор в стене Фёдор Михайлович специально пропилил ножовкой, чтобы разговаривать с голубями, когда того попросит душа.
Мог запросто сказать им «ур-ур», и они тут же оживали на своих насестах, начинали ворковать, хлопать крыльями, а некоторые, например, Рябой и Вася, запрыгивали на металлическую сетку и трясли ее своими мохнатыми лапами изо всей силы, да так, что голубятня начинала ходить ходуном.
Голубятня эта находилась на задах Крестовоздвиженской церкви на Преображенке.
Раньше приходил сюда почти каждый день с Девятой роты, где жил в двухкомнатной квартире на третьем этаже с женой и дочерью.
Называл их — «мои голубки».
Так вот, приходил на голубятню, проверял наличие корма, воды, открывал отдушины, выносил помет, чистил полати, а потом сидел покрытый птицами с головы до ног, разве что глаза блестели в отсветах лампы-дежурки. Напоминал всем своим обличием шестикрылого серафима из Книги Пророка Исайи.
На месте бороды у Исайи был Лаврушин распушенный хвост, а первостепенные маховые Звездочета оказывались усами.
Бывали случаи, когда так и засыпал, сидя на скамейке, но голуби, испугавшись, что он не подает никаких признаков жизни, начинали волноваться, трепетали, нервно переговаривались и небольно покалывали Фёдора Михайловича своими до половины вросшими в покатые лбы клювами, дабы он скорее отошел ото сна или от полуобморочного забытья и рассказал им о своей Любови, о которой он рассказывал с удовольствием, а они так привыкли его слушать.
— Ну хорошо, рассаживайтесь поудобней.
Обитатели голубятни занимали места на насестах, и только Вася продолжал носиться по отделению как угорелый, пытаясь вырваться на выгул.
— Эх, Вася-Вася, — Фёдор Михайлович ловко ловил голубя, прятал его у себя на груди, где он успокаивался в тепле.
— Так вот, друзья мои, однажды во время одной из своих прогулок на Яузу, у меня там было одно потаенное место, где можно было сидеть на берегу никем не замеченным, думать, читать, я всегда брал с собой книгу… — спохватывался: — а я не рассказывал вам эту историю?
— Рассказывал, рассказывал, — кивали голуби, — но мы с удовольствием послушаем ее еще раз.
— Хорошо, — продолжал Фёдор Михайлович. — … Я с удивлением обнаружил, что мое сокровенное место занято! Это было совершенно немыслимо, непостижимо, но это была правда. Уже издалека я заметил, что у самого берега по пояс в воде там стояла одетая женщина, была середина октября, если не ошибаюсь, и при каждом моем шаге по направлению к ней, она делал шаг вперед. Я побежал и даже начал что-то кричать, но она не обращала на меня никакого внимания, явно сохраняя верность своему намерению довести начатое дело до конца. Я вбежал в воду, схватил ее за хлястик на пальто, впрочем, который тут же и оторвался, стал тащить ее обратно к берегу, мы упали в воду, а она кричала, что все равно утопится и незачем ее было спасать. Потом она заболела воспалением легких, и я ходил к ней больницу. Она назвала свое имя — Любовь…
На этих словах Фёдор Михайлович достал из-за пазухи присмиревшего, а может быть даже и успевшего уснуть за это время Васю, поцеловал его и резко подкинул вверх.
Небо надвинулось.
Задвигал маховыми.
Несколько раз перевернулся в воздухе, но, поймав восходящий поток, взмыл на такую высоту, что было уже и не разобрать ни голубятни на Преображенке, ни Фёдора Михайловича, ни даже Крестовоздвиженской церкви, в который, как в ковчеге Нагльфар, сделанном из ногтей мертвецов, по житейскому морю Поддонного царя-антихриста плыли федосеевцы-беспоповцы.
На сороковой день кончины Любови Дмитриевны Маша сидела за столом и стригла ногти маникюрными ножницами.
Делала это как-то совершенно безразлично, складывала ногти тут же рядом на скатерти, смотрела на отца и думала о том, как ему сейчас должно быть очень тяжело, ведь вместе с матерью они прожили сорок с лишним лет, и теперь он не имел ни малейшего представления о том, как можно существовать без нее, то есть, по-другому. Вид имел беспомощный, жалкий, его хотелось обнять, приголубить, но сделать это не представлялось Маше возможным, потому что тогда она могла бы по неосторожности просыпать на пол подстриженные ногти, и они распространились бы по всей кухне как насекомые, как иголки с высохшей новогодней елки.
Конечно, у него всегда были его голуби, которых она (Маша) ненавидела, и его голубятня на Преображенке, куда она в свое время в старших классах, не говоря об этом родителям, разумеется, приводила друзей, и они тут пили вино и курили, но его единственной Любови Дмитриевны, к которой он привык как к части самого себя, уже не было, потому что она ушла навсегда.
На девять дней Фёдор Михайлович даже пошел к местному священнику за советом — как ему жить дальше, хотя раньше никогда не посещал храм, и услышал в ответ загадочное — «не печалься, раб Божий, твоя Любовь уже есть ангел небесный, а ты прими образ ангельский на земле».
Понял буквально.
Вернулся на голубятню, забрался на полати и был тут же окружен заботливыми птицами, приголублен ими, они облепили его со всех сторон и начали веять крыльями, чтобы Фёдор Михайлович мог почувствовать себя умеющим летать как они.
Вот если бы его в таком обличии имел возможность наблюдать Крестовоздви-женский батюшка, то он, без сомнения, опознал бы в нем шестикрылого серафима, о котором в Книге Пророка Исайи сказано, что он испепеляет все своей любовью, заплакал бы от страха и умиления, лег бы на землю лицом вниз, предварительно подложив себе под подбородок бороду, и распростер руки, прообразуя тем самым крест.
Звездочет верховодил, указывая сизарям, как следует привечать испепеляющего.
Рябой расхаживал кругами по отделению, имея вид торжественный, и надрывно ворковал, тряся белоснежным зобом.
А добрый Лавруша что есть мочи размахивал крыльями и хвостом, изображая несущиеся мимо серафима облака.
Вскоре после ухода Фёдора Михайловича из дома Маша заявилась к нему на голубятню и устроила тут скандал, потребовав, чтобы он немедленно вернулся, говорила, что он совершенно выжил из ума, что она пойдет в санэпидемстанцию и скажет им, что его голуби больны птичьим гриппом.
— …и она сказала: «Любовь», — помолчала и добавила с улыбкой: «Любовь Дмитриевна». Когда ее выписали из больницы, я стал ездить к ней на Благушу, где она жила с матерью и младшим братом-инвалидом, и мы гуляли в Измайловском парке. Было видно, что она выздоравливала, улыбалась, рассказывала о своем брате-инвалиде, которого звали Илюшей, и я все никак не мог решиться задать ей вопрос, что же произошло с ней тогда на Яузе в середине октября. Порой мне даже мыслилось, что это была не она, а какая-то другая молодая женщина, вытаскивая которую из воды, я оторвал у нее на пальто хлястик. Однажды, видимо, мое напряжение в этом смысле чувствовалось, когда мы вновь гуляли по Измайловскому лесу, тогда уже, кажется, выпал снег, она остановилась, устало посмотрела на меня и сама произнесла: «Такое со мной иногда приключается, я не знаю, как с этим быть, это делает кто-то иной, живущий во мне, и имя ему — Нелюбовь…»
На этих словах голуби в голубятне оживали, выходили из оцепенения, начинали волноваться. Так происходило всякий раз, когда Фёдор Михайлович доходил до этих слов в своем рассказе. Нет, они решительно не понимали, что означает слово нелюбовь.
«Нелюбовь Дмитриевна» — так получается, стало быть?
А ведь Фёдор Михайлович достаточно долго выбирал между этими двумя именами, будучи полностью очарован первым и крайне раздосадован вторым. Ездил на работу и возвращался с работы с мыслью об этом, приходил на голубятню и встречался с Любой, постоянно размышляя о том, какое же имя является истинным. Понимал, конечно, что каждый человек, и он в том числе, может быть назван с отрицательной приставкой «не» — Нефёдор, например.
В конце концов в марте 1965 года он выбрал Любовь, а летом шестьдесят восьмого у них родилась Маша.
Дальше угроз в то посещение Машей голубятни дело не пошло. С отцом она виделась все реже и реже, да и то случайно — в поликлинике, на рынке, в продуктовом магазине, перед входом на кладбище, где была похоронена Любовь Дмитриевна.
Они здоровались, она отводила глаза, говорить было не о чем, так получилось, что со смертью матери и жены они оказались абсолютно чужими друг другу людьми. Это чувствовалось остро, а всякие попытки вылечить эту боль ни к чему не приводили. Становилось еще хуже.
— Так, а что, — говорит Мария Фёдоровна в окошко регистратуры, куда пришла закрывать больничный, — отец всю жизнь был на работе или у своих голубей, я его почти что и не видела толком, в отпуск они с мамой уезжали на море, а меня переселяли к бабушке на Благушу, на все лето, благо Измайловский лес был рядом. Где-то уже в конце школы он вдруг попытался стать ближе, что ли, даже называл меня «моя голубка», но все это выглядело как-то нелепо, глупо выглядело. «Где ж ты был раньше, папа?» — спрашивала я его, а он только разводил руками, мычал что-то себе под нос. Мать его защищала. И это бесило меня еще больше. Не знаю, люблю ли я его сейчас? То, что раньше — «нет», это точно. Да и честно говоря, я вообще не знаю, что значит это слово — «любовь».
Привычка?
Страх перед одиночеством?
Имя?
Голубь по кличке Вася долетел до Яузы, сделал круг над Матросской Тишиной, и со стороны Богородского кладбища вернулся на Преображенку — задохнулся от восторга.
Маша вышла из поликлиники и пошла домой на Девятую роту — завтра на работу.
Фёдор Михайлович взял Васю в руки и почувствовал, как у него бешено бьется сердце в груди — устал.
На колокольне Крествоздвиженской церкви ударил колокол — начиналась всенощная.
Любовь Дмитриевна лежала на двенадцатом участке, в месте хорошем, сухом и тихом — душа попросила.
Фёдор Михайлович заглядывал в окно-иллюминатор, говорил «ур-ур», как это он всегда делал, когда не было больше сил молчать, и тут же на насестах начиналось движение: хлопанье крыльями вперемешку с воркованием, а Звездочёт и Рябой скользили кривыми когтями по насесту.
Подходил к реликварию, доставал из него магнитофон, ставил его на кровать, включал в розетку, ждал, когда разгорится «магический глаз», заряжал катушку и нажимал клавишу «пуск». Из динамика, обнесенного целлулоидной решеткой, что напоминала решетку радиатора «Волги» ГАЗ-21 с оленем, начинало звучать:
Когда весна придёт, не знаю,
Пройдут дожди, сойдут снега.
Но ты мне, улица родная,
И в непогоду дорога…
Любил эту песню.
Вспоминал, как тогда в Ялте в шестьдесят пятом вместе с Любой ходили смотреть «Весну на Заречной улице» в летний кинотеатр и как во время сцены, когда герой Рыбникова попадает под дождь, хлынул настоящий крымский ливень. Все, конечно, бросились из кинотеатра, а они остались сидеть обнявшись.
Потоки дождя лились по экрану, отчего изображение извивалось, мерцало, и возникало впечатление того, что они сидят под водой, как если бы тогда на Яузе довели до конца задуманное Нелюбовью Дмитриевной вместе.
Потом экран погас, и пришлось выбираться из кинозала в полной темноте под проливным дождем в сопровождении гулких раскатов далекого грома, который падал с неба и проваливался в светящееся водорослями море.
Фёдор Михайлович выключил лампу-дежурку в отделении, закрыл дверь и вышел из предбанника на улицу.
На Преображенском Валу прогремел трамвай.
Даже сам не заметил, как миновал Девятую Роту, дом, где на третьем этаже некогда жил с женой и дочкой (на кухне тут горел свет), несколько безымянных переулков, пересек заброшенную железнодорожную ветку и вышел на берег Яузы. И буквально сразу определил то самое потаенное место, где любил одиночествовать, хотя много лет не был здесь.
Не останавливаясь, зашел в воду, на мгновение почувствовал обжигающий холод, подумал, а ведь тогда его Любовь ощутила то же самое, но не остановилась, и он тоже не остановился — ботинки окаменели, карманы отвисли, и пальто вздыбилось. Окунул руки в воду и умыл лицо.
— Папа, ну что ты делаешь, пойдем домой…
Фёдор Михайлович оглянулся — на берегу стояла Маша, а на правом плече у нее сидел голубь. Кажется, это был добрый Лавруша, но здесь, в густых сумерках он мог и ошибаться.