Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2019
Волос Андрей Германович — прозаик. Лауреат Государственной премии Российской Федерации за роман «Хуррамабад» (2000), финалист премии «Большая книга» — романы «Аниматор» (2006) и «Возвращение в Панджруд» (2013), лауреат премий «Русский Букер» и «Студенческий Букер» (2013) за роман «Возвращение в Панджруд». Постоянный автор «Дружбы народов».
Зиё Абдулло — замечательному поэту и моему давнему другу
Глава 1
1
Вы пока больше не наливайте, у меня и без того уже язык заплетается. Кстати, в школе мы, бывало, пили портвейн на задворках мастерской, и наш Некрасов так его нахваливал: от него заплетык языкается. Ха-ха, довольно филологично, не правда ли. Язык и впрямь всегда готов извернуться самым неожиданным образом. Вы, возможно, скажете что, судя по всему, Некрасов обладал недюжинным чувством юмора. Но на самом деле чувством юмора там и не пахло, ведь если попугай талдычит «Пиастры! Пиастры!», он это не от чувства юмора делает, вот и Некрасов так же. Наш Некрасов был первостатейный идиот и не больше, его как-то на уроке химии учитель спросил, что такое алюминий, он, подумав, ответил: «Железо».
Да ну, бросьте, я вовсе не пытаюсь судить о людях по таким мелочам, ну не понимал он разницы между железом и алюминием, да плевать, мало ли кто чего не понимает, был бы, как говорится, человек хороший. Так что дело не в алюминии, далеко не в алюминии. Этот Некрасов вожжался с другим таким же умником, Ориф его звали, что ли, не то Олим, тоже здоровый лоб, только у Некрасова морда была лошадиная, вдобавок еще и сутул как верблюд, а подельничек просто писаный красавец — высокий, стройный, лицо чистое, нос с горбинкой, ни дать ни взять согдиец, только ухмылка его немного портила.
Ну и вот, я же говорю, дело не в алюминии, если б они только алюминий с железом путали, им обоим следовало бы из чистого золота памятники поставить. Но кроме этого они как-то раз шатались в районе Зелёного базара… вы ведь знаете, что такое Зелёный базар? Нет? Ой, жалко, замечательное, я вам скажу, было место. Капуста, картошка, арбузы, да вообще все что твоей душеньке угодно, знай только денежки отслюнявливай. А с той стороны, где мебельный, для таджиков две чайханы, а для русских — россыпь мелких шалманов, море разливанное голубых дунаев, пивных, распивочных, рюмочных, что там еще бывает, блевантин, чуть ли не, скажем, капернаумов, пир на весь мир, Лукулл в гостях у Лукулла, здесь пирожки в масле дымятся, там самбуса из тандыра, рядом шашлык, чад, вонь, все, разумеется, мухами засиженное, жара ведь несусветная, культур-мультур в совершенном обмороке.
Я сказал — для русских; нет, на самом деле преимущественно для русских, поскольку таджики хоть по долгу жизни и мусульмане, но тоже, бывало, в тех местах охулки на руку не клали, несмотря на то, что это, скорее всего, решительно препятствовало, увы, возможности их будущего переселения туда, где сень струй и не базарные курвы, а гурии.
Ну и вот, мои друзья однажды забрели в некое тихое местечко — вроде, скажем, подвала одного из жилых домов на Лахути. На Лахути, если помните… ах, вы не помните… ну, неважно, на Лахути стояли крепкие трехэтажные дома сороковых еще, кажется, годов постройки, довольно корявые, зато способные противостоять катастрофическим землетрясениям, так что может и сейчас стоят, если только во время очередного все-таки не развалились.
Так или иначе, в том утлом углу мои соученики, к своему приятному удивлению, обнаружили существо женского пола: особу из тех, что довольствовались в забегаловках Зелёного базара опивками. Спала она там в каких-то ссаных тряпках пьяная. А может, они и нарочно рыскали, надеясь на романтическую встречу такого рода, вот встреча и случилась. Обрадованные подельники для начала в меру своего детского понимания барышней мирно попользовались — кстати говоря, может она даже и не особо кочевряжилась, может, наоборот, ей приятно стало, что такие молодые ребята на нее обратили внимание, а Ориф, говорю же, вообще был как с картинки. Но получив свое, они подобрали какую-то валявшуюся неподалеку арматурину или, скажем, водопроводную трубу и зачем-то нанизали свою недавнюю возлюбленную на эту ржавую железяку, словно бабочку. Только бабочку, как вы знаете, протыкают с грудины, как у Набокова неоднократно описано, а они пользовались иным методом. Могу вообразить, что дама выступала категорически против этакого продолжения забавы, но ребята были крепкие, сладить с ними она никак не могла…
Дурацкая история, не знаю, зачем начал. Никакого отношения к делу она не имеет, я просто хочу сказать, что такие болваны, как мои однокашники, и безоружными-то вели себя хуже зверей, а уж когда дорвались до автоматов… Нет, ну правда, я и теперь не понимаю, зачем им нужно было это делать. Вернее, теперь-то, после всего того, что началось через несколько лет, я как минимум прозреваю, я по крайней мере, что ли, подозреваю, что за люди живут в этом мире. Однако в любом случае назвать мои смутные ощущения пониманием никак нельзя, ибо понять — это значит привыкнуть, а привыкнуть — значит простить.
В общем, это я немного отвлекся. Что же касается того, с чего начал, то наше знакомство с Баюшкой — так в конце концов я стал ее звать, а на самом деле, по рождению, она была Мухиба — произошло при довольно странных обстоятельствах. То есть опять не так, неверно сказано, знакомство случилось самым обыкновенным образом, как всегда знакомятся мужчины и женщины: учатся вместе или ходят в одну спортивную секцию, или каблук сломался, или просто на вечеринке, или еще где. Главное, чтобы там, где они столкнулись, их бы, как говорится, пронзила стрела Купидона.
Я уже года четыре работал в институте, когда она пришла по распределению. То есть вполне заурядная встреча, нормальная случайность, каких миллионы и миллионы, миллиарды и миллиарды. Но вот предпосылки ее были не вполне ординарными.
Мухиба родилась в пригородном поселке Рухсор. Она выросла и даже одолела среднюю школу. В соответствии с местным профилем, учили в ней не столько наукам, сколько искусству собирать хлопок. Большинство девочек ожидали скорое замужество и последующая долгая страда на поприще чадолюбия. Но у Мухибы имелось одно важное перед ними преимущество: Рухсор являлся главной усадьбой большого хлопководческого колхоза «Ба номи бисту дуюми Партсъезд», что значит «Имени двадцать второго Партсъезда», председателем которого был ее отец, Шараф Мирхафизов.
Поэтому после окончания школы ее отправили в Душанбе на филфак. Тут объяснять долго нечего, все ясно как божий день, высшее образование всюду в цене, а уж там, где без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек, оно и вовсе на вес золота. При этом, разумеется, бумажка, сиречь диплом, вовсе не предполагает обязательного наличия соответствующих знаний. Во всяком случае, тогда было именно так. Думаю, и сейчас не сильно что-то поменялось: потому что все в Азии — ну или, осторожно скажу, почти все — непременно хотят быть начальниками. И не только в Азии. Да. Но в Азии сапоги — первое, что крадут. Простите, всплыло.
В университете работал какой-то дальний родственник славного Шарафа Мирхафизова. Шараф Мирхафизов рассматривал его кандидатуру в качестве претендента на ответственный пост будущего зятя. То есть все должно было сложиться как нельзя лучше: кандидат обеспечивает проходной балл, Мухиба учится, получает диплом — а там уж честной пирок да свадебка или, говоря понятными словами, туи калон, масштабам которого предстояло поразить не только весь Таджикистан, но и, возможно, сопредельные республики.
И все бы так и вышло, да только когда она уже готовилась к защите и одновременно к бракосочетанию, этот ее заведомо суженый, безрассудно увлекавшийся чем-то вроде любительского альпинизма, сорвался с обрыва где-то в горах Дарваза, и вопрос замужества отпал сам собой.
Тогда отец добился, чтобы после защиты диплома ее распределили в институт филологии местной Академии наук.
Так мы и встретились: в один прекрасный день сталкиваюсь в коридоре с незнакомой красавицей. Худенькая, стройная, прелестное лицо с милыми генетическими следами монгольского нашествия, миндалевидные глаза, волосы смоляные, полумесяцем бровь, одета в европейское, ой, говорит серебряным голосочком, простите, я вас толкнула. Ну и что тут скажешь?
Правда, у меня тогда и мысли не могло возникнуть, что между нами завяжутся хотя бы даже самые платонические отношения, ведь запад есть запад, восток есть восток и так далее. А может и могло, точно не скажу. Но штука в том, что за ней сразу принялся ухаживать Рустам Гафуров. Он работал в отделе редких рукописей. Отдел редких рукописей считался у нас элитным подразделением, чем-то вроде, скажем, дивизии «Эдельвейс». Там бытовали хорошие люди, с юмором и без фанаберии, как, впрочем, и во всем институте филологии, составлявшем, как мне временами казалось, гордость ТаджАН. Может быть, я ошибался. Всяк кулик свое болото хвалит.
Так или иначе, Рустам Гафуров был именно из них — тихий, вежливый, аккуратный. Худощавый, невысокий и смешливый, он мог бы сойти за подростка, если б не ранняя плешь на макушке. И еще нос у него смотрел немного на сторону. Лет в четырнадцать он гнал с горки мимо дверей детского сада на тяжелой машине ХВЗ — Харьковского велосипедного завода (я сам владел когда-то таким же неподъемным великом, и лично мне временами казалось, что он сварен из обрезков броневой стали), когда эта дверь распахнулась — вернее, отворилась, будто в страшном сне, в сказке, в замедленном кино — и оттуда вприпрыжку выбежала девочка. За ней шла мама, только мамы Рустам тогда не разглядел, потому что резко вывернул руль. Метра через четыре его по-прежнему стремительного, но направленного уже по другой траектории движения переднее колесо встретилось с пропастью глубокого бетонного арыка, а сам он вписался физиономией в бетонное же основание уличного водопроводного крана.
Это было большой удачей: не то, разумеется, что сломал нос, а что получил возможность тут же, на месте происшествия, поливать его ледяной душанбинской водой. По его словам, кровь унялась лишь часа через полтора; думаю, все же несколько преувеличивал.
Рустам любил рассказывать об этом давнем происшествии, и всякий раз вздыхал: дескать, если бы его тут же отвели в травмпункт и поставили косточки на место, то и следов бы не осталось — никаких кривизн и эллипсов, все прямое как у Евклида, — вот и жаль, мол, что ни у кого не дошли до мальчика руки. Однако по некоторым деталям его повествования у меня складывалось впечатление, что еще больше, чем о кривом носе, он сожалеет о погнувшейся при ударе вилке переднего колеса: с той поры велосипед сильно вело влево. Но он, разумеется, как-то приспособился и еще много лет на нем раскатывал.
В общем, мы частенько находили время просто поболтать или вместе пообедать, ведь если оставить в стороне финансовую сторону дела, сравнительно свободная жизнь академического филолога предоставляет для этого немало возможностей. То есть что значит — пообедать. Была там одна забегаловка на проспекте Ленина справа от Президиума Академии, туда все ходили, заведение, как и все тогда, казенное, однако дух витает где хочет, дышит где вздумается, и в этой столовке, не знаю уж, благодаря чему, можно было вкусно и дешево поесть. В сухое время года — а оно в Душанбе почти всегда такое — столики выставляли на улицу. Ассортимент по-азиатски вековечный: плов с непременной косушкой шакароба, лагман, шурпа, к ним лепешка, зелень и чакка, то бишь кислое молоко, а то и манты. Наблюдая за тем, как повар-ошпаз, поместив на тарелку положенные три штуки, флегматично поплюхивает по ним окунутой в хлопковое масло тряпицей, я никогда не мог избавиться от мысли насчет того, от чего он ее оторвал.
Кстати говоря, иногда я столовался и в иных местах. Теперь и не вспомнить, на кой черт было подвергать организм столь безрассудным испытаниям, разве что молодость вообще не склонна себя щадить, или смысл поговорки «от добра добра не ищут» понимаешь не вдруг. Так или иначе, время от времени меня заносило в одно заведение возле Детского мира, почти напротив Северных ворот Зелёного. Здесь, в Столовой № 4, чтобы насытиться тарелкой блеклого борща и биточками с картофельным пюре (биточки из хлеба, склеенного чем-то вроде комбижира, пюре синеватого оттенка и столь жидкое, что при желании его можно было бы пить), посетителю приходилось для начала спуститься на пол-этажа в полуподвал одного из тех самых домов на Лахути.
На кухне, отделенной от основного помещения низкой перегородкой, пылали печи, кипели кастрюли, шкворчали сковороды с упомянутыми биточками, пахло не то псиной, не то грязными тряпками, вулканический жар тек в зал и слоился зримым маревом. Нельзя сказать, что здесь не проявляли заботу о посетителях: с целью создания комфортной обстановки надрывно выл вентилятор, двери не закрывались в надежде на сквозняк (хотя какого сквозняка можно было ждать в этой каменной коробке), и вообще все делалось, чтобы не усугубить, а напротив, облегчить едокам сорокапятиградусную жару улицы. Тем не менее, всякий визит туда был похож на то, как Орфей опускается в Ад — не в том смысле, что ты казался себе Орфеем, а в том, что это место определенно представлялось Адом. Проведя в Столовой № 4 пятнадцать минут, ты возносился к свету и воздуху в том состоянии, когда не можешь толком понять даже того, поднимается ли вместе с тобой и тело.
2
Я встретил Мухибу в ту казавшуюся многообещающей пору, когда в глубинах земных кое-что начинало содрогаться: разумеется, это тоже были землетрясения, но они, в отличие от заурядных тектонических сдвигов, являлись отражением людских надежд на осуществление как чаяний, так и притязаний.
Как-то раз мы обедали с Рустамом в той самой столовке-кафешке, что неофициально называлась «академической». Был октябрь; зной отступил до следующего года; чинары печально пламенели, а подчас на стол слетал сухой до хруста покоробленный лист. И запах, запах! — нигде не пахнет осень так, как в Душанбе: пряностями пересыпана листва под ногами.
Это было уже после нашей недолгой размолвки. Когда оказалось, что Мухиба более склонна проводить время со мной, чем с ним, между нами пробежала черная кошка. Даже случился однажды по этому поводу краткий, но совершенно нелепый разговор. Начал его Рустам, я чувствовал неловкость, а толку не было и не могло быть, и я понял лишь, что он не на шутку страдает — но чем я мог ему помочь. Потом мы не разговаривали и старались не встречаться, хоть это и трудно в тесноте маленького института — ну просто сторонились друг друга, вот и все.
Примерно через месяц или, может быть, месяца полтора, под вечер он неожиданно заглянул в комнату и, молча помавая ладонью, выманил меня на улицу со столь серьезным и загадочным видом, что я, честно сказать, маленько струхнул: все, подумалось мне, сейчас зарежет.
И правда, Рустам шагнул ко мне так решительно, что не осталось сомнений насчет окончательности приговора, — но, вместо того, чтобы пырнуть ножом, он всего лишь обнял меня за плечи. Ладно, сказал он, бараджон, прости, я понял, что был не очень прав, точнее даже очень неправ. Это же стихия, это горный поток, это дикая река, она несет куда хочет, ничего сделать нельзя, если уж в нее попал, можно рассчитывать лишь на удачу: тебя или разобьет о камни или, если повезет, вынесет на отмель. Тебе повезло, а мне нет. Забудем?
Теперь была осень, мы сидели под осыпающимися чинарами, Мухиба на пару дней уехала к родителям, у меня сердце щемило от любви, у него — не знаю. Если щемило, то от сожалений и одиночества.
Я поднялся, подошел к прилавку и взял еще по пятьдесят. В корявой алюминиевой миске горой лежала канибадамская редька, порубленная недоброй рукой ошпаза. Я машинально прихватил несколько кусочков.
— Да, — сказал Рустам, когда я поставил стаканы на стол. — Давай выпьем.
Мы выпили. Редька хрустела. Сочная была редька.
— А знаешь, — задумчиво и печально сказал Рустам, покручивая в пальцах пустой стакан. — Я бы знаешь что?.. Я бы взял вот так… — Он поднес его ко рту. — Взял бы вот так сердце каждого из них… и пил бы кровь… понемногу… по капельке!..
Губы его подрагивали.
Я пожал плечами. На самом деле из него самого выпили почти всю кровь. Что я мог сказать? Что жизнь разваливается не потому, что кто-то конкретно хочет ее развалить? Он и сам это знал. Даже, может быть, знал лучше меня.
— Сейчас они поубивают друг друга, перебьют половину страны в попытках отстоять справедливость…
— Почему половину страны? Ладно тебе, что ты, в самом деле. Ну да, сидят люди на двух разных площадях. Одни одного хотят, другие другого. И что? Прямо уж сразу полстраны?
Он посмотрел на меня как на ребенка и продолжил:
— Перебьют половину страны, а потом знаешь что здесь будет?
Я пожал плечами.
— Сатрапия, — вздохнул Рустам. — Восточная сатрапия. Со всеми приметами и свойствами Средневековья.
— Будем посмотреть, — тупо пошутил я.
— Ага, — кивнул он. — Будем. Если доживем… Ладно, погоди.
Рустам поднялся и направился к прилавку. Я знал, что он принесет: два по пятьдесят и несколько ломтиков сочной канибадамской редьки.
Я рассеянно разглядывал многоцветную живопись с грустным шорохом осыпающихся платанов. Я не был уверен, стоит ли рассказывать Рустаму о звонке Шарафа Мирхафизова. Может быть, Мухиба в конце концов призналась отцу. Еще недавно она твердила, что никогда не сможет этого сделать: дескать, если отец узнает, он или ее убьет, или меня убьет, или обоих убьет, или силой отвезет в свой колхоз и посадит в зиндан — а она точно знает, у него там есть что-то вроде зиндана. И что единственное, что мы можем, — это бежать, скрыться, исчезнуть, чтобы он нас никогда не нашел…
Она говорила жарко, со слезами, смотрела на меня и с обидой, и с надеждой — но куда бежать? И как бежать? Я уже подчас на автобус не мог нашарить, все ужасно дорожало, академических зарплат едва хватало, чтобы скудно прокормиться, а уж бежать куда-то!.. Как бы я хотел быть графом Монте-Кристо. Бодливой корове бог рог не дает.
Между тем Шараф Мирхафизов, позвонив утром, — когда он назвался, я просто остолбенел, — сказал, что нам нужно увидеться. Говорил он сухо и коротко, грубым голосом, манера разговора показывала, что к возражениям он не привык, таджикский его был языком пригорода, языком простонародья — живой, но куцый. Не вдаваясь в детали и не интересуясь моим мнением на этот счет, поставил в известность, что после обеда пришлет за мной машину.
Вот я и размышлял, какова вероятность, что поездка на этой машине завершится зинданом.
Теоретически, я мог бы позвонить Мухибе в Рухсор — в доме Шарафа Мирхафизова был, разумеется, телефон. Выяснить, что там, черт возьми, происходит, может она сама уже сидит в зиндане!.. Но Мухиба давно и решительно отказалась сообщить тамошний номер, аргументировав свой отказ тем, что как бы строго они ни наказывала мне этим номером не пользоваться, я все равно когда-нибудь возьмусь трезвонить, а это совершенно невозможно.
— Ну вот — Рустам поставил стаканы и сел. — Ладно, давай. Пусть сдохнут наши враги.
Мы выпили и молча похрустели редькой.
— Между прочим, — сказал он, задумчиво щуря черные глаза. — Я не удивлюсь, если узнаю, что Шараф Мирхафизов тоже в этом участвовал.
От неожиданности я закашлялся. Потом спросил:
— В чем — в этом?
— Да в чем… Помнишь, что было в феврале? Жители предместий двинулись на столицу. С чего бы? Думаешь, им вдруг захотелось лупить людей по башкам арматурой? Они явились по собственному желанию? Прежде жили себе и жили, растили хлопок, таскали на хирман, сдавали государству, получали свои копейки, доили коров, баранов пасли, растили детей… Потом думают: вайдод, что сидим, поехали-ка лучше городских поколошматим!.. Так, что ли? Разумеется нет. Тщательно спланированное и организованное выступление. Лично мне понятно зачем. На мой взгляд, цель совершенно очевидна, я просто удивляюсь, что ты не хочешь ее разглядеть. Устроить погромы, потом показать пальцем: смотрите, люди, эта власть не может вас защитить! Доверьте нам, мы сумеем!
Он безнадежно махнул рукой.
Когда Рустам предложил еще по одной, я отказался, сославшись на какую-то ерунду. На самом деле причина была в том, что в любом случае — в зиндан потом или не в зиндан — для начала хотелось бы произвести хорошее впечатление.
3
Какая именно машина, вы спрашиваете?
Господи, ну какая тогда могла быть машина у председателя колхоза «Ба номи бисту дуюми Партсъезд»? Разумеется, ГАЗ-24 «Волга». Слышали песню группы «Сплин» — издалека долго ехала черная «Волга», пахло бензином? Нет? Замечательная, между прочим, песня, при случае непременно уделите пять минут.
Да, «Волга». Только у «Сплина» она, во-первых, черная, во-вторых, старая, обшарпанная, вся дребезжит и едва тащится, а за мной прикатила белая — новая, мытая, вся с иголочки, вся, как это принято у председателей колхозов, увешанная бахромой и джамолаками, и не бензином разит, а чарует благоуханием: автомобильные отдушки наверняка из Ирана, откуда же еще.
Водитель — молодой парень, зовут Исфандаром, рослый крепыш, явно после армии, вежлив и немногословен, меня это порадовало, болтать не было настроения.
Когда выбрались на Гиссарскую дорогу, справа и слева потянулись хлопковые поля. Все было желтым и серым, убитым летней жарой. Однако то тут, то там вдали или совсем возле трассы виднелись небольшие россыпи разноцветья — словно бросили горсть боярышника пополам с фиолетовой алычой: это сборщицы выбирали хлопок из дозревших коробочек.
За старой крепостью свернули направо и еще минут через десять въехали в Рухсор.
Дом Мирхафизова не производил впечатления дворца — но это был очень, очень хороший дом.
Я выбрался на твердую землю, окинул взглядом двор, ряды виноградных шпалер. В пестроте сада взгляд терялся, выхватывая лишь несколько деревьев хурмы — они, как везде, были прекрасны в своей обнаженности: листва полностью опала, и на ветках оставались лишь оранжевые плоды, горевшие ярко, будто новогодние лампочки.
— Пожалуйста сюда, — сказал водитель Исфандар.
Я догадывался, что увидеть Мухибу сейчас, скорее всего, не удастся. Но был рад и тому, что отвезли не сразу в яму.
Мирхафизов уже спускался с крыльца.
Честно говоря, я ожидал увидеть несколько иную фигуру. В моем воображении раиси колхоз, то есть председатель колхоза, мог выглядеть одним-единственным образом: плешь прикрыта тюбетейкой, несвежая белая сорочка, пиджачная пара, неизменный офицерский ремень, через который курдюком свисает брюхо. Обут в стоптанные пыльные ботинки. Этот тип не был мной выдуман, я миллион раз встречал его в газетах и на телевизионном экране. Весь опыт жизни говорил, что колхозный начальник не может быть иным.
Однако внешность Мирхафизова этому шаблону радикально не соответствовала.
Он оказался высок и плотен, но не пузат. Пышная седая шевелюра скорее красила его, чем напоминала о возрасте. Лицо тяжелое, командирское, глаза живые, с прищуром, взгляд цепкий настолько, что его хотелось назвать, если такое вообще возможно, крючковатым. Одет по-домашнему и во вполне традиционном стиле — простая белая рубаха, поверх нее легкий синий чапан, шаровары, галоши. Но если вообразить, что все мгновенно заменилось на европейский костюм и лаковые ботинки, — богом клянусь, его можно было бы выпускать на любую сцену и представлять любому обществу.
Мы начали здороваться. В некоторых ситуациях это не так просто, как кажется.
Каким бы важным председателем ни был Мирхафизов, каким бы великим ни являлся его колхоз и как ни богато выглядел дом, а все-таки таджикская вежливость есть вещь неотменимая: хочешь не хочешь, но каждый должен потратить пять минут на то, что по-таджикски называется ахвол пурси: расспросы о здоровье и самочувствии собеседника, о том, все ли у него в порядке дома, как вообще идут дела и т.д. и т.п., — обязан, короче говоря, честно, без халтуры и увиливаний отвести время на это ритуальное бормотание — но что есть сама вежливость, если не ритуал?
Мы бормотали, а я машинально думал, что вот сейчас он откроет рот по-настоящему, и тогда из него, как бы внешне он ни отличался от прочих, непременно полезет истинный раис. Еще одна мысль, мелькнувшая при начале наших приветствий, была о том, что, оценив вчера по телефону голос и манеру речи, я ожидал увидеть нечто куда более грубое, жесткое, даже, может быть, жестокое, чем увидел сейчас, — но если Мирхафизов и производил впечатление силы (а он его несомненно производил), то примерное такой, что таится в тигриных лапах — спрятанной за мягкостью, за подушечками.
Так или иначе, но раис все еще не выглядывал.
Вдоволь наулыбавшись и всласть подержав друг друга за руки (ладони у него были широкие и сухие), мы прошли в дом. Как я и предполагал, не в мехмонхону — гостевую комнату, где лишь стопы одеял да подушек, а в кабинет.
— Садитесь, пожалуйста.
Я сел.
Тут же какой-то тихий парень принес поднос — чайник, две пиалы, несколько блюдец со сластями. Бесшумно поставил и так же бесшумно удалился, на первых шагах ретирады чуть ли не пятясь.
— Давайте сразу к делу, — предложил Мирхафизов. — Мухиба мне о вас сказала.
— Да? Ну… лестно слышать.
— Ты ее не трогал? — спросил он, доброжелательно на меня глядя.
Сказать, что я молчал, — это ничего не сказать.
— Вижу, не трогал, — определил председатель колхоза. — Ну хоть и на том спасибо.
Он невесело усмехнулся и покачал головой, явно о чем-то размышляя. Взял одну из пиал, налил чаю на самое донышко, правой рукой протянул мне, левую при этом прижав к сердцу. Я, принимая, произвел ответный жест.
— Скажу честно: я хотел для нее совсем другой судьбы. Но… Все мы хотели для себя и близких другой судьбы. А оно вон как поворачивается.
Я уже несколько пришел в себя после ошеломившего меня вопроса, а потому смог хрипло спросить:
— В каком смысле?
— В таком смысле, что скоро здесь станет нехорошо, — вздохнул Мирхафизов. — Дело идет к большим неприятностям. Очень большим. И долгим. Когда-нибудь, конечно, и они закончатся, но вот чем?
Он покачал головой, а я вспомнил слова Рустама насчет восточной сатрапии.
— Поэтому предлагаю такой порядок действий. Вы женитесь. — Председатель тяжело на меня взглянул, сведя седые брови. — Ты еще не против, надеюсь?
— Н-н-нет, — сказал я. — Нисколько. Наоборот.
— Потом я куплю вам квартиру в Москве. И вы уедете.
Я поперхнулся чаем.
— Но я не…
— Если ты о своей матери, то не волнуйся. Она ведь, насколько я знаю, из Воронежа? Вот и вернется на родину. Квартирку получит. Или небольшой домик. В общем, ей хватит, будет довольна.
Было бы глупо отказываться. Но откуда он знает? Кажется, Мухибе я не говорил…
— А отец, я слышал, три года назад умер?
И насчет этого он в курсе…
— Да.
— Соболезную. Отец есть отец. Хочешь его перевезти?
Вероятно, я опять переменился в лице.
— Отец есть отец, — примирительно повторил он. — Но это необязательно. Мой тоже вон в Самарканде лежит, а не под боком… Ну вот. В Москве тебя возьмут на работу, и…
— На какую работу?
— Что значит — на какую? — спросил Мирхафизов, снова сведя брови, причем во взгляде мелькнуло подозрение. — Ты ведь этот, как его… как Мухиба, да?
— Ну да. Филолог.
— Вот-вот, филолог. Никак не затвержу. Ты прости, я много книжек не читал. Но… — Он на мгновение задумался. — Дай волю, я бы, может, всю жизнь над книжкой просидел. Да только там, где я рос, не очень-то почитаешь. Там иные заботы были. С голоду не подохнуть, на нож не нарваться да самому в тюрьму не сесть… в общем, не до чтения. — Мирхафизов огорченно поцокал языком, перекатывая в ладони пиалу и не сводя взгляда с какой-то, похоже, одному ему видимой сейчас точки. Потом вздохнул: — Есть такой писатель — Джек Лондон. Слышал?
— Краем уха, — сказал я.
— А я его всего прочел, — с затаенной гордостью в голосе сказал он. — С ним как получилось. Когда в Ташкенте учился, закорешился с одним. Он уже конченый был алкаш, а мне и двадцати не исполнилось. Мне с ним вязаться было вроде не с руки, но так уж вышло. Как-то приглашает: заходи, мол, побухаем. Беру бутылку, прихожу. Он сразу начинает жрать в три горла, а я смотрю, у него в углу что-то газетой накрыто. Поднимаю газеты — книги. Джек Лондон. Я тогда и слыхом не слыхивал, кто это. Девятнадцать томов.
— Есть такой, — кивнул я. — Фиолетовый. Приложение к «Огоньку».
— Точно, — обрадованно подтвердил Мирхафизов. — Так ты знаешь все-таки? Хитрец! Именно фиолетовый. Меня будто стукнуло — хочу! Почему хочу, зачем хочу — не знаю, а вот хочу — и все тут. Слышь, говорю, бараджон, отдай мне эти книжки. Да пожалуйста, говорит. Два литра принеси и забирай. Отлично, договорились, забираю, водка завтра будет. Нет, говорит, если водка завтра, тогда и книжки завтра заберешь. А в том же углу у него еще гитара валялась. Не знаю, где взял, может украл. Ему гитара тоже ни к чему была. А гитару, спрашиваю, отдашь? Это я уже от злости, мне эта гитара тоже как арбе третье колесо, я ни тогда не играл, ни теперь, дутар еще могу кое-как пощипать, но уж гитару! — Он махнул рукой и рассмеялся. — Да пожалуйста, говорит, гони еще два литра. В общем, я куда-то среди ночи пошел. Сам-то ведь тоже сильно навеселе, молодой, сто грамм выпьешь — до утра пьяный, да еще влюблен был в одну там, в общем, сам черт не брат. А Ташкент — город хлебный, недаром так говорят, того и гляди нарвешься на пирожок. Но как-то обошлось, деньги были, разбудил магазинщика, взял восемь бутылок, притащил: на, говорю, залейся. Кореш мой только рукой махнул — мол, базара нет. Дай, говорю, веревку. Нет, говорит, веревки. А у него и правда шаром покати — кровать с гнилым матрасом, книги да гитара, и те я сейчас унесу, только водка и останется. Я снял рубашку, кое-как в нее книжки собрал, они вываливаются, тут еще гитара эта, будь она неладна, я все это хозяйство подбираю, два шага сделаю — снова половину роняю. Вдруг вижу — какая-то парочка катит детскую коляску. Я кричу — эй, мол, люди добрые, давайте я вашего ребеночка понесу, хотите, всю жизнь потом носить буду, только отвезите мое барахло за пять кварталов на Карпачак! И что бы ты думал? — Мирхафизов рассмеялся и недоуменно покачал головой, явно удивляясь тому, как странно устроен мир. — Они тут же выхватывают из коляски этого несчастного ребенка, он, правда, спит как убитый, вместо младенца грузим книжки, мама несет малыша, папа катит коляску… тоже, надо сказать, не совсем трезвы папаша с мамашей были. А я иду и на гитаре им играю, веселю, значит, отрабатываю, бренчу что бог даст, главное чтоб погромче… Я с тех пор гитары в руки не брал, а у той тоже недолгая жизнь оказалась. Через день возвращался ночью — опять пьяный, ну, так сложилось, и опять с этой гитарой, только теперь уже потому что попросили принести на вечеринку, там один парень хорошо по струнам бил. Иду себе — выползают двое из-за угла. Один говорит: слышь, парень, дай три рубля. А я тогда борьбой немножко занимался, и гитара у меня прикладисто так на плече лежала, гриф в правой руке, вот я его со всего маха и приголубил по кумполу: на, говорю — три рубля. Он в арык. Второй убежал… Жизнь.
В моем сознании забрезжило понимание, почему Мухибу отправили именно на филфак, хотя на первый взгляд в сельскохозяйственный или политехнический было бы логичней.
— Филолог, да. Никак не запомню… Ну вот на такую работу и возьмут. На филологическую. Хорошо?
Я пожал плечами.
— Потом вы с ней родите троих детей.
Глаза у меня полезли на лоб.
— Троих?! Сразу троих? Вообще, какое это имеет…
— Можете не сразу, а одного за другим, — спокойно сказал он. — А значение такое, что это мои условия. Хочешь — принимай. Не хочешь — не принимай. Но если не примешь, больше ее никогда не увидишь.
— Но почему именно троих? — бессильно спросил я.
— Потом сам поймешь, — отмахнулся он. — Она должна быть привязана к тебе, ты — к ней. Дети — крепкая цепь.
— Ну…
— Если в течение года она не принесет первого, я ее у тебя заберу… — Свел брови, кратко раздумывая, и поправился: — Хорошо, на первенца — полтора года.
— А если…
— Что?
— А если какие-нибудь, ну… проблемы? У женщин, между прочим, бывают проблемы!
Мирхафизов подумал.
— Проблемы бывают, верно. Могу перед свадьбой послать к врачу, пусть проверят. Но думаю, это лишнее. Эти проблемы обычно решаются. А вот если дело окажется в тебе… — и он извинительно развел руками.
В его подходах было что-то от невольничьего рынка, описанного у Гигина Громатика.
— Во мне не будет, — безнадежно сказал я.
— Откуда знаешь? — Мирхафизов остро на меня глянул. — Может у тебя дети есть?
— Да откуда у меня дети?!
— Вот видишь… Если бы у тебя были дети, Мухибу я бы тебе не отдал. Но зато имелось бы подтверждение, что у тебя и впрямь все в порядке. Впрочем, — он махнул рукой, — зря мы об этом начали толковать, природа свое всегда берет, загляни вон в мои коровники…
Мирхафизов взял пиалу, налил чаю, протянул мне и спросил серьезно:
— Ну что, согласен?
4
Шараф Мирхафизов как в воду глядел — события начали стремительно развиваться.
Еще оставалось некоторое время до кульминации — кульминации затянутой, долгой, протяжной, мучительной, когда на улицах городов шли танковые бои, беженцы нескончаемыми потоками уходили в Афганистан, все, кто имел маломальскую возможность, срывались с насиженных мест, бросая имущество, нажитое несколькими поколениями, а бетонные стоки кое-каких заведений из тех, что называются саллоххона — скотобойня, полнились человеческой кровью.
Но на площади Озоди уже раздавали автоматы. Предполагалось, вероятно, что люди с площади Озоди, вооружившись, примутся защищать законную власть от проходимцев с соседней площади Шахидон, которые на нее покушаются.
Однако было похоже, что автоматы оказались не у тех, кто был готов сражаться за то или иное правое дело, а преимущественно попали в руки подонков вроде моих однокашничков. Жизнь пугающе кривилась. Например, чрезвычайно повысились шансы проснуться среди ночи оттого, что кто-то, проезжая мимо дома, с гоготом дал длинной очередью по гаражам. Понятно, что его не волновало, был в тех гаражах кто живой или нет, но все же такие происшествия на фоне многих иных казались сущими безделицами.
Одновременно с республиканскими событиями за недалекими хребтами происходили подвижки воистину мирового масштаба: доблестный Ахмадшах Масуд сдерживал натиск афганских талибов. Отвага Ахмадшаха Масуда обеспечивала Шарафу Мирхафизову некоторое время, чтобы провернуть все то, под чем я подписался. Однако лично мне было трудно отделаться от связанных с этим зловещих мыслей. А ну как не выстоит Ахмадшах Масуд? Чем это кончится? Чего ждать? Если талибы войдут в Душанбе — что будет? У себя в Бамиане они взорвали две гигантские статуи Будды VI века, усмотрев в них языческие идолы. А здесь чем сгоряча займутся?..
Что касается матери, то я ожидал, что придется вести долгие разговоры, переливая из пустого в порожнее в попытках найти меру вещей; думал, она станет спорить, сопротивляться, кивать в сторону кладбища и произносить гневные фразы вроде «да я тут жизнь прожила».
Так бы оно и было, если бы Мирхафизов не взял дело в свои руки. Уже в принципе согласившись, она вдруг уперлась, заявив, что со скарбом своим расставаться все равно не желает, он ей дорог и сам по себе, и как память. Вон на той доске она полвека рубила зелень, а через эту мясорубку с незапамятных времен пропускала мясо, и ножи у этой мясорубки замечательные, и есть крупная решетка, что по нынешним временам редкость, а если хочешь соорудить приличный бифштекс, без крупной решетки никуда. И потому хоть что вы с ней делайте, хоть на куски режьте, как ту говядину, а будет по ее: основную часть барахла она погрузит в контейнер и отправит по ж/д (между тем в силу вполне объяснимого ажиотажа на контейнеры записывались уже за полгода), остатки же продаст ближним и дальним соседям-таджикам, да-да-да, у нее уже есть на примете кое-какие покупатели. Не стоит и говорить, что речь шла о предметах, которые можно было с равными основаниями считать как ценными вещами, так и никчемным хламом, с какой стороны посмотреть. Кроме того, вы что же, с ума, что ли, все посходили, как она может уехать, не продав жилья.
И опять: необъяснимым для меня образом, сказав ей, вероятно, какое-то петушиное слово, Мирхафизов убедил ее бросить все — и спровадил не просто быстро, а столь стремительно, что бедная моя мамочка и охнуть не успела. В качестве компенсации он дал приличные подъемные — на них маме предстояло обзавестись новыми пожитками на новом месте, старую же квартиру обещал в ближайшее время сбыть с рук, а деньги передать в Воронеж. Впрочем, какие уж там были деньги. Квартиры тогда уже ни черта не стоили. Я потом много раз замечал: недвижимость очень падает в цене, если в городе начинаются бомбежки или танковые дуэли. Пока в ходу было только стрелковое вооружение, но все с ужасом предощущали все то, что началось немногим позже.
И мама уехала. Мы простились на вокзале, она горевала, что в этой сумасшедшей колготе не позвонила Вальке, а я обещал к ней, к Вальке, в любом случае перед собственным отбытием съездить, просто кровь из носу, навестить и попрощаться, все-таки не чужие.
С нами вышло не так стремительно, но тоже без лишних промедлений. Когда Мирхафизов сообщил, что билеты взяты на такое-то и, следовательно, через одиннадцать дней нам с Баюшкой предстоит отбыть в столицу нашей Родины город-герой Москву, я спешно собрался в Чкаловск.
* * *
Моя двоюродная сестра Валька с мужем Сашей и сыном Васечкой жила именно в Чкаловске.
Знаете Чкаловск? Вот тебе раз, ну, тот, что близ Ленинабада. Так прежде назывался нынешний Ходжент… Да? Странно. Все знают… Ленинабад — чудный город. Там много всяких диковин. Например, крепость, построенная Александром Македонским, возле нее и соответствующий музей. Я его посещал, музейчик маленький, да ведь и крепость небольшая — крепостица, а не крепость. Стены оплыли, обвалились, проглядывают бревна, смотришь на них — и странно представить, что их таскали на своих крепких плечах солдаты Александра. Что еще? Да, еще ткацкая фабрика, большая такая мануфактура, современная. Парадная часть стены из булыжника в мозаичном стиле, узоры слагаются в слова: «Ленинабаду — 2500 лет». Раньше было смешно, а теперь потеряло значение… в общем, просто попрощаться с Валькой, а то ведь бог весть когда теперь свидимся.
А впрочем, знаете, не буду я вам этого рассказывать, очень уж тяжелая история. Ну и что, что взялся. Ничего страшного. Как взялся, так и бросил, все так в жизни. Не всегда все доводится до конца, до завершения. Да?.. Не знаю… Ну хорошо, что ж делать, правда, если уж начал. Как говорится, дело заехано…
В общем, я позвонил Вальке, она обрадовалась, разумеется. Но вообще-то мы и звонили-то друг другу раз в год по обещанию, на праздники, с Новым годом поздравить, с днем рождения, не были мы с ней близки, просто родственники, и не больше. Я сказал, что мама уехала в Воронеж, уехала насовсем, навсегда, что позвонит ей уже оттуда, была, дескать, такая суматоха с этим отъездом, ты понимаешь, все так внезапно, так спешно, у нее просто руки не дошли, но она из Воронежа непременно. Валька долго молчала, потом как-то глухо ответила — мол, ну да, конечно, она же тетю Катю любит, и тетя Катя ее всегда любила, она знает, ага, суматоха, да ничего, позвонит уж тогда из Воронежа, вот и ладушки. «А я к вам приеду через два дня, — сказал я, — завтра не могу, а через два дня приеду, надо проститься, мы ведь тоже буквально через неделю уезжаем навсегда». — «Как, и вы тоже?» — проговорила она упавшим голосом.
Автобус плелся себе и плелся, я смотрел в окно, ничего особо интересного за окном не было, весь маршрут от Ленинабада до Чкаловска — это дорога через один огромный кишлак: дома, кибитки, магазин, вот осел, вот еще один, площадь у другого магазинчика, веселые подростки с папиросками продают бензин трехлитровыми банками, дома, дома, кибитки, ну и зелень, разумеется, и остаточные лампочки хурмы, а вот двор с отличным виноградником, с высоты автобуса хорошо видно.
Я смотрел и рассеянно воображал, как вот мы в конце концов доплетемся, как я к ним заявлюсь, как они меня встретят…
Месяца четыре назад я ездил в Ленинабад на конференцию по памятникам эллинистической культуры, и два дня провел у них. Саша пребывал в майорском звании и служил — ну, не знаю, где-то там служил, в Чкаловске много было мест пристроиться служилому человеку: где урановые рудники, там майору самое место. Я еще удивлялся — вроде в хорошем чине, а живут в панельке, в плохонькой двухкомнатной квартире, стены будто фанерные. Валька не работала. Может быть, она и могла бы устроиться — все-таки окончила Душанбинский иняз, в школе преподавать, например, хотя, честно сказать, ее английский всегда ставил меня в тупик. Да ведь иностранный язык в школах преподают не для того, чтобы дети его знали, верно? Но у нее был Васечка — а с Васечкой о работе глупо было и думать, с Васечкой не забалуешь. За те два дня, что я у них тогда провел, пятилетний Васечка меня совершенно измотал, хотя, казалось бы, что я Гекубе, что Гекуба мне. Мальчик ни минуты не сидел на месте, не мог ничего сколько-нибудь внимательно слушать долее десяти секунд, потребовав курицы, тут же швырял кусок в зеркало и заливался счастливым смехом. Еще у них было две собаки. Одна маленькая — той-терьер, она почти безвылазно жила в шкафу, потому что боялась большой. Большая и впрямь была большой — громадный черный дог, я и сам его боялся, но к людям он относился более или менее терпимо, а вот маленький той-терьер его, вероятно, чем-то донял, той-терьеры ведь такие, они могут, они вечно тявкают с таким видом, будто имеют на это право. По рассказам, в один прекрасный день дог взял в пасть голову надоедливого той-терьера и немного ее сжал, отчего у несчастного вылез один глаз — не до конца вылез, просто стал большим и белым как мячик для пинг-понга.
В общем, жизнь у них была своеобразная, но майор Саша ко всему этому относился просто, у него был легкий характер, и он почти не пил, во всяком случае не напивался.
Еще я вспомнил, что тогда мне показалось в моей двоюродной сестре странным. Рано утром мне нужно было уезжать, а проснулся я совсем ни свет ни заря, вышел из комнаты в коридорчик к туалету — и увидел ее: Валька сидела спиной к входной двери, смотрела на лампочку и счастливо улыбалась. Одета была не по-ночному — не в ночнушку, не в пижаму, а в нормальные джинсы, в какую-то там блузку. Валь, ты чего, спросил я, ты что тут сидишь в пять часов утра? Она медленно повернула голову, посмотрела на меня взглядом, показавшимся мне в тот момент совершенно бездонным и сказала так, будто это объясняло вообще все на свете:
— Сижу.
Автобус тащился, а я вдруг подумал, что, может быть, она была под кайфом… под наркотическим кайфом? Эта мысль в первое мгновение показалась дикой, никто и никогда в нашей семье ни в чем таком замечен не был, и никто из родственников… да и друзья тоже… разве что теперь вот Валька.
И что же ей теперь с этим делать, думал я с каким-то тупым отчаянием. Собачка с глазом, Васечка, еще и героин, ничего себе… Черный дог, майор Саша, ничего себе компания.
Автобус все тащился и тащился, один кишлак сменялся другим, неотличимым от первого, второй третьим, неотличимым от второго, низкое солнце лупило в окна, было жарко, летали мухи, у водителя из магнитофона бренчал нескончаемый дутар, а меня охватывало зудящее беспокойство, причин которого я не мог понять.
Наконец прибыли. От остановки я прошел сквериком, свернул в пыльный проулок с тремя чахлыми карагачами. Вот и дом. У подъезда толклось человек пять мужчин и две или три женщины, на крыльце какая-то коробка не то ящик, накрытый газетой, на ящике несколько бутылок, пара лепешек, виноград, еще что-то.
— Скажите, пожалуйста, Никифоровы, это какой этаж?
Все обернулись.
— Никифоровы? — спросил человек в форме, окидывая меня неприятно цепким взглядом. — А что тебе Никифоровы?
— Что мне Никифоровы? — Я пожал плечами. — Я Валин брат.
Дальше все покатилось как в дурном кино. В тот день, когда я позвонил, Валька накрыла голову Васечки — вероятно, спящего — полотенцем и выстрелила из мужнина пистолета ПСМ. Саша сам мне его в прошлый раз показывал, хвастался, аккуратненький такой пистолетик — самозарядный, малогабаритный, калибр 5,45, и Валька крутила его в руках, и он еще смеялся в том духе, что вот, мол, женщины, сто раз показывал, а она опять не тем концом, и я видел, как позже он сунул его на верхнюю полку того шкафа, где жил той-терьер. Сделав первый выстрел, она вложила ствол себе в рот и еще раз нажала курок. Сегодня их похоронили. Это вот как раз поминки. Никифорова арестовали. Но, скорее всего, отпустят, скорее всего, это не он, не инсценировка никакая, скорее всего, так оно и было.
Они уже порядочно приняли, и когда одна из теток, соболезнующе на меня глядя, сказала, что очень уж Валька в гробу страшная была — неудачно, видать, стрельнула, не сумели в морге в порядок привести, — я развернулся и пошел назад.
Этот в форме что-то еще крикнул вслед, но я не обернулся.
5
Шараф Мирхафизов в аэропорт не приехал. Накануне мы были в Рухсоре с прощальным визитом, и пока Баюшка всплескивала руками и трещала с женщинами, он по обыкновению увел меня в кабинет, протянул толстый конверт, посоветовав припрятать подальше, продиктовал несколько телефонных номеров, по которым я мог бы в Москве получить не только бесплатный совет, но и кое-какую помощь, а также туманно намекнул, что за нами там будут присматривать верные люди. Должно быть, я по обыкновению позеленел, потому что Мирхафизов, глянув на меня, спохватился и успокоительно объяснил, что присматривать не в том смысле, что прислеживать и доносить, а просто быть наготове на всякий случай — вдруг что понадобится.
— Нет, ака-джон, они не специально будут там сидеть, нет. Да вот, собственно, телефоны, что ты записал, это они и есть. В случае чего, обратишься, помогут.
Баюшку провожала мать и две сестры: все они стайкой ярких птичек сидели в уголке зала ожидания, неутомимо щебеча. Их привез Исфандар, мы с ним перекинулись словцом.
Меня провожать было некому, кроме Рустама. Но и Рустам почему-то не появлялся.
Между тем и посадку, вопреки ожиданиям, не объявляли. Когда протянулось полчаса лишнего времени, настроенный по-разведчицки Исфандар сообщил, что он все разузнал: оказывается, нет достаточного количества топлива, сейчас собирают деньги, чтобы, долетев до Ашхабада (до Ашхабада, вероятно, должно было хватить), заправиться там, а потом уж двинуть на Москву.
Я уже понимал, что если Рустам не приехал к штатному времени рейса, теперь он точно не появится. Ну что ж… Надо было увидеться вчера. Собственно, мы и собирались это сделать, но поездка в Рухсор затянулась, вернулись глубоко за полночь. Я позвонил ему во втором часу, телефон, как ни странно, работал. Ну что, Рустам, дорогой, сказал я, видишь, какая нескладуха, давай попрощаемся по телефону. Не-нет-нет, запротестовал он, мы обязательно должны увидеться, я приеду утром в аэропорт. Московский рейс отбывал в шесть с копейками. Как ты доберешься в такую рань, спросил я. Ничего, доберусь, не волнуйся. Давай, до завтра. Мухибу не расстраивай, усмехнулся он.
А теперь было восемь двадцать, и ни самолет не собирался никуда лететь, ни Рустама не было. Я бы хотел сесть с Баюшкой рядом, обнять ее, она время от времени посматривала на меня призывно, с явным сожалением во взгляде, но я мог ответить ей только таким же сожалением: проклятые приличия не позволяли ничего такого… мать, сестры, Исфандар, пассажиры… это вам не Париж.
Может быть, он попал в какую-нибудь заваруху, с томительной тревогой думал я. Меня охватывало такое же знобящее беспокойство, с каким я ехал автобусом в Чкаловск. Говорили, что несколько дней назад у Комитета национальной безопасности погибли люди, много людей: они стихийно начали разбирать заграждения — по слухам, президент скрывался именно в КНБ, — и охранники открыли по ним огонь. Еще недавно мирный город превратился в одну сплошную западню. Молодежь, говорят, сбилась в какие-то отряды, носится с одной окраины на другую, каждая встреча с ними чревата большими неприятностями… Да, да, что-то случилось, конечно. Он едет из Кара-Боло, там большой базар, Путовский базар, к базарам всегда тянется паутина опасности, это только кажется, что на базарах морковкой торгуют, на самом деле на базарах делаются самые страшные вещи… ну и торгуют, разумеется, но только для отвода глаз.
В какой-то момент я понял, что мои мысли принимают совсем нереалистическое направление. Чем виноваты бедные базары? И потом, он же не на базар, он в аэропорт, хоть и мимо базара, сел на автобус, если, конечно, автобусы ходят, и поехал… Да, да, а пару недель назад именно там, возле Путовского, толпа остановила автобус. Пассажиров выволокли наружу, начали избивать… черт, ну неужели все-таки что-то случилось.
Еще через полчаса двери таможни наконец открылись. Исфандар куда-то ушел, не у кого было спросить, на самом ли деле удалось добыть деньги на топливо. Мы стали прощаться. Мать Мухибы заплакала, разумеется, стала, причитая, прижимать ее голову к своей груди. Сестры тоже всплакнули. Я с тревогой думал о досмотре. Конверт Мирхафизова я положил в чемодан. Я надеялся, что в чемодан не полезут. Кому нужен этот чемодан. У нас было два чемодана — сравнительно объемистый у Баюшки и совсем тощий мой. Баюшка тоже заплакала, обнимая мать. Это был уже последний выхлоп. Я кивнул им еще раз, подхватил багаж, повернулся — и увидел Рустама, который бежал от входа, оскальзываясь на гладком полу.
— Господи! — с чувством сказал я, снова приземляя чемоданы. — Я думал, тебя убили.
— Почти так и было, — говорил он, смеясь. — Почти так и было. Я как чувствовал, что рейс задержат. Хорошо, что успел. Держи.
И протянул мне пакет. Пакет из крафт-бумаги, толстый и, судя по всему, надежно заклеенный.
— Что это? — машинально спросил я.
— Возьми, потом разберешься. Тут скоро совсем все прахом пойдет, все пожгут, все сгорит… я бы и больше вывез, да куда? Давай обниму, бародар!
Мы крепко обнялись.
— Ладно. Еще увидимся, Рустам, дорогой. Увидимся еще.
Баюшка уже нервничала.
— До свидания, Рустамчик, — сказала она. И настойчиво потянула меня за локоть. — Пойдем, милый, нам пора. До свидания, Рустам. Мы опоздаем.
Я опять подхватил поклажу, и мы вошли в двери таможни.
— Они же не будут копаться? — испуганно спросил Баюшка, прижимаясь ко мне.
— Не будут, — твердо сказал я. — Что им копаться? У нас все равно ничего нет.
А в голове стучала мысль: конверт, конверт, конверт. Если попадется на глаза, пиши пропало.
Сделав как можно более бесстрастный вид (во всяком случае, так мне в тот момент казалось), я положил на стол билеты и паспорта, поставил чемоданы на ленту транспортера и шагнул в рамку металлоискателя. Баюшка сделала то же самое.
За рамкой стоял милицейский капитан, брюхо которого, будто тесто, выпирающее из кастрюли, примерно на две ладони вываливалось за форменный ремень. Это был капитан из тех, что в прежние времена носили в кобуре кусок лепешки вместо пистолета.
На Баюшку он не обратил внимания, что же касается меня, то, окинув равнодушным, но наметанным взглядом, поманил к себе.
— Что? — спросил я.
Я заговорил по-русски. Может быть, это было ошибкой. Но не исключено, что если бы заговорил по-таджикски, было бы еще хуже.
— Не бойся, не бойся… иди, иди.
Баюшка взволнованно пискнула за спиной. Я обернулся к ней, успокоительно махнул.
Таможенник увел меня за перегородку в двух метрах от своего стола и стал внимательно разглядывать. Глаза у него были навыкате, бараньи.
— Я договорился, — в конце концов сказал он интимно-заговорщицким тоном. — Тебя пропустят. Но ему, — он кивнул на милиционера, сидевшего за пультом просвечивающего устройства, — нужно заплатить.
Все это была наглая и бессовестная ложь. Однако опровергнуть ее я не мог.
— Сколько? — спросил я.
Он назвал сумму.
— У меня столько нет, — сказал я.
У меня и правда не было столько рублей, а последнее, что бы я стал делать, это махать перед ним заныканным в чемодан конвертом с долларами.
Капитан секунду поразмышлял.
— Москва лететь хочешь? — незаинтересованно спросил он. — А, хай-лядно, нет так нет, давай, открывай чемоданы, ты небось с Памира наркотики везешь.
В эту секунду в амбар таможни торопливо вошел запыхавшийся Исфандар.
— Что такое? — сказал он громко. — В чем дело, братан? Ты чего? Своих не узнаешь?
Глаза капитана еще больше выкатились, но губы начали складываться в жесткую усмешку.
Исфандар наклонился к нему и сказал что-то на ухо.
— А! — произнес капитан так, будто его ударили под дых. — А что он сам молчит?
— Молчит, не молчит, не твое дело, братан, — мирно ответил Исфандар. — Давай, печать ставь, и дело с концом.
С ним мы тоже на прощанье обнялись. А когда через пятнадцать минут в самолете сели с Баюшкой в соседние кресла, то наконец-то и с ней смогли обняться по-настояшему.
6
Вы и не ждете, наверное, что я стану подробно рассказывать, как начиналась наша жизнь в Москве. Если вкратце, то нужно сказать, что перед отъездом мне удалось оформить российское гражданство (тоже, разумеется, не без помощи Мирхафизова). Баюшка была моей законной женой, а потому уже недели через три мы с ней прописались в однокомнатной квартирке неподалеку от метро «Ясенево». В ту пору это был край земли, дальше только первобытный туман клубился над МКАД. Говорили, будто в наш квартал подчас забредает из лесу олень, впрочем, сам я не видел и не знал, стоит ли доверять столь экзотическим слухам. Ныне-то здесь все иначе, всего живого — вороны да пара-другая бездомных собак, и тех время от времени отстреливают лихие люди — догхантеры.
Очень скоро обнаружилось, что Баюшка затяжелела. Это и неудивительно, мы ни на минуту не могли отдалиться друг от друга, любовь горела между нами ровным огнем, греющим, а не обжигающим пламенем. Радости нашей не было предела. Я не знал, в какой степени Мирхафизов шутил, а в какой говорил всерьез насчет того, что если что пойдет не так, он ее у меня заберет. Может быть, и впрямь шутил. Или, точнее, запугивал. А может и нет. В общем, проверять на себе его склонность к шуткам нам совершенно не хотелось. Когда же в скором времени ультразвуковое исследование показало, что у Баюшки двойня, она, вернувшись из женской консультации, сначала закружила меня по комнате, а потом стала, кокетливо поднимая руки и поводя шеей, танцевать что-то вроде ракси кух, грациозно и плавно перемещаясь по комнате. По идее, мне следовало бы схватить чанг и сопроводить это действо музыкой. Но чанга не было. Аккомпанементом служил ее собственный смех и беспрестанно повторяемое: «Шестьдесят шесть! Шестьдесят шесть! Шестьдесят шесть!..» Я не выдержал и спросил: «Да что же такое шестьдесят шесть?» Тогда она обессилено села на тахту и ответила: «Ты не понимаешь, глупый! Мы с тобой выполнили шестьдесят шесть процентов папиного колхозного плана!»
То, что мы были вместе, являлось главным, то же, что нас окружало, представляло собой скорее тени явлений и предметов, нежели сами предметы и явления. Да, я устроился на работу, может быть потом расскажу подробней, мы купили кухонный гарнитур, жизнь в Москве в ту пору вообще-то была несладкой, но на фоне известий, что приходили из Таджикистана, все это было чистой воды благоденствием. Говорили, что год назад магазинные полки пустовали, а теперь кое-что и даже многое появилось, только все беспрестанно дорожало. Нас выручали доллары из конверта Мирхафизова, с ростом цен рос и курс валюты, так что мы не зависели от инфляции. Правда, конверт все равно неумолимо тощал. Нас это заботило, разумеется, но не могло огорчить, не могло нагнать туч на то сияние счастья, в котором мы тогда пребывали.
Ну что ж… Теперь, пожалуй, самое время еще раз припасть к живительному источнику. Не очень полную, пожалуйста… спасибо. Гм. Вот. Как Христос босыми ножками, есть такое речение… да вы что, правда? Ну да, это вы верно говорите.
Так вот.
Странно устроена жизнь. Точнее, странно устроена жизнь на наш взгляд. Вообще-то она устроена так, как устроена, и, скорее всего, не может быть устроена иначе. Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова. Золотые слова. Но человеку трудно в это поверить. Человек инстинктивно убежден, что если сегодня все хорошо, то завтра должно быть еще лучше, послезавтра — еще, и так шаг за шагом до неминуемого, по его мнению, достижения какого-то совсем уж небывало счастливого состояния.
Увы, увы. На смену ясному дню не приходит еще более лучезарный день. На смену дню приходит ночь.
Когда настал срок, я отвез Баюшку в роддом. К тому времени она стала похожа на важную гусыню или поросенка из детской сказки — толстая, розовая, красивая, хлопотливая в той мере, какую позволяло ее состояние, умиротворенная, совершенно не озабоченная и не встревоженная тем грядущим, которое должно было вот-вот случиться, чтобы открыть перед нами новую страницу жизни. Она ждала разрешения с тем удивительным покоем во взгляде, что заставлял меня вспомнить мадонн Боттичелли и Рафаэля Санти. Ее ничто не волновало — в части жизненных забот она полагалась на меня, а я старался соответствовать ее ожиданиям, все же остальное было для нее заведомо ясно, определенно, прозрачно и не могло таить в себе никаких неожиданностей.
В приемном покое медсестра, заполнявшая бумаги, называла Баюшку «мамочкой» — «Мамочка, подпишите здесь… Мамочка, сейчас я вас отведу, посидите пять минут».
Я сказал:
— Вот видишь, ты уже мамочка.
Баюшка слабо улыбнулась в ответ.
Медсестра пришла не через пять минут, а через двадцать. Все это время мы сидели обнявшись, я гладил Баюшку по ладони, она вздыхала и иногда нежно целовала меня в щеку.
— Пойдемте, мамочка, — сказала медсестра.
Баюшка с кряхтением поднялась, обернулась от двери, чмокнула напоследок губами, даря мне еще один поцелуй, — и они ушли.
Я остался на месте. Скоро медсестра вернулась и попросила покинуть помещение.
— Папаша, вы езжайте домой. Не волнуйтесь, все будет хорошо. Позвоните потом, мы вам все скажем.
— А долго это будет? — спросил я.
— Да не должно. Очень вовремя приехали, прямо в самый раз, воды только что отошли. Ну, часок-другой может и повозятся.
— Тогда я подожду, — сказал я. — Что я дома буду делать.
— А может и дольше, — добавила она. — Ну, вы, папаша, можете с главного входа войти, там в холле посидите. А тут у нас не положено. Сюда, бывает, сразу пять мамочек заваливается.
Было около десяти часов утра.
Я сидел в холле, отдавшись не то мыслям, не то мечтам. Хотя, если разобраться, что есть наши мысли, как не мечты. Ты размышляешь о прошлом — оно уже случилось, оно определено, его уже не переделать, — и все равно раздумья продернуты нитками мечтаний: если бы я сделал не так, как сделал, то вышло бы этак, а вот если бы сделал этак, то вышло бы так, и любой из вариантов оказался бы лучше того, что на самом деле. А если думаешь о будущем, то сколь бы конкретны ни были твои размышления, они все равно ничем не отличаются от мечтаний. Вот, например, Баюшка не хотела обзаводиться кроватками прежде времени, говорила, что дурная примета, можно и подождать. Вот и подождали, вот и дождались. Они пробудут в роддоме дня три… время пришло, нужно срочно купить. Я уже был в мебельном на Бутлерова, там есть… а вот, кстати, вопрос, бывают ли кровати для двойняшек?.. вряд ли, это неудобно, наверное… значит, просто две кроватки… одну к стене справа от окна, другую к той, что напротив двери… тесно, конечно… едва остается место для нас самих, ну да ничего… А когда малыши подрастут?.. нет, это никуда не годится, детям нужен воздух, хоть какое-то пространство для игр, для жизни… хорошо бы трехкомнатную квартиру, как минимум трехкомнатную. Конечно, Баюшка попросит отца и он вряд ли откажет, но… нет, я не хочу, чтобы Мирхафизов снова покупал нам квартиру… я должен сделать это сам. Как сделать?.. пока непонятно, но если вбить мысль себе в голову, она постепенно обрастет решениями. Конечно, хорошо сидеть в институте и заниматься ближневосточными литературами, но… наверное, хватит мне быть филологом, филология не кормит и уж тем более не позволяет улучшать жилищные условия… Я дважды встречался с человеком, чей телефон дал мне Мирхафизов, с тем, что должен был за нами «присматривать»… очень симпатичный оказался этот Мухиддин, солидный такой мужик лет сорока пяти, зампредседателя банка… таджикский банк, крутит таджикские деньги, наверняка героиновые, ну и черт с ними, какая разница… деньги вообще вещь нечистая, но я же не собираюсь торговать героином… я просто соглашусь пойти к нему на работу в этот банк, вот и все… Когда он предложил, я отказался: нет, мол, я филолог, не мое дело мусолить ваши грязные бумажки… мое дело — жизнь духа и слова… а теперь пойду, пожалуй, да, пойду. Завтра же позвоню, приеду, договорюсь. И буду работать в банке.
Часов с одиннадцати в холле началось оживление, связанное с массовым вылетом мамочек из улья: красивые, уверенные в себе, они отчаянно цокали каблучками, улыбались и щебетали, но все же пристально следили за тем, правильно ли серьезные отцы несут голубые и розовые конверты с их новорожденными. К обеду все более или менее успокоилось. Часа в три сердобольная медсестра принесла мне миску овсяной каши. Часа в четыре появилась еще одна пара: эти почему-то не смеялись и не смотрели друг на друга, младенца держала мать, и вообще, кажется, они вовсе не были рады происходящему.
Время текло, утром большие окна холла струили тусклый свет теневой стороны, к обеду на полу появились золотые прямоугольники, долго сползали к дальней стене, потом погасли.
Странно, но по-настоящему беспокоиться я начал, когда уже стемнело.
Я попытался хоть что-нибудь выяснить о судьбе своей жены Баюшки, однако не мог добиться ничего, кроме фразы «Папаша, не волнуйтесь, все будет в порядке».
Надо сказать, эта фраза меня и впрямь успокаивала. Ну да, думал я, ну да, ничего страшного, так всегда. Просто мне было страшно жаль Баюшку. Я представлял, что она переживает все это время, в груди у меня холодело, в голове начинало звенеть. Ну и что, думал я, ну да, вот такая вещь роды, мука мученическая, если бы женщины не забывали о ней сразу, как берут на руки ребенка, они бы никогда не рожали второго, но они забывают, вот и Баюшка забудет.
Уже снова светало, когда в холл ко мне вышел хмурый доктор.
7
И вы уж простите, но о похоронах я рассказывать точно не стану. Тем более что я ничего толком и не помню: окружающее было размыто до состояния нереальности. Всем занимался Мухиддин. И еще его шофер Навруз — немногословный, сдержанный человек лет пятидесяти. Они управляли делом, а я только согласно кивал или отрицательно мотал головой, что-то подписывал, с чем-то соглашался, от чего-то отказывался, иногда Мухиддин поправлял меня, и тогда я делал вид, что ошибся, и переменял решение, но на самом деле толком не отдавал себе отчета в том, каким оно было, каким стало, каким ему следовало быть.
На кладбище собрались все те же: я, Мухиддин, Навруз и еще одна соседка по нашему дому, с которой Баюшка в последнее время подружилась: Нина недавно родила, им было о чем поговорить, и Мухиба часто ссылалась на нее, когда мы рассуждали о будущем: а вот Нина так говорит… а вот Нина так считает…
Дети — мальчик и девочка — пробыли в роддоме почти неделю, потом их забрал Мирхафизов.
Я не хотел этого. Я уже все спланировал: приедет из Воронежа мама, и мы с ней будем заниматься малышами. Ничего, справимся, храбрился я, подумаешь.
Я еще не осознавал, что пребываю в какой-то странной эйфории несчастья — ну да, оно случилось, но все в жизни поправимо, вот и в этом случае можно справиться. Подсознательно я был уверен, что стоит лишь приложить усилие, и все встанет на место. В сущности, меня не покидало ожидание: ожидание того, что Мухиба положит руку на плечо или позвонит в дверь, или окликнет с противоположной стороны улицы, и тогда я кинусь к ней.
Некоторое время я не чувствовал пустоты. Не чувствовал, потому что ее не было: Баюшка продолжала занимать почти все пространство моей жизни, я даже физически ощущал ее присутствие: ее сторона постели источала тепло, а когда начинала шуметь вода в ванной, я понимал, что она принимает душ. Утром тянуло откуда-то запахом горячего масла — я знал, что она жарит оладьи.
Но это не могло длиться вечно, и в конце концов пустота пришла. Она была сродни космической: тьма, мертвящий холод, ничего живого.
Мирхафизов говорил со мной по телефону. Он звонил два, а то и три раза в день, слушал мои жалобы, не стыдил за то, что я плачу, пытался успокоить. Позже я понял, каково ему было самому. У него, правда, было еще две дочери, но он не раз говорил, да я и сам видел, что Мухиба — средоточие его души, огонек, единственно способный хоть немного рассеять мрак нелепой Вселенной.
В конце концов он меня уговорил. Я внял его рассудительным, неспешным словам. Они и впрямь были убедительны.
С Мухиддином мы встретились в роддоме. С ним приехала молодая деловитая таджичка. Она несла большую сумку, битком набитую какой-то мануфактурой. Меня отвели в канцелярию. Документы были готовы. Я расписался, где нужно, и получил справки. Когда я вышел в коридор, медсестра и деловитая таджичка уже выносили этих маленьких убийц. Оба младенца были окутаны умопомрачительными облаками гипюра и атласа — мальчик голубым, девочка розовым. К этой минуте деловитая таджичка совершенно утратила всю свою деловитость: теперь она плыла от нежности, беспрестанно сюсюкала и лучилась, любовно глядя то в одно, то в другое личико.
Мы спустились в холл и вышли на улицу. Нас ждали две машины: одна увезла деловитую таджичку с моими детьми, на другой мы с Мухиддином поехали в ЗАГС, чтобы поменять справки на свидетельства о рождении.
— Надумаешь, звони, — сказал Мухиддин. — Ты верно поступил. Держись.
И мы простились.
Я остался один.
На следующий день я поехал в Воронеж и неделю прожил с матерью. В первый день у нас случился тяжелый разговор. Она плакала и все спрашивала: как ты мог, ну как ты мог. Я отвечал ей: оглянись вокруг, ты видишь, что мы здесь чужие. Как бы мы их вырастили? У нас даже на молоко не хватит денег. Все равно, все равно, горестно повторяла она. К счастью, ей достало воли подвести черту, и больше мы об этом не говорили.
Когда я уезжал обратно, мама сказала, что очень волнуется за меня: она не понимает, как я теперь буду жить.
Я и сам не понимал.
В институте было четыре присутственных дня, в пятницу комнаты пустовали, не с кем было даже перекинуться словом, но я все же приезжал: во-первых, дорога в оба конца забирала из бездонного колодца неизбывного времени хотя бы два с лишним часа, во-вторых, здесь я чувствовал себя хоть сколько-то при деле. Мне нужно было подогнать турецкий — это было довольно просто, потому что тюркские языки мало чем отличаются друг от друга, если, конечно, не брать в расчет, например, якутского; дело только в специфической лексике, которой в турецком как раз хватало. Еще совсем недавно это не составило бы для меня никакой проблемы, но сейчас казалось, что разум отторгает новое знание, норовя все так же стонать и конвульсивно крючиться вокруг больного места. Я сидел, раз за разом перечитывая какую-нибудь элементарную фразу, и не находил сил сконцентрироваться настолько, чтобы связать воедино смыслы составляющих ее слов.
Вечером я, как правило, напивался. Единственное, что меня при этом волновало, это ограниченность финансовых ресурсов. Как ни зазорно было, но я то и дело заглядывал в конверт Мирхафизова. К счастью, в пересчете на валюту водка стоила тогда очень дешево. Если я решался наклюкаться (а я почти всегда решался), то сидел на кухне, мыча таджикские мелодии, которые любила напевать Баюшка, эй сорбон, охиста рон, к-ороми джонам меравад, или тупо, но неустанно повторяя что-нибудь вроде разрушительница наслаждений и разлучительница собраний, и снова, и снова, и снова, и снова, бесчисленное количество раз, время от времени перекладывая этот бред еще одной рюмкой, пока не сваливался в тяжелый сон. Если хватало сил воздержаться, шел куда-нибудь, чтобы убить время бесцельной ходьбой.
Так, по выходным я обычно с самого утра уходил в лес, бродил, не выбирая направлений, шагал куда глаза глядят. Увы, скоро выяснилось, что лес этот куц, исхожен, изгажен, а слухи о бытующих в нем оленях явно преувеличены. Я выдолбил наизусть все его тропинки и поваленные деревья, все ямы и косогоры, и эти гуляния, ставшие рутинным обязательством, только пуще нагоняли на меня тоску. Тогда я доходил до МКАД: по широким полосам в обе стороны катились разноцветные легковушки, гудели трудяги-грузовики, грохотали панелевозы, а то еще с воем и миганием проносилась машина ГАИ или скорой.
Я облюбовал там один бугор и часами сидел на нем, обняв коленки и безучастно следя за мельтешением жизни. Мне думалось подчас что-то в том духе, что я могу, в принципе, сидеть тут вечно. Почему нет? Я не хочу ни есть, ни пить, я не чувствую ни жары, ни холода, я вообще ничего не чувствую, кроме саднящего опустошения и горя. Я буду сидеть так день за днем и ночь за ночью. Постепенно трава оплетет мои ноги, в одном ботинке поселится мышь-полевка, в другом землеройка или просто дождевой червяк, под мышкой заведут гнездо осы, а на голове — синичка или малиновка. Я буду сидеть, сидеть… но когда-нибудь все же смогу вырваться из этого тягостного сна, прийти в себя и начать жить заново. А если не смогу, так и ладно.
Потом я поднимался и шел домой, по пути заглянув в магазин, если были деньги.
Временами мне приходила мысль как-то встряхнуться: с кем-то познакомиться, что ли, хоть поговорить, если не рассчитывать на большее. Но женщины меня сторонились, обычно скорее испуганно, чем брезгливо, — должно быть, сама моя плоть источала горький запах несчастья.
Так тянулось больше полугода. Постепенно острота утраты все же немного притупилась. Баюшкина половина тахты остыла, запах чужой готовки уже не наводил на мысль, что это она хлопочет на нашей кухне. Ко мне более или менее вернулась прежняя способность к сосредоточенности. Однажды оторвалась пряжка брючного ремня. Я досадливо покрутил ее в руках, прикидывая, куда пойти, чтобы купить новый, как вдруг вспомнил, что у меня есть еще один. Полез в чемодан, что лежал на шкафу, — там он, по идее, должен был обнаружиться. Так и вышло, ремень нашелся.
Но кроме ремня, я наткнулся на пакет, подаренный Рустамом. События последнего года не давали мне о нем вспомнить, все это время он так и валялся в чемодане. Конверт из грубой желто-коричневой крафт-бумаги — объемистый, плотно упакованный, но сравнительно легкий. На лицевой стороне синими чернилами, знакомым аккуратным почерком выведено: Дусти азиз, орзумандам ки хаети ту дар хуби бигузорад. Хушбахт бош. Ба некуахволи ту дуо хохам кард1.
Я сидел, обхватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону. Воспоминания нахлынули на меня — и буквально смели, как в минуту сметает горный сель кибитки кишлака. Господи, я ему даже ни разу не позвонил. Ну да, много хлопот… суматоха устройства… счастье… а потом несчастье… но позвонить-то мог бы. Ах, стыдоба!.. Может быть, он даже не знает, что случилось. Скорее всего, конечно, знает, слухи расходятся быстро… известия летят как птицы, особенно если черные.
Я сел к телефону.
По автоматической связи соединения почему-то не получалось. Тогда я заказал звонок через коммутатор.
Минут через десять аппарат запиликал.
— Говорите, — сказала девушка-телефонистка.
— Алло! — сказал я.
— Алло? — послышался женский голос, показавшийся мне испуганным.
— Салом аллейкум. Рустама чег задан мумкин?2
— Кира? Рустама?3 — переспросила она.
— Ха, Рустама4.
— Рустам нестад5 , — сказала женщина.
— Кай меояд? Баъдтар занг занам мумкин?6
Она молчала. Потом ответила:
— Ункас дигар намеоян7.
— Почему? — тупо спросил я по-русски.
Она всхлипнула.
— Его стрелили, — сказала она. — Месяц назад люди пришли — и стрелили.
Теперь я молчал.
Потом просто положил трубку.
8
Должно быть, именно так погибала Атлантида: загудела земля, предвещая дрожь и конвульсии. Страшной судорогой свело ее косное тело, стало оно колоться, раскаленная магма поперла из трещин, прогнулась казавшаяся незыблемой материковая плита и нахлынули в котловину волны времени — громокипящие, камнекрушащие.
А когда все было кончено, когда ничего не осталось, на успокаивающихся волнах качалась только эта подаренная Рустамом книга.
Она оказалась, в сущности, единственной нитью, что еще кое-как связывала меня с прошлым. Все иное исчезло, разрушилось, кануло в небытие. Мне казалось подчас, что я вовсе никогда не жил в Душанбе — не бегал по его дворам мальчишкой, не ходил по улицам юношей, не учился в университете, не дружил, не любил… нахлынули волны душемертвящие и, сделав свое, отступили, и теперь вокруг лишь безжизненная гладь моря, только где-то под толщей воды, запутавшись в водорослях, пучат глаза синие мертвяки.
Университетский курс когда-то прошел для меня не совсем даром, многое мне рассказывал Рустам, в связи с нашими разговорами я потом и сам кое-что почитывал, да и греческий в свое время я тоже неспешно поучивал, короче говоря, я оказался более или менее готов ознакомиться с тем, что попало мне в руки.
Во-первых, это был кодекс — то есть не свиток, а именно книга: из отдельных сфальцованных тетрадей, крепко переплетенных в кожу. Восемь тетрадок, каждая по четыре страницы, всего тридцать две. Материал — бомбикон, сиречь бумага. Причем бумага хорошая — добрая средневековая бумага, скорее всего итальянская: тонкая, плотная, лощеная, гладкая, обработанная костным клеем. Стиль письма — минускульный. Папирус позволял использовать унциальное письмо, когда буквы заметно отстоят друг от друга, — ведь папирус был дешев, трудолюбивые египтяне в несметных количествах поставляли свою продукцию по всему миру, пока в конце концов напрочь не истребили само растение, прежде непроходимыми зарослями покрывавшее берега Нила по всему его течению. Тогда на смену папирусу вынужденно пришел пергамен — особо выделанные овечьи кожи. Это был несравненно более дорогой материал. А потому и манера письма резко изменилась: буквы стеснились, чтобы занимать меньше места, появились лигатуры, связывающие их между собой. Это и называлось минускульным стилем.
Кроме того, в начале книги наличествовал пинакс, то есть оглавление, а самому тексту предшествовала лемма — краткое описание всего произведения.
И то и другое свидетельствовало о довольно позднем происхождении труда. В самом начале XIII века Константинополь был взят приступом и разграблен крестоносцами (с этого момента стало уже не до переписи книг, во всяком случае масштабы этой деятельности значительно уступали прежним), а в 1453 году город и вовсе пал под напором турок, увлекая за собой на дно истории и саму Византийскую империю. Короче говоря, общие исторические соображения в сочетании с материалом книги — бумагой, ее языком — греческим и минускульным стилем письма не могли не привести к выводу, что оказавшийся у меня в руках кодекс был создан в XI, самое позднее — в начале XII века от рождества Христова.
Вторая половина тома зияла пустыми квадратами и прямоугольниками. По идее, они тоже должны были быть заполнены иллюстрациями — такими же чудными миниатюрами, что украшали первые восемнадцать страниц. Однако работа почему-то не была доведена до конца. В чем я был совершенно уверен, так это в том, что никогда не узнаю, почему именно.
В самом конце, под последней строкой текста бисерным унциалом было выведено имя переписчика: Афанасий Патрин.
Что касается основного корпуса текста, то он представлял собой энкомий — аналог жития, объектом которого, в отличие от традиции агиографической литературы, предстает не мученик, не аскет, не святой, а лицо светское: император, полководец. В данном случае это было описание многострадальной жизни неведомого мне царя Дариана. Я обратился за помощью к одному из институтских профессоров, довольно известному византиевисту. Несколько раз переспросив, он только нахмурился и потер лоб, а в итоге только пожал плечами: ему тоже никогда не встречалось это имя.
Осторожно пролистывая реликвию впервые, я вдобавок обратил внимание на большое количество схолий — комментариев, пометок на полях. Переписчики часто делали их в процессе своей работы, Афанасий Патрин не являлся исключением.
Кое-какие из них мне удавалось прочесть, как говорится, с налета, но большая часть открывалась очень и очень нехотя: мне казалось, я физически чувствую скрежет, с каким в моем мозгу складываются эти скорописные (часто еще и с использованием загадочных сокращений) пометки.
Те, что поддались первыми, говорили сами за себя: это были записи бытового или, можно сказать, делового характера, совершенно не имевшие отношения к содержанию самой книги.
Я мог вообразить, как Афанасий Патрин, работая над своим изделием, сидит на высоком стуле, поставив ноги на табуреточку и положив книгу на колени. (Может быть, впрочем, он уже пользовался столом, они появились уже в конце IX века.) Так или иначе, в правой руке он держит калам, время от времени окуная его в расположенную справа же глиняную чернильницу. Слева разложены инструменты, которые используются в работе. Тонкая свинцовая пластинка служит для разлиновки столбцов, а циркулем или пункторием удобно размечать строки, чтобы они равно отстояли друг от друга. Канон, то есть линейка, нужна, чтобы провести грифелем тонкую черту: на нее, как на проволоку, он станет потом вешать своим каламом чернильные буквы. Назначение перочинного ножа понятно по названию. И еще кусочек пемзы, о которую каллиграф временами острит кончик пера.
И вот, прилежно занимаясь всем этим, Афанасий время от времени отвлекался от работы, чтобы записать на полях нечто такое, что не хотел забыть: вот сумма денег, что он задолжал соседу… вот список покупок, необходимых в ближайшее время… а вот напоминание о скорых именинах тестя.
Разумеется, потом, доводя экземпляр до товарного вида, Афанасий избавился бы от своих пометок: покупателю завершенного труда его памятки были совершенно ни к чему, клиент хотел видеть перед собой полноценную книгу о царе Дариане, а не куцый дневник ее переписчика. Но, как и в случае с миниатюрами, что-то помешало ему это сделать.
Так, день за днем, неделю за неделей и месяц за месяцем я вчитывался в греческий минускул, разбирая строку за строкой и страницу за страницей.
И мало-помалу мне стало казаться, что в том глубоком, глухом, непроглядном мраке времени, что отделяет нас друг от друга, появляется какое-то слабое, едва различимое свечение: это жизнь Афанасия Патрина начинала мерцать, как мерцает на дне глубокого колодца золотая монета; мне стало казаться, что она хоть и потаенно, хоть и едва угадываемо, а все же открывается моему взору; что она проступает подобно тому, как, поначалу совершенно невидимые в непроглядной ночи, очертания окружающих предметов все же слабо обрисовываются в жалком освещении нескольких звезд — по мере того как глаза привыкают к темноте.
Глава 2
1
Почти всегда надежно уловленное серебряными сетями бесчисленных созвездий, а в эту ночь неожиданно непроглядно-черное из-за нахлынувших с моря туч, небо над царственным городом Константинополем только начинало мутиться: словно в чашку чернил мало-помалу подливали молока.
Афанасий Патрин вздрогнул и открыл глаза. Масляный светильник помаргивал, сея робкое желтоватое сияние, благодаря которому темнота разреживалась до полумрака. Разбудивший его обрывок сна быстро истаивал, он уже и вспомнить не мог, что это было. Ах нет, это был змей, вот что. К добру ли?
Он зевнул, перекрестился и вдруг вспомнил байку, что недавно рассказывал отец Паисий. Афанасий подрядился сделать ему список Псалтыри. Дело дорогое и неспешное, с кондачка не решается, и пока они его обсуждали и рядились, отец Паисий, заговорив к слову о колдунах, умеющих напускать на людей всякого рода наваждения, поведал, свидетелем какого случая стал недавно. По его словам, царь Андроник приблизил к себе некоего Сикидита. Этот шаг, несомненно, таил опасность для самого царя, ибо сей Сикидит явно человек нечистый, однако царям не указывают, а уж Андронику тем паче, только сунься: если лишние глаза есть, тогда, конечно, можно рискнуть, а если всего два, то лучше воздержаться. Так вот, этот Сикидит владеет волшбой и явно не обходится без помощи лукавого и его гадких демонов, что бесспорно подтверждается случаем, о котором идет речь. Они небольшой компанией стояли на ступенях дворца и смотрели на море, а как раз близ берега проходила лодка, груженная глиняными блюдами и чашками. Вдруг Сикидит и говорит: а вот какую, мол, дадите награду, если я сейчас сделаю так, чтобы лодочник сошел с ума, бросил греблю и перебил вдребезги свою утварь? Все посмеялись: дескать, хорошее ты дело задумал, Сикидит, да вряд ли получишь за него хотя бы обол. Ладно, отвечает, не хотите — не надо, я и даром могу. И что же вы думаете? Нахмурился, брови свел, принялся сверлить лодочника черным взглядом — и через минуту хозяин лодки и впрямь вскочил со скамьи, выхватил весло из уключины и принялся со всей дури колошматить свои горшки, пока не обратил всю посуду в прах. Стоявшие сверху, и отец Паисий с ними, просто покатывались со смеху, лодочник же, придя в себя, горько зарыдал и стал в отчаянии рвать бороду. Когда же потом у него спросили, зачем он причинил себе такой ущерб, несчастный с печалью рассказывал, что увидел страшного, кровавого цвета и с огненным гребнем, змея, который, растянувшись над его чашами и блюдами, пристально устремлял на него неумолимые драконьи глаза, явно собираясь немедленно пожрать; и что этот змей не прежде перестал извиваться, как лишь когда уничтожены были все горшки и плошки. А потом вдруг исчез из виду — прямо будто вылетел из глаз…
Афанасий Патрин перекрестился, пробормотал несколько слов молитвы, осторожно сел, взглянув на жену. Феодора крепко спала, приоткрыв рот и глубоко дыша. Справа от нее стояла колыбель-зыбка. Поднявшись на ноги, он поднес светильник и некоторое время с удовольствием смотрел. Маленький Алексей тоже безмятежно спал. С вечера мальчик капризничал, плакал, уже боялись, как бы дело не кончилось лихорадкой. Но потом все же стал задремывать, а Афанасий долго еще читал ему времена. Ну вот, спокойно почивает, слава Богу, обошлось.
Скоро он оделся и вышел из дома.
Над городом гудел сырой ветер, шумели деревья, время от времени невесть откуда падали редкие капли дождя. Улица была темна, в мути рассвета очертания окружающего едва проглядывали. Он миновал четыре дома, прошел мимо крошечного поля. Куцее пространство спелой пшеницы за невысокой каменной оградой волновалось и поскрипывало, и он еще подумал, как бы старому Ахиллу после этакой ночки не пришлось собирать свое зерно прямо с земли.
В церкви святого Космы теплилось несколько светильников, звучал высокий голос священника, басил дьякон, голоса певчих звучали робко, как всегда на утрене, когда кажется, что они опасаются, как бы ненароком не разбудить вселенную.
Машинально проговаривая за отцом Михаилом слова службы, Афанасий чувствовал обычное успокоение: именно так, не меняясь ни единым слогом, ни единым гласом, они повторялись вот уже тридцать с лишним лет — с тех самых пор, как впервые достигли слуха. День за днем он испытывал веселую радость, с облегчением обнаруживая, что по крайней мере эта часть мира осталась прежней, незыблемой; что в любой миг можно припасть к ней и убедиться, что ничто не изменилось, ничто не пропало. Это вселяло надежду, что хотя бы здесь все пребудет столь же постоянным — и завтра, и через три дня, и через десять лет: и маленький Алексей, когда чуть подрастет, услышит то же самое, и его дети станут внимать тем же голосам, и так будет всегда, ибо эта стрела, расставшись однажды с тетивой, стремительно и неуклонно летит в бесконечность.
Когда он шел назад, уже рассвело. Небо не казалось таким мрачным. Тучи еще ползли, море глухо ревело, черные волны бросались на берег будто злые собаки, рассчитывая, вероятно, если не расколоть, то хотя бы до смерти напугать его неподатливую твердыню. Но берег не кололся, не пугался и не отступал. Да и сама непогода, похоже, обещала к полудню смениться привычным сиянием синевы и золота.
Мысли тоже текли уже на иной лад. Он снова с огорчением думал о том, что, кажется, прогадал с последним заказом. Он просил десять номисм, но Исаак Ангел, присвистнув, только вскинул брови и покачал головой. На взгляд Исаака, Афанасий чрезмерно запрашивал: сам он был готов заплатить две. Афанасий же был уверен, что ничего чрезмерного в его запросе нет, что же касается встречного предложения Ангела, то оно выглядит просто оскорбительным. При этом ему было известно, разумеется, что за два или три последних года в Константинополе переписчиков развелось — словно мышей в хлебном амбаре, все гоняются за работой и готовы на любые уступки. Правда, знал он и другое: что не все, далеко не все из них способны создать именно книгу, а не жалкое ее подобие, где строки расползаются, буквы скачут как блохи в старой овчине, рисунки тусклы и похожи друг на друга, и даже переплет вызывает неколебимую уверенность в том, что стоит лишь пару раз подержать фолиант в руках, как он неминуемо развалится.
Однако пытаться убедить в этом Исаака Ангела было делом безнадежным: Ангел вовсе не был книжным человеком, ничего в этом деле не понимал, книга требовалась ему не для своей библиотеки, а в качестве — смешно сказать! — подарка какой-то смазливой особе, по каковой причине вопрос насчет того, разойдется переплет или не разойдется, его совершенно не волновал.
Афанасий мог бы гордо отказаться от унизительного предложения Исаака Ангела. Основания для того у него были, ибо одному из самых славных в городе каллиграфов работать за гроши не подобает. Он так и хотел сделать: совсем уж было набрал в грудь воздуха и гордо распрямился. Но воздух этот использовал, чтобы, хоть и нехотя, выразить свое согласие. Дело было в том, что на него, как на грех, навалились серьезные финансовые трудности. Недавно подвернулась возможность чрезвычайно удачной покупки — почитай что целый югер земли за два квартала от его собственного дома. На участке росли две крепкие плодоносные яблони и, что куда важнее, шесть старых плодовитых олив. Они с хозяином ударили по рукам, Афанасий отдал задаток, но рассчитаться окончательно никак не получалось. При этом продавец не был склонен к долгому ожиданию и уже грозил, если не получит остаток суммы, найти другого контрагента.
Когда Афанасий добавил ему две номисмы, полученные от Ангела вперед, тот несколько успокоился, однако по прошествии недолгого времени снова явился с требованием выплатить последнюю толику.
Последняя толика, остаток суммы, составляла четыре номисмы, четыре золотые монеты.
И сейчас, шагая к дому, Афанасий размышлял, где их взять. Четыре золотых — это, как ни крути, немалые деньги, совсем немалые. Он с вечера думал, что стоит, наверное, наведаться с этим делом именно к Исааку Ангелу: пусть все-таки маленько добавит за работу. Пусть хотя бы еще одну номисму даст. Афанасий может принести ему свой еще не оконченный труд, показать, насколько тот хорош, насколько аккуратен, каким почерком исполнен, сколь живые получаются иллюстрации, он их уже больше половины сделал… почему бы не добавить? Ну или, на крайний случай, пускай хотя бы ссудит эти деньги. Месяца на три. А лучше на полгода. Тогда Афанасий окончательно купит участок, все успокоится и встанет на положенные места. А уж за полгода эти несчастные четыре номисмы у него точно появятся… он все-таки лучший в городе каллиграф, а не мальчишка, что десятками бегут прямо из школы за дорогими заказами.
Хотя, конечно, Ангел был кое в чем прав, размышлял Патрин. Десять — это он и впрямь загнул не по-божески. Столько стоила перепись Псалтыри. Да ведь Псалтырь куда больше. Житие Дариана едва ли составляет от нее пятую часть… Эх, вот и выходит, что погорячился тогда Афанасий. А в итоге сам себя обманул. Спросил бы четыре — глядишь, Ангел бы и согласился. А десять — да ну, тут и младенец задумается, не нагревают ли…
Все это Афанасий проворачивал в голове не раз, не два, а хорошо если не тысячу — уж почитай что месяц мусолил, с тех самых пор, как подрядился на работу для Ангела и начал ссориться с продавцом участка.
Ну правда, — вяло, по инерции подумал он, подходя к дому. Должен же Исаак хотя бы в долг дать. Что ему стоит, он человек богатый…
И может быть, эти жеваные-пережеванные надоедные мысли не оставили бы его и дальше, но стоило ему переступить порог жилища, как они отлетели, уступив место совсем иным соображениям и переживаниям.
Под крышей своего дома он чувствовал себя не то чтобы более защищенным — рука власти могла в любую минуту дотянуться и сюда. Но все-таки здесь, как и в церкви, жило тепло, которым человек мог согреться — все же прочие пространства лишь леденили его, норовя выморозить последние надежды на тот счет, что он в них, в тех пространствах, хоть что-нибудь значит.
Феодора как раз кормила Алексея. Мальчик гукал и смеялся, и жадно ловил губами сосок. Афанасий залюбовался ими, а Феодора, не пряча грудь и, более того, ненароком высвободив вторую (хотя, кажется, это совсем не требовалось обстоятельствами дела, поскольку младенец еще не опустошил первую), окинула его таким взглядом, что он почувствовал острое желание. И хотел сказать ей об этом, потому что она явно ждала именно этих слов, но все же сдержался: ночь, отведенная утехам, прошла, началось утро, светило солнце, старый серб Десан, их домашний раб, уже принес бурдюк свежей воды, кухарка Зоя в кухне громыхала утварью, ждали дела, а он был взрослый серьезный мужчина, лучший в городе каллиграф, а не школяр и не царь Андриан, про которого говорили, что он с утра до вечера только такими заботами и занят.
Афанасий с усилием отогнал от себя мысли насчет того, о чем только что столь жарко и не ко времени возмечтал, и хмуро сказал Феодоре:
— Прикройся-ка немного, неровен час Зоя войдет.
— Нечего ей тут делать, — заметила она, а потом спросила отчасти удивленно, отчасти игриво и самую чуточку досадливо: — Да и что мне Зоя?
Алексей уже только сонно почмокивал. Феодора положила его в колыбель, запахнулась, поджала губы и, гордо вскинув голову, вышла из комнаты.
Афанасий раздосадованно щелкнул языком, но твердо решил не обращать внимания на бабьи штучки. Он закрыл за собой дверь мастерской и сел за стол, стоявший у окна.
Ему предстояло продолжить работу над миниатюрами. Книга лежала перед ним, и он медленно пролистывал ее, в который уже раз присматриваясь к плодам своего труда. Это было приятное, даже волнующее занятие, потому что он не находил огрехов — работа была сделана не просто хорошо, она была сделана блестяще.
Вздохнув, Афанасий вернулся на еще один круг привычных мыслей. Он давно уже понял, что, в сущности, человек почти всегда думает об одном и том же — о том же, о чем думал вчера и будет думать завтра. Все разнообразие определяется лишь тем, что у него есть несколько областей для раздумий. Мысль кочует по ним примерно так же, как кочуют скотоводы, гоня свои стада и отары: от века заведенным кругом, неуклонно возвращаясь к зиме туда, откуда прошлой весной начали свой долгий путь. Вот и мысль так же: следует одной дорогой, заново встречая все то, что давно знакомо, но воспринимается как новое. А потом возвращается к началу, начинает новый счет… и, как ни странно, именно это ограниченное движение создает ощущение жизни, пришло ему на ум.
Сейчас он с сожалением размышлял о том, что в царственном городе есть всего лишь три или четыре человека, которые могли бы по достоинству оценить его работу: все они сами каллиграфы, сами художники, тяготеющие к совершенству. А ведь совершенство ничего не стоит, — привычно думал он, рассматривая свои чудные иллюстрации, — за него не платят денег. За примерами далеко ходить не надо: из Исаака Ангела вон не выбить лишней номисмы. А почему? Да потому что он ни на воробьиный хвост в деле не понимает. Зачем же тогда Афанасий тратит столько времени на свою живопись? Эх, ведь можно было бы сделать работу в три, в четыре раза быстрее. Текст чуть более скорописно… картинки поярче, поаляповатей… Ангел и такие бы съел и не подавился, ведь ему все равно, он совсем не по этой части… тогда и денежек стало бы куда больше — тому навалял, этому нацарапал… лопатой бы греб.
Но Афанасий знал, что не сможет этого: ни почерк поскорописней, ни картинки поаляповатей… не сможет и все тут, он не раз пробовал, не раз ставил себе задачу: все, хватит старательности, нужно зарабатывать, а не попусту корпеть, тем более что, как в тысячный раз — и совершенно справедливо — говорил он себе, никто ни в чем ни на грош не разбирается.
Но из этого никогда ничего не получалось. Вот ведь, а!..
Он со вздохом закрыл книгу и вышел в кухню.
Когда Зоя ненароком отвернулась, Афанасий поцеловал жену в щеку и одновременно ощутимо коснулся некоторых частей ее складного тела. Оценив ласку, Феодора нежно рассмеялась.
— Садись, — сказала она. — Сейчас.
Он хорошо позавтракал: съел крутое яйцо, несколько соленых маслин, ломоть хлеба, запил чашей вина. Вина в округе было в избытке, оно стоило даже дешевле воды, потому что как раз воды сильно недоставало: часть поступала в город издалека, по акведуку, какое-то количество подвозили и бурдюками.
Но при совершенном своем изобилии местное вино, к сожалению, оставляло желать лучшего: грубое на вкус, вязкое и, у кого из виноторговцев ни возьми, одинаково отдает гипсом. Вообще-то Афанасий знал, что такое по-настоящему хорошее вино: латиняне не раз угощали его своим, привезенным из Италии. Да, их винцо было совсем другое — его хотелось пить, наслаждаясь вкусом, а не для того, чтобы утолить жажду или задурить голову. Такое можно, конечно, найти и здесь, в царственном городе, но оно по карману только богатым людям…
— Что-то Агапий совсем какую-то бурду продает, — морщась и отставляя чашу, с задумчивым сожалением сказал Афанасий. — Надо, пожалуй, снова пару амфор у Федона взять. Как думаешь? Может, у него получше стало?
— Не знаю, милый, — ответила Феодора. — Сам решай. Ты попробуй, прежде чем деньги отдавать.
Афанасий молча утер усы и отряхнул бороду.
— Ну хорошо, — вздохнул он. — Пойду позанимаюсь.
Он прилежно трудился почти весь день, и еще можно было бы продолжать — солнце хоть и катилось к закату, но именно сейчас самым выгодным для него образом бросало лучи на рабочий стол.
Но, как это часто бывает, привычная мысль, показавшаяся сейчас совершенно новой, заставила его быстро сложить инструменты: он решил, что нужно все-таки именно сегодня перекинуться словцом со своим заказчиком, Исааком Ангелом, а то участок уйдет из рук — уйдет участок, вот будет глупость-то!..
Афанасий поднялся, потягиваясь, чтобы размять ноющие плечи.
— Дай-ка чистый хитон, — попросил он Феодору. — По делу пойду.
Заколов его на плече фибулой, Афанасий накинул сверху шерстяной гиматий, мало чем отличавшийся от хитона — такой же четырехугольный лоскут ткани. Попутно размышлял, не обуться ли в сапоги: путь лежал неблизкий, а у него были хорошие — короткие, мягкие. Но, снова поглядев на хоть и низкое, но все же не сбавляющее жара солнце, он отказался от этой идеи.
Поцеловав на прощание жену, Афанасий, громко шлепая сандалиями, вышел из дома и повернул к Месе.
2
Ни Исаак Ангел, пребывавший в отдаленном родстве с царствующей фамилией Комнинов, а потому более или менее посвященный в дела трона, ни тем более простой каллиграф и художник Афанасий Патрин не знали, что происходило тем утром в Большом дворце царственного города Константинополя.
Всю свою жизнь добивавшийся царской власти, Андроник Комнин стоял у ее кормила уже три года. Первый из них он провел некоронованным, исполняя роль кого-то вроде регента при царе Алексее, сыне умершего царя Мануила (мальчику в ту пору едва исполнилось четырнадцать, а дожить до пятнадцати ему не удалось — по приказу Андроника его удавили тетивой и бросили в море), и еще два — полновластным самодержцем.
Нынешним утром он был не в духе. Вчера вечером случилось нечто такое, что нарушило его серьезные политические планы. К тому, что далеко не все планы исполняются, он давно привык: ну и что, ничего страшного, если не удались одни, нужно приниматься за другие. Он бы меньше переживал, если бы причиной краха стали какие-нибудь серьезные разногласия. Но в том-то и дело: неприятность состояла в том, что дело развалилось из-за сущей глупости.
Надо отметить, что планов у него всегда хватало: он был деятельным и воинственным царем, неустанно пекся если не о расширении, то хотя бы о сохранении границ империи. А если бы при этом еще и умел не прибегать по любому поводу к раскаленному железу и мечу, если бы не осквернял беспрестанно царскую одежду кровью, если бы не был столь неумолим и не придумывал все более жестокие казни, то нашел бы не последнее место между царями из рода Комниных: не уступил бы другим, а сравнялся с ними.
Многие полагали, что бессердечием Андроник заразился у народов, среди которых жил во времена своих долгих скитальчеств. Именно там, дескать, растерял он последние крохи кротости и смирения, столь свойственные римлянам и у иных вызывающие насмешку, но на самом деле единственно позволяющие силою Христа наступать на змей и скорпионов без всякого вреда. А обрел вместо того заносчивость и горделивость, свойственные латинянам и туркам.
Может быть, может быть… Жизнь его и правда прошла по преимуществу в скитаниях.
Но хоть и жесток он был, а все же ни в уме, ни в сообразительности, которая подчас дороже ума, никто не смог бы ему отказать: его красноречие и убедительность могли возбудить толпу и подвигнуть ее на нужное ему дело.
Было у Андроника и несколько трогательных свойств души. Так, он больше жизни любил послания апостола Павла, без конца перечитывал, откровенно наслаждаясь ими, и в свои прекрасные письма любил вставлять их неотразимо убедительные речения. Древнюю икону апостола он украсил золотом и поставил в храме его имени. Однажды обнаружилось, что из глаз иконы источаются слезы. Услышав об этом, Андроник послал Стефана Айохристофорита. Стефан Айохристофорит отер чистым платком глаза Павла — но слезы только полились пуще. Получив доклад, Андроник опечалился. Глубоко вздохнув, он сказал, что случившееся предвещает ему тяжкую беду: это о нем плачет Павел, ведь он, Андроник, сердечно его любит, а потому, конечно же, взаимно любим Павлом; вот апостолу и горестно предвидеть, что с ним случится.
* * *
Андроник вызвал логофета дрома, отругал за небрежение делами… хотя, конечно, логофет дрома нисколько не был виноват в той нелепице, что случилась вчера на ипподроме.
Уже почти неделю в столице гостил султан. Дело шло о замирении — замирении бурном, истовом, на веки веков, на все времена — для того султан и явился самолично в царственный город. В его честь Андроник приказал устроить триумф. Столица блистала великолепием: всюду развесили дорогие ковры и богатые украшения. Пиры сменялись развлечениями: большую часть времени султан проводил, наслаждаясь зрелищем конских скачек.
Вчерашним вечером один человек из его свиты, называвший себя чудодеем, а если судить по его причудливым одеяниям, таковым и являвшийся, вызвался перелететь с башни, что возвышалась с одного края ипподрома, на другой, через все неохватное пространство ристалища. Башня стояла над рядом параллельных арок, из которых пускались в бег колесницы. Увенчивали ее четыре медных вызолоченных коня с горделиво выгнутыми шеями. Смельчак поднялся на самую верхотуру и встал на барьер.
Сей агарянин и ныне был одет довольно необычно: весьма длинный и очень просторный хитон белого цвета, кругом перетянутый обручами, придерживавшими его широченные складки.
Перед тем как взяться за дело, храбрый турок поведал владыкам — царю Андронику и собственному султану — о своих планах. По его словам, дело обстояло просто: как корабль летит на парусах, так и он полетит благодаря хитроумному устройству своей одежды — только бы выдался подходящий ветер, чтобы надуть ее, во всем же прочем никаких сомнений быть не может. Андроник не знал, что сказать, султан взирал на соплеменника благосклонно.
Теперь агарянин стоял на краю. Все глаза устремились на смельчака, с трибун летели выкрики и смех, и если бы можно было разобрать в реве толпы, чего именно она требует, получилось бы примерно следующее: «Лети, лети! долго ли ты, проклятый сарацин, будешь томить наши души, взвешивая ветер?»
Между тем царь Андроник, испытывая нехорошее предчувствие и обеспокоившись судьбой чудодея, послал людей отговорить его от опасной затеи. Султан тоже заволновался: теперь он то и дело вскакивал с места от беспокойства и боязни за своего соплеменника, задирал голову и подавал ему какие-то знаки.
Но было поздно: лезть за отважным сарацином никто не решался, а сам он решительно отказывался спускаться: твердо решил довести дело до конца и поразить присутствующих своей дивной способностью.
Зрители ревели, вопили, свистели, кричали, обвиняя агарянина, что тот нарочно так долго обманывает их ожидания.
Но на самом деле турок никого не пытался обмануть: просто он как мог пристально следил за воздухом, наблюдал за ветром, придирчиво выжидая подходящее дуновение, ибо глупо для него было бы полагаться на случайность в таком серьезном деле.
Много раз простирал он руки и приводил их в движение, подобное взмахам птичьих крыльев, стараясь, вероятно, набрать побольше вихрей и порывов, и вот уже, казалось, набирал полные охапки — но всякий раз все-таки удерживался от того, чтобы взмыть над ристалищем.
Наконец ему показалось, что подул тот самый благоприятный ветер, что требовался для полета.
И тогда он распростерся подобно орлу, парящему высоко над людскими головами, и шагнул в воздух, пребывая, судя по всему, в совершенной уверенности, что пойдет по нему, аки посуху.
Однако на деле воздухоплаватель из него вышел даже хуже Икара.
Чудодей стремительно полетел вниз, грянулся о песок арены — и тут же испустил дух, поскольку переломал себе и руки, и ноги, и, вероятно, многие другие кости.
Трибуны ахнули — но потом заревели пуще: верещание и хохот летели над ристалищем. Римлянам не было жалко несчастного агарянина, они только смеялись над его глупостью.
Когда скачки закончились, оказалось, что сей неудачный полет сделался предметом нескончаемых шуток и издевательств над султанской свитой: турки не могли пройти площадь без того, чтобы оружейники и серебряники в своих мастерских не начинали с хохотом стучать молотками по железным столам.
И в результате этой нелепицы сломалось все, что поначалу так хорошо складывалось: ранним утром султан покинул царственный город, одновременно прислав сказать, что он до глубины души оскорблен бессердечием римлян, а потому собирается вскоре наказать их по-свойски.
— Видишь, что получилось? — бешено крикнул Андроник. — Видишь? Опять мне когорты собирать, да? Только начал думать, что хотя бы на год передышку получим… и снова?!
— Царь, кто же мог знать, что… — пробормотал логофет дрома, который, скорее всего, уже отчетливо воображал, как подносят к его глазам раскаленное железо.
Андроник перевел дух.
— Ладно, успокойся, — проворчал он. — Никто не мог. Я сам, по чести сказать, надеялся, что полетит… вот глупость какая! Правильно ему орали: проклятый сарацин. Все, иди.
* * *
Стоило логофету дрома выпятиться в двери, как явился Стефан Айохристофорит.
— Доставил, царь, — сообщил он.
— Что доставил? — буркнул Андроник, хотя отлично знал, о чем тот говорит: Стефан Айохристофорит доставил ему прорицателя Сифа. Спасибо еще в покои вонючего старца не привел, оставил при страже.
— Так велел же, — удивился Стефан Айохристофорит. — Сифа я этого привез.
— Да знаю, что Сифа, — недовольно сказал Андроник. Потом вздохнул: — Мало ли что я велел… ладно. Привез, стало быть?
— Ну да, — подтвердил Стефан Айохристофорит. — Так что это вот… можно, значит, поинтересоваться. Он по воде читает. Прикажешь?
Андроник снова поморщился.
— Читает он… что он там читает?.. Это тот Сиф, которого царь Мануил ослепил? Или другой?
— Тот, — кивнул Стефан Айохристофорит, — Он самый. Он и Мануилу предсказывал, и…
— Вот уж славно, должно быть, предсказывал, если Мануил за это у него зрение отнял! — оборвал его царь. — Да когда еще, в молодые свои годы… А этот с тех пор все прорицает. Удивляюсь я этим предсказателям! Что он без глаз может читать? Скажи!
— Не знаю, — боязливо ответил Стефан Айохристофорит. — Ну дак люди-то… того. Говорят, верно старик толкует. Сильный, говорят, старик.
Андроник с досадой махнул рукой. Он жалел, что уже много лет как совершенно пропали и уничтожились настоящие, неподдельные способы проведывать будущее: гадание по внутренностям жертвенных животных, суеверие авгуров, точное толкование снов и предзнаменований… Все это, увы, давно отлетело от римских пределов. Теперь вот пожалуйста — слепой старец читает по воде. Что он там читает?.. Да еще те есть, что наблюдают за положением звезд. Жулики! столько же обманывают, сколько и обманываются, в этом он совершенно утвердился, хватило поводов… нескольких даже сильно наказал за ошибочные предсказания.
— Богопротивное это дело, — вздохнул Андроник. — Нечистое дело, грязное.
— Какое дело, царь? — осторожно спросил Стефан Айохристофорит.
— С демонами знаться…
Стефан Айохристофорит некоторое время сосредоточенно думал.
— Так, а зачем тогда велел, царь? — спросил он. И несмело добавил: — И потом, царь, невинных карать тоже ведь… того.
Андроник взглянул на него, нахмурившись:
— Что «того»? Ты что плетешь?
— Я говорю, царь, того, — заторопился Стефан Айохристофорит. — Пока точно не знаем, кто именно замышляет, можем и кого другого задеть ненароком… а как узнаем, так что ж… тогда не промахнемся.
Андроник повернул голову к окну и несколько секунд смотрел туда, откуда лились сияние и запах недальнего моря.
— Ладно, — сказал он, морщась. — Пойди к нему. Пусть проведает. Я сам не хочу, не к лицу мне. Спроси, кто взойдет на царствие после моей смерти. Или кто похитит у меня власть.
* * *
Ожидая возвращения Стефана Айохристофорита, Андроник сидел у окна и смотрел на свой город.
Солнце поднялось еще невысоко, море играло лазурью. Скопище домов, лачуг, церквей, виноградников и куцых выпасов раскинулось цветастым ковром, красивыми складками сбегало к берегам.
Там, где ковер нависал над пространством залива Золотой Рог, и там, где последние строения касались Мраморного моря, город ограждали стены, усиленные башнями. Похожие, но еще более мощные укрепления защищали Константинополь и со стороны суши, где от нескольких ворот (некоторые из них были обращены в отдельные цитадели) уходили дороги к дунайской границе и Адриатике, только из этого окна их не было видно.
За обращенными к морю воротами города лежали причалы. Возле них всегда теснилось множество кораблей — и византийских, и чужих: с каких сгружали товары, какие, наоборот, стояли под погрузкой, одни приставали, другие отходили. Тут же толклись и мелкие лодчонки: константинопольские ремесленники перевозили на них свои изделия, а рыбаки, подняв косой парус, отправлялись на промысел. Андроник поднес ладонь к глазам и сощурился. Да, весь Золотой Рог кишел судами и суденышками. Несколько удобных гаваней было и на Пропонтиде, одна из них — Вуколеонт — вела прямо внутрь Большого императорского дворца. Андроник давно велел, чтобы на Вуколеонте стояло несколько царских трирем, всегда готовых к отплытию… вон они, как на ладони.
Вздыхая, он рассеянно рассматривал привычные пейзажи своего города.
Ну да, ему следовало так думать: «мой город», ибо все жители Константинополя были его рабами.
Однако по-настоящему он не считал город своим: город всегда враждовал с ним, всегда был готов к мятежу, никакие жестокости и никакой страх не позволяли достичь истинного его усмирения. Вот если бы удалось наконец сладить, покорить, наказать за ослушание!.. тогда и в самом деле он был бы его.
Но до сего дня все это ступенчатое нагромождение — и утлые лачуги, и многоэтажные дома, на античный манер обстроенные портиками, и бесчисленные лавки под ними, и широкие улицы, где мощенные мрамором мостовые соседствовали с виноградниками, и все дворцы, и монастыри, и церкви и тюрьмы, и окружающие их тесные переулки, и просторные площади, и сомнительные закуты — все это было населено пестрой, разноплеменной, разноязыкой, а главное — непослушной и дерзкой толпой.
Бородатые греки, гладко выбритые латиняне и франки — выходцы с Запада, сирийские купцы в темных плащах и кирпичного цвета сандалиях, армяне, нередко достигавшие высоких чинов в государственном аппарате и в армии, грузины — монахи и воины, аланы, варяги, евреи, болгары, тавроскифы, сами себя называвшие русскими, и много, много других. Одни — прочно осевшие, получившие собственные кварталы, церкви, причалы, другие — приезжие, временно поселявшиеся в гостиных дворах. Верили по-разному: евреи не признавали Христа и праздновали день субботний, арабы молились Аллаху, армяне были монофизитами, а католики латиняне утверждали, что Святой Дух исходит не только от Бога Отца, но и от Бога Сына.
И хотя все они теснились бок о бок с греками и всем им равно приходилось торговать с венецианцами, лечиться у еврейских врачей, воевать в одних рядах с армянскими солдатами и покупать хлеб у арабских булочников, греки с презрением смотрели на иноверцев, а им, понятное дело, платили той же монетой…
Вздохнув, Андроник перевел взгляд. Солнце поднялось чуть выше, брызнув золотом на улицы и площади и переменив всю картину. Вот уже всюду толкотня, беготня… куда бегут, насчет чего толкутся?.. Все живет, все кипит… Лавки, открытые для каждого прохожего, ремесленники в своих мастерских под открытым небом… Тут и там теснят друг друга лотки и прилавки, всюду выставлены и развешаны товары. Рыбаки чистят и жарят затемно выловленную рыбу. Тут мудрецы в тени портиков ведут научные беседы, чуть поодаль школьные занятия, еще дальше разворачивается религиозный спор…
И всегда многолюдно, только в обеденную пору толпа немного рассеивается… а потом снова шумно вливается в изгибы улиц, в переулки, полные нечистот, в изломы стен, во все тесно жмущиеся друг к другу строения — пестрая, возбудимая, вечно полупьяная, вспыльчивая ромейская толпа.
Размолвка легко переходит в драку, драка — в побоище, побоище — в мятеж. В любую секунду добрая насмешка, озорная песенка, безобидная шутка может смениться злобными криками и площадной бранью. Сочувствие к несправедливо обиженному выливается в стихийный бунт, столь же яростный, сколь и неожиданный: пять минут назад было тихо, а вот уже толпа, охваченная вспышкой дикой ярости, готова с голыми руками ринуться на обнаженные мечи. Но столь же внезапно ею может овладеть и слепой страх, и тогда она начнет разбегаться, ища убежищ и становясь легкой добычей преследователей. Толпа покоряется традиции, падает ниц перед императорскими изображениями, раболепно восхваляет правителей — но что-то меняется в ее настроении, и она уже безжалостно громит недавние кумиры…
Нет, не любил Андроник свой город.
Ох-хо-хо…
И так-то страшно жить в столице, какой она царственной ни будь.
А жить здесь, когда кто-то против него злоумышляет?..
Опять злоумышляет… против него всегда кто-нибудь злоумышляет.
Андроник горестно вздыхал, ежился и снова вздыхал, думая, что, вероятно, Господь оставил его. Почему Он пренебрегает своим верным рабом? Вместо того, чтобы избавить от врагов, Бог решил наказать самого Андроника. За что? Может быть, за те бесчисленные и разнообразные по форме казни, которым он все три года своего правления неустанно подвергал знатных жителей царственного города?.. преимущественно знатных, но не щадил и простых.
Но ведь у него есть оправдания! Во-первых, он законный постоялец двора Христова — и кто же еще имеет неоспоримое право творить суд и расправу? А во-вторых, те, кого он истреблял, были одной породы с ним. И если бы кто-нибудь из них занял царское место, а он, Андроник, низвергнулся на его, с ним, скорее всего, поступили бы так же, как он поступал с ними…
Он сидел, печально глядя в окно, и размышлял о том, что, возможно, не нужно было на прошлой неделе изводить Макроду и Дуку. Наверное, поспешил, ведь оба были его верными слугами. Макрода старался со всем усердием… норовил покорить чистосердечием. Дука, конечно, другое дело: человек развратный, скупой, с бесстыдным выражением лица. Но тоже ведь о делах Андроника пекся больше, чем сам Андроник… Если Андроник приказывал выколоть кому-нибудь глаза, Дука твердил, что этого мало, просил разрешения вдобавок лишить несчастного рук… или просто присудить к виселице. Сурово порицал Андроника: дескать, тот налагает слишком мягкие наказания, далеко не соразмерные чудовищным преступлениям злоумышленников. Подчас Андронику представлялось, что Дука научаем самим нечистым, которого, как известно, радуют лишь человеческие несчастья. В такие моменты он чувствовал что-то вроде испуга… потом проходило.
Некоторое время назад эти его якобы верные слуги дружным хором запели в уши, что ему следует простить Исаака Комнина. Безрассудно уверяли, что если тот получит прощение и вернется в отечество, то станет Андронику полезным помощником.
Андронику поначалу показалось, что оба сошли с ума. Помрачение!.. припадок!.. Неужели забыли, кто такой Исаак Комнин? Исаак Комнин страшный преступник! Узурпатор!.. Не слушаясь царских приказов, он на казенные деньги обзавелся собственным войском и удрал на Кипр. Там он сначала выдавал себя за законного, присланного царем начальника: совал кипрянам фальшивые, им самим сочиненные царские грамоты, оглашал вымышленные царские указы насчет того, что ему поручено делать… вообще вел дело так, как по необходимости ведут его люди, поставленные начальствовать от других. Но спустя несколько месяцев провозгласил себя тираном — и скоро свирепостью нрава настолько превзошел Андроника, насколько сам Андроник превосходил всех, кто когда-либо прославился бессердечием.
Андроник скрежетал зубами, неистовствовал и ненавидел, но единственное, о чем при этом мечтал, это чтобы Исаак Комнин всегда оставался на Кипре. Пусть творит там все, что придет ему в голову, только бы не возвращался в Константинополь. Андроник и смолоду опасался начальной йоты как буквы, гибельной для его власти. А уж теперь окончательно уверился, что она не сулит ему добра. Имя Исаака начинается с йоты; приплывши из Кипра, он наверняка вознамерится лишить его трона. С этим зверем ой как нелегко будет справиться — если вообще окажется возможно…
И вот на тебе: оба его ближайших помощника толкуют, что Исаака Комнина нужно простить. И призвать в Константинополь. Чтобы он тут, значит, порезвился как следует…
Подумать только, какая измена!
Спустя несколько дней их осудили за оскорбление царского величества.
В пресветлый день Вознесения Господня, когда во дворце всегда большое собрание, простые люди всякого занятия и возраста сбегаются хоть краем глаза посмотреть, как шествуют вельможи.
Когда собралась уймища народа, когда явились и все, кому следовало быть, и все, кого особо не приглашали, и все, кого ни за что не пустили бы во дворец, к изумлению толпы из подвальных темниц вывели Дуку и Макроду.
Осужденные решили, должно быть, что по причине великого праздника их ведут к царю получить его прощение. Они радостно задирали головы, пытаясь высмотреть Андроника в окнах второго этажа, хлопотливо оправляли на себе платье, почтительно слагали руки.
Но тут Стефан Айохристофорит, которого кое-кто из его недоброжелателей называл Антихристофоритом, схватил камень, какой только смог поднять одной рукой, и мощно метнул его в Макроду.
Тот повалился как подкошенный, а Айохристофорит зычно призвал собравшихся поступать по явленному образцу, сам же, поднявшись на возвышение, грозно осматривал, все ли хорошо бросают камни, и если замечал, что кто-то уклоняется от дела, бранно ревел, уверяя, что если так, то скоро тот и сам подвергнется тому же наказанию.
Оба еще дышали, когда их подняли, закрыв покрывалами, какими кроются вьюки на мулах. А переправив на ту сторону пролива, на противоположный монастырю высокий берег, повесили на тамошних дубах…
Андроник махнул служке, чтобы наполнил опустевший бокал. Отпил, почмокал, погладил свою лысую, гладкую, как речной камень, голову. Что-то долго не возвращается Стефан… Нелепый прорицатель. Смешно. Что может видеть слепец?
Он не успел додумать: дверь стукнула, вошел Стефан Айохристофорит.
— Так что, царь, того, — сказал он, тяжело дыша. — Готово дело. Йота и сигма. Так что так вот. Так что это Исаак, тут долго думать нечего.
— Исаак-то Исаак, но какой именно Исаак? — брюзгливо спросил Андроник, отставляя пустой стакан. И сказал утвердительно: — Комнин. Который на Крите. А когда?
— В дни Воздвиженья Креста, — ответил Стефан Айохристофорит.
Андроник поднял брови.
— В дни Воздвиженья Креста? Вот тебе раз. Интересно. И как это возможно?
— Что возможно, царь? — настороженно переспросил Стефан Айохристофорит.
— Как такое возможно, чтобы за оставшийся срок Исаак Комнин не только успел приплыть из Кипра, а еще и низложил меня с престола? — поинтересовался Андроник с неприятным, ложным смехом. — Глупости. Все ясно. Пустой этот твой оракул. Слепцы прорицателями не бывают…
— Ну а если нет, тогда, значит, Исаак Ангел, — прохрипел Стефан Айохристофорит. — Больше, значит, того… некому.
— Ага, Ангел, — снова сардонически рассмеялся царь. — Ангел!.. А то я его не знаю. Да он мыши не обидит, этот твой Ангел. Да знаешь ли ты, что он сидел в Никее, когда я ее прошлый раз осадил?
— Ну и что? — хмуро спросил Стефан Айохристофорит.
— Ну и что!.. — передразнил его Андроник. — Вот тебе и ну и что.
В Никее было так: предприятие никак не увенчивалось успехом. Думал уже вовсе придется отступить. А ведь его знали как известного мастера брать города. Он сколачивал осадные машины, сооружал метательные орудия, укреплял винты и рукояти, вооружал стенобитные тараны железом. Но подлые никейцы неожиданно высыпали на стремительную вылазку, чтобы разломать и пожечь всю его технику. И причиняли массу вреда стрельбой — лучники у них были великолепные. А в результате своих удач только более одушевлялись и еще смелее продолжали борьбу.
Вдобавок они беспрестанно осыпали его со стен ругательствами, надрывались то поодиночке, а то и целым хором. Называли мясником, кровожадным псом, гнилым старикашкой, бессмертным злом, людскою фурией, развратником, приапом старее Тифона и Сатурна, лысым чертом и другими постыдными именами. А всласть набранившись, снова выскакивали из-за стен, чтобы погубить еще десяток-другой его воинов.
Как алчный пес, как разъяренная медведица, Андроник по нескольку раз в день обходил стены, ища возможность для удовлетворения голода своего гнева… выискивал хоть какую-нибудь брешь… а потом снова и снова упрекал военачальников за то, что они небрежно ведут войну и уклоняются от сражения. Кое-кого и казнил.
Однажды, когда он так-то вот объезжал город с небольшим отрядом, один знатный никеец — Федор Кантакузин, человек отважный и по молодости лет кипучий, как недобродившее вино, в компании еще нескольких столь же безрассудных молодцов вырвался из Восточных ворот и помчался навстречу Андронику. Кантакузину удалось пробиться сквозь первые ряды охранявших царя воинов, он направил копье — и Андроник с содроганием понял, что пришел его смертный час.
Но ему повезло — а Федору Кантакузину не повезло: слишком скоро он гнал своего коня, пришпоривал, заставляя лететь, а не бежать. Лошадь споткнулась, упала на колено, а сам он, выброшенный из седла, ударился головой о камень и потерял сознание. Андрониковы меченосцы подбежали к нему толпой и довершили дело, нарубив ломтями.
Тогда-то никейцы, лишившиеся храброго воина и своего предводителя, обратились к Исааку Ангелу, который в ту пору оказался в Никее: хотели избрать его своим вождем, подчиниться ему, получать от него руководство и под его началом продолжить столь хорошо начатое дело сопротивления.
Ангел был достаточно сведущ в ратном деле, чтобы взять на себя нелегкую ношу военачальника: участвовал в нескольких кампаниях, проявлял храбрость, оказывался на краю гибели и снискал если не лавры, то как минимум уважение. Нельзя его было назвать и человеком нерешительным. Однако он все-таки больше любил постоянство, какое другой назвал бы тусклым, нежели перемены, способные иного вознести до небес, и вовсе не стремился к военным лаврам. В общем, он не захотел звания вождя: поблагодарил за доверие, но возглавить оборону отказался. А когда через пять дней Андроник взял город и получил наконец возможность утолить жажду мщения, Ангел был прощен наряду с иными высокородными мужами, не замеченными в особой строптивости.
— Нет, это не Ангел, — повторил он. — Ангел на такое не способен.
— А я думаю, царь, надо все же предостеречься, — упрямо проворчал Стефан Айохристофорит. — Я его пока отведу в тюрьму, а там видно будет. Между прочим, это ведь он тебя за цепь тащил. Забыл?
Андроник скривился. Ничего он не забыл, разумеется.
Покойный ныне царь Мануил пытался то так, то этак ущучить своего двоюродного братца, доставлявшего ему множество хлопот. Однако ничего не выходило. Тогда Мануил похитил жену Андроника Феодору, и тот, крепко ее любивший, был вынужден своими ногами явиться в царственный город, чтобы вымолить прощение. Готовясь к первому посещению дворца, он надел на шею тяжелую железную цепь. Она опускалась от шеи до самых пят, Андроник скрыл ее под одеждой, чтобы до времени никто не заметил — ни царь, ни его присные.
Получив дозволение стать пред ясные очи самодержца, Андроник, сделав лишь два или три шага, тотчас растянулся на полу во всю длину немалого роста, выставил напоказ свою страшную цепь и стал надрывно просить прощения во всем, чем мог прежде оскорбить царя, — просить со слезами на глазах, пламенно и трогательно.
Мануил, изумленный столь надрывным зрелищем, сам прослезился и приказал поднять Андроника. Но Андроник упирался, уверяя, что ни за что не встанет с полу, пока царь не прикажет кому-нибудь из предстоящих протащить его, подлеца, за эту самую цепь по ступеням престола, как таскают рабов и преступников, и повергнуть пред царским седалищем.
В конце концов как просил Андроник, так и было сделано. А исполнил желаемое именно Исаак Ангел.
— Ничего я не забыл, — хмуро сказал Андроник. — Ладно, поступай как знаешь. Все, мне надоело тут жариться. Я уезжаю в Милудий. Если что срочное, пришли логофета.
Дворец Милудий — так называлась одна из загородных резиденций на азиатском берегу Мраморного моря.
Стефан Айохристофорит ничего не сказал, только низко поклонился.
3
Исаак Ангел жил на окраине, в квартале Сигма, где за пределами первой городской стены стоит монастырь Перивлепта.
Афанасий миновал несколько вкривь и вкось нарезанных переулков и свернул на Месу — Срединную улицу Константинополя. За спиной остались площадь Августеон, Большой дворец, церковь Святой Софии и Милий — столб, от которого измерялась длина дорог по всей империи.
Миновав ипподром и старые бани, Меса пересекала кварталы медников и ювелиров.
Скоро он вышел к форуму Константина, украшенному Порфирной колонной, а перейдя его, оказался в квартале булочников. Вправо от Артополия уходили торговые ряды: обширная крытая галерея, соединяющая центр с гаванью Золотого Рога.
Меса же по-прежнему направлялась на запад, где уже виднелся Анемодулий — башня, украшенная изображением птиц, стад и смеющихся эротов, рассыпающих яблоки. На вершине крутился флюгер: женская фигура исправно тянула руку в ту сторону, куда дул ветер. Поговаривали, что Андроник собирается водрузить на Анемодулий свое собственное изображение. Пока, видать, руки не дошли, а там уж кто знает, кто знает…
Афанасий уже шагал по площади Тавра, украшенной конными статуями императора Феодосия Первого и его сыновей. Середину площади занимал нимфей — огромный мраморный бассейн, куда сливались воды самого большого акведука Константинополя, водовода императора Валента. У подножия колонны Феодосия чиновники встречали иностранных послов, а в будни мычал и блеял скотий рынок.
Миновав монастырь Христа Непостижимого, он оказался на одной из главных площадей города — Филадельфии. Триумфальная арка здесь знаменовала военную славу империи, а тут и там выставленные изображения модия — общепринятой меры сыпучих тел — напоминали хлебным торговцам о наказаниях, которые ждут каждого, кто осмелится пользоваться фальшивыми.
Дальше Меса разделялась на два рукава. Один направлялся к северо-западу, следуя небольшой долиной, отделенной цепью холмов от Золотого Рога, мимо нескольких церквей, возле одной из которых стояли грозные мраморные львы, а дальше растекалась улочками между полей, летних резиденций, монастырей. Здесь же, в северо-западном углу Константинополя, высился Влахернский дворец императоров.
Афанасий взял левее. Второй рукав Месы вливался в Амастрианскую площадь, где совершались экзекуции над важными государственными преступниками. Во искупление своей дурной славы площадь обильно украшали античные статуи: Зевс-Гелиос на мраморной колеснице, распростертый на земле Геракл, птицы, драконы. Как и другие константинопольцы, Афанасий был уверен, что Амастрианская площадь находится во власти демонов, которым посвящены эти фигуры. Тем не менее она служила и рынком: бронзовое изображение истинного модия и здесь надменно и подозрительно посматривало с высокой пирамиды на торгующий люд.
Он спустился в долину Ликоса, к форуму Быка, называвшемуся так, потому что тут и правда стояла огромная бычья голова, некогда привезенная из Пергама, — голова была бронзовой, в ней время от времени жарили особо злостных преступников.
Еще минут через десять он поднялся на холм к Аркадии, еще одной площади города. За ней тоже лежали предместья: курчавились виноградники, и были видны Золотые ворота, через которые император вступал в свою столицу, возвращаясь из победоносных походов.
Тут Афанасий свернул к монастырю Перивлепта, обогнул его справа и через три минуты оказался у жилища Исаака Ангела.
Это был добротный двухэтажный дом из обожженного кирпича, раза в четыре больше, чем тот, в котором жил сам Афанасий. В остальном отличия были незначительные: первый этаж традиционно выходил на улицу глухой стеной, зато со второго смотрели узкие окна, застекленные и забранные железными решетками.
Он заглянул в приоткрытые ворота, затем вошел во двор, где тоже все выглядело примерно так же, как и всюду: справа сарай, в дальнем углу стойло для скота, слева домишко мельницы. Под отдельным навесом стояли многочисленные пифосы, большущие сосуды из обожженной глины с зерном, вином, оливковым маслом, соленой рыбой. Вблизи навеса Афанасий приметил низкий сруб закрытого крышкой колодца и вздохнул: его-то дом стоял на холме, докопаться там до воды еще никому не удавалось, а ведь как бы нужно…
— Исаак Ангел дома? — спросил он сутулого седого раба в трухлявом хитоне, закончившего седлать стоявшую у коновязи лошадь.
— Дома еще, — буркнул старик. Рта почти не раскрывал, но Афанасий все же углядел, что раб беззуб, как дождевой червь. — Сейчас.
Через минуту из дверей выглянул Исаак. Одет он был по-домашнему — в странной двуцветной тунике, нисходящей до поясницы, а там зачем-то разделяющейся на два длинных хвоста.
— Афанасий! — воскликнул он. — Приветствую тебя, дорогой ты мой. Зайди, выпей чашу вина.
— Спасибо, Исаак, — замотал головой Афанасий. — Прости, дел много. Я к тебе ненадолго. Только спросить хочу. Понимаешь, дело в том, что…
Сказал — и вдруг похолодел.
Господи! Он же хотел показать Исааку работу! Чтобы тот сам убедился, сколь чудные получаются миниатюры, как весело смотрится текст! И забыл. Ведь даже сунул в торбу, положил у дверей… Господи, какой дурак!
— В чем дело? — обеспокоенно спросил Исаак, заметив, как Афанасий изменился в лице.
— Нет, ничего, — потерянно ответил каллиграф. — Я… нет, ничего. Я что хотел спросить. Даже не знаю… Может быть, ты добавишь мне одну номисму за эту работу?
— Добавить номисму? — совсем не притворно удивился тот. — А с какой стати, друг мой? Мы же с тобой договорились, ударили по рукам… разве так дела делаются? Да и совсем не мало я тебе плачу. Ты не думай, я цены знаю, я нарочно интересовался. У отца Паисия нарочно спрашивал…
— Нет, нет, — заторопился Афанасий. — Я не думаю, нет. Ты прав, конечно, да, мы с тобой договорились, правда. Но тогда, может быть, ты дашь мне четыре номисмы в долг? Месяца на три. Лучше на полгода, конечно. Может, я раньше верну, как дело пойдет. Ссуди, пожалуйста, будь добр, Исаак, век за тебя буду Бога молить.
— Вот уж не думал, что ты станешь о таком просить, — заметил Исаак. — Ты солидный римлянин, Афанасий. У тебя дом, жена, ребенок. Ты лучший в городе каллиграф. Разве тебе к лицу клянчить? Ты ведь и так, я знаю, недурно зарабатываешь…
— Понимаешь, Исаак, — безнадежно сказал Афанасий.
Он принялся путано рассказывать о подвернувшейся покупке, о чудном участке буквально в двух кварталах от его дома, о яблонях, яблоки с которых он пробовал, и это оказались просто отличные яблоки — крупные, сочные, ароматные, об оливах, чьи плоды и пробовать не нужно, и так понятно, что замечательные оливы — старые, разросшиеся, с каждой из которых выходит небось по целому чану масла…
А когда он замолчал, Исаак Ангел спросил с новой озабоченностью в голосе:
— Может, тебе подождать? Нет, правда, Афанасий, ну как можно покупать землю, если нет денег?
Все было кончено.
Они перекинулись еще парой слов о каких-то совсем уж пустяках. Исаак поинтересовался, когда будет готова работа, Афанасий пояснил. Исаак наказал кланяться жене и непременно поцеловать от него сына, Афанасий сердечно обещал.
Простились.
Солнце висело совсем низко, но вечер обещал быть долгим — ясное небо струило закатный свет.
Какой все-таки подонок этот Ангел, думал Афанасий, выходя со двора. Он чувствовал сухую досаду. К лицу, не к лицу… Умеет чужие деньги считать, ничего не скажешь… А сам вон в каком домище живет.
В этот момент из-за угла кирпичной стены монастыря показался верховой. Он ехал на тонконогом лошаке, чья субтильность плохо сочеталась с грузностью на нем восседавшего. Пышное одеяние выдавало в наезднике человека непростого, может быть даже приближенного ко двору: отороченный мехом короткий германский плащ был наброшен поверх туники-далматики. Что же касается нижней части тяжелого тела, то его закрывали заимствованные Византией у варваров braccae — то есть, в сущности, штаны.
За предводителем собранно и деловито шагали пять или шесть пеших. Когда мужчины, пусть и безоружные, шагают так деловито и собранно, сразу становится не по себе.
Кроме того, стоило им приблизиться, как Афанасий узнал всадника — это был Стефан Айохристофорит, нынешний севастократор царя Андроника. Его широкая сальная физиономия, украшенная разлапистой бородой, хранила суровое и даже мрачное выражение.
Афанасий почувствовал непреодолимое желание немедленно покинуть злосчастное место: ничего хорошего от неожиданного появления Стефана Айохристофорита ждать не приходилось.
Остальные были, по всей видимости, его слугами и помощниками.
Но он все же пересилил себя, не убежал, а отошел в сторону и стал наблюдать.
Стефан Айохристофорит остановил лошака и спешился, бросив повод одному из подручных. После чего мощным пинком отворил створку ворот, вошел во двор Исаака Ангела, а миновав затем три ступени невысокого крыльца, дернул дверь и, переступив порог, пропал с глаз.
После секундного безмолвия в доме загудела его зычная речь, в которую вплетался голос Исаака Ангела. Разобрать можно было только отдельные слова. Так они невнятно ухали и квакали минуты три, после чего севастократор снова выступил из дверей, напоследок злобно рявкнув:
— Выходи, я сказал! Пойдешь, куда поведут!
Афанасий содрогнулся. Все в городе знали, что бывает, когда за кем-нибудь вот так приходят. Он начал шептать молитву, горько жалея, что пять минут назад ругал Ангела за жадность, а потом совершил поступок еще более ужасный: узнав явившегося по его душу севастократора, почувствовал мгновенный укол злорадства.
Теперь он жалел Исаака, жалел во всю силу души. Но прошлого не воротишь, память о проступке саднила будто надколотый зуб; долго ему замаливать свою низость, долго просить у Господа прощения за гадкое помышление…
Между тем Стефан Айохристофорит спустился с крыльца и заорал своим:
— Ну, что встали? Чего ждете? Сколько мне тут с вами торчать?! Идите, хватайте его за бороду, тащите за патлы!
Встрепенувшись, присные начали было подниматься по ступеням, топчась и мешая друг другу, — как вдруг дверь крякнула, стрельнула, распахнулась, сшибив одного с ног, причем при падении он повалил второго, — и из проема вылетело что-то, похожее на вихрь или, точнее, на взбешенную фурию.
Это был Исаак Ангел — все в той же нелепой тунике с развевающимися хвостами, но теперь с мечом в руке.
Все окаменели — так, словно на происходящее упал мертвящий взгляд Медузы Горгоны.
Но не Исаак: для него, похоже, само время сейчас текло по иным законам. Он с той же стремительностью метнулся куда-то и, как показалось Афанасию, уже через мгновение вынесся из ворот верхом на лошади.
Тут Стефан Айохристофорит вдруг утратил сковавшую его окаменелость, дернулся, прыгнул к своему лошаку и тоже стал торопливо забираться в седло.
Исаак Ангел заверещал по-сарацински, набирая ход и занося руку.
Айохристофорит спешно поворачивал свое хлипкое животное, беспрестанно его пришпоривая, — но у него уже ни для чего не оставалось времени: оскалившись гримасой гнева и ненависти, Исаак Ангел опускал меч.
Лезвие полыхнуло в глаза Афанасию закатным отражением, что-то чавкнуло, севастократор дрогнул, ссутулился и стал сползать с седла, безвольно опустив руки.
Голова его от макушки до самых зубов была развалена на две почти равные части.
Исаак поднял лошадь на дыбы и она, танцуя и храпя, поворотила к стражникам. Один сделал какое-то движение, показавшееся Ангелу опасным, и он мгновенно отрубил ему ухо. Этого хватило: согнувшись в три погибели, прижав к ране ладонь и оставляя за собой кровавые следы, безухий спешно заковылял за товарищами, которые, шумно топая на бегу, уже сворачивали за ограду монастыря.
Исаак дико озирался, ожидая, вероятно, нового нападения. Убедившись, что нападать на него больше некому, он снова поднял коня и, потрясая окровавленным мечом, отчаянно и бешено закричал:
— Я убил Стефана Айохристофорита!
Тут же ударил пятками по конским бокам и поскакал к форуму Быка, маша мечом и голося со всей мочи:
— Я убил Стефана Айохристофорита! Я убил севастократора!
Афанасий подхватил полы длинного хитона и кинулся за ним.
4
Исаак Ангел твердо знал, что жизнь его кончена.
Совершенное им не просто выходило за все и всяческие рамки — оно было непредставимо. Еще вчера он бы только усмехнулся, услышав о подобном, только бы усмехнулся — и не поверил.
Убить севастократора царя — это неслыханно. Никому в голову не могло прийти даже про себя назвать, сформулировать поименование этого действия — убить севастократора. Ведь это примерно то же самое, что сказать «Бога нет». Или: «Царь просто человек, а не заместитель Бога». Все это было не только непроизносимо, но не могло и быть приготовленным к произнесению, не могло сложиться в сознании. Сама изначальная абсурдность подобного сочетания слов не позволяла им по-настоящему прилепиться друг к другу: так не могут крылья ласточки приделаться к лягушке, а рыбьи плавники — к синице.
Убить севастократора!.. По сути дела, это значило покуситься на самого царя. Конечно, севастократор такой же его раб, как и все остальные: ибо все в империи рабы царя, и он вправе распоряжаться как жизнями их, так и имуществом по своей высокой воле. Вправе — но только он: только базилевс, и никто другой, может решать, жить человеку или умереть, остаться зрячим или навеки ослепнуть. Всякий раб, убивший другого раба, непростительно посягает на царское владение. Но раб, посмевший поднять руку на столь дорогого царю раба!..
Исаак не раз присутствовал при царских выходах. Всякий, кто видел, не мог не преисполниться глубокой и искренней уверенностью, что царь имеет гораздо больше общего с Христом, чем с обычным человеком. Да ну, нет, с обычным человеком у него вообще ничего общего не было. Империей правил не царь — через царя ею правил Христос. Недаром в дни двунадесятых праздников, на церемониях в главном зале Большого дворца царь восседал не на своем золотом троне, как в обычные дни, а на пурпурном кресле, стоявшем рядом. Царь не мог занять трон, потому что его трон в эти часы был занят самим Богом.
Загадочная особенность базилевса, состоявшая в нечеловеческой близости к горнему миру, особенно подчеркивалась всеобщим молчанием, всегда его окружавшей несокрушимым тишиной. Нарушить безмолвие позволялось только силентиариям: раз за разом, день за днем и год за годом они восклицали три разрешенных слова. Главным из них было «Извольте!» — что означало требование покинуть дворец.
Всюду, где появлялся император, от земных людей его отделяли полупрозрачные завесы. Они закрывали трон, завешивали двери, отдельными пеленами мутились между колоннами. За ними прятались и стража, и органы, и хоры. Все в целом решительно утрачивало возможность применения к этому пространству обыденных человеческих представлений о размерах, стенах, углах и дверных проемах: это было измерение иного мира, счеты с которым на телесном, физическом уровне не имели смысла; всякому легче было вообразить в нем присутствие Спасителя и его учеников, нежели фигуру того или иного реального, во плоти и крови, представителя бородатой дворцовой челяди…
Чувствуя совершенное отчаяние, Исаак Ангел во весь мах скакал по Месе. Вспышка гнева и желания жить, завершившаяся убийством, поначалу вызвала в нем прилив горделивой радости, веселья, которое посещает человека при совершении важных и спасительных для себя поступков. Но это оказалось минутной эйфорией, и теперь он понимал, насколько нелепой она была. Итогом стала чудовищная катастрофа: вовсе не счастливое продолжение, а самое скорое и мучительное завершение его несчастной жизни.
Он с ужасом понимал, что трудно даже вообразить те кары, те страдания, на которые обречет его Андроник. Но что Андроник? — Андроник не может обойтись с ним иначе, он только инструмент в руце Божьей. Не царь Андроник будет виноват в несчастье Исаака, нет: сам Исаак повинен в том, что обрек себя на грядущие муки.
Зачем он это сделал? Как мог не сдержаться? Может быть, Стефан Айохристофорит хотел лишь на время отвести его в темницу, чтобы задать какие-нибудь важные вопросы. Например, касающиеся безопасности царя. Может быть, уже завтра Исаак вернулся бы домой, и тогда бы жизнь продолжилась так же, как она шла прежде.
Он не стремился к царской службе, он вообще старался пореже попадаться на глаза Андронику. Война его тоже не влекла, ему было тяжело видеть потоки крови, наблюдать бесконечные страдания, приносимые ею людям. Он, правда, твердо знал, что эти ужасы совершенно неизбежны: война столь же обыденная и необходимая вещь, как поход в баню, она всегда была и всегда будет, никогда не иссякнут реки крови, в которых захлебывается человечество.
Но для самого себя он отыскал удобную нишу чуть в стороне от всего этого. Он любил жизнь в самых простых ее проявлениях: вкусно поесть, выпить хорошего вина. Любил женщин, но не просто любил, как любят их похотливые самцы, нет, он одновременно ценил женщин, с радостью обнаруживая в них существ иного рода, нежели мужчины, а потому для мужчин несколько загадочных, — но при этом не боялся, а только всегда был готов услужить и помочь, и в результате они сами к нему тянулись — и даже, узнавая о соперницах, меньше ревновали друг к другу, чем если бы он вел себя как все…
Конь загремел копытами по мраморной мостовой Филадельфия. Здесь было полно народу. Исаак снова поднял меч и завопил, чувствуя, как непоправимое несчастье сдавливает ему горло:
— Я убил Стефана Айохристофорита! Я убил севастократора!
Толпа содрогнулась. Послышались возгласы.
— Стефана Айохристофорита! — еще раз как мог громко огласил Исаак жертву своего дикого преступления. — Севастократора царя!
Размахивая мечом, как предводитель идущего в наступление войска, он скакал дальше. Впереди уже показался Анемодулий. Спасение свое он видел в том, чтобы как можно скорее добраться до Святой Софии.
Между тем многие из тех, что расслышали вопли Ангела, подхватывались и, громко перекрикиваясь на бегу в попытках уяснить, что же на самом деле случилось, спешили вдогонку.
* * *
Ко времени происходящего Великому храму Святой Софии, храму Слова Божия, было уже более шестисот пятидесяти лет. На своем долгом веку он навидался всякого. Его мучили пожары, он страдал от землетрясений. Именно под его небесным куполом начинался тектонический раскол христианской веры — схизма.
Но этим вечером храм жил своей обычной тихой жизнью. У ограды сидели многочисленные нищие и калеки. Всякому проходящему они показывали свои увечья и язвы и взывали о милости. Взывали, надо сказать, без одержимости, даже вполголоса: несколько дней назад патриарх Каматир, раздосадованный шумом, произошедшим из-за нечаянной драки, закончившейся общей свалкой убогих, пригрозил прислать служек, чтобы разогнали нищебродов крепкими кизиловыми палками, а впредь запретить им даже показываться у притворов; поэтому теперь на того, кто стенал слишком громко, дружно шикали.
Подавали нынче в меру — не меньше, но и не больше, увы, чем обычно. Однорукий Онисим — седой старик с патлами до плеч, облеченный в обрывки тлелой овчины, сбивчиво толковал со своим соседом по паперти Агафадором. Онисим рассуждал именно о милости прихожан, о том, зачем люди кидают несчастным свое подаяние (нечасто, конечно, но ведь все-таки иногда случается). Потому ли они делают это, что озабочены их нуждами и горестями и надеются, бросив монету, хоть как-то скрасить плачевное существование — или, напротив, думают, как всегда, о себе, уповая жалким своим оболом проложить прямую дорогу в Царство небесное.
Строя свои рассуждения, Онисим решительно склонялся именно ко второй точке зрения. Что же касается Агафадора, то он только изредка мычал: бедняга смолоду был разбит параличом и вообще мало что соображал. Утром его привозила на тележке мать, вечером, по исполнению службы, увозила обратно. Но все же Онисим не желал себе лучшего собеседника и оппонента: он не любил, когда с ним спорят, учат жить и вообще умничают, а если заговорить с кем-нибудь менее расслабленным, непременно нарвешься на все эти удовольствия.
Внутри в гулком сумеречном пространстве храма тут и там лежали озерки желтоватого света: свечи мерцали, отражаясь на полированном мраморе стен, на плитах пола, на многоцветной смальте мозаик. Голубой дымок фимиама поднимался из кадильниц, окутывал капители колонн, едва угадываемые в густящемся на высоте сумраке, плавал при сводах ниш. Фигуры Бога и Богородицы, ветхозаветных героев и святых мучеников, туманно проступавшие со стен и сводов, только усиливали ощущение таинственности, бесплотности, невещественности окружающего.
Вечерня еще не началась, прихожан собралось мало, из-под небесного купола, который в понимании собравшихся и был, собственно, самим небом, струилось на склоненные головы храмовое успокоение, особо целительное при немноголюдстве.
Однако вдруг это благостное, тихое благолепие было нарушено самым грубым и кощунственным образом.
Исаак Ангел едва успел перехватить и натянуть повод, чтобы не влететь в двери притвора прямо на коне, кубарем скатился с седла и ворвался внутрь, не переставая все так же голосить и махать мечом.
Тут он все же несколько опомнился, бросил клинок, резко зазвеневший на каменном полу, и, сделав еще несколько скачков, схватился за святой престол.
Он обнимал его, как живое существо, — при том уже представляя, как скоро придут за ним, начнут грубо отрывать, чтобы вывести из храма, а он будет цепляться за углы в последней и тщетной попытке избежать наказания.
— Господи святый Боже! — повторял он, приникая к престолу и беспрестанно крестясь. — Прости меня. И вы простите меня, Бога ради, сделал я дело непотребное. Простите меня, замарался я грехом убийства. Простите, Бога ради, гореть мне веками в геенне огненной…
Он сам не знал, к кому обращается: то ли к прихожанам, сновавшим в двери и обратно, то ли к фигурам и ликам, что жалостливо смотрели на него со стен.
Впрочем, выходили из храма мало. Наоборот, в самом скором времени сюда повалила целая толпа, все более густея и волнуясь: все те, кто, будучи заинтригован криками Исаака Ангела, устремились за беглецом от самого Филадельфия и наконец-то настигли в Святой Софии.
— Вот он, вот он! На амвоне стоит!
— Кается!
— А что ж не каяться, если он Стефану Айохристофориту башку снес!
— Стефану Айохристофориту?!
— За что?
— А то ты не знаешь за что!
— Поделом твоему Айохристофориту!
— Ну, Андроник ему покажет!
— Думал, небось, у него потом новые глаза вырастут.
— Э! Глаза! Бери выше!
— Где? Где?
— Да вон он… ты сам, что ли, ослеп?
— Скоро, скоро!..
— Солнце сесть не успеет…
— Может и успеет, Андроника-то нет.
— А где ж он?
— Как это нет, во дворце он.
— Во дворце, да.
— Уже небось сюда послали.
— Скоро явятся, ироды!
— Нет, он утром в Милудий отплыл.
— В Милудий?
— В Милудий.
— Его бы самого медведям кинуть…
— Ты что сказал, христопродавец! Изменник, ты про кого это сказал?! Стража!
— Да не ори ты, баран!
— Ты меня не трожь! Стра… ух! Ты что делаешь?!
— Да то, что не ори!
— Уж этот-то выдумает…
— Да уж не без того… ломтями небось нарежет.
— Это просто…
— Да уж небось изощрится…
— Должно, в быке сожжет.
— А может, и правда… а что не сжечь, бык на то и есть.
— Дело хорошее. В запрошлом году этого жгли, как его…
У дверей опять что-то заволновалось — к амвону протискивался Иоанн Дука, дядя Исаака по отцу, а за ним и Никон, его сын, годами чуть моложе Исаака.
— Исаак! — тряся кулаками, закричал Иоанн Дука. — Ты что сделал?! Ты Стефана Айохристофорита убил!
— Отец, перестань! — прервал его Никон. — Ну и убил! Ну так и надо ему. Сколько он людей замучил! Поделом!
— А не убил бы, так самого бы сейчас в темнице убивали! — громко высказался кто-то. — Сам посуди, что лучше?
— Так, может, и поделом убивали бы…
— Вот ты дурак! Пойди гороха поешь! Кого у нас поделом убивают?
— У нас поделом только самого Андроника убить можно.
— Я с тобой останусь, Исаак, — сказал Дука, обнимая племянника и зная, что этим простым жестом и себе подписывает смертный приговор. — Мы тебя не оставим, Исаак! Пускай, что уж!
Храм волновался, кричал, смеялся, плакал, голосил и молился. Народу было уже просто битком, говорили, что и у ограды стоит большая толпа.
Время текло. Исаак сидел на амвоне, опустив голову, хвосты его нелепой цветной туники стлались по полу. Его испепелили события дня, возбуждение, помогавшее держаться эти часы, отступило, и он погрузился в знобкое марево несчастья и страха. У него уже настолько не было сил, что он даже не поднимал глаз. Куда смотреть?
Он и без того знал, что раньше или позже, через час или два, крайний срок вечером, в дверях начнется очередная суматоха, поднимутся вопли, крики ушибленных, а то и раненых — а это солдаты станут пробиваться в середину, раздавая направо и налево удары мечами плашмя, а то и покалывая самых ретивых. Никто и ничто не сможет им помешать. Они жестко проломятся сквозь толпу, стащат его на пол, как следует поработают кулаками, вымещая злость — по его милости заставили тащиться сюда ни свет ни заря!.. Отволокут в подвал Большого дворца… а потом уж сам Андроник, вернувшись из Милудия, определит ему меру наказания. То есть нет, мера наказания и без того ясна: смерть. Но вот какая?
Может, и правда в быке сожжет, безучастно подумал он.
5
Афанасий прибежал в Святую Софию, когда уж там было черно от народа. Он сильно запыхался — ему пришлось нестись от самого Исаакова дома. Кроме того, еще возле монастыря Перивлепта он ушибся о дорожный камень. Конечно, ведь бежал опрометью, для чего сандалии совершенно не годятся. Теперь палец ныл, а Афанасий жалел, что не обулся, как хотел, в сапоги.
Он кое-как протискался поближе и стоял, переминаясь и слушая, что говорят в толпе. Говорили так много разного, что его окатывало то холодом, то жаром. Один грозил царю Андронику страшными карами, другой, услышав крамольные речи, сулил кары самому грозившему. Правда, ближе к ночи остались только те, кто не хотел царю добра, а тех, кто пытался увещевать их, взывая к справедливости, которая, на их взгляд, состояла в том, чтобы своими руками вытащить Ангела из храма и отвести в Большой дворец на расправу, вытолкали из Святой Софии, изрядно при этом поколотив тех, кто вздумал сопротивляться.
Иоанн Дука стоял на амвоне рядом с совсем обессилевшим Ангелом, не переставая упрашивать собравшихся не расходиться, а остаться с ними. Потому что как только церковь опустеет, говорил он, то умоляюще складывая руки на груди, то осеняя себя крестным знамением, жизнь их троих — самого Ангела и двух его родственников, поклявшихся не оставить Исаака в одиночестве, будет решена.
Афанасий крутил головой, удивляясь тому, сколь многие, судя и по лицам их, и по словам, и по жестам, склонялись к слезным мольбам Иоанна Дуки и даже, кажется, готовы были сами дать похожую смертоносную клятву.
При этом все здесь хоть и старались выглядеть отчаянно-веселыми, хоть и бросались бодрыми словами (от которых Афанасий подчас цепенел, не понимая, как могут римляне столь кощунственно отзываться о государе и о его государстве), но все же предощущали нечто страшное и с замиранием сердца ждали, когда оно наконец наступит.
Между тем время шло, подталкивая ночь к самым глухим ее часам, а никаких знаков того, что император пребывает в негодовании, все еще не являлось.
Не показался в храме никто из его родственников, вельмож или просто знатных родом; не было видно друзей Андроника — а ведь должны у него были быть хоть какие-нибудь друзья, готовые разделить с ним обиду. Не явились вооруженные секирами и страшные в бою германцы, составлявшие царскую гвардию. Никто не видел, чтобы заходили в Софию ликторы в своих шарлаховых одеяниях.
И хоть это представлялось всем загадочным — почему Андроник ничего не предпринимает, чтобы покарать виновного? — но все же те, что теснились той ночью в Святой Софии, чувствовали если не полную свободу, то как минимум странную заброшенность. А потому становились все смелее, говорили языком необузданным — и твердо и в один голос обещали Исааку оказать ему всякую помощь.
Он провел эту ночь, то опаляемый надеждой, то леденимый ужасом. Временами ему представлялось, что мятежники (а другого слова для тех, кто готов был восстать против законной власти, он не находил) мало-помалу начинают расходиться; тогда в глазах у него мутилось от страха и сердце переставало биться. Потом ему казалось, что нет, не расходятся, даже, может быть, наоборот, несколько прибавилось, и ему немного легчало. Но снова хлопала дверь притвора, один или двое за какой-то надобностью направлялись во двор — и опять бросало Ангела в пучину отчаяния, и чувствовал он только свое гибельное одиночество. В конце концов он обратился к кому-то с усердной просьбой, и ее исполнили: крепко заперли двери храма, разожгли светильники. После этого он немного успокоился.
Едва начало светать, в двери застучали. Исаак почувствовал, как оборвалось сердце. И с тоской подумал, что надо было броситься на меч раньше, когда был один, теперь же, в толпе, он не мог себе этого вообразить.
Долго кричали, выясняя, кто ломится. Оказалось, подкрепление.
Еще через пару часов в храме Святой Софии и вокруг, выплескиваясь на Августеон, собралось едва ли не все мужское население города. Были здесь люди по-настоящему вооруженные: и с мечами, и со щитами, и в латах, — но большую часть рук отягчали колья, дубины, деревянные заготовки, наспех схваченные в мастерских.
Общее брожение продолжалось, то усиливаясь, то стихая. Оно, разумеется, должно было чем-то разрешиться. Но почему-то никак не наворачивались ни на чей язык последние слова, которым предстояло придать окончательный смысл происходящему, оформить его, превратить сумятицу в решительное волеизъявление.
Как вдруг и впрямь появился ликтор: он принес небольшую грамоту, писанную царской рукой и гласившую всего лишь следующее: «Что сделано, то сделано; казни не будет».
Все возликовали. Ангел обессиленно, с кривой и странной улыбкой опустился на пол — от радости его не держали ноги.
И в эту секунду что-то ударило Афанасия.
Чувствуя жар и озноб, он, доселе не проронивший звука, закричал вдруг изо всей силы на весь храм, закричал пронзительно, сам удивляясь, зачем он это делает и откуда взялись у него в горле эти дикие слова:
— Царем Исаака Ангела! Пусть будет царем!
После мгновения оторопелой тишины церковь взорвалась ревом, криками, хлопаньем в ладоши.
— Царем Ангела! — летело под вечные своды Святой Софии. — Ангела царем! Многая лета! Присягнем, братья! Царем Исаака!..
Побежали за патриархом — не нашли (если бы он был здесь, то и раньше бы появился, чтобы пристыдить оглашенных). Зато обнаружилось несколько священников младшего чина. Эти стали отнекиваться: дескать, им не позволено, и все тут, нужно ждать Каматира, такое дело может решить только сам патриарх и никто иной.
Однако к старшему из них приступили не на шутку, посыпались угрозы. В конце концов он обреченно перекрестился, махнул рукой и велел двоим идти с ним. Повалили толпой. Священник обернулся и крепко обругал энтузиастов; тогда выделили, как и было сказано, двоих.
Минут через пять посланцы вернулись с длинной деревянной лестницей. Иерей распорядился поставить ее за таинственной трапезой, приказал держать крепче, подобрал рясу и с кряхтением полез. Поднявшись к самому потолку, он снял с крюка висевший там венец Константина Великого. И стал спускаться, держа его в правой руке, а за перекладины хватаясь левой.
Ангела уже выталкивали к нему. Ангел упирался. Ему не хотелось быть царем, не хотелось венчания: это дело представлялось ему решительно невозможным. Ему казалось, что все это происходит с ним во сне, а не наяву, и он боялся проснуться. И еще он думал, что если Андроник узнает, как неразумно он согласился отнять трон у него, у настоящего царя, гнев его окажется стократ ужасней: тогда уж Исааку точно не избежать гибели, какие бы грамоты ни слал базилевс!..
Между тем пока Исаак вырывался из объятий толпы — его держали за руки, растягивая так, словно распинали, — к оставившему лестницу иерею подскочил Иоанн Дука.
— На меня! — захрипел он, срывая шапку с головы и подставляя священнику лысину. — Возложи на меня! Видишь, он не хочет — я буду!
Но чернь, разглядев его плешь, сияющую при свечах, будто полная луна, возмущенно взвыла.
— Хватит нам плешивых! — орал кто-то.
— Опять старик? — вопил другой.
— Уйди, уйди! — голосил третий. — Оттащите его от греха подальше!
Никто не хотел, чтобы ими снова управлял плешивый старец; кричали, что они слишком много зол потерпели от лысого Андроника, чтобы еще хоть когда-нибудь согласиться на такое; и что все здесь ненавидят и гнушаются тем, кто близок к смерти, особенно если у него длинная борода, разделяющаяся на две половины, каждая из которых оканчивается острием: такая была у Андроника, и у Иоанна Дуки, как на грех, была точно такая же.
В конце концов Исаак смирился.
Священник держал над ним венец и читал молитву, а он, склонив голову, вторил ему своим бормотанием.
Как раз к окончанию церемонии обнаружилась еще одна случайность, сама по себе легко воображаемая и в другой ситуации ничего бы не значившая, но в сочетании с тем, что уже было заготовлено, представившаяся несомненной игрой высших сил, всегда находящих способ не то порадовать человека, не то поглумиться над ним, простаком, уверенным, что уж сейчас-то он разглядел перст судьбы и убедился в несомненном наличии провидения, вставшего с ним плечом к плечу против превратностей жизни.
Дело состояло в том, что при переправе златосбруйных царских лошадей с той стороны пролива одна из них, встав на дыбы, вырвалась из рук конюха и поскакала куда глаза глядели. Глаза, как ни странно, глядели в сторону храма Святой Софии. Тут ее поймали и привели к Исааку, введя прямо в притвор. Исаак молча забрался в седло. В его свите был уже и патриарх Василий Каматир, которого принудили-таки принять участие в богоугодном деле и одобрить его своим согласием.
Они выехали из Великого храма и направились к Большому дворцу.
Орущая, вопящая, ликующая толпа запрудила все пространство Августеона, как и все примыкающие к нему улицы и проулки, и Афанасий ликовал и кричал со всеми вместе.
* * *
Еще вчера вечером, когда логофет дрома принес весть, что Исаак Ангел убил Стефана Айохристофорита, укрылся от наказания в Святой Софии и теперь туда сбегаются возбужденные толпы, Андроник почувствовал укол такого ужаса, что впал в тягостное оцепенение, какого он, человек деятельный, всегда озабоченный очередной идеей своего возвышения, никогда прежде не испытывал.
Он сидел на темной террасе дворца, всматривался в мохнатые звезды, бесчисленным роем серебряных пчел летевшие над черной пропастью Мраморного моря, и думал: так вот, оказывается, каков он, промысел Божий.
Стало быть, слепец Сиф верно назвал две первые буквы имени — йота и сигма. Слепец был прав. Йота и сигма. Все так и есть: Исаак. А Андроник не поверил верному прорицанию.
Наверное, ему нужно было прямо тогда, ночью, мчаться в Константинополь, поднимать войска, всей мощью, не глядя ни на что, не слушая воплей Каматира, ударить по великой Софии, разогнать сброд, изловить Ангела, порезать его на ремни, навести порядок…
А он сидел на террасе и безвольно смотрел на звезды. Его хватило только на то, чтобы послать мятежникам записку: «Что сделано, то сделано; казни не будет». Поначалу грезилось, что эти слова разрешат положение. Но стоило ликтору покинуть дворец, спеша с грамотой в Святую Софию, он понял, что это не имело никакого смысла.
Что еще он мог сделать?
Полгода назад, собрав совет из своих друзей и царских судей, облеченных высокой обязанностью справедливости, Андроник произнес речь, в которой собрал воедино все беды, обрушившиеся на государство. Он не лукавил и не пытался представить дело хуже, чем оно было на самом деле. Италийцы подвергли западные провинции опустошениям. Они завоевали несколько городов, числят всех жителей своими пленниками, вымогают с каждого непосильный выкуп. Обращаются с ними так жестоко, будто все они — скот, только и ждущий ножа; подвергают нескончаемым надругательствам их жен и дочерей, — с мукой в голосе, низко опустив голову, говорил царь.
Его слова вызвали искреннее волнение и горечь в тех, кто его слушал, ведь государство и правда стояло на краю пропасти.
— Кто в этом виноват? — спрашивал Андроник, обводя всех тревожным страдающим взглядом. — В этом виноваты мои враги. Они жаждут моей погибели. Единственное, о чем они думают, это лишить меня венца, отстранить от власти и довести до несчастной смерти. Не видя возможности осуществить свои черные мечты при содействии своих соотечественников — ибо мой народ никогда меня не предаст, — они призвали иноземное войско, латинян и сицилийцев, которые ныне терзают нашу вечную родину.
Он помолчал, снова окинув всех поблескивающим слезами взглядом.
— Но клянусь вам моей собственной старостью: не порадуются мои недоброжелатели! Что злоумышляют они против меня, то придется испытать им самим. Ибо сказал апостол Павел: не еже бо хощу доброе, творю, но еже не хощу злое, сие содеваю. Так давайте же рассудим вместе, как можем мы противостоять их злу.
Как и ожидал Андроник, все, в ком надеялся он найти понимание, возвысили голос в пользу того, что всех злоумышленников следует стереть с лица земли: не щадя никого, не проявляя ложного милосердия и не попустительствуя их нечистым помыслам.
Сей справедливый приговор был немедленно изложен на бумаге. Диктовал его протасикрит Агафоник Буда, а писал чиновник, что заведовал прошениями. Протонотарий дрома Эраст Фавий громкими восклицаниями вносил свою лепту в совершенствование документа. Будучи завершенным, приговор начинался такими словами: «По внушению Божию, а не по велению державного и святого государя и императора нашего, определяем и объявляем, что для пользы государства и, в частности, для блага Андроника, спасителя римлян, необходимо совершенно уничтожить тех дерзких крамольников, которые содержатся в темницах или отправлены в ссылку, равно как захватить и предать смерти всех их приверженцев и родственников. Чрез это, Бог даст, и Андроник, управляющий, по милости Божией, скипетром римского царства, хоть сколько-нибудь отдохнет от государственных забот и от опасения козней со стороны злоумышленников, и сицилийцы откажутся от своего предприятия, так как у них не будет уже никого, кто бы научил, как нужно действовать против римлян. Все эти люди, несмотря на то, что заключены в оковы или даже ослеплены, не оставляют своих злых умыслов, и потому нет более средства образумить их. Остается только лишить их жизни, и нам надобно обратиться к этому средству как последнему спасительному якорю против преступников, которые до того помешаны и неистовы, что идут против рожна, в безумии своем не понимая, что изощряют меч на самих себя».
Когда судьи оставили собрание, Андроник с удовлетворением перечитал бумагу и положил ее к самым ценным документам своего личного архива. Он не собирался сразу же пускать приговор в дело. Он полагал, что этот вердикт сможет сыграть свою роль когда-нибудь позже: если приблизится к нему неминучая беда, если настанет, не приведи Господи, совсем уж черный час.
Теперь он достал его из сундука, который всегда возили с ним, и снова перечел. И почувствовал бессилие. Нужно было приступать раньше. Теперь он уже никого не сможет напугать этим еще вчера страшным документом. Верно говорил Павел: время стало коротко.
Ранним утром, сойдя с триремы, причалившей на Вуколеонте, Андроник прошел в Большой императорский дворец. Он чувствовал себя лучше: снова затеплилась в душе жажда деятельности. Почти минуту он пристально смотрел из окна покоев на храм Святой Софии и площадь Августеон, пытаясь хотя бы приблизительно оценить количество собравшегося там народу.
С площади долетали неясные крики. Отсюда толпа выглядела так, будто это было вовсе не человеческое сборище, а котел с каким-то неаппетитным варевом: когда огонь под ним пригасал, оно едва перебирало, а если пламя занималось пуще, ядовитый бульон бурлил и пенился.
Он потребовал к себе Стефана Контостефана, своего зятя по сестре, воина и полководца. Контостефан участвовал в несчетном количестве битв как при царе Мануиле, так уже и при самом Андронике, как на море, так и на суше, и как побеждал в них, так и выходил побежденным. В любом случае не было на свете человека, более сведущего и опытного в военном искусстве.
— Нет, царь, — сказал Стефан Контостефан, отходя от окна. — Сейчас мы не сможем с ними сладить. Они сомнут войско. Будет только хуже. Тебе пока лучше отступить, а уж потом, собравшись с силами…
И Стефан Контостефан сделал неопределенный жест.
— Отступить, — эхом отозвался Андроник.
Он много чего повидал в своей суматошной и путаной жизни. Сейчас ему было как нельзя более ясно, что, если начать отступать, отступление никогда не кончится. Оно уже не сменится наступлением, это будет отступление навсегда.
Размышляя над словами Контостефана, он мял ладони, складывая пальцы то так, то этак, то правые поверх левых, то наоборот. Ему по-прежнему не давала покоя мысль насчет того, сколь легковесно и ошибочно отнесся он к прорицаниям слепца Сифа. А ведь Сиф верно назвал две первые буквы имени — йота и сигма. Исаак. Стефан Айохристофорит твердил, что под Исааком нужно разуметь Исаака Ангела. Андроник поднял его на смех — он-то твердо знал, что в Исааке Ангеле женская душа…
И вот на тебе. Слепой старик Сиф был прав. И Стефан Айохристофорит был прав. А сам он ошибался. И теперь уже ничего, наверное, не переменить. Но все-таки…
— Давай отгоним их стрелами, — нетерпеливо предложил Андроник. — Поднимемся в кентинарий — так называлась огромная башня, примыкавшая к Большому дворцу, — и перестреляем через бойницы, как фазанов! Они еще долго не вломятся во дворец, так и будут топтаться на площади.
— Но…
— Давай! — жестко сказал Андроник. — Веди туда лучников.
— Слушаюсь, царь, — низко поклонился Стефан Контостефан.
Когда он сам перешел в кентинарий, человек десять лучников уже стояли у бойниц — но стояли праздно, отнюдь не меча стрелы в толпу. Отсюда было видно, что она залила Августеон до самых краев, до предела, что она теснится там, будто тесто в квашне, которое так или иначе, но все же скоро вывалится наружу, и единственный способ его успокоить — это месить, месить кулаками, месить, месить и месить, пока оно не осядет, не придет в чувство, не распластается, как ему и положено.
Андроник высунулся в бойницу, чтобы видеть, как полетят в наглую чернь смертоносные стрелы — но стрелы не летели, а когда он, отдернувшись, бросил взгляд на галерею кентинария, то уже не увидел лучников доблестного Стефана Контостефана: последний из них пятился к лестнице, держа перед собой лук не как оружие, а как держат косу или цеп, передыхая от работы.
— Что?! — закричал Андроник, тряся бородой. — Куда?! У тебя кровей-то нет еще, баба ты поганая! Дай сюда!
Лучник отдернул руки, Андроник выхватил у него лук и стрелу, наложил и повернулся к бойнице.
С давнего детства заученным движением, а сейчас еще и отчаянно и злобно натянув тетиву, он пустил ее совершенно наугад. Вообще-то он отлично владел луком и, разумеется, мог бы прицелиться: если бы разглядел, где там прячется Исаак Ангел, ему удалось бы пробить его черное сердце.
Тогда бы все мгновенно стало на свои места.
Но, увы, он не видел Исаака Ангела.
Что касается стрелы, то это была хорошая, даже отличная боевая стрела. Ясеневое древко, прямое, как взгляд всматривающегося в морскую даль, с одного конца оперенное, с другого — оснащенное тяжелым и острым трехгранным наконечником, какой при удаче способен пробить даже тяжелые латы крестоносца.
Андроник повернулся, протягивая руку за второй, но поганый трус лучник уже гремел сапогами по лестнице вместе со своим колчаном. Стефан Контостефан тоже куда-то делся.
— Ах! — сказал Андроник, отшвыривая лук, а потом поднимая перед собой руки и в ярости потрясая сжатыми кулаками. — Господи, зачем ты оставил меня!..
Все было кончено.
Мятежники уже бились в Карлейские ворота: долетали гулкие удары, скрежет, крики. Было ясно, что долго воротам не продержаться.
Он торопливо вернулся в покои.
Первым делом приказал, чтобы спешно собирались женщины: Анна — юная вдова царя Алексея, которую Андроник по смерти мальчика взял за себя, и Мараптика — константинопольская гетера, нынешняя его любовница: она недурно играла на флейте и, вероятно, именно флейтой своей околдовала Андроника до того, что он любил ее страстно, буквально до безумия.
Потом он сел на постель и стянул с ног свои пурпурные сапоги.
Пурпурные сапоги упали на пол и застыли, повалившись голенищами в разные стороны.
Андроник уставился на них в новом оцепенении.
Пурпур — это был его цвет, цвет царской власти. Ему принадлежал еще один — золотой. Но к золотому не относились так строго. А вот пурпурный!..
Царственные потомки являлись на свет в Порфировой палате — ее стены были облицованы драгоценным пурпурным порфиром, а потому родившиеся там носили титул Порфирородных. Пурпурные сапоги были исключительной привилегией царя — тот, кто рискнул бы обуться в пурпур, подлежал суду по обвинению в узурпации. И царские седалища были пурпурного цвета. И документы царь подписывал пурпурными чернилами, а хранитель пурпурной царской чернильницы был одним из самых видных придворных.
Андроник в отчаянии сунул ноги в нелепые желтые сандалии.
Да, еще крест. Этот крест был несказанно дорог ему, он смолоду наделял его чудодейственно силой, всем о нем рассказывал, все в государстве знали, что именно висит у царя на груди. По этому кресту, усыпанному мелкими изумрудами и алмазами, беглеца опознал бы даже мальчишка.
Он сорвал его с шеи, а напоследок натянул на голову сельджукскую шапку, именуемую куляхом.
В скором времени трирема, всегда ждавшая его на Вуколеонте, отчалила и взяла курс по Босфору на север, к Черному морю.
6
Карлейские ворота пали.
Дворец был пуст: ни царя, ни его жен, ни вельмож, ни стражи, ни даже поваров и уборщиков, ни даже конюхов и псарей — никого. Кони сами по себе били копытами в конюшнях, собаки, остро чуя, что их оставили на произвол судьбы, выли в псарнях.
Началось разграбление.
Исаак Ангел не пытался ему препятствовать, он понимал, что сейчас у него все равно нет сил остановить бесчинство. Тем более что и времени-то не было: сразу по восшествии во дворец, едва Ангела успели переодеть, патриарх начал церемонию оглашения его царем. Действо происходило в Порфировой палате — теперь уже без суеты, без спешки. Певчие пели, кадила кадили, патриарх напевно читал молебствования.
Когда служба завершилась, Ангел первым делом приказал послать погоню за Андроником.
Между тем грабеж продолжался остаток дня и всю ночь — не утихая, а наоборот, лишь набирая силу. Мрачность деяния усиливалась заново навалившейся на Константинополь непогодой: хлестал дождь, ветер рвал мокрые стяги с крыши, гремел гром — казалось сам Господь против того, что делается в Большом дворце.
Но если это и было Божеское участие, то оно все-таки не смогло помешать бесчинству.
Народ расхитил не только сокровища казнохранилищ (а там было, кроме множества слитков, довольно монеты: двенадцать кентинариев золота, каждый по двести либр или семь тысяч двести номисм, тридцать кентинариев серебра и двести меди), но и вообще все, что могло быть унесено человеком — или, если одному не хватало сил, несколькими, споро объединявшимися для решения своей задачи.
Оружейные палаты тоже опустели — казалось, по ним прошелся страшный ураган, такой же, что бушевал за стенами дворца, только уж этот явно исходил не от Господа, а от вековечного врага и Его, и рода человеческого: он был способен поднимать железо.
Грабеж простерся и на храмы царского дворца: сорвали украшения со святых икон. По слухам, похитили даже священнейший сосуд, в котором хранилось письмо Господа, собственноручно написанное Им к Авгарю.
Что касается преследования Андроника, то оно оказалась весьма недолгим, потому что разыгравшаяся ночью буря силой развернула его корабль и погнала назад к столице.
Может быть, если бы царские триремы не блистали всем, чем только можно, если бы золото не сияло, а пурпур не горел даже на их веслах и парусах, она могла бы остаться незамеченной.
Но при первых лучах рассвета трирему распознали, тут же кинулись вдогон и взяли на абордаж. Андроника схватили, связали и вместе с женщинами бросили в лодку. Он уже ничего не мог сделать силой, но и теперь еще пытался выйти из положения с помощью своего ума, образованности и дара говорить складно и увлекательно. Даже в этих печальных обстоятельствах Андроник нашел случай привести слова апостола Павла, сказав своим поимщикам: «Ангел Бога, Которому принадлежу и Которому служу, явился мне в эту ночь и сказал: Не бойся, Павел! тебе должно предстать пред кесаря, и вот, Бог даровал тебе всех плывущих с тобою».
Затем, употребляя в дело старинные выражения, на слух простого человека звучащие наиболее убедительно, он рассказывал, к какому высокому роду принадлежит, насколько именитее иных по происхождению, как счастлива была его судьба и не бедственна жизнь, хотя и в ней находилось место и бегству, и ссылке, — и как печально его нынешнее несчастие.
Однако напрасны были все эти затеи, тщетны выдумки изобретательного, изворотливого Андроника. Бог явил ему свой гнев, и не нашлось у Андроника средства к спасению.
Его заключили в тюрьму Анема, наложили на его некогда гордую шею две тяжелые цепи, на каких держат львов в железных ошейниках, а ноги заковали в кандалы.
Потом его привели к царю Исааку — но царь Исаак не оказал ему даже мало-мальской милости.
Вельможи, что несколько дней назад пресмыкались перед ним и были готовы по его указке приговаривать невинных к любой казни, осыпали его ругательствами, хлестали по щекам и пинали. Ему выщипывали бороду, вышибали зубы, рвали остатки волос на голове.
Затем Андроника отдали на всеобщее поругание, и над ним стали издеваться простолюдины. Женщины били его кулаками по лицу, особенно те, чьих мужей он умертвил или ослепил. А кто-то секирой отрубил ему правую руку почти до середины локтя.
Потом его отобрали у толпы и снова бросили в тюрьму без пищи и питья. Но спустя несколько часов приступили заново: вытащили, вывели к солнцу, выкололи левый глаз, посадили на паршивого верблюда и с ликованием и торжеством повезли по городу.
Гладкая, как яйцо, голова его была вовсе не покрыта, тело же кое-как пряталось под коротким рубищем.
Жалкое это было зрелище, и кто имел хоть сколько-нибудь нежное сердце, способное почувствовать чужую боль, не мог сдержать слез.
А глупые и наглые жители Константинополя, сбежавшиеся на бесплатное зрелище, — особенно колбасники, кожевники и все те, что обычно целыми днями сидят в своих мастерских, занимаясь починкой сапог или добывая пропитание иголкой, — нисколько не думали о том, что еще недавно этот человек был их царем, украшался царской диадемой, а они, простые люди, прославляли его как спасителя и приветствовали благопожеланиями — и что все они когда-то дали ему страшную клятву на верность и преданность.
В безотчетном увлечении они с бессмысленным гневом нападали на Андроника — и не было зла, которого бы ему не сделали.
Одни колотили его по голове палками, другие пачкали ноздри скотским пометом, третьи, намочив губку человеческими извержениями, выжимали ему на лицо.
Тот поносил срамными словами его мать и отца, этот колол в бока острым колом. Были и такие, что бросали в него камни и называли бешеной собакой. Одна распутная женщина, спешно принеся из своей кухни горшок, облила его кипятком.
Словом, не было никого, кто бы не злодействовал над Андроником.
Приведя на ипподром, его стащили с жалкого верблюда, чтобы повесить за ноги между двух столбов — тех, что стоят подле медных статуй разъяренной волчицы и злобной гиены, готовых броситься друг на друга.
У Андроника еще оставались силы и для терпения, и для мужества, и для ясного сознания. Обращаясь к толпе, он говорил только: «Господи, помилуй!» и «Для чего же вы еще ломаете уже сокрушенный тростник?»
Один злодей вонзил длинный кинжал ему в горло, но так, чтобы он не сразу умер. А кое-какие латиняне хвастали своим искусством, пробуя на нем, чей меч острее.
В конце концов царь Андроник мучительно испустил дух.
Перед самой смертью он с трудом поднял правую руку, словно чтобы провести ею по устам, — но ведь она была обрублена, так что многие подумали, что он хочет напоследок насосаться еще сочившейся из нее крови.
* * *
Что касается той одинокой стрелы, что была пущена Андроником, то она не встретила на своем пути ни кольчуги тавроскифа, ни железных лат крестоносца, ни иных серьезных доспехов, пробив которые, смогла бы доказать, что ее сделал настоящий мастер, совсем не от нечего делать добивавшийся ее смертоносной красоты.
Ей попался только тонкий шерстяной гипатий да хитон. Прошив их и даже не заметив, что они, возможно, пытались препятствовать ее движению, она пронзила сердце Афанасия Патрина и затем еще на две ладони вышла из-под его левой лопатки.
Люди на площади собрались совсем не книжные, Афанасия никто не знал, но и смерть безымянного, неведомого им соратника до крайности взбесила тех, кто ее видел.
Именно после случившегося толпа очертя голову ринулась на приступ Карлейских ворот.
Тело Афанасия отнесли обратно в Святую Софию, и до следующего утра он пребывал в Великом храме, в храме Премудрости Божией. Если вдуматься, так везет далеко не каждому; добрый христианин судьбе Патрина может только позавидовать.
Отпевали его всю ночь и очень неспешно: все равно все были заняты Большим дворцом, и долго не находилось человека, который смог бы определенно сказать, кто сей, какому семейству принадлежит, где его дом и родные.
Но утром толстый мясник Куприян узнал в покойнике своего соседа, каллиграфа Афанасия Патрина.
Афанасия положили на носилки и отнесли туда, откуда он вышел около суток назад, когда решил заглянуть к Исааку Ангелу: тот заказал ему новую копию жития царя Дариана, и Афанасий хотел обсудить с ним кое-какие финансовые вопросы.
Книга осталась незавершенной. Исаак Ангел, судя по всему, и думать забыл о своем заказе (принимая во внимание новые обстоятельства его жизни, это было вовсе и не удивительно), и когда подступила нужда, Феодора за бесценок отдала недоделку отцу Паисию — тот заглянул помолиться с ней за упокой души ее несчастного мужа и между делом поинтересовался, сильно ли тот продвинулся в последней своей работе.
Довольный покупкой, отец Паисий даже пренебрег некоторыми намеченными на тот день делами. Добравшись до дома, он переоделся, съел пару ломтей хлеба, закусил сыром, выпил чашу вина и сел за стол, предвкушая радость.
Для начала он еще раз неспешно просмотрел все с самого начала. На некоторых страницах подолгу задерживался, качал головой, словно не мог поверить, что искусство каллиграфа может достигать таких высот, а то еще крякал от удовольствия, когда попадалась особенно яркая и живая миниатюра. Пролистав больше половины, снова с сожалением отметил, что последние страницы зияют лакунами — Афанасий не успел заполнить своей чудной живописью приготовленные для нее рамки.
Отец Паисий хмурился и с сожалением вздыхал. Добравшись до конца, он снова налил себе вина и некоторое время сидел, качая головой и что-то горестно пришептывая.
Когда допил, его несколько успокоила мысль насчет того, что если бы Афанасий завершил труд, книга стоила бы раз в десять дороже.
Вздохнув и утерев нечаянную слезу, он перекрестился, вернулся к началу и принялся за неспешное чтение.
Глава 3
Лемма
Я, грешный монах Николай, по милости Божией завершил составление этой книги 10 мая VII индикта 6502 года от сотворения мира. Рассказано в ней житие царя Дариана, славного язычника: справедливое царствие его и война с алаванами, и приключения его и страдания, и падение Дарианского царства. А также то, как стал он аскетом, размышлявшим о судьбе времени, и жил на утесе, а когда обратился в камень, руцей Божией был вознесен на небо. Я молю всех читателей помянуть меня, грешного монаха Николая, чтобы встретил я сострадание во дни Страшного суда. Рука писавшего сгниет в могиле, написанное останется на долгие годы.
1
Царь Дариан был царем Дарианского царства.
При рождении его нарекли Флатианом. Но с давних времен все цари Дарианского царства должны были носить имя Дариан — и при восхождении на престол он стал им.
Господь много ссудил ему от рождения: Дариан был высок ростом, статен, хорош собой, умен и во всем проницателен. В его характере довольно находилось как твердости, подобной алмазной грани, так и мягкости нежнее лебединого пуха, и он по мере надобности сочетал их, руководствуясь разумом, чтобы достичь своих целей.
Брови у него были не нависшие и не грозные, но и не вытянутые в прямую линию, а изогнутые, выдающие гордый нрав мужа. А синие глаза, не утопленные, как у людей коварных и хитрых, но и не выпуклые, как у людей распущенных и не способных совладать со своими желаниями, сияли мужественным блеском. Все его лицо было выточено, как идеальный, проведенный из центра круг, и соединялось с плечами крепкой и не чересчур длинной шеей. Грудь вперед слишком не выдавалась, но впалой и узкой также не была, а отличалась соразмерностью.
Пешего Дариана еще можно было с кем-то сопоставить, но когда он садился на коня, то представлял собой ни с чем не сравнимое зрелище: его статная фигура возвышалась в седле, будто статуя, высеченная из мрамора искусным ваятелем. Куда бы ни нес его конь — широким махом в гору или, горбясь и кидая задом, под уклон крутого ущелья, царь Дариан держался в седле твердо и прямо.
Глядя на него, всякий понимал, что перед ним замечательный воин, и так оно и было: с тех пор, как ему исполнилось семнадцать, царь Дариан отважно и умело сражался почти в двух десятках турниров, и какими бы ни были правила схваток — на копьях, на мечах или врукопашную, — он из всех выходил чистым победителем.
Хорош он был и в главном храме своей столицы, городе Дараш, когда, окруженный жрецами и музыкантами, осенял своим присутствием службу, посвященную Богу Единому и Вечному, девятьсот девяносто девять имен которого покрывали огромный купол столь изощренной вязью письмен, что тот, кто не был силен в дарианской грамоте, искренне полагал, что это всего лишь причудливые узоры, призванные решить некоторую задачу исключительно орнаментального, а не духовного характера.
Но наиболее внушительно и грозно выглядел царь Дариан, когда сидел на своем золотом троне. Трон стоял на возвышении, к которому вели широкие ступени, в особом обширном зале, называемом Зеленым, ибо и стены его, и пол, и сводчатые потолки были облицованы пластинами благородного берилла.
Еще дед Дариана измыслил сделать Зеленый зал таким, чтобы всякий, в него вошедший, чувствовал трепет и смирение, отец продолжил, а сам Дариан завершил начатое. Призванные из Индии маги соорудили хитроумную систему зеркал. Свет в них плыл, и слоился, и мерцал, и то почти совсем гас, то вспыхивал ярче. Стоявший поодаль видел царя, но так, словно тот принадлежал не земному, а небесному пространству — полупрозрачному, изломанному, дымчатому, зыбкому, в котором его гигантская фигура на золотом троне выглядела не только загадочно, но и пугающе.
При этом три серебряных органа наполняли зал чудной музыкой, перед ступенями трона два золоченых льва били хвостами, издавая грозный рык и разевая пасти, а справа и слева от них механические птицы на серебряных деревьях распускали крылья, чтобы приветствовать царя радостными трелями.
Вдобавок, когда иноземные послы, и без того ошеломленные увиденным, делали положенные пять шагов по направлению к императору, чтобы пасть ниц у его ног, царь Дариан, к их окончательному изумлению, вместе с троном торжественно взмывал ввысь и парил в небесах, оставляя их в неколебимом убеждении, что он имеет не человеческую, а божественную природу.
При окончании церемонии послы получали дары, по ценности своей баснословные в их родных пределах, а когда в положенный срок покидали царство, разносили весть о силе и могуществе Дариана по всему свету.
У Дариана был младший брат по имени Тротиан. Казалось, он явился на свет от других отца и матери. Все, что было в Дариане прямо, в Тротиане кривилось, что в царе казалось тяжелым, в брате его выглядело легковесным, а что у Дариана вызывало печаль, Тротиана только веселило, заставляя заливаться визгливым смехом.
Когда пришел срок их вдовствующей матери переселиться в иные пределы, она, призвав к себе Дариана, сказала, что волнуется о его судьбе, ей страшно оставлять его одного в земном мире. И велела ему умертвить своего брата Тротиана, ибо, хоть и мучительно ей будет узнать перед собственной смертью о гибели младшего сына, драгоценного плода ее утробы, но все же Дариан ей дороже, и она хочет оградить его от грядущих несчастий, в ином случае неминуемых.
Дариана ошеломило ее повеление. Он, разумеется, отдавал себе отчет в том, что брат его Тротиан, хоть и совсем не пригоден к тому, чтобы когда-нибудь сделаться царем, но все же денно и нощно думает об этом, строит соответствующие планы, придумывает разнообразные козни — и мечтает о смерти Дариана как о высшем счастье. По здравом размышлении веление матери не показалось ему слишком странным.
Однако, с другой стороны, это был его брат, единоутробный брат, и некая нежная пуповина продолжала связывать их души. Дариан всегда понимал Тротиана — причем, может быть, понимал лучше, чем тот когда-нибудь мог понять самого себя. И планы его, и козни были Дариану прозрачны и ясны. Поэтому он даже не уделял им особого внимания, он разрушал их, можно сказать, машинально: так мим на арене цирка, не сильно над этим задумываясь, привычно снимает с себя кольца удава, который снова и снова тщится взять его в свои смертельные тиски.
То есть, как ни странно это прозвучит, но, несмотря на все неприятные странности Тротиановой натуры, Дариан любил своего брата. Однако и матери не мог отказать. В конце концов он был вынужден прибегнуть к обману: прислал к ней придворного, с ног до головы одетого в черное. Упав на колени перед умирающей, тот со слезами сообщил, что ее младший сын скоропостижно скончался, а просил лишь об одном — чтобы ему, черному горевестнику, не секли голову. Но она все же приказала сделать это.
Тем же вечером мать покинула мир, и многим осталось неясно, отходила она упокоенной или огорченной.
Когда окончились дни траура, Дариан собрался в поход против неразумных алаванов, взявших за правило беспокоить царство, терзая его северные окраины.
Все прежние походы Дариана завершались успешно. Он владел большим и хорошо обученным войском. Начальниками отрядов стояли опытные мужи, которые знали все правила боевых построений и отнюдь не пренебрегали военной мудростью. Самой сильной частью его армии была кавалерия. Дариан, с четырех лет сидевший в седле, еще в юности придумал одно небольшое, но важное усовершенствование лошадиной сбруи: поговорив с опытными шорниками, он попросил их приспособить к седлу справа и слева длинные кожаные ремни, оканчивающиеся петлями. Сунув в эти петли ступни ног и уперевшись, всадник получал большую, чем прежде, свободу рук и стрелял из лука так, будто стоял на твердой земле, а не скакал во весь мах. Кроме того, теперь верховые могли пользоваться гораздо более длинными пиками: напружинив ноги и слившись с древком в единое целое, кавалерист наносил противнику сокрушительный удар, далеко опережавший возможности его короткого копья. Поразмыслив еще, Дариан приказал снабдить кожаные петли железными полукружьями. С тех пор это устройство стало называться стременами, а царские эскадроны превратилась в силу, с которой никто не мог всерьез поспорить.
Что же касается алаванов, то они вообще-то обитали в лесистых землях за большой рекой Ралгой, но в прошлом году неожиданно снялись с привычных мест.
Дариан знал, что алаваны не сами по себе решили взяться за разорение его земель. Причиной их движения стал народ яфетов: гранича с ними с другой стороны, яфеты вдруг двинулись на алаванов, разоряя их пределы и вынуждая к переселению. Знал он и то, что и яфеты принялось за свое черное дело не просто так, а по вынуждению: их теснил народ свотов.
Так или иначе, алаваны, вторгнувшись в пределы Дарианского царства, грабили села и небольшие города, убивали жителей и безжалостно жгли все, что только могло заняться огнем.
Понятно, что царь Дариан разгневался и решил примерно наказать их, вернув состояние своей страны к тому, каким оно было прежде.
Препятствий к этому ни он сам, ни его военачальники не видели. Алаваны телом были не сильны и духом не отважны. Они не носили панцирей, не надевали поножей, не защищали голов шлемами, в руках не держали ни круглого, ни продолговатого щита. Даже мечей они не знали: их оружием были короткие копья да арканы. Копьями они орудовали с седла, но при случае могли и метнуть в противника, арканы носили на себе, надевая через плечо. У них не было не только стремян, но и самих седел — они ездили на овчинах, прихваченных шерстяной веревкой под лошадиным брюхом.
Алаваны не имели представления о военной науке: не разделяли войско на отряды, в сражениях не признавали ни фронта, ни тыла, даже понятия левого и правого флангов не были им знакомы. Они не разбивали лагерей и не окружали их рвами. Все, что они умели делать, это сбиться в кучу и броситься на неприятеля, заранее устрашая его диким кличем. Однако любой Дарианов военачальник мог лишь посмеяться над их бессмысленной отвагой.
Правда, если им и в самом деле удавалось потеснить врага и тот отступал хотя бы на шаг, они, стократно воодушевленные, страстно обрушивались на него, теснили, преследовали и безжалостно истребляли. Но если неприятельский строй выдерживал напор атаки и не рассыпался под их натиском, алаваны сами немедленно поворачивали назад и спасались бегством.
Отступая в беспорядке, они разбегались кто куда: одни бросались в реку, из которой затем выплывали те, кому посчастливилось не утонуть в водоворотах. Другие скрывались от преследователей в гуще леса. Третьи придумывали что-нибудь еще. Мгновенно рассеявшись и исчезнув с глаз, по прошествии некоторого времени алаваны снова украдкой сходились вместе — кто с гор, кто из ущелий, кто с берега реки. Примерно так сползаются друг к другу, если сразу не предать их огню, куски драконьего тела; а стоит им воссоединиться, крылатое чудище опять готово изрыгать огонь и испепелять противника.
Много царю Дариану рассказывали и об их неприхотливости. Если алаваны испытывали жажду, то находили реку или родник и жадно хлебали воду. Если же до воды оказывалось слишком далеко, они сходили с коней, ножами отворяли им жилы и напивались лошадиной кровью. Проголодавшись, разрубали на куски самую упитанную кобылу, собирали кое-какой валежник, разжигали костер, слегка подогревали на нем куски конины и сжирали их вместе с кровью и грязью. А подкрепившись таким образом, устремлялись в первое попавшееся убежище и сидели там, как змеи в норах, считая лучшей защитой обрывистые кручи и глубокие пропасти.
Последний поход царя Дариана начался вполне благополучно. Построившись походными колоннами, войско бестрепетно двигалось на восток. Широким потоком текла пехота, кавалерия гремела коваными копытами и блистала нагрудными бляхами, скрипел и громыхал на камнях крепкими колесами обоз, отдельным караваном катились стенобитные и камнеметные машины.
Оставался один переход до земель, где бесчинствовали алаваны. Когда пали сумерки, войско остановилось. Лагерь разбили в широкой и пологой лощине, как будто самой природой приспособленной для этого.
Царь Дариан долго совещался с военачальниками в своем просторном шатре, а потом еще не мог уснуть, все думал, все прикидывал, каким будет завтрашний день: хватит ли его сияния, чтобы осветить все закоулки Дариановой победы?
Однако завтрашний день оказался совсем не таким, каким он мог вообразить его в самых смелых своих мечтаниях.
Среди ночи — в четыре, в пятом — на лагерь дарианского войска обрушилась буря.
Ни до, ни после царь Дариан таких не видел — и даже не слышал ни о чем подобном.
Дикий ливень летел в ураганном ветре; гром глушил, молнии ежесекундно рвали небо, и только в их мгновенном свете можно было увидеть, что происходит.
Войско попряталось в шатры и палатки; очень скоро все их снесло и утащило — многие вместе с запутавшимися в них и еще кричащими людьми; лошади ржали и носились, топча тела; вековые деревья вырывало с корнем, несло по воздуху, а потом они обрушивались на живое, превращая его в мертвое.
Затем по лощине ринулся бешеный поток воды. С каждой секундой он набирал силу, крушил, калечил и умертвлял все, что еще шевелилось.
А когда сель чуть утих, явились алаваны.
Визжа и бешено крутясь на своих лошаденках, они безжалостно орудовали пиками. Останки разметенного лагеря стали местом безжалостной бойни.
Дариан не узнал, чем кончилось дело, потому что при очередной вспышке молнии алаванский всадник с визгом метнул в него аркан, набросив прямо на голову, стянул с лошади и поволок во тьму.
Дариан успел лишь сунуть ладони под веревку и только благодаря этому не задохнулся. Но все-таки в конце концов потерял сознание от боли и удушья, а когда пришел в себя, обнаружил, что руки и ноги у него крепко связаны, он лежит поперек лошадиного крупа, а лошадь трусит куда-то, неся своего дремлющего наездника и его неподвижную добычу.
Когда они достигли стойбища, алаван безразлично столкнул Дариана (тот рухнул на землю плашмя, от удара перехватило дух), спрыгнул сам и принялся гортанно кричать и махать руками, вероятно призывая соплеменников порадоваться его удаче.
— Я царь, — через силу сказал Дариан, когда к нему вернулось дыхание. — Кто тут знает дарианский язык?
Но вместо того, чтобы найти переводчика, веселые алаваны стали плясать и прыгать вокруг пленника, то пиная ногами, обутыми, к счастью, в довольно мягкие кожаные сапоги, а то угощая своими плетями — и вот они-то были совсем не мягкими.
Дариан кричал, бранился, выл, скрежетал зубами и плевался — но он был крепко связан, а связанный человек мало чем может ответить своим обидчикам, сколь бы несправедливой ни казалась ему обида.
Наконец появился тот, кто знал несколько дарианских выражений.
— Я царь, — повторил Дариан, замечая, что переводчик кивает каждому его слову, и сильно сомневаясь, понимает ли он хоть одно из них. — Я богат. Пошлите гонца в мою столицу, в Дараш. Пусть возьмет мой перстень. Если вы развяжете мне руки, я смогу его снять. Перстень докажет моему брату, что я оказался в плену. Он пришлет выкуп.
Алаваны долго галдели, но в конце концов кто-то поспешил к высокому шатру, стоявшему в некотором отдалении от прочих, а когда вернулся, с ним шагал высокий, плотный, налитой силой человек, физиономия которого хранила презрительное и жесткое выражение.
Дариан догадался, что это алаванский вождь. Прислушиваясь к невнятному ему в целом разговору, он понял и то, что вождя зовут Мастан.
Выслушав толмача, Мастан обошел вокруг лежавшего в траве Дариана и несильно попинал его сапогом в бок, будто проверяя, жив ли. Потом бросил несколько слов. Тут же кто-то опустился на колени и перерезал веревки.
Мастан поднял бровь.
— Дай перстень, — сказал толмач.
Дариан снял перстень.
Мастан покрутил его в пальцах, рассматривая. Опять что-то буркнул.
— Мастан говорит, это не царский перстень.
— Ну да, — саркастически кивнул Дариан. — Я смотрю, вы тут лучше меня в царских перстнях разбираетесь. А какой же он, интересно знать?
Должно быть, Мастану не понравилась интонация Дарианова голоса. Он сделал к нему шаг и коротко, но сокрушительно ударил в лицо.
Дариан снова упал и лежал теперь, мыча и сплевывая соленую кровь. Мутилось в голове — у Мастана была тяжелая рука.
Вождь сказал еще несколько слов, и один из воинов принес что-то вроде лошадиной торбы.
— Ладно, Мастан согласен послать гонца, — сказал толмач Дариану. — Видишь этот мешок? Если твой брат наполнит его золотом, мы тебя отпустим.
2
Тремя днями позже два всадника, одним из которых был толмач, знавший кое-какие дарианские слова, а вторым тот самый воин, что пленил царя Дариана, приблизились к стенам Дараша.
Их появление в первый момент вызвало смятение: блюстители ворот решили, что это осколок передового отряда алаванов, в ближайшее время следует ждать осады.
Сравнительно быстро путаница рассеялась. Толмач повторял, как заведенный: «Царь Дариан, царь Дариан», — и показывал перстень. Вызвали начальника стражи. Он рассмотрел перстень, но не смог определенно сказать, царский он или не царский, поскольку прежде царских перстней не видел. Алаванов спешили и, перед тем как вести во дворец, заковали в железо. В принципе они не возражали против кандалов, но категорически отказывались оставить в караулке привезенный с собой мешок. Начальник стражи тщательно осмотрел его. Не обнаружив, куда в нем можно было бы спрятать кинжал иди другое орудие кровавого убийства, он в конце концов разрешил им взять его с собой.
Два дня их держали взаперти — правда, не в подземелье, а в одной из клеток для диких зверей. На третий день повели в Зеленый зал. Длинные нефы, отделенные колоннами от боковых проходов, освещали канделябры на медных цепях. Стены завешивали шелковые ткани, пол застилали цветастые ковры.
Войдя в Зеленый зал, алаваны окончательно оторопели. А когда царский трон стал возноситься к небу, оба едва не потеряли сознание от изумления и гордости за то, что им довелось увидеть.
Из поднебесья раздался ясный голос:
— Зачем вы явились в мой город, презренные дикари?
Толмач не понял вопроса, начал было беспомощно озираться, но, к счастью, здесь имелся свой переводчик, некий ученый дарианец, сносно владевший алаванским.
Он перевел.
— Мы взяли в плен вашего царя Дариана, — сказал толмач. По алаванским меркам он тоже был довольно ученым, не зря ведь именно ему вождь Мастан поручил вести переговоры. — В доказательство того, что он пребывает у нас, царь Дариан передал вам свой перстень с печатью. Если вы наполните наш мешок золотом (второй алаван потряс упомянутым мешком, демонстрируя его нешуточную вместимость), мы отпустим вашего царя.
— Покажи перстень.
Толмач послушно отдал требуемое стоящему рядом вельможе, и через несколько секунд перстень каким-то образом оказался у того, кто говорил с ними сверху.
После недолгой паузы из поднебесья послышался смех.
— Нет, это совсем не перстень царя Дариана, — хихикая, сказал человек, фигура которого мерцала и переливалась на высоте. — Да и вообще, что за глупость! Как может царь Дариан быть у вас, если царь Дариан — это я. Если вы заметили, я сижу здесь, в Зеленом зале, на своем золотом троне, а вовсе не нахожусь у вас в плену. Что же касается того несчастного, что попал к вам в руки, то это просто жалкий червяк, надеющийся продлить свою никчемную жизнь посредством нелепого обмана.
Алаваны растерянно переглянулись.
— Вообще-то следовало бы вас казнить, — задумчиво продолжил царь. — Зачем вы отнимаете у меня время нелепыми россказнями? Сделать что ли вас обоих покороче, чтоб неповадно было… С отрубленной-то головой не помошенничаешь, верно? — Он снова захихикал. — Но я великий царь Дариан, а не мелкий вождь какого-нибудь жалкого племени. Всякий, кто оказывается в Зеленом зале, уходит отсюда с моими царственными дарами. Вы тоже получите. Прощайте.
Вельможа ткнул толмача локтем в бок, и алаваны стали пятиться к дверям, беспрестанно кланяясь тому, кто витал в поднебесье: он был уже совсем неразличим и представлял собой всего лишь туманное пятно лучезарного света.
Когда гости выбрались в прилегающий коридор, их ждали два мешка золотых монет, каждый раза в три больше их заветной торбы.
Тот, что пленил Дариана, увидев царские дары, все-таки потерял сознание. Толмач, хоть и у него сильно помутилось в голове, сумел кое-как устоять.
* * *
Обратный путь занял у послов неделю. Во-первых, кони были сильно нагружены: тяжелее золота ничего нет на свете. Во-вторых, приходилось проявлять сугубую осторожность, выбирая безопасный путь. Встретиться с кем-нибудь означало потерять и богатство, и жизнь: обнаружив содержимое вьюков, их бы просто тупо зарезали.
Благополучно прибыв в стойбище, послы тут же направились к Мастану.
Еще в дороге они пытались выработать политику, которой следует придерживаться при встрече с вождем. Скрыть от него царские дары не представлялось возможным, имущество кочевника у всех на виду. Отдать все казалось чрезмерным — ведь именно они, рискуя жизнью, ездили в Дараш. Кроме того, если бы воин, что составил компанию толмачу, не пленил того жуликоватого самозванца, вообще бы ничего не было.
Сошлись на том, что предложат Мастану половину.
Выслушав их, Мастан покачал головой.
— Значит, никакой не царь, — сказал он. — Я так и думал.
— Но одежда на нем все-таки была не простая, — заметил тот алаван, что пленял Дариана.
— Если судить по одежде, так они все цари, — заметил Мастан. — Хлебом не корми, только дай расфуфыриться. Ладно, пойдем глянем, стоит ли то, чем вы так хвастаетесь, хотя бы старой подковы.
Они вышли из шатра и приблизился к усталым лошадям.
Мастан ткнул кулаком один из вьюков. Вьюк был так плотен, будто до отказа набит речным песком.
— Открой, — приказал он.
Толмач растянул горловину.
Золото ослепило, Мастан невольно отшатнулся.
— Ну что ж, — протянул он, поднимая раскосое лицо к небу. — Оба молодцы.
Потом сделал знак, и четверо его охранников бросились на обоих молодцов с ножами.
Осиротевший груз Мастан приказал отнести в его шатер.
— И этого мне приведите, как его там, — сказал он, морщась. — Лже-царя этого, будь он неладен. И толмача еще.
— Толмача? — растерянно переспросил слуга. — Так это… Нету теперь толмача.
* * *
Но Дариан и без толмача понял, за что его бьют. Он успел уяснить значение самых расхожих слов алаванского языка. Их было трудно произносить — много гортанных звуков, каких-то змеиных шипений и еще чего-то, похожего на икоту, — но ничего произносить ему и не требовалось.
Его полосовали плетями за то, что он солгал простодушным алаванам: говорил, что царь, а сам не царь. Обманывал их, а ведь обманывать нельзя, хуже лжи ничего на свете нет, бог Тангар ясно сказал об этом людям. И еще сказал, что как ни прячь, а правда все равно себя покажет. Вот она себя и показала.
И плеть снова обжигала плечи, терзая и брызгая кровью.
Но большую боль он испытывал, когда думал о брате. Брат от него отказался. Он от меня отказался, повторял про себя Дариан, пытаясь сдержать стон. О-о-о!.. Мой брат это сделал. Теперь моего брата зовут Дарианом… но как тогда зовут меня?
Дня через три его снова вскинули на лошадиный круп, будто мешок с овсом. Спина к тому времени немного подсохла.
К вечеру привезли в какой-то утлый город.
Дариан навидался подобных селений во времена прошлых своих походов. Ничего общего с его столицей, сияющим Дарашем. Ни высоких стен, укрепленных горделивыми башнями, ни золоченых куполов храмов Бога Единого и Вечного, ни тех морских волн, на которые похожи плещущие под ветром сады, ни прудов, украшенных островками с беседками, ни…
Впрочем, хмуро думал он, озираясь, проще перечислить то, что тут есть, чем то, чего нету, — короче выйдет.
Городишко лепился по бортам неглубокого ущелья. На самом дне журчала вода. Почему-то именно здесь несколько раз в год собирался большой невольничий рынок.
* * *
Их свалили на краю вытоптанного поля. Редкие покупатели расхаживали между товаром, присматриваясь, а то и выясняя кое-что у продавцов. Следующим утром к ним приблизился толстый человек в синем кафтане и белой шапочке.
Сказав несколько слов на неведомом Дариану языке и не добившись реакции, он спросил на алаванском:
— Что, по-курдски никто не знает?
Владельцы товара отвечали невнятным хмыканьем.
Толстяк в синем кафтане прошелся, приглядываясь к рабам.
— Вы все дарианцы, что ли? Из тех, что с царем Дарианом пришли?
На самом деле пленных из дарианского войска здесь было всего двое — царь Дариан и еще незнакомый ему крепыш, и лицо, и тело которого было щедро украшено шрамами разной величины и формы.
— Драться умеете? — настаивал толстяк. — Дарианцы хорошие воины, не то что эти глупые алаваны.
В конце концов он заставил торговцев развязать обоих. Они ходили перед ним, поднимали руки, наклонялись, а толстяк курд придирчиво щупал мышцы. Потом он вручил каждому по деревянной палке величиной примерно с меч, сам взял такую же и принялся испытывать их воинские умения. Дариан, раздраженный собственной беспомощностью, при первом же выпаде выбил потешный меч из руки толстяка. Крепыш рассмеялся и несколько раз хлопнул в ладоши, изобразив аплодисмент. Когда же пришла его очередь сражаться с толстяком, сделал то же самое, только от его удара палка улетела вообще бог весть куда.
Толстый курд пытался торговаться. Однако было похоже, что алаваны не понимают смысла предложенной игры. В конце концов он, бормоча невнятные проклятья, отсчитал им, сколько просили.
В фургоне-клетке уже сидело четверо. Когда Дариан и крепыш — его звали Тамрон — забрались внутрь, решетчатую дверь снова заперли.
— Все, поехали, — сказал курд. — Да поможет нам Бог в дальней дороге.
Дариан думал, что под дальней дорогой тот разумеет пару дней, три — это уж от силы. Но они тащились день за днем, на ночь останавливаясь в более или менее подходящем месте — обычно менее, чем более. Шесть повозок катились и кряхтели, кряхтели и катились, за каждой плелись две запасные лошади, в последней, открытой, везли скудный провиант для невольников и запас овса лошадям.
Природа мало-помалу менялась. Дариан не думал, что в мире бывают такие плоские пространства. Скоро степь стала покрываться пылью и песком. Трава как могла цеплялась за песок, но ветер все равно вырывал ее и катил по равнине. Вдали длинными хоботами поднимались серые смерчи: то просто стояли, нетвердо покачиваясь и переступая, а то и брели куда-то — и тоже неуверенно, словно слепые.
Почти через месяц дороги они приехали в город Рамал. Он появился неожиданно. Тянулась все такая же степь, такая же пустыня, но в какой-то момент там, впереди, она начала производить впечатление бугристой. При дальнейшем приближении оказалось, что бугры имеют искусственное, а не природное происхождение: какие-то вросшие в глину кибитки, какие-то вырытые в той же глине землянки… а то еще шалаши и просто навесы. Удушающая вонь гниющих внутренностей. Несколько овец жмется в куцую тень глиняного забора. Худые собаки голодными, тоскливыми глазами провожают измученных лошадей и повозки с невольниками.
На взгляд Дариана, город больше подходил для жизни змей и скорпионов, чем людей. Но у порогов своих жилищ сидели женщины, луща горох, меся что-то в корявых черепках и покрикивая на своих грязных детей, копошащихся в пыли перед ними.
Скоро выяснилось, что есть и мужчины — просто в тот день все они сошлись на противоположную окраину, к Зандеху — это была квадратная площадь, где проводилось что-то вроде гладиаторских боев.
Одной стороной Зандех прилегал к разлапистому, разноростному, по большей части двух-, но местами и трехэтажному дворцу местного султана. Дворец стоял за высоким глиняным забором, плотно закрытые ворота охраняли караульные.
Разумеется, здешние сражения воинов-рабов вовсе не походили на те легендарные битвы, что гремели когда-то на арене священного Рима. Здесь не было самого главного — грандиозного каменного цирка. Да и откуда ему было взяться, если на много дней пути от Рамала, в какую сторону ни ехать, лежала глина, глина, глина, а за каждым камнем — чтобы толочь им соль или растирать зерно — приходилось тащиться бог знает куда.
Их поселили в сарае, тоже, разумеется, глиняном. В первый же вечер Дариан стал присматриваться к стенам, размышляя насчет того, что как ни толсты они, а все же глина не камень, можно проковырять дырку. Да, думал он, если бы у него был, например, ковочный гвоздь, он бы так и сделал. Но у него не было ковочного гвоздя. А если бы и был, он все равно не знал, куда потом идти по этой степи, гладкой, как тихое море.
Пыльную площадь Зандеха огораживал частокол примерно в рост человека. Зрители повыше смотрели поверх него, кто ничего не видел, даже если становился на цыпочки, приникал к щелям.
Новичкам позволили посмотреть несколько схваток. Гладиаторы-зандасты метались по арене, рубили друг друга мечами и саблями. Зрителей собралось много, подъезжали и накануне, и даже за день до того, и теперь все они орали и прыгали, переживая за тех, на кого делали ставки. Римский обычай опускать или поднимать большой палец, требуя для поверженного, соответственно, жизни или немедленной смерти, тутошним не был знаком — они лишь голосили, перекрикивая друг друга.
Честно сказать, Дариан ожидал каких-то более кровавых зрелищ, но после восьми парных боев и одного группового, в котором шестнадцать зандастов одновременно бились каждый за себя, оказалось всего двое убитых. Правда, из тех, кто был ранен, еще двое умерли днем позже.
Когда пришел день их первого выхода, Тамрон заговорил с Дарианом.
— Слушай, царь, — деловито и несколько озабоченно сказал он. — Давай так. Надо бы нам с тобой попасть в пару. Мы немного повозимся, а потом я отрублю тебе левую руку вот по сю пору, — и он провел пальцем по Дариановому запястью.
Еще полгода назад даже мысль о подобном разговоре не могла возникнуть, а если бы каким-то чудом возникла, Тамрон бы дорого за нее заплатил. Но события последнего времени сильно изменили характер Дариана. В нем, разумеется, осталась царственность, однако теперь ей волей-неволей приходилось принимать демократические формы. Поэтому Дариан только усмехнулся:
— Что-то я не понимаю, Тамрон. С чего бы тебе выдумывать такую глупость?
— Потому что если не сделать этого, — серьезно ответил Тамрон, — тебя, царь, скоро убьют. Может быть, прямо завтра это и случится. А если я отрублю тебе руку, ты станешь калекой, и никто уже не подумает делать из тебя зандаста. А что рука?.. ну, кисть… не такая уж и большая плата за возможность видеть солнце. Как думаешь?
— Да с чего ты взял, что меня убьют! — возмутился Дариан. — Я сам кого хочешь убью. — Он покусал губы, размышляя, стоит ли говорить то, что уже было готово сорваться с языка, и сказал: — Я, чтоб ты знал, участвовал в девятнадцати турнирах! И на мечах, и врукопашную, и на копьях. И ни одного не проиграл, изо всех боев я выходил победителем. Тебе это о чем-нибудь говорит?
— Понимаешь, царь, — вздохнул Тамрон. — Если это и так, то в ту пору ты был царем. Твои соперники не могли знать наверняка, не прикажешь ли ты бросить их в темницу после того, как они положат тебя на обе лопатки. Они могли только надеяться, что великодушие возьмет верх над твоей досадой и ты не сделаешь этого, несмотря на обидное поражение. Короче говоря, им было проще тебе поддаться, чем испытывать судьбу. А теперь не так. Теперь ты раб. И теперь, царь, есть только эта арена.
Чувствуя глубокое раздражение, граничащее с гневом, царь Дариан оборвал нелепый разговор. Впрочем, напоследок он согласился с предложением Тамрона постараться попасть в одну пару. Но всю ночь злорадно воображал его физиономию, когда завтра Дариан сам перерубит ему запястье. Вот уж удивится этот глупый Тамрон!..
Им повезло — хозяин поставил их напарниками. Курд волновался, ему хотелось, чтобы его зандасты понравились зрителям. Дариан не вникал в практический смысл боев, но было ясно, что в случае удачи курд может рассчитывать на хорошую прибыль. Хозяин потрепал Дариана по щеке, бормоча ласковые и ободряющие слова. Глядя на него сверху вниз, Дариан увидел, какая круглая у курда плешь — ну прямо будто очерченная циркулем.
— Что ты смеешься? — спросил Тамрон, когда курд отошел.
Дариан только отмахнулся: Тамрон был ниже ростом и не мог оценить геометрической прелести некоторых явлений.
Распорядитель в очередной раз ударил в кимвал, и Дариан с Тамроном, вооруженные короткими мечами вроде римских, вышли на арену.
— Сначала нужно немного подраться, — негромко сказал Тамрон. — Хотя бы минут десять. А то чертов курд плетей нам даст…
Дариан почувствовал прилив негодования. Ну, я тебе покажу, подумал он, слегка закусывая уголок нижней губы — была у него такая привычка. Он решил, что, вопреки словам соперника, нарочно затягивать бой для него нет никакого смысла. Тамрону втемяшилась какая-то глупость, но Дариан не обязан ей следовать.
Он бросился на Тамрона с жаром, со страстью — но вовсе не теряя головы. Он был опытным бойцом и знал, что даже мгновенное затмение рассудка может привести к самым ужасным последствиям.
Мечи со скрежетом и звоном сталкивались друг с другом.
Дариан напирал, Тамрон по большей части пятился, отступая, но тем не менее оборонялся весьма успешно. Так, гремя железом и поднимая пыль босыми ногами, они топтались, пока Тамрон вдруг не улучил момент — они как раз сшиблись телами, с силой скрестив над собой мечи, — и все так же негромко спросил:
— Ну что, царь, хватит, пожалуй?
После чего отступил, сделав несколько стремительных, неуловимых движений, слившихся в какой-то чрезвычайно короткий, но одновременно и очень сложный танец.
Дариан не понял, что случилось, только почувствовал вспышку пламени в запястье.
Он невольно ахнул от жгучей боли, инстинктивно задирая левую руку, и, одновременно опустив глаза, увидел в пыли сочащуюся кровью кисть.
Толпа завизжала. Тамрон вскинул руки — лезвие меча тоже было немного окровавлено — и несколько раз повернулся направо и налево.
— Марга! — доносилось отовсюду. — Марга!
Дариан знал, что «марга» значит «смерть».
Но Тамрон то ли не услышал, то ли не понял, то ли, услышав, все-таки понял иначе. Он бросил оружие и достал откуда-то тонкую веревку.
— Ну тише, тише, — повторял он, затягивая ее вокруг Дарианова обрубка, чтобы унять кровь. — Тише, царь, тише. Теперь будешь жить.
3
Время шло, солнце вставало и садилось, будни тянулись, похожие друг на друга, но приходил очередной праздник и тогда снова устраивались бои. Некоторые погибали, кое-кто умирал от ран. Привозили новичков, из них тоже делали зандастов.
Как ни страшна была эта жизнь, а все же и она стала для царя Дариана обыденностью. Несчастье притупилось, увечье стало привычным, обида унялась, он осознал правоту Тамрона. Тамрон сам был бойцом, каких поискать, но и соперники ему попадались нешуточные: в сравнении с ними царь Дариан, несмотря на свои многочисленные победы в дворцовых турнирах, выглядел просто мальчишкой, впервые взявшим меч в руки, а у них, в отличие от земляка Тамрона, не нашлось бы причин его щадить.
Тамрон единственный здесь знал, что Дариан когда-то на самом деле носил царскую диадему. Он, правда, об этом помалкивал, понимая, вероятно, что если попытаться ввести кого-нибудь в курс дела, это прозвучит примерно так же, как весть о том, что однорукий Дариан еще каких-то три с небольшим года назад был скаковой лошадью или крокодилом.
Осенние бои приурочивались к празднику воскресения бога Хавата. На них народ стекался даже из дальних краев. Праздник продолжался неделю, и всю неделю зандасты с утра до ночи сражались на площади Зандех. Наблюдая за их ожесточенными схватками, зрители были уверены, что здесь встречаются враги. На самом деле они были друзьями. Такими становятся матросы, попавшие в роковую бурю: все понимают, что корабль неминуемо пойдет ко дну и никому из них уже не выбраться из переделки; но каждый при этом готов пожертвовать собой, чтобы помочь товарищу, ибо цепляться за жизнь в эти последние минуты все равно не имеет смысла.
Зрители вопили, визжали, требовали смерти (обычно тщетно, ибо каждая смерть здесь стоила больших денег); зандасты со страшными криками и прыжками рубили друг друга, — но гибель того или иного из них всегда становилась результатом скорее чего-то вроде нарушения правил техники безопасности, нежели проявления бойцовской доблести соперника.
В последний день Тамрон вышел на бой с новичком. Это был высокий, худой, довольно мускулистый сириец. Он слабо владел оружием, плохо понимал, как вести себя на арене. Сам же Тамрон несколько дней и натаскивал его, показывая приемы боя, эффективные с точки зрения воинского искусства и эффектные с точки зрения зевак.
Сирийца хозяин не выпускал до последнего, опасаясь, вероятно, что он станет жертвой собственной неопытности и принесет одни убытки. А Тамрон работал каждый день, по несколько раз выходя на арену. Разумеется, он устал. Но, думал потом Дариан, он, наверное, просто недостаточно сосредоточился, что ли, когда шел на показной бой со своим неумелым учеником. А сириец, впервые оказавшись не в тренировочном, а в настоящем бою (с поправкой на то, в какой степени бои были настоящими), чувствовал излишнее воодушевление: конечно, ему не хотелось показаться щенком и, разумеется, он, пусть и краешком души, мечтал о победе, о тех воплях возбужденной толпы, которыми она будет встречена.
И почти сразу после начала схватки каким-то ни для кого не понятным образом сириец глубоко вонзил меч в живот Тамрона — высоко, под самую ложечку.
Тамрон еще был жив, когда его внесли в сарай. Прибежал хозяин. Сначала он хлестал сирийца по щекам, потом кулаками повалил его на пол и стал ожесточенно пинать.
— Ты лучшего бойца убил, сын змеи и шакала! — кричал он. — Я тебя наизнанку выверну, слабоумный ты баран!
Утром Тамрона похоронили. Кладбище зандастов лежало на дальней окраине, откуда даже дворец султана казался небольшим бугорком. Могилы здесь не отмечали ни камнями, ни мавзолеями: из глины торчала только воткнутая в невысокий бугор палка. Дариан долго сидел у свежей насыпи, вспоминая Тамрона и не находя сил заплакать. Он думал, что если придет сюда через месяц, то уже, скорее всего, не сможет найти место его последнего упокоения. Тогда ему впервые пришел в голову вопрос насчет того, куда идет время.
Сириец тоже недолго прожил. Прежде хозяин курд не уставал ободрять его словами о будущих победах, о высоком искусстве, которое тот скоро освоит, о наградах и богатстве, какие в конце концов завоюет. Но после того, как от его руки нелепо пал Тамрон, курд явно стал испытывать к новичку невольную неприязнь. И на следующем празднике выпустил его против бойца, выставленного одним из конкурентов: темного араба ростом со слона. Вдобавок перед началом они перекинулись словечком, так что бой оказался коротким, почти таким же коротким, в котором погиб Тамрон: великан без разговоров и даже как будто нехотя одним хорошо заученным ударом снес с плеч сирийца его бестолковую голову. Увидев это, курд только кивнул и сказал хмуро: «Жизнь есть жизнь».
Еще год после смерти Тамрона Дариан провел с зандастами в качестве кого-то вроде ветерана-пенсионера. Курд почему-то не гнал его, позволяя утолять голод едой из общего котла, даже бросал иногда кое-какие тряпки. Может быть, курд чувствовал качество крови, струившейся в жилах этого однорукого невольника, кто знает.
Как-то раз он привез новую партию будущих бойцов, и среди них, к изумлению и радости Дариана, оказался еще один его соотечественник. Судьба этого дарианца была похожей — он тоже попал в плен к алаванам. Его рассказ о последних событиях поверг Дариана сначала в ужас, а затем в глубокое уныние, то и дело выдавливавшее из глаз слезы.
По словам дарианца, пока царь Дариан проводил время на положении раба — а между прочим, нечувствительная капель накапала уже пять с лишним лет — Дарианское царство переживало сначала не лучшие, дальше совсем не лучшие, потом худшие, а под конец и вовсе последние времена.
После поражения, нанесенного алаванами, когда они подло воспользовались бурей, разметавшей Дарианское войско, царь Дариан сильно переменился характером. По причине ратной или по причинам, ведомым лишь Богу Единому и Вечному, но тот, кто прежде умилял всех разумностью, милосердием и щедростью, сделался совсем другим человеком. Милосердие в нем заменилось жестокостью, близкой к бесчеловечности, разумность — поспешностью, граничащей с глупостью, щедрость — неслыханной до того жадностью: он то и дело увеличивал налоги и отбирал последнее даже у того, кто сам униженно просит подаяния. Тюрьмы ломились от злоумышленников, желавших отнять у царя Дариана царство; плахи не просыхали; на улицах Дараша врыли столбы, накрытые тележными колесами, с которых на цепях устрашающе свисали головы, руки, ноги и иные члены казненных за измену.
Понятно, что государство, еще недавно работавшее подобно тем хитроумным механизмам, что заставляли подниматься царский трон, приводили в движение львиные хвосты, исторгали грозный рык из разинутых пастей, вынуждали золоченых птиц на серебряных деревьях широко открывать клювики и оглашать мир умилительными трелями, — шестерни этого государства начали скрипеть и запинаться. Народ узнал, что такое бедность и страх; войско, недовольное тем, что на смену прежним боевым начальникам, по воле царя потерпевшим смерть или ослепление, пришли новые, чья доблесть состояла лишь в том, что они умели подольститься к государю, с неохотой исполняло приказы.
Алаваны, и прежде сильно беспокоившие Дарианское царство, совсем осмелели.
Поначалу с ними удавалось кое-как сладить. Дважды царь Дариан сам водил на них войско, выходя в походы — правда, недалекие. Но с течением времени кочевники становились храбрее и отчаяннее, налетали все более дерзко. А царь Дариан по-прежнему видел причины шаткости государственных дел в кознях проклятых злоумышленников. В конце концов алаваны захватили почти все северные города, отрезав столицу от наиболее плодородных земель страны. Потом подступили к самым стенам и после двухмесячной осады ворвались в город. Озлобленные долгим сопротивлением, они почти сравняли его с землей, попутно истребив большую часть жителей. А остальных — самых полногрудых женщин с их детьми и самых сильных мужчин, тоже ценимых на невольничьих рынках, — увели в свои земли. Вот и он тогда оказался в плену. Что же касается Дарианского царства, то на этом оно прекратило свое существование.
— А царь где? — спросил Дариан. — Пока есть царь, царство не кончилось.
— Не знаю, — пожал плечами дарианец. — Говорили, успел к латинянам уйти. Да ведь разное люди толкуют… может и неправда что.
Прошло еще три или четыре года. Может, и пять — Дариан не старался следить за ходом времени, гораздо больше его интересовал вопрос, куда именно оно уходит. Он сделался кем-то вроде советника хозяина-курда. Тот оценил проницательность его ума, а Дариан уяснил те предметы и явления, которыми, как оказалось, живут люди, если им далеко до царского достоинства. Прежде (правда, это прежде уже как-то слишком туманно вспоминалось) он обратил бы на них внимания не больше, чем на плевки под ногами. И уж тем более никогда бы не поверил, что эти плевки и составляют главное, по преимуществу, содержание человеческой жизни.
Курд излагал ему новые коммерческие проекты, Дариан, поразмыслив, указывал на их слабые места; курд бесился, грозил уморить его голодом, гневно прогонял от себя, крича, что когда Дариан еще пешком под стол ходил, он уже крутился в деле, а теперь какой-то калека и нищеброд учит его жизни.
Однако по прошествии времени он снова приходил в сарай и манил Дариана к себе. Недели через две все повторялось.
Потом курд умер. Это случилось внезапно — ночью он пил вино с двумя местными потаскухами, а утром прислужник нашел его остывшим.
Оказалось, что за ним остались большие долги. Делом занимались судьи султана. В итоге примерно треть зандастов покойного сирийца оказалась при дворце, остальных султан, не сильно дорожась, уступил конкурентам покойного курда.
Только увечный Дариан оказался никому не нужен.
Протекло еще несколько лет. Он не знал точно, сколько именно: годы слились в однородную тусклую полосу, каким, оказывается, представляется небытие, если проживаешь его при жизни.
Однажды Дариан, как всегда, сидел в пыли, опершись спиной о глиняную стену. Дрему нарушили шаги и голоса: мимо проходили два хорошо одетых, солидных человека. Они громко шутили, весело смеялись, а он, поймав несколько слов, понял, что они говорят по-персидски.
Персы в Рамале появлялись редко. Сам не зная зачем, он сказал им в спины одно из выражений, что еще оставались в памяти:
— Джахан диданд, похта!8
Персы обернулись.
— Это вы нам, уважаемый? — спросил один.
— Не знаю, — пожал плечами Дариан. — Может быть.
— Откуда вы знаете наш язык? — поинтересовался другой.
— Нельзя сказать, что я его знаю, — уклончиво ответил он. — Но учил когда-то…
— Вы алаван?
— Разве я похож на алавана? Я дарианец.
— А дарианский знаете? — спросил один из них.
Дариан подумал, что, может быть, отвечая на предыдущий вопрос, он неловко выразился и его не поняли.
Он попытался улыбнуться, но его худое лицо только странно скривилось.
— Как я могу не знать дарианского? Говорю же: я дарианец.
— А греческий? — спросил второй.
— Разумеется. Почти все дарианцы знают греческий. Я и латынью когда-то владел. И еще кое-что постиг… может, теперь и забыл уже.
Персы переглянулись.
— А где вы живете? Кто вас кормит?
Дариан усмехнулся.
— Здесь и живу. А кормит… да кто меня кормит. Видите вон собаку? Кто ее кормит? И ничего, живет как-то.
— А завтра вы здесь будете? — спросил тот, что повыше.
— Буду, — подтвердил Дариан. — И завтра, и послезавтра. И через неделю. Я буду здесь всегда, пока не умру.
Но он ошибался. Уже через день персы предложили ему уехать с ними: один из них хотел, чтобы Дариан научил его детей греческому языку.
* * *
Бахман поселил Дариана в отдельном домишке, что стоял в глубине его большого сада. Два мальчика, семи и десяти лет, Рахш и Манучехр, приходили к Дариану рано утром, чтобы провести с ним положенные два часа. Но они с удовольствием слушали его рассказы о приключениях и дальних странах, поэтому частенько занятия заканчивались далеко за полдень.
Дариан сам когда-то учился в школе и знал, как следует поставить дело. Он смастерил несколько гладких дощечек. На них, покрытых воском, мальчики выводили буквы. У каждого было свое стило — медная палочка, с одной стороны заостренная, с другой заканчивавшаяся шариком, которым стирали написанное.
Сперва они заучивали буквы, затем слоги, наконец — целые слова. Далее им следовало переходить к чтению и вызубриванию Псалтыри.
Однако Бахман сказал, что, во-первых, его дети мусульмане, а потому им негоже долбить христианские молитвы, во-вторых, книга станет ему в несусветную цену, а в-третьих, он вообще ума не приложит, где ее найти.
Тогда Дариан научил мальчиков особым молитвам греческих школяров. Вообще, если бы давняя его столица, город Дараш, еще существовал и они туда каким-то чудом могли перенестись, он бы первым делом отвел их в греческую церковь — в северной части города их было несколько. Там иерей написал бы на священном сосуде чернилами все двадцать четыре буквы алфавита, потом смыл бы их вином и дал ученикам выпить этот напиток знания. Самому Дариану в свое время это, кажется, помогло. Впрочем, Рахш и Манучехр и без того делали хорошие успехи.
У Бахмана Дариан прожил четыре года, сделавшись в семье совсем своим. Конечно, он не был вхож на женскую половину дома и не ходил в мечеть (а Бахман не особо распространялся, что у него живет немусульманин), но во всем остальном его признавали почти равным себе.
Бахман торговал тканями. Он возил из Пенджаба драгоценный кимекаб — индийскую шелковую материю, тканую золотом и серебром. В Рамал, город зандастов, Бахман приехал со своим другом и отчасти партнером Ираджем: они присматривались, нельзя ли и туда поставлять дорогой товар. А так-то Бахман ходил в Бухару, прилепляясь со своими тремя-четырьмя верблюдами к большому каравану. Ирадж либо составлял ему компанию, либо делал то же самое сам по себе.
Как-то в начале осени напарники собрались в новую поездку. Обычно на круг выходило месяца четыре, не меньше: добраться до Бухары, продать товар, вернуться, — все это отнимало немало времени. Но в этот раз Ирадж явился домой уже через три недели. Он был убит горем. Он рассказал, что случилось. На их караван напали туркмены. Вот ведь говорил Ирадж Бахману: маленький караван — плохой караван, смотри, всего двести пятьдесят верблюдов. Опасно вверять свое благополучие в руки караван-баши, который не боится выступать в пустыню с такой горсткой попутчиков. Хороший караван — это две тысячи животных, еще лучше — две с половиной. На такой караван никто не посмеет напасть, с такими караванами сарбазы идут, они, если что, разгонят грабителей.
Но Бахман отвечал в том смысле, что если ждать большого каравана, то в этом году они уже не попадут на бухарские базары, не продадут старый товар, не выручат денег и, следовательно, не смогут двинуться в Индию за новым. А между тем ему был сон, и в том сне святой голос определенно сказал, что бояться не нужно: все будет хорошо, небольшой караван быстро идет, и в самые короткие сроки они вернутся домой с хорошей прибылью.
Ну а вышло так, что напрасно Бахман полагался на свои сны. Туркменов было не так уж и много, человек шестьдесят, да ведь все они с детства занимаются только грабежом и войной, что им стоит сладить с мирными караванщиками. Они привычны к пустыне, пустыня им дом родной, они другой жизни не знают, даже, может, о ней и не слышали, им безжизненные барханы — что иным весенний луг. Они в песках — как у себя дома. Они такие. Уже и верблюд дорогу потеряет — а туркмен помнит. Твоя лошадь сдохнет от жажды и голода, а проклятый туркмен гонит свою к тайнику, где у него бараний курдюк закопан: годами он лежит в песке, а как придет пора, туркмен его выроет,, лошади даст, она сожрет — и ни воды ей не нужно, ни ячменя. Чуть передохнет — и опять скачет.
Бахмана туркмены увели вместе с другими пленниками и теперь, скорее всего, продадут в ту же Бухару. Ирадж много видел там рабов-персиян, что годами и десятилетиями ждут выкупа, да что-то никто за ними особо не торопится. Самому ему повезло — он скатился под лошадиное брюхо и успел забросать себя песком. Но, конечно, если б только это было его защитой, туркмены наверняка бы его увидели. Он думает, что сам святой Хызр прикрыл его тогда своим покрывалом, хвала ему за это.
С женской половины два дня летели вопли. На третий старший сын Бахмана Манучехр заглянул к Дариану. Он был огорчен и подавлен. По его словам, теперь у них ничего не было, кроме участка земли, на котором стоял невеликий дом, и сада с Дариановой сторожкой. И теперь, конечно, им было не до учебы.
— Прощай, старик Дариан, — сказал он, утирая слезы. — Все это мы продадим. Получим денег, сколько дадут, и пойдем к отцову брату в Мешхед. Может быть, он нас примет. Может быть, работу мне даст. А не даст, сам буду искать. Говорят, в Мешхеде всегда нужны землекопы.
Следующим утром Дариан покинул разоренное гнедо.
Он не знал, куда идти, а потом ему пришла мысль двигаться к северу — может быть, удастся достичь земель иного климата, где жара не столь гнетуща. Он шел и шел. Питался чем попало. Томясь вечной оскоминой, он то натыкался на деревце дикой сливы, то встречал яблоневый или грушевый дичок, то забредал в заросли мелкой малины на жарком склоне. Ел и боярышник, если послаще. Когда проходили весенние дожди, часто попадались грибы. Он брал только одного вида, белые, с разлапистой и трухлявой по краям шапкой — их можно было есть сырыми. Ему встречались и селенья, но только бедные, а то и нищие: клочковатые поля на косогорах, а где склоны круче, то узкими террасами. Но подчас и там, снизойдя к его худобе, увечью и спокойствию, все шире разливавшемуся в глазах, давали лепешку или узелок отрубей. Да, собственно, ему и есть хотелось все меньше. Пока жил у Бахмана, вопрос о времени немного отступил, а теперь снова не давал покоя, и он все думал, куда же оно уходит. Один добрый человек бросил как-то негодную овчину.
Так он провел еще год или два, а то и три, кто знает, или пять, или даже семь, кто знает, один Бог знает.
Путь его лежал преимущественно по горам. Если встречал ручей, переходил по камням, опираясь на палку. Большие реки пугали ревом и яростью. Он брел вверх по течению и всегда находил подходящее для переправы место, но забираться подчас приходилось далеко, к самым истокам, к ледникам, где небо становилось тонким.
Звери его не боялись. Олени подходили запросто, словно узнавали в нем своего. Но и осторожные архары, обычно при первом же, самом отдаленном признаке опасности уносившиеся на недоступные кручи, недосягаемые ни для кого другого, позволяли приближаться к себе. Собственно, у него не было такой задачи — приближаться к архарам, просто если они встречались на пути, он мирно брел мимо, а они, гордо встряхивая прекрасными рогами, изумленно смотрели на него, и в каждом из выпуклых глаз горела искра желтого света.
Когда на него впервые вышли два волка, он не испугался — он давно уже ничего не боялся. Звери остановились в отдалении, пристально разглядывая, а он сказал с насмешливым осуждением:
— Эх вы, нищета бродячая, что вы тут жрете-то? Вот и видно, что нечего вам: кожа да кости.
Волки вели себя мирно, но когда он протянул руку почесать одного за ухом, тот шарахнулся, будто приложили каленым железом. Однако к вечеру свыклись, и две ночи ему было тепло — он спал между ними, как между двумя теплыми печками. Потом они ушли — должно быть, настала пора поохотиться. Потом он и других встречал… много разного случалось.
Однажды он почувствовал, что теряет интерес к движению. До другого климата Дариан так и не добрался, в тутошних краях тоже было довольно жарко. Он стоял у подножия высокого утеса, вершина которого представляла собой сравнительно ровную площадку — убедился в этом, когда забрался посмотреть. Сверху открывался приятный вид. Дальние хребты переливались разными цветами слагающего их камня и покрывающей скалы растительности. Под утесом густились заросли кустарника. Тут были и тамариск, и арча, и какие-то еще большие деревья, вдали виднелись три корявые, но белоствольные березы. Подножье утеса, где сочился родник, густо поросло эфедрой.
Он сел и стал смотреть вдаль. Когда глаза закрывались, он видел сны, следил за вереницей странных событий, составивших его жизнь. Иногда в них вплеталось то, чего на самом деле не было, но и эти фрагменты не казались ему небывальщиной: он не воображал их, а вспоминал.
Потом он снова раскрывал глаза и смотрел вокруг, но обычно не видел ничего нового. Время текло медленно, вкрадчиво, один день не отличался от другого. Разве что летом все было зеленым и шумным — птицы бессвязным хором неустанно славили Господа, гремел разноголосый хор цикад, сверчков, кузнечиков, лягушек и прочих существ, что единственной целью своей жизни ставят как можно громче оповестить о ней окружающий мир. Листва лепетала под легким ветром — или рыдала и гневно вскрикивала, когда безжалостный вихрь рвал ее охапками и наотмашь швырял вдаль.
Осенью заливала округу желтизна, а трава окончательно иссыхала, становилась ломкой и громко скрипела ночью, выдавая движение невидного во тьме зверя. К зиме природа оголялась и скучнела, черные сучья на фоне пасмурного неба образовывали причудливые узоры: они напоминали ему переплетения железных дворцовых оград, которыми так славился некогда его город Дараш. А потом приходила весна и все начиналось сначала: оживала растительность, слетались пичуги, жаворонок вскрикивал где-то примерно на середине расстояния от земли до солнца: взмывал и падал под свою простую, но неумолчную песнь — взмывал и падал, будто шил по синеве.
Царь Дариан снова закрывал глаза и возвращался к своим раздумьям.
Одно время он привлекал некоторое внимание местных жителей; по чести говоря, не такое уж и пристальное. Наверное, они считали его святым или аскетом, который сидением своим на этом утесе пытается доказать свою любовь к тому или иному богу и получить взамен его благоволение. Иногда ему приносили кое-какую еду: хлеб, кислое молоко, те же отруби, летом и осенью яблоки или сливы, не сильно отличающиеся от тех, что он находил сам. Если кому-нибудь из них приходила мысль отнести подношение прямо к нему на утес, он кое-что нехотя ел, выбирая помягче. Если же оставляли у подножья, Дариан зачастую ленился спускаться, скудные подношения оставались нетронутыми, их расклевывали воробьи и майнушки.
Царь оброс волосами, длина которых давно уже стала больше его роста, и если ему приходила мысль пройтись на водопой, они волочились за ним путаным шлейфом. Ногти, если не обламывались, то закручивались спиралями, пальцы Дариана были украшены целыми их гирляндами, однако подобные мелочи его давно не волновали. Кожа, отданная солнцу, ветру, зною и холоду, огрубела, стала чешуйчатой, как змеиная, а с годами все больше роговела, покрывая его все более мощным панцирем.
Потом он перестал даже подниматься на ноги, сидел недвижно, размышляя с закрытыми глазами. Весной вьюн оплетал его колени, осы и шершни заводили гнезда под мышками, в плотной копне волос на голове уютно устраивалась со своими птенцами коноплянка, а на следующий год — пищуха или зяблик. Сухая листва собиралась у его стоп, покрывала плечи, мало-помалу трухлявея и уплотняясь, и тогда на нее ложилась новая. Бывало, ливни уносили часть его листвяного покрывала, и тогда Дариан некоторое время чувствовал прохладу, однако скоро падала новая, и все становилось на прежние места.
Время шло и шло. Большая часть его мыслей была отдана как раз ему, времени. Он не ставил перед собой задачу додуматься до чего-нибудь определенного, потому что уже знал, что время, увы, есть неразрешимая загадка. Он лишь вновь и вновь удивлялся ее неразрешимости. Идет время, думал он, уже давно не пытаясь раскрыть глаз, куда же оно идет? И приходит ли назад, достигнув цели своего путешествия? Ведь все возвращается: и снег, и цветы, и птицы, и облака. Может быть, и время тоже? Ну да, понимал он во сне, оно же просто идет по кругу — точь-в-точь как скотоводы, что раз за разом, год за годом гонят свои стада вековечным маршрутом. Значит, и время однажды, замкнувшись, двинется по своим следам, и все начнется заново. Надо только дождаться.
Люди навещали его все реже, под конец не чаще раза в год, а то и раз в три года. Однажды дехканин, пришедший к нему с парой лепешек и чашкой кислого молока и рассчитывавший помолиться и попросить, чтобы его бараны не терялись, а корова растелилась так же хорошо, как и в прошлый раз, уже не смог понять, где именно сидит царь Дариан.
Он обошел утес, внимательно приглядываясь и пытаясь различить его фигуру — но так и не различил. Недоумевая, разочарованный земледелец сел поблизости на затененный камень и неспешно сжевал одну из двух лепешек, запивая молоком и размышляя. Должно быть, ушел, думал он. Странно. В прошлый раз он еще отчетливо его видел — ну, то есть можно было примерно догадаться. Тогда ему показалось, что старик уже никуда и никогда не сможет уйти — он уже почти сливался с утесом, а на том месте, где должно было быть его лицо, к тому времени уже плотно заплетенное ветвями, сидел большой богомол.
— Ладно, — сказал он, поднимаясь с камня и пожимая плечами. — Ну и впрямь, не вечно же ему тут торчать.
Дехканин больше не приходил, а время не прекратило своего течения. Одно поколение сменялось другим, другое третьим, никто их не считал, они просто растворялись в пучине неизведанного, исчезали в неизбывном мраке, и уже не находилось человека, который бы знал, почему утес называется Дариановым. Обрывистая скала стала просто мазаром, каких тысячи и тысячи, — местом, куда приходят люди поклониться святому, с именем которого связан родник, или водопад, или пятисотлетняя чинара, или еще какое приметное явление.
Правда, Дарианов мазар находился далеко от проезжей дороги, паломники добирались сюда сравнительно редко. Но все же порой преодолевали тяготы пути, надеясь излечиться от болезни, с какой не может справиться ни один знахарь, или попросить удачи в торговом деле, или просто пожаловаться на тяжелую жизнь. Оторвав от подола, они повязывали памятные тряпицы на ветви ближайших кустов, садились неподалеку, ели то, что принесли с собой в узелках, творили недолгую молитву, завершая ее всегда одним и тем же: произносили слово «аминь» и оглаживали бороды — или свои нежные безбородые лица — ладонями в знак символического омовения.
Разумеется, сложилась легенда. Никто не знал, сколько ей лет — а может быть и веков. В немудреном сказании говорилось, что утес служил убежищем одному сильному святому из Багдада (почти такому же сильному, как если бы он явился из самой благородной Бухары), проведшему на скале долгое время — как минимум, половину своей чистой жизни, а то и, кто знает, один Бог знает, всю. И так-то был праведен этот человек, и так-то усиленно размышлял он о Всевышнем, и так-то не хотел причинять зла ни людям, ни птицам, ни даже насекомым ни веточкам растений, что однажды Бог, убедившись в его непреклонной вере и оценив несокрушимость его преданности, взял безгрешного к себе — да, вот прямо вознес в небо, в синеву и сияние. И те, кто это видел — а такие люди были, были такие люди! — попадали наземь от изумления и испуга, а придя в себя, порадовались за святого и хором возблагодарили Господа за содеянное — за то, что Он разрешил праведнику навечно встать у Его ослепительного престола.
Время шло и шло, и однажды к утесу пришли двое влюбленных.
Каждый из них — и юноша, и девушка — знал о своих чувствах, но оба еще робели открыться друг другу: ни девушка, ни юноша прежде не признавались в любви, с каждым из них это должно было произойти впервые, они боялись разочарования и думали не о том, как все-таки посметь и, может быть (хотя, конечно, на взгляд каждого это было совершенно невероятно), в итоге убедиться во взаимности, а наоборот, делали все, чтобы другой не подумал, будто бы к нему питают какие-то особенные чувства.
Они сели на горячие камни, стали болтать о пустяках. Потом юноша полез в котомку и достал яблоко. Он разрезал его своим ножом пополам, и они сгрызли по равной доле.
А потом то ли святой Дариан помог им, то ли это сладкое яблоко сыграло свою роль, но, так или иначе, признания им не понадобились: просто соединились губы, а слова стали лишними.
Нет, конечно, чуть позже они заговорили о своей любви друг к другу и принялись мечтать и делиться планами на будущее (которые, надо сказать, во многом странным образом настолько совпадали, что казалось, будто мечтают не двое, а один), а само их будущее, имевшее быть в самом скором времени, представлялось обоим столь же неукоснительным, сколь неукоснительно всякий день встает и садится солнце. В эти счастливые минуты оно было для них заведомо ясным, определенным, прозрачным и не могло таить в себе никаких неожиданностей.
Когда же наговорились и нацеловались досыта (нужно понимать, что это просто форма речи, ибо нацеловаться досыта в той ситуации им было никак невозможно), то заметили, что солнце и впрямь клонится к закату. Настала пора возвращаться в кишлак, пока их не хватились и не связали воедино их обоюдное отсутствие. Хоть он и предупредил мать, что идет на дальний выпас, а девушка сказала сестре, что подруга просила ее помочь сучить пряжу, но причина таких парных пропаж всегда почему-то лежит на поверхности. Если бы еще они жили в большом поселке Рухсор, где находится главная усадьба колхоза «Ба номи бисту дуюми Партсъезд», что значит «Имени двадцать второго Партсъезда» и где было много похожих на них девушек и юношей, тогда бы, может быть, сельчане не уделяли столь пристального внимания им двоим. Но они были из совсем небольшого кишлака восточнее Рухсора, а в таких селеньицах, где все знают друг друга, всякий посвящен в соседские дела едва ли не подробнее, чем в свои, и всегда жаждет наладить их лучше, чем собственные.
Напоследок они решили подняться на сам утес.
Влюбленные взбежали и встали на вершине, обнявшись и глядя на солнце, багровым кругом неслыханной величины садившееся за ближний хребет. Скоро все сущее должно было погрузиться в первые легкие сумерки.
Как вдруг у ног девушки появилась змея.
Тварь неслышно скользила по скале, приподняв свою ромбовидную головку, украшенную силуэтом летящей птицы и драгоценными камнями немигающих глаз. Достигнув же туфель девушки, она замерла, словно зачарованная видом ее тонких лодыжек. Почувствовав что-то и опустив взгляд, девушка не крикнула и не отскочила — она просто остолбенела от ужаса, словно сама оборотилась в такой же камень, что был под ногами.
Но юноша, ни на мгновение не потеряв самообладания, выхватил нож и со всего маху рубанул тяжелым лезвием, чтобы отсечь ядовитую голову.
Он преуспел в своем желании — отделенная от тела голова эфы отпрыгнула в сторону, а само оно стало беспомощно извиваться.
Однако случилось и нечто большее, совсем неожиданное: лезвие рассекло не только аспида, но и саму скалу под ним. Рассекло так, словно некоторая часть утеса была сложена вовсе не камнем, а допустим, козьим сыром или даже свежим творогом.
Скала с кряканьем расселась, после чего из глубокой трещины вырвался узкий и стремительный язык синего пламени.
Не причинив им, застывшим от изумления, никакого вреда, луч метнулся ввысь, мгновенно озарив окрестности, и медленно растаял в глубине темнеющего неба.
1 Дорогой мой друг, пусть у тебя в жизни все будет хорошо — и удачи. Молюсь о твоем благополучии — Рустам.
2 Добрый день. Я могу с Рустамом поговорить?
3 С Рустамом?
4 Да, с Рустамом.
5 Его нет.
6 А когда будет? Позже позвонить?
7 Его не будет.
8 Вы знаете мир, вы вполне мудры (перс.).