Случайные заметки пристрастного наблюдателя. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2019
Окончание. Начало см.: «ДН», 2019, № 1.
ИНТЕРЛЮДИЯ 3
Американист Георгий Дмитриевич (Гена) Гачев
В середине 60-х годов прошлого века я учился в аспирантуре Института мировой литературы, где репутацией самых ярких и независимых умов пользовались молодые сотрудники отдела теории (в алфавитном порядке): Сергей Бочаров, Георгий Гачев, Вадим Кожинов и Петр Палиевский. Впоследствии, сохранив, кажется, приятельские отношения, позиционно они разошлись: двое последних стали идейными лидерами так называемой русской литературной партии, Бочарову же с Гачевым, вовсе не западникам, национальное высокомерие было явно не по душе. Но в описываемое время они действовали сообща, став ключевыми авторами интеллектуального, как сейчас бы сказали, бестселлера — трехтомной «Теории литературных стилей». Помимо того, первые трое из этой четверки недавно навестили в Саранске еще полузапретного (из тени он выйдет лишь несколько лет спустя) Михаила Михайловича Бахтина, и эта поездка сразу же сделалась в институтских коридорах легендой — по слухам (самим героем, правда, опровергаемым), Гачев при первом знакомстве с мэтром стал перед ним на колени.
Ни с кем из них я лично тогда знаком не был, может, даже и в лицо никого не знал, за исключением Палиевского, да и то потому лишь, что с его сестрой Юлией учился на одном курсе филологического факультета МГУ, а потом одновременно поступал сюда же, в аспирантуру ИМЛИ.
Произошло же знакомство — не со всеми, а с одним Гачевым, да и то одностороннее — при обстоятельствах не вполне заурядных, можно даже сказать драматических. В Москве шел суд над Синявским и Даниэлем — авторами антисоветских, по тогдашней терминологии, пасквилей, опубликованных за границей под псевдонимами, соответственно, Абрама Терца и Николая Аржака. Андрей Дмитриевич, преподавая в университете, был одновременно научным сотрудником отдела советской литературы ИМЛИ, и вот по ходу судебного процесса в институте созвали общее собрание, призванное заклеймить позором вчерашнего коллегу, ну и покаяться в том, что вовремя не разглядели за маской респектабельного ученого-филолога матерого врага советской власти. Речи звучали одна за другой, хотя и в разной тональности — одни заходились в разоблачительном экстазе, большинство же явно отбывало номер. В какой-то момент посреди зала поднялась рука, и с места встал невысокий и неладно скроенный, в очках с толстыми линзами, с гоголевским носом, мужчина на вид лет тридцати (потом выяснилось, что ему под сорок) и… — впрочем, пускай сам скажет — словами из позднейшей дневниковой записи:
«Когда в Институте мировой литературы в 1966 году собрались «единодушно осуждать» Синявского-Терца, я попросил слова и напомнил о презумпции невиновности и что коллективное «выражение чувств» будет давлением на суд — и тем лютых идеологов осадил».
Увы! Задним числом Гена (а был это, конечно, Георгий Дмитриевич Гачев, которого я буду отныне именовать так, как звали все — и друзья, и просто более или менее близкие знакомые, в круг которых со временем попал и я) явно преувеличивает эффект своего выступления — не осадил он лютых идеологов, и зал, вопреки тому, что говорится в этой же записи, не онемел. Скорее напротив, еще красноречивее сделался, и еще более лютые требования — распни его! — зазвучали. Тон задал директор института, испытанный боец идеологического фронта Иван Иванович Анисимов. Лицо у него побагровело, и, тяжело нависнув над столом президиума, он буквально прорычал в микрофон: «ПрезЮмпция, презЮмпция, какая такая презЮмпция?» А следом за тем из первого ряда поднялся какой-то совершенно незаметный, без определенных черт лица человечек и сказал буквально следующее: «Когда задержание производит наше ведомство, это значит, что арестованный виновен».
Полагаю, начальство, явно согласное с коллегой по существу, все же указало ему на неуместность подобных откровений, но это случилось (если случилось) потом, а сейчас его слова лишь подстегнули, повторяю, заскучавших было разоблачителей.
Интерлюдия к интерлюдии
Помимо опыта личного наблюдения я имею некоторое касательство к этой истории и по семейной, так сказать, линии. После вынесения обвинительного приговора группа московских литераторов обратилась к властям с просьбой передать Синявского и Даниэля на поруки. Перечень подписавших открывал мой отец, театральный критик и историк театра Аркадий Николаевич Анастасьев. Но это по алфавиту, а по воспоминаниям его ифлийской однокашницы Раисы Давыдовны Орловой, выдавленной впоследствии вместе с мужем Львом Зиновьевичем Копелевым за границу, на самом деле он присоединился к товарищам по профессии и духу как раз одним из последних и внес в текст письма некоторые поправки. Насколько можно понять, против них возражала, хотя и ненастойчиво, Белла Ахмадулина, но отец, свидетельствует Раиса Давыдовна, эти попытки решительно отмел, ссылаясь на то, что не зря его три года школили в Академии общественных наук (а он действительно был среди первых выпускников этого, по замыслу, Красного Лицея) и он лучше Ахмадулиной знает, на каком языке надо разговаривать «с этой публикой», то есть с адресатами. «Синявский и Даниэль — люди талантливые, и им должна быть предоставлена возможность исправить совершенные ими политические просчеты и бестактности… Этого требуют интересы страны. Этого требуют интересы всего мира. Этого требуют интересы мирового коммунистического движения». Понятно, что такие слова режут слух любого нормального человека, а нежный слух Беллы тем более, понятно, что ни она, ни Булат Окуджава, на Фазиль Искандер, да и вообще никто из 42 подписавших послание людей, включая, конечно, и моего отца, их бы не написал. Но это — в естественных обстоятельствах. А в тех, которые были, питомец Академии общественных наук при ЦК КПСС действительно лучше любого самого замечательного поэта знал язык, принятый в коридорах власти. И все с ним в конце концов согласились. Иное дело, что никакого практического эффекта этот благородный жест, как известно, не возымел — кроме эффекта бумеранга: у кого-то книги вычеркнули из издательских планов, кто-то сделался, по непонятной — и слава богу — для современников терминологии, «невыездным». Как ни странно, в эту категорию угодил на недолгое время и я: не сразу в так называемых компетентных органах разобрались, где отец, где сын.
Впрочем, все эта дела давнишние, и вспомнил я про них лишь затем, чтобы восстановить момент знакомства с Геной. Потом я закончил аспирантуру, он перешел из ИМЛИ в другой академический институт — истории естествознания, и встречаться мы продолжали в редакции «Вопросов литературы», где я тогда начинал служить. Правда, встречи эти были нечастыми, Гена почти не публиковался, ушел куда-то в подполье, и я узнавал о его житье-бытье в основном от давнишней своей университетской знакомой, его жены Светланы Семеновой, занимавшейся тогда творчеством Камю, а впоследствии ставшей крупнейшим у нас знатоком и публикатором философского наследия Николая Федорова.
А однажды, где-то в первой половине семидесятых, мы с Геной столкнулись в метро, и после дежурного обмена репликами он вдруг спросил:
— Ты в Америке бывал?
— Случалось, а что?
— А мне не случалось, но я сейчас путешествую по Америке виртуально.
— Это как?
— Ну как-как? Книги американские читаю, романы, стихи, трактаты, исторические сочинения, экономические, юридические — все, словом. Ну и стараюсь понять таким образом, что это за страна такая, что за люди.
Так я впервые, не придав тогда этому особого значения, ненароком узнал, что Георгий Гачев, известный прежде как автор (помимо глав в имлийском трехтомнике) идеи ускоренного развития окраинных литератур, например, киргизской, пустился в интеллектуальное приключение, результатом которого станет многочастный цикл национальных образов мира — славянского, индийского, японского, американского, германского, галльского и многих иных. Но до этого еще далеко, а в тот момент Гена просто обронил эту фразу, и мы разошлись, и при новых, по-прежнему редких, встречах к предмету этому не возвращались.
А по прошествии многих лет, вскоре после того, как мы сделались переделкинскими соседями и встречи эти участились, он как-то зашел ко мне, держа в руках увесистый том, на обложке которого огромными, соразмерно объему, буквами значилось: АМЕРИКА, а на фронтисписе шрифтом помельче: «Американский образ мира, или Америка глазами человека, который ее не видел… и увидел». И тут же, еще мельче, указание на жанр: интеллектуальный детектив и роман-хэппенинг.
Книгу я прочел с естественным и ревнивым интересом. Ревность зашевелилась с первых же строк.
«Я не американист, а просто вольный мыслитель, — предупреждает читателя Гачев. — Специалист по данной стране — как участковый инспектор: знает местность, людей, детали, но их связь от него зачастую ускользает, тогда как странствующий детектив, у кого наметан глаз и немал опыт предыдущих исследований, по небольшому числу данных может уловить связь событий и бывает способен реконструировать целостную картину».
Но мало того: оказывается (тут я вспомнил наш двадцатилетней давности случайный разговор в метро, и мне вроде как неловко сделалось), не видеть Америку — это даже лучше, чем видеть: «И это ж тебе дороже: высказаться, словесное Америки прохождение совершить, нежели съездить реально. А съездишь, увидишь — и не попишешь: убьешь свою работу отгадывания воображением» (тут я как-то запутался: по смыслу, вроде, должно быть наоборот: не «воображением убьешь», а как раз взглядом с близкого расстояния; ну да ладно).
Поначалу, да откровенно говоря, и далее трудно было избежать соблазнов, что испытывает даже не участковый инспектор, а низший чин — урядник, каковым я — специалист явно не по целой стране, в лучшем случае по ее литературе, — видимо, и являюсь: надо ему непременно застукать вполне законопослушного гражданина на каком-нибудь нарушении. А коль скоро речь зашла о детективах, можно расписать роли: Гена — вдохновенный Шерлок Холмс, я — скучный и недалекий работяга инспектор Лестрейд.
Пробиваясь сквозь зигзагообразные синтаксические обороты, которые так любит немилосердный к своему гипотетическому читателю Георгий Гачев, я выискивал неточности и даже несообразности — и находил их. Сделать это, в общем, нетрудно, да только само занятие, скорее, не похвально. Добравшись до финиша, автор перечитывает написанное, сам обнаруживает эти самые несообразности и устало вздыхает: «Что делать? Ничего — не могу. Даже если бы взялся ужимать, книга лишилась бы натуральности и непричесанности, что — главное в ней невероятие и достоинство».
По законам, самим над собою признанным, следует судить не только поэта, но и любого сочинителя, это я понимаю, и все-таки притаившийся внутри специалист-урядник подталкивает под локоть.
«Но вот гляжу я на портрет поэта Карла Сэндберга — 90 лет прожил. И конечно, в основном где-нибудь у себя на ферме… И лишь иногда выезжал по миру, чтоб вернуться и с освеженным чувством восславить, как хорошо дома и лучше нету».
Да ничего подобного, смолоду Сэндберг колесил по Америке, дорогу, по собственному выражению, впервые оседлал в 18-летнем возрасте, и с тех пор уж не бросал ее, континент многажды пересек с востока на запад и с севера на юг. Он и поэтом-то сделался, можно сказать, стоя на площадке железнодорожного вагона, подслушивая звуки и ритмы американской речи, и до конца долгой жизни сохранил дух бродяжничества, вернувшись в свой родной Гейлсберг, штат Иллинойс, туда, где «лучше нету», лишь «Камнем Памяти», что стоит на местном кладбище.
Или: «Сюжет американского романа — это жизнеборьба, столкновение энергий, маниакально устремленных к самоутверждению человека в мире вещей и материй… И не разговоры там диалоги, а описание дел и делишек, сшибка в затеях, а не в обговорах… Слово там не весомо так, как в Евразии. Потому и Хемингуэй мерцание незначащих слов-реплик возле дел людей мог заметить, придумать и выписывать. Бессубстанциальные слова у него хороводят».
Гена, смири бег вольной мысли (как жаль, думаю, что так и не случилось нам поговорить о его книге при жизни автора): ведь слова у Хемингуэя оттого именно, как ты выражаешься, бессубстанциальны, что сама действительность (война) лишила их меры и объема, оставив смысл лишь за номерами полков, дорожной пылью, ружейной смазкой и галькой на дне ручья. А «субстанциальные» слова — «священный, славный, свершилось» — звучат неприлично и фальшиво. К тому же есть у Хемингуэя повесть, почти сплошь состоящая как раз из них — из «субстанциальных» слов — «Старик и море», где, как показалось Фолкнеру, «он нашел Бога, Создателя». К слову, о Фолкнере. Это у него-то, как ты находишь, «описание дел и делишек»? Отчего же тогда Камю увидел в бытовой истории, случившейся в наши дни в американском захолустье (она описана в повести «Реквием по монахине») отблеск античного рока, набросил на плечи персонажей одежды Электры, Медеи и Ореста и поставил спектакль в Париже? А благодарный автор послал ему, правда, по другому поводу, телеграмму: «Salut l’ame qui constament se cherche et se damande» («приветствую душу, что неустанно ищет и вопрошает»). И отчего он же, Фолкнер, признаваясь в любви и интересе ко многим писателям мира, говорил, что походить хочет только на одного — на Достоевского?
«Любовь еще не начиналась на американском континенте, в американской литературе».
Насчет континента не скажу (хоть и есть там у меня знакомые супружеские пары — чистые Филимон и Бавкида), а вот из литературы ни «Алой буквы», ни повестей Генри Джеймса, ни романов Скотта Фицджералда, ни «Унесенных ветром», ни «Трамвая «Желание»» не вычеркнешь. О Хемингуэе даже не говорю, потому что о нем говоришь ты, полагая, правда, что за любовью ему пришлось вернуться на «афр-евра-азийский континент». По мне так это просто условность сюжета, а к тому же любовь у него завязывается не только в испанской сьерре, но и «у нас в Мичигане».
Хотя, что верно, то верно, ни «Анны Карениной», ни «Госпожи Бовари» в американской литературе нет.
Словом, скучному инспектору Лестрейду есть чем поживиться.
Но ведь «Америка» — не про американскую литературу, она — про Америку. Есть у Гачева насчет нее замечательно верные мысли или, как он сам бы сказал, догадки:
«Если европейский дух мучительно прорывался из природы к свободе, выискивая себе опоры и собственную субстанцию (Декарт, Кант, Шеллинг, Маркс), то в Америке первична субстанция свободы, а природа вначале ничтожно мала перед ней по смыслу… и лишь с течением уплотнения существования здесь образуется «При-рода» как суть и понятие… Американцы — мученики Свободы».
Или, по-моему, еще более прозорливо и неожиданно точно:
«Американский флаг… следующие смыслы дает собой прочитать. Горизонтальные красно-белые полосы (в отличие от вертикальных полос французского, например, флага) подчеркивают большую важность горизонталей и горизонтов («Дальнего Запада», «открытых возможностей», продвижений к успеху), далей-ширей в этом их мире, нежели вертикалей, которые важней в иерархических обществах Евразии».
А с другой стороны, и тут догадки «странствующего детектива», как мне кажется, не всегда верны, а порой неверны очевидно: собственно, это даже не догадки, а утверждения, выдаваемые за факты, но фактами не являющиеся.
«Америка — выкидыш Старого Света, его бастард и отпрыск. Причем самые парии, грубые и варвары, туда переселялись. И принести туда могли не европейскую верховую культуру, а именно низовое психо-космосное самочувствие европейца и даже, точнее и уже, — англосакса, островитянина, пуританина и сектанта». Кстати, ту же, по существу, мысль высказал в «Восстании масс» Ортега-и-Гассет: «Америку создали европейские излишки».
Были среди американских иммигрантов (или европейских эмигрантов — это откуда смотреть) парии и варвары, одним словом, бомжи? Да сколько угодно, пожалуй, даже большинство. Но они пришли потом. А первопоселенцы — пассажиры «Мэйфлауэра», или еще больше «Леди Арабеллы», — это, положим, сектанты и пуритане, но никак не шваль — напротив, йомены, ремесленники и, конечно, миссионеры. Из-под пера одного из них, Джона Уинтропа, вышло несколько написанных еще во время опасного путешествия через Атлантику страничек, которые вдохновенный автор озаглавил «Моделью христианского милосердия». Для строительства Нового Света этот — трактат? обет? проповедь? молитва? — значит не меньше, а мне так кажется, что и больше, Декларации Независимости и Конституции США.
«Мы должны быть готовы отринуть все наносное… ни на мгновенье не забывая о своем Предназначении. Мы должны понять, что будем подобны Граду на Холме; на нас будут обращены взоры людей всего мира, и если в этом деле мы отвратим очи от Господа нашего и вынудим Его лишить нас своего нынешнего попечения, то предадим множество верных слуг Божьих и вместо молитв услышим проклятия».
Как будто мощный пафос этих слов совершенно опровергает ключевую идею «Америки», которая заключается в том, что страна эта сделанная, сотворенная, творимая людьми — «ургия» в терминологии Георгия Гачева, в противоположность «гонии» — творению мира Богом.
Но оказывается, нет, не опровергает, и более того, парадоксальным образом подкрепляет. Потому что «модель» — это не только обет и молитва, но и на самом деле модель — свод правил поведения, перечисление причин, по которым предпринято трансатлантическое путешествие, разъяснение четырех главных опор в строительстве Града, являющегося одновременно и просто новым городом: люди, работа, цель, средства. Сам же Джон Уинтроп — это проповедник и пастырь, но одновременно геометр и, по-нынешнему выражаясь, менеджер.
И вот тут, в этом, то ли не прочитанном Геной, то ли почему-то не процитированном, хотя цитировать он любит (и мне эта наклонность близка), тексте, с неожиданной ясностью проступает самая привлекательная особенность его сильного ума: способность к интуиции, которая, собственно, и оправдывает авантюру, в которую он столь рискованно пустился.
Могут быть точные попадания, может, с другой стороны, заносить так далеко, что диву даешься: «нет тут взращиванья… ни своих талантов, ни умов: всех ввозят — и эйнштейнов, и стравинских готовыми берут: конфекция во всем». Гена, опомнись: а Эдисон? а Морзе? Их тоже ввезли? Но откуда? Не говоря уж об Уитмене или Марке Твене, о которых у тебя же так хорошо и оригинально написано. Но в том-то и дело, что Гачев этих противоречий не боится и, как я подозреваю, нарочно провоцирует ими читателя. Потому что уже в них самих угадана и выражена суть Америки, угадана и выражена даже лучше, чем в самых точных конкретных наблюдениях, — ее, Америки, нецельность, ее вечная незавершенность, при которых противоречия не только возможны, но и неизбежны, о чем пристально и цепко написал автор прочитанной (и даже местами заново переведенной) Гачевым книги — «Воспитание Генри Адамса», еще одного из немногих сочинений, без которых Америки не понять: эта страна, как и создавший ее народ, постоянно колеблется между динамо-машиной и Святой Девой. То есть между ургией и гонией.
Удивительным образом совпали дух не виденной (но потом все-таки увиденной) Геной земли и его собственная природа, какой она представляется ему самому: «НЕЗАВЕРШЕННОСТЬ, открытость — твоя вода, где ты — рыба. Так и «завершим» книгу — без точки, радостью незавершимости».
«Пятый год я разгуливаю вверх ногами… — начинает Сергей Довлатов вторую часть «Ремесла», приступая к рассказу о своем американском житье-бытье. — …Пятый год я разгуливаю вверх ногами. И все никак не могу к этому привыкнуть».
Мне кажется, по впечатлениям от довольно регулярных встреч с ним в Нью-Йорке, оборванных несчастно ранней смертью Сергея, привыкнуть вполне, сжиться, ощутить Америку своей страной он так и не смог, пусть даже квартал в Квинсе, где он прожил двенадцать лет и где до сих пор живут его жена и дочь, назван именем писателя: Sergei Dovlatov Way. Об этом я еще, быть может, расскажу, но пока о другом.
Мне хватило не пяти лет, а пяти дней, чтобы понять, что очутился я в совершенно ином мире, где люди и впрямь ходят вверх ногами.
Конечно, поразил Нью-Йорк — мощью своих каменных громад, своими слепящими огнями, блеском вездесущей рекламы, муравьиным кишением людей в центре Манхэттена — словом, всей внешностью поразил. Но все же ко всему этому я был более или менее приуготовлен литературой, и американской, прежде всего трилогией Дос Пассоса, и русской, прежде всего стихами и эссеистикой Маяковского. Увы, такая подготовка лишает во многом первые впечатления свежести и непосредственности. Не всегда знание во благо.
Конечно, не оставил равнодушным пестрый пейзаж американского Юга, где оказался тогда же, в ходе той первой своей, полувековой давности поездки по Америке. Потом я бывал здесь много раз, живал подолгу, полюбил этот край и его людей, но тогда просто с любопытством поглядывал по сторонам, и вновь мне не столько помогали, сколько мешали страницы прочитанных книг. Если и было чему удивляться, то в первую очередь тому, с какой приметливой точностью описали эту землю Уильям Фолкнер и Томас Вулф, Флэннери О’Коннор и Юдора Уэлти. И не только пейзаж, но дух, нравы, весь стиль жизни. Случилось, допустим, стать свидетелем-зрителем совершенно неожиданной, странной сценки, развернувшейся в захолустном городке, название которого сейчас начисто вылетело из памяти. Городок-то захолустный, но? — со своим университетом, и вот к главному входу легкой рысью подъезжают молодые люди в серых мундирах и такого же цвета треуголках и подхватывают, сажая перед собою в седло, столь же юных девиц в кринолинах.
Где я? И какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?
Как вскоре выяснилось, это был мемориальный день — отмечали годовщину одной из крупных битв Гражданской войны, положим, при Булл-ране. Или Виксберге. Но еще до того предательская память подсказала сходные сцены и похожих персонажей из «Унесенных ветром» или «Сарториса», где описана авантюра двух молодых офицеров армии конфедератов, совершивших в ночь перед Рождеством налет на провиантский склад противника в надежде добыть индейку, каковой в собственном лагере не обнаружилось. Историю эту, «с тем выражением неодолимой смертельной усталости, которое усвоили все южанки», рассказывает одна местная жительница, принадлежащая почтенному аристократическому роду, и в ее изложении «безрассудная выходка двух обезумевших от собственной молодости мальчишек… превратилась в некий славный, трагически возвышенный подвиг двух ангелов, которые своей геройской гибелью вырвали из миазматичских болот духовного ничтожества род человеческий, изменив весь ход истории и очистив души людей».
Поистине, как любил повторять автор этого романа Уильям Фолкнер, прошлое не прошло, оно даже не прошлое.
Такие вот подсказанные литературой ассоциации.
Но вот то, чему литература не помогает и не мешает и что сразу обнаружило — так мне, во всяком случае, показалось — суть американского опыта, столь не похожего на свой, родной и привычный.
Дело происходило там же, на Юге, и в этом же (а может, и в другом — не суть) городке. Хозяин дома, в котором я оказался случайным гостем, предложил проехаться по самому городку, а еще более по его окрестностям, редкостно живописным, особенно в это время года — в апреле. Я, естественно, с благодарностью согласился, но когда выяснилось, что сам-то он занят, компании мне составить не может, а вот автомобиль его в моем распоряжении, радость потухла. Я запротестовал, ссылаясь на то, что, во-первых, не знаю здешних мест, во-вторых, водитель неважный, права совсем недавно получил (тут в глазах его мелькнуло явное удивление: мне стукнуло уже тридцать, а в Америке за руль на вполне законных основаниях садится любой шестнадцатилетний подросток, как, впрочем, и юница), но главное — нет никаких документов (нотариально скрепленной доверенности), дающих мне право водить чужую машину. Для советского гражданина реакция вполне нормальная. Я до сих пор помню, каких усилий стоило получить такую доверенность дома, когда я засобирался поехать куда-то на машине отца. А уж о том, чтобы сесть в нее без оной, и речи не могло быть. Но мой новый знакомец только отмахнулся:
— Come on, Nick, why worry, go ahead1 .
Ну я и поехал, продолжая, впрочем, испытывать некоторый внутренний озноб. И как показалось в какой-то момент, небезосновательно. География городка была незамысловата, движения почти никакого, и все же в какой-то момент я понял, что сбился с дороги. Я остановился, вышел из машины и принялся оглядываться по сторонам в поисках хоть кого-то, кто мог бы подсказать, куда ехать дальше. Но пешеходов на улицах не было, как и автомобилей. А затем невдалеке мигнул проблесковый маячок, и рядом со мной притормозила полицейская машина. Московский или любого другого города Советского Союза автолюбитель 60—90-х годов легко поймет, что я в тот момент испытал: привычное чувство жертвы перед лицом закона в облике сурового офицера ГАИ (сколько я повидал их на своем веку, и как они все похожи друг на друга — никогда не улыбнутся). Прав ты, виноват — неважно, тебя остановили, и этого достаточно. Впрочем, на этот счет все давно уже описал Франц Кафка. А ведь сейчас я действительно совершил (в своем понимании) правонарушение: машина чужая, доверенности на пользование нет. Как оправдаться? Но делать этого не пришлось. Полицейский вышел из машины и, не спрашивая никаких документов, добродушно поинтересовался:
— Аny problem, sir? Can I help you?2
— Ну да, — бормочу, безуспешно стараясь стереть с лица сразу же появившуюся при его появлении раболепную улыбку, — есть problem, совсем замучался.
Легко уяснив, что перед ним не только приезжий, но и иностранец, полицейский предложил мне сесть за руль и следовать за ним. Ну вот, думаю, началось: мягко стелет, да жестко спать, наверняка в участок везет, разбираться. Однако миновав несколько кварталов, патрульный притормозил, показал мне, куда ехать дальше, и мы расстались, вполне довольные друг другом. То есть это я был доволен, полицейский же, скорее всего, просто подивился странному поведению чужеземца.
Предположение мое скоро подтвердилось. Владелец машины, выслушав мой взволнованный рассказ, с недоумением пожал плечами: мол, что тут такого особенного, нормальное дело, они (то есть полиция, в том числе и дорожная) на наши налоги живут и вести себя должны соответственно.
Некоторое время спустя возникла примерно та же ситуация, только за рулем на сей раз был не я, а мой добрый знакомый Уильям (Билл) Феррис — в ту пору директор Центра по изучению культуры американского Юга в Оксфорде, штат Миссисипи, а впоследствии руководитель Фонда поддержки науки и культуры в правительстве своего тезки и давнего товарища Билла Клинтона. Мы ехали куда-то, и вдруг сзади к нам прилепилась полицейская машина. Билл остановился, вышел, и через зеркало заднего обзора я увидел, как он мирно беседует с полицейским.
— Что ему понадобилось? — осведомился я, когда Билл снова сел за руль.
— А, ерунда, — отмахнулся он. — У меня срок прохождения техосмотра вышел (он отмечен на бланке, что крепится к заднему стеклу автомобиля).
И не почувствовал я ни в голосе, ни в поведении не то что страха, но даже малейшего беспокойства.
А вот еще у одного моего товарища — некогда ленинградца, а в описываемое время давно уже гражданина США, как раз почувствовал. Ситуация все та же: заезжаем мы в Вашингтоне в подземный гараж, за нами — машина дорожной полиции. Оказывается, водитель то ли только что повернул на красный свет, то ли в том месте вообще поворот запрещен. И видно было, с каким напряжением разговаривает он со служителем закона и подписывает штрафную квитанцию. А ведь далеко не первый, повторяю, год живет в Америке и устроен вполне надежно, на государственной службе состоит, что большая редкость для выходцев из тогда еще существовавшего Советского Союза. Но стоило полицейскому, сделав свое дело, отъехать, как он разом успокоился и, более того, выпятил грудь: ничего, говорит, я этот штраф в суде отсужу (и отсудил, кажется).
Процедуры здешние товарищ мой усвоил хорошо, и в этом смысле стал американцем. А вот по духу, по самоощущению — нет, не стал (так мне во всяком случае кажется), хоть к нынешнему моменту живет в стране уже, наверное, лет сорок.
ИНТЕРЛЮДИЯ 4
Русский писатель в Америке
Мое знакомство с Сергеем Довлатовым ни тесным, ни близким не назовешь — длилось оно всего ничего, полтора-два года, да и на протяжении этого времени встречались мы лишь во время моих наездов в Америку, правда, в ту пору — конец 80-х — довольно частых. Начало ему, этому знакомству, положила одна, как любят говорить в редакционных кругах, акция: журнал «Иностранная литература», где я тогда работал, разослал русским писателям-эмигрантам последней волны анкету, предложив при этом на вопросы, если неинтересно, не отвечать, а просто рассказать о своем заграничном жизненном и литературном опыте. Откликнулись почти все: Аксёнов, Владимов, Войнович, Копелев, Зиновьев. Развернутое эссе пришло и от Сергея Довлатова.
По удачному стечению обстоятельств, выход номера в свет совпал со временем какой-то моей лекционной поездки по американским университетам, так что, добравшись до Нью-Йорка, я сразу связался с Довлатовым, представился и предложил передать журнальную книжку с его публикацией. Как мне показалось, звонку он обрадовался, хоть и сдержанно, и пригласил нас с женой поужинать, разъяснив при этом с характерной для себя (как впоследствии выяснилось) дотошностью, как до него добраться. К сожалению, инструкции помогли не вполне, чему, видимо, в равной мере способствовали свойственное мне неумение ориентироваться в незнакомых местах (а Квинс я не знал тогда совершенно) и склонность американцев давать улицам, имеющим один и тот же номер, различные определения. Скажем, под цифрой 63 (нужной нам) значились и street, и drive, и road, и lane, и way, возможно, что-то еще. Короче, проплутали мы изрядно и опоздали против назначенного времени на час, а то и больше. Хозяину, в силу означенного свойства характера, это явно не понравилась, и, возможно, поэтому разговор как-то не заладился, и посреди очередной паузы я, кивнув жене, собрался было поблагодарить за гостеприимство и удалиться. Но тут выяснилось одно крайне неловкое (для меня) обстоятельство. У Довлатовых был тогда пес-такса Яша. Полаяв для порядка на незнакомцев, собачка мирно улеглась где-то у меня под ногами и больше голоса не подавала, разве что причмокивала время от времени. Причина этого причмокивания как раз и обнаружилась, когда я встал: брючина на левой ноге оказалась выедена от лодыжки едва ли не до колена. Все — а за столом, помимо Довлатовых и нас с женой, сидел Владимир Соловьёв — критик, прозаик, политолог, мой давний автор по временам работы в «Вопросах литературы», эмигрировавший в Америку приблизительно одновременно с Сергеем, — расхохотались, что и понятно. Но Сергей страшно смутился, вскочил и с живостью, какую только позволяли, с одной стороны, богатырское сложение, а с другой — скромная квадратура кухни, где все расположилось, бросился к выходу.
— Сейчас сбегаю куплю брюки. У вас какой размер?
— Да? И куда это ты, интересно, собрался бежать? — с невозмутимостью, не оставляющей ее, как впоследствии обнаружилось, буквально в любой ситуации, поинтересовалась его жена Лена. — На часы посмотри.
А времени было часов одиннадцать вечера, торговые точки, тем более в таком спальном районе Квинса, как Форест Хиллз, где жили Довлатовы, были давно закрыты.
Дурацкая эта история способствовала не только возобновлению оборвавшегося было застолья, которое потекло куда живее, чем прежде, но и некоторому моему сближению с Сергеем Довлатовым — возможно, его, человека, как известно, на редкость остроумного, привлекла легкость, с какой я воспринял внезапно свалившуюся на меня шутовскую роль: смеялся наравне со всеми. А впрочем, что мне еще оставалось делать?
Но описывать здесь наши последующие встречи, воспроизводить переписку и разговоры я не буду: во-первых, дабы не создалось впечатления близости, которой не было (знаменитостей по смерти обступает легион друзей, не хотелось бы самозвано умножать их число), а во-вторых, литература о Довлатове и без того весьма насыщена воспоминаниями людей, с которыми его действительно связывало долгое и тесное знакомство.
Точно так же нет у меня намерения заниматься тем, что называется «анализ прозы писателя». Это предмет увлекательный и, в отличие от мемуаров, как раз оставляющий довольно обширное пространство для умственных занятий, но — не на этой площадке.
На самом деле меня занимает только одно — самочувствие Довлатова в стране под названием Соединенные Штаты Америки. Даже точнее — в городе под названием Нью-Йорк.
Прожил он в нем более десяти лет, но пустым занятием было бы искать на страницах его книг — книг, написанных здесь, в этом воздухе, в этой среде — хоть отдаленное подобие Нью-Йорка с его особенной топографией, повадкой, языком, искать, словом, то, что называют гением места. Нью-Йорк Довлатова — это 108 улица Квинса, даже не вся улица, а те ее островки, где расселились русские эмигранты.
«…Вот разъезжаются наши таксисты: Лёва Баранов, Перцович, Еселевский…»
«Вот идет хозяин фотоателье Евсей Рубинчик…»
«Вот раскладывает свой товар хозяин магазина «Днепр» Зяма Пивоваров…»
«Вот сворачивает за угол торговец недвижимостью Аркаша Лернер…»
И так далее.
Это замкнутый мирок, в котором «местных жителей…считают чем-то вроде иностранцев. Если мы слышим английскую речь, то настораживаемся». Это община со своим прошлым и настоящим, со своими привычками, интригами, скандалами, со своим вполне специфическим говором и прежде всего со своими печалями. Потому что, как написано в «Ремесле», уезжая из дома, люди меняют «не общественный строй. Не географию и климат. Не экономику, культуру или язык. И тем более — не собственную природу. Люди меняют одни печали на другие, только и всего».
Впоследствии я исходил 108-ю и прилегающие к ней улочки и переулки вдоль и поперек, я видел этих таксистов и лавочников, я слышал эту речь, и прогулки эти лишний раз убеждают в правоте героя-повествователя новеллы Бабеля «Мой первый гонорар»: литературе нет нужды походить на действительную жизнь, это жизнь изо всех сил старается походить на литературу. Сто Восьмая — это довлатовская Йокнапатофа, она столь же реальна, сколь и придумана, и границу между правдой и вымыслом провести невозможно, да и не нужно.
И совсем иначе звучат слова, стоит писателю Сергею Довлатову удалиться от 108-й.
«Нью-Йорк — хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще безмятежен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп. Готов облагодетельствовать тебя и разорить без минуты колебания».
Написано хорошо — а плохо Довлатов вообще писать не умел. В сюжете могла быть фальшь (например, в «Иностранке»), ну так сюжет, по собственному признанию, интересовал его в литературе меньше всего. Могла хромать композиция — например, в «Филиале». Но слово всегда отточено и всегда на месте. Искусством, по Флоберу, mot juste3 Довлатов овладевал неустанно и довел его до блеска.
Да, написано сильно, но — как бы со стороны, и потому безлично. Больше похоже на имитацию чувства, какую не скроешь никаким мастерством.
Довлатов, по его словам, был готов к встрече с Америкой, быть может, больше, чем многие товарищи по эмигрантской судьбе, — он знал и любил американскую литературу. И это знание и эта любовь распознаются в его прозе порою, быть может, слишком легко. Вот и сейчас возникает некое близкое, даже очень близкое сходство, да только тотчас за ним проступает столь же очевидное несходство.
«Крах», эссеистический цикл Скотта Фицджералда, составленный и посмертно опубликованный его принстонским однокашником Эдмундом Уилсоном, открывается очерком «Мой невозвратный город». В некотором роде это панорама Нью-Йорка, постепенно открывающаяся молодому выходцу со Среднего Запада во всем своем ослепительном и обманном блеске. Если убрать безумные эскапады, когда Растиньяк американского разлива, распластавшись на капоте такси, гонял по улицам мегаполиса, если выключить неземной свет кафе на крыше отеля «Ритц», а с другой стороны, еще больше приглушить доносящийся откуда-то из недалека тихий звук гобоя и шелест книг в кабинете Кролика (студенческое прозвище Уилсона), если вычеркнуть печальные признания в том, как постепенно, одна за другой, тускнели прекрасные иллюзии, то как раз и останется чертеж, сложившийся из перпендикулярных линий, проведенных уверенной рукой Сергея Довлатова. А лирический финал очерка ему и вовсе не нужен: «Возможно, мне предстоит когда-нибудь вернуться и пережить в этом городе что-то новое, о чем я пока только читал. Но сейчас я могу лишь с грустью признать, что прекрасный мираж, с которым я жил, растаял. Вернись, о, вернись, мой образ, сверкающий и белый!»
Все разница в местоимении: в одном случае первое лицо, в другом — третье.
Фицджералд Нью-Йорком очаровывался и в Нью-Йорке разочаровывался, но в общем — любил. А Генри Миллер — ненавидел и боялся:
«Ночные улицы Нью-Йорка отражают распятие и смерть Христа. Когда они покрываются снегом и воцаряется совершенная тишина, из уродливых строений Нью-Йорка несется музыка такого черного отчаяния и несостоятельности, что от нее пробирает дрожь…Улицы пахнут голодом, которому нет дела до любви; они пахнут ненасытными творениями пустого желудка, не имеющими права на существование. В этой недействительности и пустоте, в этой нулевой белизне я научился радоваться сэндвичу и пуговке…» («Тропик Козерога»).
Нью-Йорк Миллера — фантом, проекция его тяжелого душевного состояния, но и это город в первом лице.
А вот Нью-Йорк Сергея Довлатова, когда он остается с ним один на один, без посредничества литературы в лице хоть того же Скотта Фицджералда или, допустим, Джона Дос Пассоса: «…Этот город — серьезное испытание воли, характера, душевной прочности. Здесь у тебя нет ощущения гостя, приезжего, чужестранца. И нет ощущения дома, пристанища, жилья. Есть ощущение сумасшедшего корабля, набитого миллионами пассажиров».
О смерти Серёжи я узнал будучи где-то далеко от дома, кажется, в Германии, — услышал по радио в машине и сначала подумал, что просто недопонял, по немецки-то с пятого на десятое говорю и разбираю. Ведь еще совсем недавно, месяц-полтора назад, мы виделись в Нью-Йорке. И был он, как всегда, неотразим и остроумен. Но потом, когда все подтвердилось и поверить пришлось, я почему-то не удивился. Опечалился — конечно, даже опустошенность почувствовал, потому что за недолгое время знакомства успел полюбить этого человека — не прозу писателя Сергея Довлатова, которую знал, хоть поверхностно, и раньше, знал и ценил, но именно его — Довлатова Серёжу. Но не удивился. При всем блеске и легкости, особенно ощутимой по контрасту с внушительной фактурой, ощущались в нем некий надлом, бесприютность, неустроенность.
Нью-Йорк сделал Довлатова знаменитым, правда, больше по смерти, когда на него обрушилась такая слава, какая даже в самых смелых мечтах привидеться не могла. Нью-Йорк, повторяю, увековечил его имя в своей топографии, и на презентации таблички с новым названием той части 108-й улицы, что ограничена улицами, вернее говоря, 63-м и 64-м drives, присутствовало какое-то важное лицо районного, может, и городского масштаба. Впрочем, и при жизни Нью-Йорк не обделял Довлатова своим вниманием — переводы его рассказов печатались в «Нью-Йоркере», и стал он всего вторым, после Набокова, русским писателем, которому этот журнал предоставил свои страницы. Курту Воннегуту, скажем, такая честь не досталась, о чем он сам не упустил случая сообщить Довлатову.
Тем не менее испытания Нью-Йорком, его же словами говоря, он не выдержал. И литература здесь ни при чем.
Что американским писателем, в отличие от Набокова и отчасти Бродского (хотя, скорее, эссеиста, чем поэта), Довлатов не стал и стать не мог, это понятно — он и говорить-то по-английски толком не выучился, не то что писать.
Но дело не только и даже не столько в языковой немоте — дело в немоте душевной.
Стена, стоящая между русским, очутившимся по ту сторону Атлантики, и миром, именуемым «Америка», в «случае Довлатова» так и не обрушилась. Георгий Владимов писал, что из молодых русских писателей, состоявшихся уже на Западе, Довлатов лучше других выдержал бремя свободы. Честно говоря, я не совсем понимаю, что в данном случае имеет в виду Георгий Николаевич. Если свободу творческую, то да, разумеется, только, на мой-то взгляд, Довлатов никогда не ощущал ее как бремя, даже в ту пору, когда жил в Ленинграде, потом в Таллине, и нигде его не печатали. Это было естественное состояние, это был воздух, которым дышишь, не задумываясь. А вот если говорить о свободе поведения, о мирочувствовании, то нет, бремени такой свободы Сергей Довлатов, как мне кажется, не вынес. Он так и не обрел того внутреннего стержня, который Ральф Уолдо Эмерсон назвал self-reliance, опорой на самого себя, той опоры, без которой американца просто не существует, где бы ни жить, пусть даже в США. Кажется, он сам догадывался об этом. Повесть «Ремесло» завершается печальным вздохом: «Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?»
По-моему, не смог. Ощутить это и даже увидеть воочию я имел множество случаев, вот только один из них. Он вновь отчасти связан с автотранспортом, что, может быть, не удивительно, в конце концов, Америка ХХ века и автомобиль — почти синонимы. Был в свою пору в южной части Манхэттена магазин электротехники, который держал некий Тимур, — наши, что сотрудники дипломатических миссий, что командировочные, охотно у него отоваривались. Серёжа, написав про этот магазин и его хозяина нечто вроде арабески — «Тимур и его команда», сделался здесь своим человеком, что ощущали своим карманом его приятели и знакомые, в том числе и я. Ну вот, назвав волшебное имя, я с изрядной скидкой купил у Тимура большую по тем временам в Москве редкость — видеомагнитофон — и отправился по своим делам, сказав, что вернусь за покупкой попозже. Потом мы встретились с Серёжей, и он любезно предложил подбросить меня до Тимура, а потом и в гостиницу отвезти. А пока я буду брать свое приобретение, он найдет поблизости, где пристроить машину.
— Да чего куда-то ехать? — искренне удивился я, — я ведь туда-обратно.
Серёжа покачал головой и отъехал.
Потом я понял, в чем дело. Стоянка в том месте, где я вышел из машины, была действительно запрещена, но не штрафа Серёжа, при всем своем вполне скромном достатке, опасался. Вообще, он был человек редкостно щедрый, очень любил одаривать друзей всякими раритетами, и в этом смысле как раз легко слился с Америкой.
Тут я немного отвлекусь, возвращаясь к заявленному было и брошенному в самом начале сюжету: американцы и деньги. Итак, что уловил Маяковский?
— В отношении американца к доллару есть поэзия… Американец эстетически любуется зелененьким цветом доллара, отождествляя его с весной и бычком в овале, кажущимся ему портретом крепыша, символом его довольства. А дядя Линкольн на долларе и возможность для каждого демократа пробиться в такие же люди делает доллар лучшей и благороднейшей страницей, которую может прочесть юношество».
А зря, что ли, нищий сорванец Гек Финн отказывается в пользу судьи Тэтчера от целого состояния, что они с Томом отыскали в пещере? На что ему эти шесть тысяч долларов? Свобода дороже.
С литературой перекликается гуманитарная наука. В своем хрестоматийном ныне исследовании «Протестантская этика и дух капитализма» Макс Вебер рассказывает такую историю. Немец-зять успешного предпринимателя из Айовы никак не может взять в толк, отчего тот все время так суетится: неужели старикану не хватает 75 тысяч долларов в год, требуется ему, видишь, увеличить площади своей прачечной еще на 400 квадратных футов. Зачем? А затем, объясняет тот, что тогда это будет самая большая прачечная в округе, и нет нужды, что управляться с ней будет труднее, и навар, не исключено, этих усилий не окупит. Ключевое слово — «самая». Так, при въезде в Скенектеди, штат Нью-Йорк, вас встретит рекламный щит: «Самый большой маленький город в США».
Словом, американец — это спортсмен, он хочет быть везде и во всем первым. Иногда такое стремление отдает чистой комедией. Один путник, знаток и почитатель древностей, которому Скалистые горы показались похожими на горы Моавитские, вдохновенно рассказывает своему юному и не шибко грамотному компаньону по имени Джек, что Моисей сорок лет вел свой народ через триста миль зыбучих песков в Землю Обетованную. Джек лишь ухмыльнулся: «Сорок лет? Триста миль? Фью! Бен Холидей доставил бы за тридцать шесть часов».
Уместно пояснить, что этот самый Бен Холидей, описанный Марком Твеном в книге «Налегке», был большим пройдохой, сумевшим прибрать к рукам всю западную часть тракта, ведущего с востока, через Скалистые горы, в Калифорнию. Но это не имеет значения, важно, что он — первый, он чемпион. Потому такой нестерпимой пошлостью, молью траченной пропагандой, привычными фобиями и комплексами отдают прописи, будто все в Америке молятся одному лишь богу — доллару. Да нет, тратить здесь любят не меньше, а может больше, чем зарабатывать, вернее, зарабатывают, чтобы тратить. Вот почему в литературе США нет ни Гарпагона, ни Гобсека, ни Плюшкина, но есть Фрэнк Каупервуд и Джей Гэтсби. А как же, возразят мне, фолкнеровский Флем Сноупс? Отвечу: в отличие от всех иных скопидомов, что из Франции, что из России, что из Венеции, Флем абсолютно бестелесен и неощутим. Недаром Фолкнер сделал его импотентом. За каждым насельником Французовой Балки — биография, каждый готов перечислить предков до седьмого колена, даже тех назовет, кто некогда, во времена для молодой Америки почти библейские, бросил свои домишки на болотах Шотландии или Уэльса и пересек в поисках лучшей доли океан. А за Флемом — стылое безмолвие: «только что дорога была пуста, и вот, откуда ни возьмись, уже стоит на опушке рощицы у обочины… как из-под земли вырос». Голос мертвый, ноги деревянные, лицо неподвижное, даже дышать ему, как всем людям, кажется, не надо, «словно все тело каким-то образом приспособилось обходиться своими внутренними запасами воздуха».
Возвращаюсь к магазину Тимура на нижнем Манхэттене. Нет, не из опасения получить штрафной талон не решился остановиться в неположенном месте Серёжа Довлатов. Тут другое: не хочется говорить — страх, но некое смутное беспокойство при возможной встрече с властью, пусть даже самой маленькой. Super, то есть, попросту говоря, управдом шестиэтажки в городе Нью-Йорке, Queens borough, на углу 108-й street и 63 drive был в его глазах тем же, что и управдом на улице Рубинштейна, 27, город Ленинград. А то и похуже, потому что лексически super — это явно нечто более значительное и даже величественное, нежели просто «управ».
Впрочем, иерархические отношения с их противоположностью «верха» и «низа» — это только часть, хотя и немаловажная, испытаний, с какими сталкивается русский в Америке. Есть и нечто иное, трудно выразимое и еще труднее обретаемое. То есть выразить-то Довлатову удалось — все в том же «Ремесле», повести о рассвете и быстром закате газеты «Новый американец».
«Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..»
Мне кажется, это замечательно точная догадка или, если угодно, один из тех вопросов, пожалуй, что и главный, которыми я начал эти записи. Только Довлатов его гораздо точнее меня сформулировал. Иное дело, что, уловив секрет, назвав его по имени, он, Довлатов, не сумел сжиться с ним настолько, чтобы он перестал быть секретом.
Но мало этого.
Собственно американской, укорененно-американской среды жизни у Сергея Довлатова, насколько я понимаю, так и не образовалось. Знакомые, притом немногочисленные, — переводчики, прежде всего Энн Фридман, издатели, прежде всего Карл и Эллендея Профферы, верно, были, но среды в пастернаковском («Я говорю про ту среду…») смысле не было. Да только ли американской? Довлатов знал эмигрантов и писал про эмигрантов. Они — понятны, с ними сохраняется близость, с ними поддерживается связь — житейская и литературная. Не зря «Иностранке», книге, в общем у Довлатова не лучшей, а на мой вкус, так и просто неудачной, но, пожалуй, самой со-чувственной к тем, кого вместе с ним занесло в эту даль, предшествует посвящение: «Одиноким русским женщинам в Америке — с любовью, грустью и надеждой».
Все так, все верно. Но невозможно в то же время не ощутить той иронической, пусть лишь слегка иронической, пусть добродушно-иронической, но все же дистанции, которой отделяет себя автор от всех этих близких ему людей — таксиста Лёвы Баранова, журналиста Вили Мокера, отставного диссидента Караваева, Маруси Татарович, которая не выдержала одиночества и полюбила латиноамериканца Рафаэля… А если видеть в персонажах «Ремесла», «Филиала», той же «Иностранки» не просто художественные образы, но лишь несколько измененные портреты реальных людей с их подлинными именами и определенными свойствами характера и поведения, манерой речи и так далее — а не видеть нельзя, я знал этих людей и готов с легкостью расшифровать если не все, то большинство псевдонимов, — так вот, если стереть пограничную черту, отделяющую литературу от жизни, то можно заподозрить, что и этой среды обитания в жизни Сергея Довлатова не было.
Литература от этого ничуть не страдает, а вот создатель литературы — совсем иное дело.
Сергей Довлатов оказался в состоянии экзистенциального одиночества. Он сохранял то, что дорого ему одному, но при этом одним из многих стать не сумел.
Как мне кажется, это ощущение неизбывной раздвоенности и привело его к ранней, слишком ранней гибели.
Все остальное — злоупотребление спиртным, неумелость санитаров «скорой помощи» — быт.
Имя и судьба Финеаса Тейлора Барнума — такая же часть американской мифологии, как имена и судьбы Дэви Крокетта и Дэниэля Буна, с той, правда, разницей, что подвиги двух последних — это во многом плод их собственного богатого воображения, а карьера Барнума с его всемирно известным цирком легко подтверждается фактами и в дополнительных красках не нуждается.
Он родился в 1810 году в семье владельца небольшой гостиницы и столь же скромной бакалеи, и сам сначала сделался бакалейщиком, с тем чтобы впоследствии перепробовать множество занятий — от лотерейного бизнеса до газетного дела.
Но славу ему, конечно, принесли не лотерея и не пламенные памфлеты против рабовладения, которые он помещал в им же созданной и редактируемой газете с духоподъемным названием Herald of Freedom — «Вестник Свободы». Барнум сделался по сути первым в Америке антрепренером — вдохновителем и организатором того, что позже стало именоваться шоу-бизнесом. Все началось с того, что, убежденный противник работорговли, он сам купил престарелую рабыню-негритянку, придумал целый аттракцион и принялся разъезжать по стране, выдавая его героиню за 160-летнюю Джойс Хит, которая, будучи уже совсем немолодой женщиной, нянчила Джорджа Вашингтона. Потом выяснилось, что лет ей вдвое меньше, и если она кого и нянчила, то был это вовсе не прославленный отец нации, но репутации Барнума эти разоблачения совершенно не пошатнули, а благосостояния тем более. Разве что теперь его стали называть «Королем надувательств». Словом, история Финеаса Тейлора Барнума — это история успеха, и уже поэтому американская история. Один добывал золото (Джон Саттер), другой занимался сталелитейным делом (Эндрю Карнеги), третий вот устраивал цирковые представления. На вершину, правда, взбирались немногие, но верили в удачу все. Однако меня сейчас занимает другое. После первого успеха Барнум придумал новое представление с участием лилипута Чарлза Страттона (сценический псевдоним General Tom Thumb), с которым объездил не только Америку, но и большую часть Европы, в том числе и Великобританию, где на спектакль пришла, а затем пригласила устроителя к себе в Букингемский дворец сама королева Виктория. И вот тут начинается самое любопытное. Приглашение Барнум принял, однако, судя по воспоминаниям очевидцев, польщенным себя отнюдь не почувствовал, вел себя во время приема если не развязно, то фамильярно, словно перед ним не королева, а какая-нибудь миссис Джонс или миссис Смит, и вообще всем своим видом давал понять, что у него есть дела и поважнее, чем гонять чаи с ее величеством.
Примерно столетие спустя ситуация фактически повторилась, хотя и в ином сюжетном оформлении и с участием других персонажей.
Кто-то из приятелей и земляков Уильяма Фолкнера, его неизменный спутник в охотничьих вылазках, услышав по радио, что ему вручили в Стокгольме Нобелевскую премию по литературе, сразу направил письмо шведскому королю Густаву Адольфу Шестому: «Дорогой Король! Поскольку на церемонии вручения Нобелевской премии Вы сказали о нашем друге Билле Фолкнере такие добрые слова, просим Вас быть в ноябре нашим почетным гостем в охотничьем лагере».
Надо полагать, послание это вызвало в королевской канцелярии некоторое замешательство: все же есть какой-то ритуал, к венценосным особам так обращаться не принято. Тем не менее, последовал вежливый ответ в том смысле, что его величество признателен за приглашение, но вынужден с сожалением его отклонить, ибо на лошади не ездит и из ружья не стреляет (можно было добавить, что на престол он вступил буквально за месяц до того, и было ему как-то не до охоты, тем более в дальних краях). Реакция в Оксфорде, штат Миссисипи, соответствовала акции: сморите-ка, вертя в руках полученное из Стокгольма письмо и обращаясь к друзьям, хмыкнул адресант, похоже, король считает, что для хорошего времяпрепровождения в лагере нужно ездить верхом и палить из винтовки; он явно не имеет представления о том, что там на самом деле происходит.
А еще лет через десять туда же, в захолустный городок едва ли не самого бедного из американских штатов, пришло еще одно письмо, на сей раз из Вашингтона: недавно избранный 35-й президент США Джон Кеннеди имеет честь пригласить Уильяма Фолкнера, вместе с другими американцами — нобелевскими лауреатами поужинать с ним в Белом доме. Говорят, прочитав письмо, Фолкнер проворчал примерно следующее: слишком я стар, чтобы ехать в такую даль ради удовольствия посидеть за одним столом с незнакомым человеком. Было ему тогда 64 года, от Оксфорда до Вашингтона меньше тысячи миль.
(По прошествии времени у меня появилась возможность убедиться в достоверности этой — как мне думалось — легенды; Дин Фолкнер Уэллс, племянница писателя, дочь его младшего брата, погибшего во время тренировочного полета еще до ее рождения, подтвердила: все так и было, она сама была свидетельницей этой сцены.)
К чему, однако, все эти были, которые можно дополнить массой небылиц, на были, однако же, очень похожих?
Да просто к тому, что родовая черта американца — это все та же self-reliance. Он самодостаточен. Любой бомж внутренне убежден в том, что он равен Рокфеллеру, а уж о каком-то там шведском короле и говорить не приходится. Или нет, не убежден, конечно. Но бессознательно убеждает себя, и это укрепляет в нем жизненные силы. Граница между обретением и возможностью обретения неуловимо стирается. Даже язык, а может быть, не даже, но в первую очередь, об этом свидетельствует. Американскому английскому свойственно то, что один проницательный наблюдатель назвал «социальной уравниловкой». Еще в XIX веке, назвав, скажем, судомойку на постоялом дворе «служанкой», вы бы нарвались на возмущенный ответ: «Эй, мистер, я вам не служанка. Слугами у нас бывают только негры, я — помощница». Ну, а сейчас, когда рабство осталось далеко позади, к коридорному в гостинице лучше обратиться, как и к постояльцу соседнего номера, — «сэр». В этом смысле в Америке тоже ходят вверх ногами — те, что выше, служат тем, что ниже. Выступая перед выпускниками Вест-Пойнта, Барак Обама говорит, что горд как раз возможностью «служить им» в роли верховного главнокомандующего. Конечно, это игра, в чем отдают себе отчет обе стороны, но — игра значимая, игра всерьез. И недаром «министров» в Америке называют не министрами, а «секретарями». Они тоже — служат, или даже прислуживают.
Это самостоянье — хребет того что называют Американской Мечтой. Хребет. Сердце. Душа. Словом — все.
Но для начала надо хотя бы приблизительно определиться в содержании понятия. Приблизительно — потому что, как уныло замечает видный историк литературы Фредерик Карпентер, «американская мечта никогда не была и, видимо, никогда не будет определена точно. Для этого она одновременно и слишком разнообразна, и слишком расплывчата».
Как книги, по словам римского грамматика рубежа II — III веков Теренциана Мавра, имеют свою судьбу в зависимости от того, кто их читает, так и американская мечта приобретает разную форму в зависимости от того, кто о ней судит. Скажем, англичане, которые все никак не могут избавиться от чувства исторической обиды и видят в Америке непослушное дитя, вырвавшееся из-под родительской опеки, чаще всего и Мечту полагают воплощением то ли наивного подросткового романтизма, то ли, напротив, вульгарного стремления к жизненному благополучию: дом, машина, набитый продуктами холодильник. Словом, американец — это Джордж Бэббит. Сходное представление культивируется, особенно в последнее время, и у нас при этом обнаруживается удивительное единодушие сторон, во всем остальном друг с другом не согласных. Патриоты-трубадуры российской государственности, на которую будто бы коварно покушается весь западный мир во главе известно с кем, усматривают в Мечте агрессивную бездуховную силу — питательную почву идеи гегемонизма и даже, что уж совсем трудно поддается пониманию, во всяком случае моему, русофобии. Либералы в подобного рода паранойе явно не замечены, но как явствует из относительно недавнего интервью Татьяны Толстой какому-то латвийскому то ли агентству, то ли информационному порталу, американская мечта вызывает у нее в лучшем случае добродушную улыбку: «Американская мечта незамысловата: ребенок в магазине, курица в супе».
Как ни странно, сходно с ней — то есть не по форме, конечно, но по смыслу — высказывается автор чрезвычайно содержательной книги «Русская идея и американская мечта» Эдуард Баталов: мечта эта «по своему социальному содержанию есть мещанская мечта». Странность же состоит в том, что ранее он всячески упирал как раз на духовное содержание этого понятия: Мечта — это мечта не просто о повседневном благополучии (хотя тоже дело не последнее), но о безусловном и беспрепятственном воплощении свободной человеческой воли. Впрочем, справедливости ради надо обратить внимание на оговорку: речь идет о популярной, «приземленной», «обытовленной» версии Мечты, имеющей лишь отдаленное сходство с видениями сначала пилигримов, а затем отцов-основателей американского государства.
Самое время к первоисточникам и обратиться.
Считается, что само понятие Американской мечты было впервые сформулировано историком Джеймсом Траслоу Адамсом, выразившим — в книге «Американский эпос» — суть Америки и американского сознания почти с той же глубиной, что его однофамилец Генри Адамс, да и сам Токвиль. Вот что там говорится: «Американская мечта — это мечта о земле, где всякий обретет лучшую и более богатую и более полноценную жизнь, где всякому будут предоставлены для этого равные возможности… Это мечта, которую высшим классам европейского общества нелегко осознать и выразить, да и дома многие, очень многие устали и потеряли веру в нее. Это не просто мечта о личном автомобиле и высоких заработках, нет, это мечта о таком социальном устройстве, при котором каждый мужчина и каждая женщина имели бы возможность развить заложенные в них духовные силы и были бы по достоинству признаны такими, каковы они есть, независимо от преимуществ, доставшихся по праву рождения или занимаемого положения».
Так формулирует ученый-историк.
А вот слово художника — Уильяма Фолкнера: «Была американская мечта: земное святилище для человека-одиночки; состояние, в котором он был свободен не только от замкнутых иерархических установлений деспотической власти, угнетавшей его как представителя массы, но и от самой этой массы, сформированной иерархическими установлениями церкви и государства, которые удерживали его как личность в рамках зависимости и бессилия.
Мечта, равно вдохновлявшая отдельных индивидов…
Не просто идея, но состояние…
Мечта, надежда, состояние, которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но скорее завещали нас, своих потомков, мечте и надежде…
Дар свободы, оставленный нам теми, кто вместе работал и в одиночку страдал, чтобы создать ее…»
Длится и длится эта патетическая речь, в которой, однако, с первых же слов гимн звучит как реквием — «была», — так что мы не слишком удивляемся, когда она в какой-то момент обрывается печальным признанием: «Что-то произошло с мечтой. Многое произошло».
Что же именно?
Быть может, все просто, быть может, следуя давнему завету Уильяма Оккама, не следует умножать сущностей сверх необходимости и стоит согласиться с Татьяной Толстой: курица в супе? Да и не только с Татьяной — ведь еще в пору американских зорь первые колонисты собирались вовсе не только «делянку Бога» на новой земле разбить, а после «Град на Холме» воздвигнуть, но и ловом трески заняться. И тогда все становится понятно: в таком своем изводе — мещанском, как мы помним — мечта давно осуществилась: страна богата, люди живут хорошо. Можно, конечно, еще об одной тарелке супа, о двух курицах похлопотать, но это же скучно.
Есть и еще одна, уже далеко не столь приземленная версия Американской мечты — назовем ее версией «границы», или Дикого Запада. Она вдохновляла скотоводов и золотоискателей, строителей железных дорог и ковбоев, скваттеров и фермеров, потоками текущих в сторону Скалистых гор и далее — к тихоокеанскому побережью, куда манили пустые, необработанные, хранящие всяческие богатства земли, а вместе с тем гнали жажда и ветер приключений, перемен.
Быть может, это она «была», а потом быть перестала? А «произошло» то, что в 1890 году Статистическое бюро США официально заявило, что такого понятия, как «граница», в Америке больше не существует, она естественно совместилась с прибрежной полосой океана, свободных земель на Западе не осталось. Это был сильный удар не только по сознанию тех американцев, что готовы были сорваться с насиженных мест и двинуться в поисках лучшей доли туда, куда двигались предшественники, — таких-то, может, немного и осталось, на носу ХХ столетие, в ворота громко стучится индустриальное общество, которое, как полагает крупный историк и публицист Стадс Теркел, само по себе трудно совместимо с мечтой в любом ее воплощении; нет, это было нечто большее — удар по коллективному бессознательному целой нации, для которой «Запад», «граница» — это не просто надежда поправить пошатнувшиеся делишки (курица в супе) и уж точно не просто география; это — символ свободы, это сама жизнь, а жизнь — это:
…мчащийся к Западу грёз ураган.
Жизнь — вечная грёза, звёздный туман.
Дыханье созвездий златоволосых,
Раскинувших в небе лучистые косы.
(Вэчел Линдзи, «Призраки бизонов».
Пер. М.Зенкевича)
И все же Фолкнер — не про это, не про рассеявшиеся грезы и не про горизонты Запада. Не зря эссе его называется «О частной жизни».
…Нью-Йорк, говорят, — не Америка, точно так же, как Москва — не Россия. Ну, с последним не поспоришь, пусть даже растеклась теперь наша столица далеко за пределы кольцевой дороги. Так это по документам, а в натуре отъедешь на пятьдесят, и тем более сто километров — и все другое: пейзаж, дома, магазины, дороги, говор: не только деревенского жителя, но даже и горожанина, если он из Твери или Тулы, сразу отличишь от москвича. Как и он сразу признает в тебе московского гостя.
Но Нью-Йорк-то почему не Америка? Понятное дело, в какой-нибудь Топеке, штат Канзас, с ее 125 тысячами населения или, тем более, в нашей однофамилице Москве, штат Айдахо, где и двадцати-то пяти тысяч не наберется, небоскребов нет. И говорят на Среднем Западе не так, как в Нью-Йорке, а о Юге, что много-, что одноэтажном, и речи нет, — своя мелодика и свой словарь.
Но в остальном — все более или менее одинаково, только масштаб мельче. Те же дороги — ровные и накатанные, разве что намного чище, чем в мегаполисе. Те же магазины — Woolwart, JCPenny, Walmart и так далее, а в них такие же товары и продукты. Такие же школы и при них такие же спортивные площадки и такие же желтые автобусы скользят по городку, подбирая детей у дома, а после уроков развозя по домам. А кое-где и университеты имеются, например, в тех же Топеке и Москве. Не Йель, конечно, не Гарвард, но вполне приличные учебные заведения, со знанием дела говорю, бывал и там, и там, в Москве, то есть в университете штата Айдахо, лекции читал, в Топеке, то есть в университете Уошборн, участвовал в одном довольно крупном симпозиуме.
Такие же книжные магазины, и те же в них новинки, что в Barns&Noble на Юнион-сквер. Разве что там не протолкнешься, а здесь можно, присев на диван, целый день провести — и магазин, и читальня.
И кинопремьеры те же, и проходят они одновременно или почти одновременно с теми, что проходят в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе.
И аэропорты имеются, пусть крошечные, Боинг не приземлится и не взлетит.
Ничего подобного Национальной консерватории или Метрополитен-музею, конечно, нет, Бродвея тоже (хотя улица с таким названием может и быть), но краеведческий музей чаще всего наличествует, и театральная антреприза тоже дает представления.
Так в чем же, за вычетом занимаемой площади, количества жителей, а также самого ритма жизни, различие, почему Топека или Оксфорд, штат Миссисипи (о котором дальше) — это Америка, а Нью-Йорк, если вопреки присказке, все-таки тоже Америка, но не совсем? Или хотя бы почему у него такая репутация, откуда присказка взялась?
Я люблю этот город, полюбил еще в первый приезд и не разлюбил поныне, хотя за почти полвека свежесть восприятия, естественно, утратилась. Говорят, он подавляет своей каменной мощью, говорят, заставляет ощущать свою малость — ничего подобного. Напротив, я впитываю источаемую всеми этими небоскребами энергетику, я ощущаю себя заодно с ними, вместе с текущей по улицам многоязыкой и многоголосой толпой мне хочется, даже если никуда не тороплюсь, ускорить шаг, а вечером, если удастся, присесть на той же Таймс-сквер и без боязни ослепнуть вглядеться в многоцветную завлекательную рекламу. Мне даже названия эти нравятся: Empire State Building, Chrysler Building, Met Life Tower и особенно Flatiron Building — действительно, плоскости этого треугольного здания на углу 5-й авеню и Бродвея гладки, как подошва утюга. Вообще же, если посмотреть на Манхэттен издали, допустим, с противоположного берега Гудзона, а еще лучше сверху, то он напомнит груду поставленных на короткую грань спичечных коробков, которые по мере приближения становятся все выше и выше. Словом, мне близки ощущения Маяковского: «Я в восторге от Нью-Йорка города». Непонятно, правда, откуда он смотрел на буржуев свысока — разве что с крыши того же Эмпайра. Близок мне также Скотт Фитцджералд и, напротив, бесконечно далек Генри Миллер, но это, конечно, сравнение некорректное, потому что со стороны Нью-Йорк никому не понять и не почувствовать так, как понимают и чувствуют его американцы, не обязательно даже обитатели этого улья из стали, бетона и стекла.
Поздней весной или ранним летом я люблю, стартовав примерно в районе 40-х улиц Манхэттена, двинуться на юг, добраться до Сохо, присесть в какой-нибудь кофейне, где на улицу вынесены всего три-четыре столика, и, выпив по настроению то ли кружку пива, то ли чашку кофе, повернуть на запад с тем, чтобы пройти через Китай-город с его скоплением магазинов и лавок, напоминающих то узкие шлюпки, уходящие в глубину помещения, на невидимую с носа корму, то кубики из детской игры, и сделать очередную остановку в Гринвич-виллидж. Раньше это был, как известно, район богемы, но я его уже не застал, и напоминает о том, что собирались здесь поэты и художники, разве что дом под номером 44 на Мортон-стрит, в двух кварталах от Гудзона, где жил Иосиф Бродский. А впрочем, и в ту пору это была уже история — в лучшем случае отзвуки века джаза, как сказал бы Скотт Фицджералд. Но кафе, ресторанов, забегаловок, где они сиживали, выпивали, закусывали, меньше не стало, скорее всего, наоборот — больше. Оттуда — еще дальше на юг, в Трайбеку — Triangle below Canal street, треугольник южнее Канал-стрит, замкнутый ею с севера, с юга — Чеймберс-стрит, с востока — Бродвеем. Здесь очень хорошо в апреле, когда долетающий с близлежащего океанского берега ветер уже не холоден, но еще свеж, лопаются почки деревьев, а воздух насыщается запахом жасмина. Одно только удивительно — как сочетается эта идиллия с чрезвычайной плотностью населения в этом вообще-то очень, кажется, даже самом дорогом районе Нью-Йорка: если верить статистике, то на одном квадратном километре здесь размещаются более 12 тысяч человек. Представьте себе: вы живете в 100-метрвоой квартире, а вместе с вами еще 120 насельников. Это даже больше, чем в среднем по Манхэттену, там в сходном пересчете — около 90.
Южная граница Трайбеки — она же северная граница Battery Park, узкой, длиной в несколько километров прибрежной полосы, где зелени, кажется, больше, чем во всех иных районах Манхэттена, где стаями летают чайки, нагло усаживаясь рядом с тобой на скамейку, и лишь с трудом можно найти укромный, похожий на шалаш уголок, чтобы посидеть в одиночку, почитать, раскинуть мозгами. Это мое любимое место в Нью-Йорке, и больно думать, что в каких-то двух-трех кварталах оттуда, на месте башен-близнецов, образовалась гигантская воронка, получившая наименование Ground Zero — Нулевой Точки Отсчета.
В Нью-Йорк я попал по делам месяца через три-четыре после 11 сентября 2001 года и сразу поехал к месту беды, и впрямь знаменующей, как всерьез считает множество американцев, новую точку отсчета истории страны. Ближайшая станция метро оказалась закрыта (и открылась только через несколько лет), сошел на следующей, и тут же меня засосало в толпу людей, медленно плывущую в сторону несуществующего более Всемирного торгового центра. Не знаю уж, сколько народа там было, но ощущение возникло, будто на какое-то время весь этот город — город-говорун, город-бегун и в общем-то город-эгоист — сделался единым целым: его сплотило общее несчастье. А ведь не вчера, напоминаю, произошла трагедия. Люди молча и медленно шли на поминки по невинно убиенным, чтобы оставить на белых полотнищах, растянутых на стенах домов, бесхитростные письмена сострадания и надежды. А когда не стало хватать места — хоть белели простыни на протяжении нескольких кварталов, — такие же развесили во внутренних помещениях вокзала Grand Central. И долго они там оставались — во всяком случае, и в 5-м, и в 6-м, и в 7-м году еще были. Потом на месте воронки соорудили два бассейна с прозрачной водой, падающей из строго оформленных фонтанов, а на высоких бортах, их огибающих, высечены имена всех тех — всех до единого, — кто погиб 11 сентября.
Но может быть, не столь уж удивительно, что на необъявленные поминки собрался, следуя внутреннему зову, весь гигантский Нью-Йорк? И может быть, не просто в том дело, что катастрофа случилась именно здесь, а есть еще и неоформленное, не вполне осознаваемое и не нуждающееся в подпитке свойство, которое и выделяет, более того, отчуждает Нью-Йорк на общем фоне Америки?
Здесь нет частной жизни или, по крайней мере, она лишь с гигантскими усилиями отстаивает свои суверенные права. Здесь, как тонко уловил Сергей Довлатов, трудно ощущать себя одновременно частью целого и самим этим целым. Уолл-стрит и Рокфеллер-плаза мешают наслаждаться собственным покоем и независимостью. Это менее всего «земное святилище для человека-одиночки», Нью-Йорк иначе задуман и иначе осуществлен. Меня это, положим, не смущает, во-первых, потому что я человек заезжий, а во-вторых, я сам коренной горожанин — житель мегаполиса, пусть называется он иначе и жизнь в нем иначе устроена. Запах асфальта и оглушительный шум улицы мне ближе и понятнее ароматов леса и тишины полей. По-моему, повернись судьба по-другому — а это вполне могло быть, — и я бы здесь ужился, пожалуй, даже без особенных психологических усилий. Но каково коренному американцу, вне зависимости от места рождения и жительства?
Каково ему — генетически частному человеку?
В городишке под названием Оксфорд, штат Миссисипи, графство Лафайетт, я впервые очутился в середине 80-х годов, и уж, казалось бы, в таком захолустье все должно было показаться в новинку.
Ничуть не бывало, да честно говоря, ничего особенно нового, как и в Нью-Йорке, я увидеть не предполагал, то есть нового во внешнем облике.
Дело в том, что я пристально читал Уильяма Фолкнера и успел к тому времени написать о нем не только два-три десятка статей, но и книгу, а сюда меня привела конференция, посвященная его творчеству.
Все это я уже видел, слышал, обонял.
В центре городка, на южной стороне центральной площади, здание окружного суда, и выглядит оно точь-в-точь как в «Реквиеме по монахине».
На западной стороне той же площади — банк, очень похожий на тот, куда каждое утро приходил в свой кабинет старый Баярд Сарторис — за тем лишь, чтобы, сунув в зубы трубку, сохранившую на черенке следы зубов его давно почившего отца, предаться смутным воспоминаниям о былом.
Невдалеке — кладбище, где умирающая Эди Бандрен завещала своему мужу Энсу («Когда я умирала») похоронить себя и где теперь покоится прах того, в чьем мощном воображении возникли все эти фигуры и все эти сюжеты.
На месте гольф-клуб, которому семья Копмсонов продала за долги заливной луг, и даже краски, и ароматы, и звуковой фон здесь такие, какими их описал «единственный хозяин и повелитель» графства Йокнапатофа — «клочка земли величиной с почтовую марку» (площадь: 2400 кв.миль, население — 6298 белых, 9313 негров).
А уж о доме, в котором Уильям Фолкнер с семьей прожил вторую половину жизни и в котором написал большинство своих книг, даже не говорю — он описан и им самим, и его многочисленными биографами, и еще только подходя к нему, я знал, что увижу особняк в колониальном стиле, с колоннами и балкончиками, где на стенах рабочего кабинета хозяина графитом расписано по дням действие «Притчи», а снаружи, огороженные невысокими перилами, теснятся конюшни и хозяйственные постройки, сохранившиеся с тех пор, когда Фолкнер, в промежутках между писанием книг, занимался фермерским делом (сам-то он выстраивал иную иерархию и однажды даже отказался от поездки на церемонию вручения какой-то престижной литературной премии, мотивируя это тем, что в такую пору — сбора урожая — ни один фермер из Миссисипи не позволит себе отлучиться из дома). И происхождение названия — Rowan Oak — тоже, кончено, знал: Фолкнер вычитал в «Золотой ветви» Фрэзера, что шотландские фермеры — а по семейной легенде, давние его предки из этого сословия и этих мест как раз и происходили — развешивали над коровниками ветви этого похожего на рябину мифического дерева, чтобы отогнать злых духов и ведьм, ворующих молоко. Правда, ведет к дому дорожка, обсаженная не рябиной, а кедрами, но какое это имеет значение?
И магнолии цветут и источают те же ароматы, какими насыщена вымышленная Йокнапатофа.
Да, конечно, за те десятилетия, что пролегли между 1903 годом, когда сюда из Олбэни, совсем уж захолустного местечка, переехала семья Фолкнеров, и годом 1929-м, когда был написан «Сарторис» — первый роман многотомной саги, а уж тем более временами много более поздними, когда стали проводиться научные конференции и симпозиумы, посвященные ее создателю, много вод утекло под мостами, перекинутыми через Миссисипи — «Стариком», как здесь почтительно величают эту реку, — и много перемен произошло.
Рядом с банком Сарториса про всему периметру площади рассыпались другие банки, страховые конторы, ресторанчики, взамен газовых фонарей, столь поразивших в свое время братьев Фолкнеров, Билла и Джона, когда они впервые приехали сюда в совсем еще нежном возрасте, загорелись электрические, появилась кое-какая реклама, не слишком, впрочем, навязчивая, по гладким асфальтированным дорогам заскользили «форды» и «тойоты», построили стадион, куда на воскресные футбольные матчи съезжается не только вся округа, но и болельщики из соседних штатов, Теннесси и Арканзаса, население само собой увеличилось — было две тысячи, а сейчас — надо же — целых двадцать. Словом, сделался Оксфорд настоящим американским городком, отличающимся от городов-миллионников только… ну да об этом уже шла речь. Более того, он упорно не желает признавать себя провинцией, для чего, положим, у него имеются некоторые основания. Да, университеты рассыпаны по всей одноэтажной Америке, но такого, как здесь, пожалуй, не сыщешь: Ole Miss, как его принято называть, известен не только в США, но далеко за их пределами, и совсем не просто потому, что здесь учился, да так курса и не закончил Уильям Фолкнер, — это действительно высшая, в буквальном смысле, школа с традициями — основан университет в 1848 году.
Правда, подчеркивает город свою значимость и иными, несколько комическими способами. Помню, еще в тот же первый приезд меня сильно удивило, что здесь мало «streets» — улиц и «lanes» — переулков, зато огромное, по местным, разумеется, масштабам, количество «avenues», к тому же с названиями, какие не в любой столице встретишь: меньше чем на президента страны здесь не согласны, от Джефферсона до Рузвельта. Газета — «Оксфордский орел» (а не какая-нибудь там колибри, которых здесь порхает немерено, а вот орлов как раз не видно), и много уж лет назад редактор ее Фил Маллен, когда его попросили проконсультировать сценарий документального фильма, посвященного доброму его приятелю Биллу Фолкнеру, споткнулся на первой же строке: «Уильям Фолкнер — знаменитый писатель, который работает в захолустном американском городке…» Дальше читать Маллен не стал, консультировать такую галиматью не захотел и объяснил свой отказ следующим образом: наш город — вовсе не захолустье, у нас, между прочим, сам Улисс Грант ночевал. Чистая правда — действительно ночевал, направляясь, кажется, к близлежащему Шайло, где предстояло развернуться одному из самых кровопролитных сражений Гражданской войны. Впоследствии этот исторический факт был закреплен в названии одной из многочисленных, повторяю, авеню.
Все так, и тем не менее, тем не менее…
Уже тогда, при первом знакомстве, мне показалось — и продолжает казаться поныне, — что Оксфорд даже несколько тяготится произошедшими и продолжающими происходить в нем переменами, и при всем своем забавном самодовольстве хочет походить на Джефферсон, под каковым именем его воплотил всемирно известный ныне земляк вчерашних, сегодняшних и завтрашних жителей этих мест. Литература делится с жизнью своими богатствами, и прав, наверное, блестящий остроумец и парадоксалист Оскар Уайлд: «Лондонские туманы не существовали, пока их не открыло искусство».
И прав Пабло Пикассо, примерно таким же парадоксом ответивший на укоры, будто написанный им портрет Гертруды Стайн слишком сильно отличается от оригинала: «Ничего, со временем она начнет походить на него».
Но я, в общем, не об этом.
Ничего меня, как уже сказано, в пейзажах Оксфорда не удивило ни при первом свидании, ни впоследствии, когда стал наведываться сюда довольно регулярно, а однажды почти год, будучи фулбрайтовским стипендиатом, безвылазно провел и поневоле втянулся в непривычно-медленный ритм провинциальной жизни. Ведь и он то ли воплощен, то ли навязан ритмом фолкнеровской прозы, в которой мгновенье вмещает в себя вечность и потому не терпит суеты.
«Так шла она вот уже почти месяц. Четыре недели пути и в сознании отпечатавшееся далеко — как мирный коридор, вымощенный крепкой, спокойной верой, населенный добрыми безымянными лицами и голосами: Лукас Берч? Не знаю. Чтоб где-нибудь поблизости такой жил — не слыхал. Дорога эта? В Покахонтас. Может, он там. Может быть. Вон повозка в ту сторону. До места — не до места, а все подвезет — и вот разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, тьмы и дня, сквозь которые она тащилась в одинаковых неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипоколесных вялоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы».
Вот так и в непридуманной жизни: неторопливо движутся по плавным перепадам авеню местные жители, присаживаются на просторной зеленой площадке (Grove) невдалеке от главного здания университета — здешнем Central Park, часто по старинке с книгой в руках, а не с предметом, именуемым «гаджет», посидев, перемещаются в кафе, заходят в парикмахерскую, где столько же стригутся, сколько переговариваются с парикмахером, едут за покупками, и в полупустом магазине тоже никуда не торопятся, опять-таки отвлекаясь на разговоры со знакомыми, по выходным, парами, взявшись за руки, идут в воскресную школу при епископальной церкви, а иногда в библиотеку — послушать заезжего профессора из далекой непонятной Москвы… И даже студенты, числом своим вдвое превышающие количество жителей Оксфорда, племя, в принципе беспокойное, вроде бы живут в том же ленивом темпе. И возбуждается городок лишь в дни спортивных состязаний, ну и по случаю событий совсем уж в здешнем рассуждении эпохальных: так, в 2008 году в Оксфорде состоялись дебаты конкурентов в тогдашних президентских выборах — сенаторов Барака Обамы и Джона Маккейна.
Но дело не в этом — не в ритме и не в стиле жизни. Здесь, в этом городке, я как раз и убедился в неопровержимости банальных истин: Америка — это американская провинция.
Любому, кто окажется тут или в ином подобном месте, наверное, бросится в глаза почти полное отсутствие заборов, даже если дома разве что не лепятся один к другому. Замки на дверях — от воришек и вообще всякого хулиганья — верно, имеются, а вот вместо заборов низкий, в полметра от земли, а то и меньше, штакетник — ребенок без труда перешагнет. С чего бы это, спрашивал я сам себя, и находил поначалу такой примерно ответ: забор — это рукотворный предел, забор — это смирение и отказ от выбора, то есть нечто такое, что Америке и метафизически, и исторически чуждо. Первые поселенцы основали колонию Плимут, через год собрали урожай (по легенде, случилось это 21 ноября 1621 года, в четверг, и впоследствии четвертый четверг ноября получил наименование Дня Благодарения — одного из главных государственных праздников США), но для новых пилигримов места здесь уже не было, и Плимут стал для них лишь перевалочным пунктом, откуда она двинулись на запад, осваивая все новые земли. Сменялись поколения, а Америка все представлялась и старожилам — уже старожилам — и новоселам страной будущего, завтрашней страной. Нынешний день может казаться тусклым, может светлым и даже сияющим, но и в таком случае это лишь предвестие сияния еще более ослепительного. «Мы побежим еще быстрее…» (Скотт Фицджералд).
«Америка, которую Вашингтон афористически назвал «городом великолепных расстояний»… — это страна, где все только начинается, где проекты, планы, надежды непрерывно меняли друг друга» (Ральф Уолдо Эмерсон).
Такой же виделась она и отцам-основателям. Джефферсон, например, считал, что Конституцию следует переписывать каждые девятнадцать — почему-то — лет. И он же, достигнув преклонных лет, призывал сверстников «сойти со сцены и уступить место новой поросли. Пережив свое поколение, не следует застить свет будущему». Неплохой завет, по-моему, стоило бы прислушаться.
Совпадает с самоощущением американцев и сторонний взгляд.
«Америка — земля будущего, где в предстоящие времена раскроется смысл истории старого мира… Это желанная земля для всех тех, кому надоел исторический чулан Европы» (Гегель).
Зачем же такой земле заборы?
Выстроив таким образом простую и, как мне казалось, убедительную версию, найдя ей авторитетные подтверждения (а умножить их труда не составляет), я решил поделиться ею с теми, кто, может быть, лучше самого Гегеля понимает, что такое Америка: просто потому, что не философствуют, а живут здесь.
И получил полный отлуп.
Вернее, меня просто не поняли: кому нужны какие-то там деревяшки, не говоря уж о железяках, когда и без того всем ясно: privacy — это святое, никому — ни соседу, ни, тем более, власти в любом ее обличье, не позволено ее нарушать. No trespassing4 — щиты с такими надписями кое-где можно увидеть, но в общем-то в них нет решительно никакой нужды — никому и в голову не придет разгуливать где заблагорассудится, стучать ни с того ни с сего в чужую дверь, не говоря уж о том чтобы заходить без стука. Неписаное это правило распространяется даже на телефонные звонки. Утомишься от трудов праведных, либо просто заскучаешь, захочется поговорить с кем-нибудь из знакомых, хорошо знакомых людей, можно даже сказать, приятелей, наберешь номер — и услышишь в трубке:
— Yes, Nick, hi, what’s up? (то есть, «привет, что случилось?»)
И совсем не в том дело, что к тебе неприязненно относятся — относятся, повторю, хорошо, — и не в том, что позвонил не вовремя. Просто — так принято, я сам слышал, что точно так же откликнулся один мой добрый знакомый, профессор славистики Йельского университета, на звонок своего единственного и любимого сына.
— Да nothing is up5 , — хочется ответить, но опять-таки не положено, и начинаешь что-то бормотать, придумывая на ходу дело, заставившее нарушить частный покой добропорядочного американца.
Помню, возвращаясь из университета домой, я решил спрямить путь и пройти каким-то неогороженным участком, благо никого вокруг видно не было, а дом, который стоял на этом участке, терялся где-то в глубине деревьев. Стоило мне, однако, переступить некую невидимую линию, как на пороге появился моих примерно лет господин и не слишком приветливо, впрочем и не агрессивно, поинтересовался, что мне надо — what’s up? Извините, заблудился, мол, смущенно забормотал я, сразу сообразив, что сделал нечто непозволительное. Хозяин дома сдержанно кивнул, указал мне дорогу и прикрыл за собой дверь.
Больше таких faux pas я себе не позволял.
Что бы я, да любой другой загородный (в данном случае переделкинский, но это не имеет значения) житель сделал, выйдя за калитку и увидев проходящего мимо доброго знакомого? Естественно, заговорил бы, пригласил зайти в дом, выпить чашку чаю или чего-нибудь покрепче. Чего-то в том же роде я, оказавшись временным американским провинциалом, ожидал, столкнувшись с приятной во всех отношениях дамой — профессором Ole Miss, где мы нередко толковали о разных общих делах, а случалось, и обедали вместе. Она вроде бы подстригала низкую живую ограду, отделяющую жилище от бегущей вдоль домов тропинки, и, увидев меня, подняла голову. Но не больше — кивнула, улыбнулась и, даже не заговорив, вернулась к своему занятию. Отношений наших это ничуть не испортило, просто лишний мне урок: неписаных законов никому не должно нарушать — ни своим (им, впрочем, это и в голову не придет), ни, тем более, посторонним.
К слову сказать, эти самые неписаные законы — в данном случае назовем их «законами забора» — чудесным образом совмещаются с писаными. В двух шагах от дома, где я квартировал в Оксфорде, располагалась — располагается и сейчас — окружная тюрьма, то есть, как ее (прошу прощения за невольный каламбур) политкорректно именуют, Сorrectional House — Исправительный дом. Соседство вообще-то малоприятное, но, как выяснилось, не в данном случае. Потому что и это безликое, хотя и совсем не мрачное здание — вовсе не холодный, и тем более не мертвый, дом — не отделено от внешнего мира никакой оградой, а условную разграничительную линию никому не приходит в голову пересекать: одни — «исправляемые» — прогуливаются по одну сторону, другие — законопослушные граждане — идут своей дорогой по другую. Понятно, что искупают здесь свои грешки мелкие правонарушители, Алькатрас в Калифорнии или Ла Сабанета в Колорадо — дело иное.
…Но однажды — во всяком случае, на моей памяти — и ритм городской жизни изменился, и даже законы пошатнулись. Все стали останавливать друг друга на улице, перезваниваться и даже заходить без приглашения к соседям. Причина, следует признать, была веская.
На протяжении всей своей истории страна узнавала имя вновь избранного президента на следующий день после второго вторника ноября високосного года. Но в 2000 году это правило оказалось нарушенным. Вскоре после полуночи с 7-го на 8-е ноября Эл Гор — кандидат от демократов — позвонил, как того требует традиция, Джорджу Бушу-младшему, кандидату от республиканцев, и признал свое поражение, после чего отправился на встречу со своими сторонниками, чтобы сообщить им эту неприятную новость. Но не успел он доехать до места, как в машину ему позвонили из Флориды — ключевого, как стало ясно еще в середине дня, штата, по результатам голосования в котором и будет названо имя 43-го президента США. Из телефонного разговора выяснилось, что при подсчете около шести миллионов избирательных бюллетеней разница в пользу соперника Гора составила лишь чуть более полутора тысяч голосов, что создает предпосылки для пересчета. Он и продолжался месяц с лишним.
Разом накалившуюся атмосферу я ощутил, что называется, собственной шкурой, возможно, потому что основные события разыгрывались в относительной близости от Оксфорда — в столице Флориды Таллахасси. А также потому, что жители Оксфорда, как и подавляющее большинство избирателей штата Миссисипи, а равно и иных штатов так называемого «черного пояса», отдающие по традиции свои голоса кандидату от демократической партии, страшно переживали его поражение, и теперь вот мелькнул луч надежды.
Взволнованно заговорили о безнадежно устаревшей системе президентских выборов, когда мнение так называемых выборщиков значит больше мнения самих избирателей. Это чистая правда, только вот когда побеждают «свои», о таких перекосах почему-то забывают.
Полетели стрелы в адрес Кэтрин Харрис, статс-секретаря штата Флорида, которая из скромной чиновницы превратилась в одночасье в публичную фигуру, известную всей стране: в подобного рода спорных случаях на авансцену, все по тем же правилам, выдвигается как раз статс-секретарь, а Кэтрин Харрис с самого начала явно демонстрировала свои симпатии, подсуживала, можно сказать, Бушу, что и не удивительно: ее непосредственный начальник, губернатор штата Джеб Буш, был младшим братом Джорджа.
Запорхали совершенно непонятные словосочетания: butterfly ballots (бюллетени с потрепанными краями, что не позволяет машине точно определить, кому отдан голос), pregnant ballots (бюллетени, в которых не до конца пробита перфорационная дырка), chad ballots (примерно то же самое, но с какими-то нюансами, сейчас мне трудно их восстановить, точно знаю только, что с республикой или озером Чад это наименование никак не связано).
— Bizzare! — «фантастика», стало быть, «неслыханное дело», — театрально закатывали глаза люди степенные, в возрасте.
— Just bloody mess! (перевод явно не требуется) — рубила бескомпромиссная молодежь.
Те и другие прилипали к экранам телевизоров, на которых мелькали картинки с заседаний судов — Верхового суда штата, Федерального апелляционного суда, Верховного суда страны, — а также длинные вереницы фургонов, везущих в Таллахасси под усиленной охраной ящики с бюллетенями из множества избирательных участков штата. Особенно бурный взрыв страстей, помню, вызвала действительно впечатляющая сценка: на глазах у изумленных телезрителей фургоны на полпути к месту назначения разворачиваются и едут назад — получено какое-то предписание то ли из Таллахасси, то ли из самого Вашингтона.
Потом, уже в январе следующего года, начался очередной акт — утверждение окончательных результатов на совместном заседании обеих палат конгресса; там двадцать членов палаты представителей отказались признать эти результаты, но поскольку их не поддержал никто из сенаторов, бунт успеха не имел.
Впрочем, это уже другой, столичный сюжет, а меня интересует драма в ее провинциальных декорациях.
С самого начала в ней и впрямь ощущался некий театральный или, скорее, спортивный дух. Ну да, оксфордцы, и особенно оксфордианки, очень волновались, так ведь и на трибуне стадиона народ сидит неравнодушный, каждый желает победы своей команде или, если это, допустим, бокс или турнир по гольфу, своему фавориту. Но ведь тут-то не футбол, тут, можно сказать, гибель всерьез, на кону судьбы страны, ее путь как минимум на ближайшие четыре года определяется. Но оказывается все же — футбол, или гольф, или бокс, и недаром любая такого рода кампания в США, от выборов мэра городка с населением две тысячи жителей до выборов президента могучей супердержавы, называется race — гонкой. И в скобках замечу, имя и личность победителя гонки местного значения для обывателя — частного человека — гораздо важнее, чем имя и личность победителя гонки глобального масштаба. В Москве могут неутомимо дискутировать по поводу победы Доналда Трампа над Хилари Клинтон, причем не только в официальных присутствиях вроде Госдумы или на телевидении, в программах, скажем, Владимира Соловьева — этих-то, вроде, положение обязывает, — но, во всяком случае поначалу, и в обстановке сугубо домашней. Помню, по ходу ежедневной утренней прогулки все в том же Переделкине меня остановили возбужденные голоса: несколько мужчин переваривали только что услышанную сенсационную новость: победил Трамп. Честно признаюсь, я остановился и принял самое живое участие в этой случайный сходке пикейных жилетов, тем более что среди них оказался один мой давний добрый знакомый. Ну, а дома, то есть дома в Америке, если это, конечно, не Вашингтон или Нью-Йорк, где установленное на Юнион-сквер огромное табло на протяжении всего дня выборов фиксировало ход гонки, дома, в провинции, люди выслушали утром в среду сообщение о ее результате, приняли к сведению, кто с радостью, кто без, съели на завтрак яичницу с беконом, выпили чашку кофе и отправились по своим делам.
Да, но откуда же тогда такое волнение в заштатном Оксфорде около двадцати лет назад? Ну как откуда, я же сказал: произошло невиданное в истории страны событие, как не заволноваться?
Долгое время не мог прийти в себя и один мой сверстник, профессор археологии в тамошнем университете. Нас с ним сблизило общее пристрастие к теннису, в который мы оба играли одинаково бездарно, но и одинаково бескорыстно, не особо заботясь о результате игры, что в немалой степени и способствовало, по ее окончании, разговорам на самые разные темы. В частности, на протяжении нескольких недель главным образом — о событиях в Таллахасси, а затем, когда дело дошло до Верховного суда, — и в Вашингтоне. То есть я-то в основном слушал, говорил он, говорил, говорил, а в какой-то момент, словно смутившись от неподобающей в его возрасте горячности, остановился на полуслове и махнул рукой:
— Ah, what do I care? After all I can live with either of them. — То есть, да какое мне, в конце концов, дело, проживу что с одним, что с другим.
И точно, частный человек самодостаточен, власть его интересует лишь постольку, поскольку она не мешает ему жить. Это еще Эмерсон, один из умнейших людей Америки за всю ее новейшую историю, понял: лучшее правительство — то, что правит как можно меньше. А его младший товарищ и в какой-то степени ученик Генри Дэвид Торо уточнил: а самое лучшее — то, что не правит вовсе.
Мне этого не понять. Приходит на память — просто по звучанию — название одной из новелл Хемингуэя: «Какими вы не будете». То есть каким я не буду. Вскоре после вышеприведенного разговора я зашел к провосту (проректору) Ole Miss и вежливо отклонил сделанное им некоторое время назад предложение поработать там. В городе Оксфорде, штат Миссисипи, мне не жить.
А жаль.
1 Да брось, Ник, не о чем беспокоиться, вперед! (англ.)
2 Какая-то проблема, сэр? Могу я вам помочь? (англ.)
3 Точное выражение, нужное слово (фр.).
4 Что-то вроде: «Вход воспрещен» (англ.).
5 Ничего не случилось (англ.).