Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2019
Малашенко Алексей Всеволодович — российский востоковед, исламовед, политолог. Доктор исторических наук, профессор. Один из ведущих российских специалистов по проблемам ислама.
Когда Сталин умер, автору этих строк было 2 года и 1 месяц. В марте 1953-го папа рыдал, пытаясь объяснить мне, кто умер. Сам я из-за общественных потрясений плакал только трижды: в 1956 году, когда «Спартак» проиграл на последней минуте тбилисскому «Динамо» (репортаж по радио вел Вадим Синявский), в 1970-м, когда умер французский президент Шарль де Голль, и в том же году, когда спартаковская «двойка» Геннадий Логофет забил второй гол в ворота киевского «Динамо», «Спартак» выиграл и стал чемпионом. В конце 70-х я повстречал Логофета на курсах итальянского языка, неподалеку от Киевского вокзала — я с ним там сидел за одной партой. Лучший в СССР правый защитник честно готовился к занятиям и писал контрольные работы.
О Сталине дома при мне не разговаривали. В 1958 году отец велел выкинуть коричневого цвета полное собрание его сочинений. Что я и сделал осенним вечером, отнеся тома на дворовую помойку. До того книжки лежали на полу в квартирном чулане — зачем надо было так долго их хранить?
Про праздники
Первое «чувство политики» пришло в ноябре 1955 года, когда на домах появилась цифра 38 (в цифрах я уже разбирался). То был юбилей Великой Октябрьской. Самые большие цифры, которые я увидел, горели на Центральном кукольном театре, двухэтажном здании на площади Маяковского (там шли великие «Веселые медвежата»). О том, что цифры означают, я не знал, но на фоне темноты вокруг почувствовал, что они очень важные.
Когда на следующий год появилась цифра 39 и я увидел салют, появилось чувство восторга. Мамин двоюродный брат дядя Витя приехал на машине «Победа» — он работал таксистом — и прокатил нас по Москве, где светились обрамленные лампочками красные звезды. Что лампочки зажглись из-за революции, я не подозревал, да и вряд ли родители пытались мне это растолковать. Однако то был праздник, один из двух, ради которых вывешивали красные флаги и зажигали лампочки. Вторым было 1 мая.
Однажды папа взял меня с собой на первомайскую демонстрацию. Светило теплое солнце, папа нес меня на плечах. Когда мы проходили мимо мавзолея — колонна шла близко от этого коричневого дома — я, рассматривая застывших на его втором этаже (трибуне) людей, спросил:
— Они живые?
Не помню, что сказал отец, но все вокруг громко засмеялись. Много лет спустя я сообразил, во что мог обойтись такой вопрос года за четыре до той демонстрации.
Я рос ребенком рисковым. Однажды в деревне Черепково (о ней разговор впереди), где мы снимали дачу, обращаясь к маминой маме бабушке Симе, я сказал: «Булганин-засранин, а Хрущёв-говно». От кого услышал, не помню, но точно не от родителей. А баба Сима в ответ: замолчи, а то… вон отца в кукурузу выведут и расстреляют. Я сразу себе представил папу в короткой клетчатой рубашке, которого два человека в форме ведут в кукурузу. После бабушкиного окрика почувствовал, что где-то, неизвестно где, есть нечто страшное, от чего не спастись. Назовем это первой встречей со Сталиным.
Про радио
О том, что происходило в стране, о всяких съездах и пленумах не знал. Зато отложилась Целина. О ее освоении передавали по радио. Там поздними вечерами пели:
Родины просторы, реки и долины…
Едут новоселы…
На полях целинных вырастут совхозы…
Ой ты, зима морозная,
Ноченька яснозвёздная,
Скоро ли я увижу свою любимую в степном краю…
За вечерним окном падал снег. Между оконными рамами лежал кусок масла. Холодильников не было. Шел 1954-й год. Баба Сима сказала: ой, бедные, бедные они. Много лет спустя мой школьный товарищ Саша Пименов со слов своего дяди (который потом стал специалистом по вепсам — есть такой народ на севере) рассказывал, как тот осваивал целину. Их, «целинников», выгрузили из поезда на снег, сказав: про все, что вам обещали, забудьте.
Слушал я по радио и «сообщения в таз». Так себе и представлял: сидит мужчина на стуле и говорит в таз. О том, что «таз» — это Телеграфное агентство Советского Союза, стало известно позже.
Передавали по радио и песню «Москва — Пекин», но к ней я оставался равнодушен. Хотя в конце 50-х — начале 60-х китайцев любили. В Лужниках на волейбольном матче между китаянками и польками зал скандировал: «Китай, Китай, давай, давай!» До хунвэйбинов было еще далеко.
Мама моя, Галина Новожилова, была ведущей шедшей по утрам в воскресенье популярной передачи «С добрым утром». Она дружила с радиоработниками, которые позволяли ей время от времени приносить домой вырезки из пленок. В году 65-м или 66-м она тайком принесла послушать — у меня тогда был магнитофон «Астра-2» — вырезку из записи митинга в МГУ, где осуждались маоизм и ихняя китайская «культурная революция». Такая «кража» по нынешним временам могла быть приравнена к пособничеству террористам.
Не стану называть фамилию тогдашнего большого начальника в Московском государственном университете (говорили, он был неплохой мужик), но вот его голос, запечатленный на вырезанной пленке: «…и мы не позволим хуй… хун… ебинам!..»
В 1976 году, после смерти Мао Цзэдуна, ходил анекдот: чем занято сейчас политбюро ЦК КПСС? Оно хором учится выговаривать по слогам имя нового китайского вождя Хуа-Го-Фэн. Судя по старческой шепелявости членов Политбюро, это походило на правду.
Детские передачи для дошкольников не были политизированы. В незабвенной «Угадайке» действовали аполитичные Боря, Галочка и Дедушка в исполнении актера театра Маяковского Александра Александровича Ханова (в одной эпиграмме про него писалось: «Всегда играет сам себя, зато играет здорово»). Ханов был потрясающим Дедушкой. И никаких, избави Бог, октябрят.
Ханов всегда «играл здорово», в том числе могильщика в «Гамлете». Отговорив шекспировский текст, он опускался в могилу за черепом бедного Йорика, где в сценическом люке хранилась четвертинка, которую угадайкин Дедушка, по рассказам очевидцев, и опорожнял. Однажды папа и его друг, артист Сергей Прусаков (те самые очевидцы), пока Ханов наверху произносил текст, прямо на глазах у «могильщика» разлили и выпили его водку, при этом еще и чокаясь. Мне до сих пор стыдно за отца.
В детских радиопостановках было мало идейно-советского. Припевом песенки в радио сказке, кажется, про Слоненка звучало: «Цик-цик-цуцик». То был абстракционизм, чуть ли не низкопоклонство перед Западом. Нина Поставничева пела: «Мишка с куклой громко топают раз-два-три и в ладоши громко хлопают — посмотри…» Появилась веселая передачка про Мазилу Бабашкина. Родился потрясающий КОАПП (Комитет по охране авторских прав природы), где звери общались между собой на веселом человеческом языке. Была еще «Пионерская зорька», которую я не слушал. Скучная она была.
Году в 1957-м пропаганда спохватилась. Советским детям стали рассказывать о «семилетке», то есть о семилетнем (1958—1965) плане развития народного хозяйства. В передаче на эту тему строгие мужские голоса восторженно вещали «о семи годах-великанах», которые ведут нас к полному счастью, ко времени, когда все будет хорошо. Что такое «хорошо», я не понимал. Где-то там, у бабушек и мамы, было плохо с маслом и колбасой, были очереди за туфлями и фруктами. Меня это не касалось. У меня было все, потому как ничего особенно и не было нужно — хватало пластмассовых «победок» за, кажется, 20 копеек.
В 58-м семилетнему мальчику 65-й казался таким же немыслимо далеким, как в 1976-м мне, младшему научному сотруднику, — 2000-й.
(О том, что семилетка появилась потому, что накрылась предыдущая пятилетка и ее нужно было срочно трансформировать в нечто иное, стало известно позже. Кстати, семилетка тоже провалилась.)
Повзрослев, я приобщился к передачам для старшеклассников, выходившим от четырех до пяти вечера под общей шапкой «Почта ровесников». Полноценным «ровесником» я еще не был, но слушал с интересом. Вели ее Лазарь Маграчев и Орлов (имя забыл). И было в их программах что-то интимное, им хотелось верить. Ведущие искренне отвечали на одни вопросы и столь же искренне уходили от вопросов неудобных. В 14 моих лет Лазарь Маграчев озвучил письмо от девочки, в котором та призналась, что ей «противно физическое сближение». Тогда такое откровение было нежданно-негаданным. Для всего радио. На прочтение девичьего письма явно потребовалось разрешение сверху. То было дозволенное диссидентство. Но и тактичное воспитание — думайте, мол, ребята…
Еще слушали передачи профессора Николая Владимировича Пуховского про марксизм. Он тоже разговаривал проникновенным голосом. Но все равно было неинтересно.
Про сказки
В сказках политика присутствовала. Конечно, были сказочки нейтральные — про Красную Шапочку, Золушку, про теремок или про то, как репку тянули. Безыдейные сказки советских политиков раздражали. В 1963 году на пленуме ЦК КПСС первый секретарь ЦК ВЛКСМ тов. С.П.Павлов говорил: «Нынешние ребята уже в детском саду… знают о целине, о полетах космонавтов, с ними можно говорить о Фиделе и Кубе, и для них все эти бабки и репки, кошечки и зайчики, можно сказать, давно пройденный этап (смех в зале)».
Но в большинстве сказок жили-были бедные и богатые, цари и слуги. Сказки работали лучшими воспитателями правильного политического сознания. В мировоззренческом контексте они были советскими. В том же «Коньке-Горбунке», в «Трех толстяках», «Золотой антилопе», про Буратино, в «Сказке о попе и работнике его Балде» (последняя — оскорбление чувства верующих, и сегодня логично ее запретить) по-своему шла борьба за социальную справедливость с использованием политических методов.
Написанная членом Итальянской коммунистической партии Джанни Родари сага про Чиполлино — первый прочитанный мною политологический анализ ситуации в одной отдельно взятой капиталистической стране, где сеньор Помидор — авторитарный правитель. Сделанные, причем высокопрофессионально, по таким сказкам фильмы и мультфильмы были созвучны советской пропаганде.
У Корнея Ивановича Чуковского политики вроде не было. Она обнаружилась лишь в фильме «Айболит-66», в котором цензура проморгала песенку «Это очень хорошо, что нам очень плохо» — ее в то время с удовольствием распевала робкая интеллигенция. Я не понимал смысла песенки, и старшие рискнули мне его объяснить. В оригинальном «Айболите» подтекста не было. Хотя недруги Чуковского усматривали у него некие вредные ассоциации. Например, в стихах про страшного усатого Тараканища. Поговаривали, что Тараканище — это чуть ли не Сталин. Стихи хотели запретить. Однако на картинках, иллюстрациях к этой эпопее, таракан на Сталина не походил.
Вот что еще занятно: помните Бармалея? Откуда такое имя? А вот откуда: Бармалей — от арабского «барма’ийя”, что переводится как амфибия. Странно, да? Меж тем, айболитовскую сову зовут Бумба, что очень близко к арабскому — «бума» (сова).
Обожал «Незнайку» Николая Носова. В прошлом году в «Независимой» появилась статья Евгения Лесина «Дервиш Незнайка», в которой доказывалось, что в Незнайкиных похождениях содержится историческое предвидение. Лесин пишет, что «Носова обязательно нужно читать взрослым», что он «вдруг оказался философом и футурологом», «описал политику и экономику, описал возможные риски», что «Носов актуален до сих пор», а «лучшего учебника по изменившейся жизни, чем “Незнайка на Луне” нет и быть не может». Кто его знает, может, оно и так. Читаем «Незнайку»!
Первой толстой книжкой, которую я прочел от корки до корки, был бордового цвета том из серии «Библиотека приключений» с повестями Анатолия Рыбакова «Кортик» и «Бронзовая птица». «Кортик» стал моей книгой, потому что там было про таких, как я, но только в другом времени, в другой жизни. «Кортик» оказался зазеркальным детским миром. Он был политической книгой (как и того же автора «Дети Арбата»). Политика в ней была понятной и искренней. Она воспитывала в нас, детях, и советскость, и порядочность.
Спустя полвека много раз проходил я тем двором, между Сивцевым Вражком и Старым Арбатом, где жили рыбаковские мальчики — Миша, Генка и Слава. А в полсотне метров уже стоял памятник Окуджаве — чудны дела твои, Господи. Мне, старому цинику, сладко дышалось тем «кортиковским» воздухом. Потом проходной двор перегородили шлагбаумом.
Про войну
О ней говорилось мало. Папа покупал мне оловянных солдатиков — по 20 копеек — в магазинчике игрушек на улице Горького неподалеку от ресторана «Якорь». Продавались еще и плоские пушечки — «сорокапятки». Солдатиков я выстраивал в три ряда или в целую «македонскую фалангу», о которой уже знал. Но играть в конкретную Великую Отечественную войну — не играл.
Отец на фронт не попал из-за возраста, да еще потому, что работал в театре и его оттуда не отпустили. Наверно, у папы остался комплекс, о чем в семье никогда не говорилось. Вот среди его знакомых воевавших было много. Но они о войне молчали.
Дядя Сережа, тот самый, с которым папа выпил хановскую водку в «Гамлете», прошел три войны — финскую, Отечественную и Японскую. Про Японскую он однажды рассказал, как в самом ее конце он, сержант, и два его солдата на ослах по ошибке въехали в какой-то городишко, где оставался японский гарнизон. Они сбились с пути. К ним навстречу вышел начальник японского гарнизона, и дядя Сережа предложим ему сдаться. Японцы и сдались трем русским на ослах. Эпизод, согласитесь, достоин исторического учебника. Увы, свидетелей его нет. Я поверил в него ребенком и верю до сих пор. Артист Сергей Николаевич Прусаков никогда не врал.
Тяжкое впечатление произвел его рассказ о том, что случилось в июле 41-го, когда он служил связным и ездил на мотоцикле с донесениями от одного штаба к другому. Только последняя фраза этой «байки»: «Доехал я до этого штаба, а там все горит, штаба нет, и идут немецкие танки». Я представил себя на месте дяди Сережи.
Жил дядя Сережа в узенькой комнатке-пенале в проезде между Петровкой и Большой Дмитровкой. В 1963 году ему с женой тетей Ниной дали комнату в двухкомнатной коммуналке на Кутузовском, в доме напротив Триумфальной арки.
Безногие участники войны, стучавшие четырехколесными тележками — они отталкивались от асфальта камнями — по московским мостовым, вызывали жалость. Понятия «ветеран войны» не существовало.
Вот песни по заявкам участников Великой Октябрьской социалистической революции передавали. Многим из этих нестарых революционеров было тогда от 50 до 70. Пели «Смело, товарищи, в ногу», «По долинам и по взгорьям», «Красную гвоздику» (якобы любимую песню Ленина). Участники ВОСР были героями, а эти, которые безногие на тележках, просто повоевали.
От войны пришла песня. Нет, не «Вставай, страна огромная», а «Песня фронтового шофера», кажется, так она называлась:
Через горы, реки и долины,
Сквозь пургу, метель и чёрный дым,
Мы вели машины, объезжая мины,
По путям-дорогам фронтовым…
Эх, путь-дорожка фронтовая,
Не страшна нам бомбёжка любая…
Черная с синей сердцевиной пластинка крутилась на патефоне восемнадцатилетней соседки Гали — визборовских «радиол во дворах» в нашем дворе не было.
Еще была Константина Симонова «Песенка военного корреспондента»:
На пикапе драном и с одним наганом
Первыми въезжали в города…
И опять восторг от войны, на которой ты никогда не был.
На то, что там были слова «репортер погибнет — не беда», внимания не обращалось…
1990-е лихие, пусть они и лихие, были приоткрывшейся и захлопнутой в 2000-е дверью в нормальное будущее, «журналюги» (некоторые, по возрасту годящиеся мне, теперешнему, в дети) по следам Афганистана, Таджикистана, Чечни сбацали ее новую версию. Браво, ребята. И светлая память тем, кто «погибнет — не беда», тому же Орхану Джемалю.
Да и самому пару раз приходилось, хоть и не «на пикапе драном», но все же черт-те куда въезжать.
9-е мая выходным днем не отмечали. Ну, победили и победили, бог с вами. Выходным 9-е мая объявили только в 1965-м, да и то по политическим соображениям.
Мама ни с того ни с сего рассказала, как 16 октября они с бабушкой, надев на плечи мешки, уходили из Москвы (и как много людей шло по улицам вон из города, потому что боялись, что Москву сдадут). Потом они все же вернулись — боялись оставить комнату. Спустя десятилетия одни в подробностях описывали тогдашний кошмар, другие утверждали, что ничего подобного не было, а бегство москвичей — выдумки врагов советской власти и ненавистников Сталина. Но мама и бабушка обманывать не могли.
Из детской литературы про войну помню книжку журналиста и писателя Николая Богданова «Самое интересное» — несколько лихо написанных приключенческих рассказов о том, как здорово и весело воевали. Книжку мне вручили в школе во втором классе за отличную учебу и примерное поведение. Я ее перечитывал много раз и пришел к выводу, что война — дело увлекательное.
Фильмов о войне попадалось не много. Случались шедевры. Те же «Живые и мертвые» Александра Столпера по роману Симонова, которых и сейчас смотрю не отрываясь. При нынешней пропагандистской дешевке этот фильм — как хроника, чуть ли не «реконструкция» событий, хотя в нем многое неизбежно подверстано под советскую идеологию.
Еще был (снятый в 1947-м) «Подвиг разведчика», сказка со счастливым концом. Обаятельными были Разведчик (Кадочников), немецкий штабной жулик (Мартинсон), и, что удивительно, вызывали уважение немецко-фашистские генералы, которых играли замечательные артисты с Украины. А кадочниковская фраза «как разведчик разведчику: вы болван, Штюбинг» стала фольклором.
И еще про войну, а заодно и про радио. Другом папиной мамы бабы Сони — а ей стукнуло за 50 — был диктор московского радио Николай Антонович Якимюк, который, как и «главный советский диктор» Юрий Левитан, пусть и реже, объявлял воздушную тревогу. Его голос («Граждане, воздушная тревога!») звучит во многих документальных и военных фильмах. Я называл его «бузилкой», и когда он заходил к бабушке, мы с ним дрались подушками. Кстати, про войну Николай Антонович тоже никогда не рассказывал.
Годом поумнения, «детского старения», стал 1956-й, когда мы с Новослободской, где в четырнадцатиметровой комнате жили вчетвером — папа, мама, я и бабушка, перебрались в восемнадцатиметровую комнату на Третьей Тверской-Ямской (рядом с площадью Маяковского) и разместились уже втроем — без бабушки.
Трехкомнатная квартира с огромной по тем временам прихожей и небольшой четвертой комнаткой для прислуги за кухней была, понятное дело, коммунальной, но очень необычной. В этой квартире с длинным коридором раньше жила семья начальника следственной части по особо важным делам Министерства государственной безопасности Влодзимирского, расстрелянного в 1953 году. В 1957 году в нее из ссылки вернулась его жена Софья Яковлевна. В комнате за кухней поселился ее отец — дед Яков, служивший в красной коннице. Еще одну комнату занимала Галя с уже упомянутым патефоном.
Отношения между соседями были дружественными. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь расспрашивал Софью Яковлевну про ссылку. С дедом же Яковом о политике я дискутировал. Точнее, не о политике, а о военной стратегии. Сидя на кухне, я разглагольствовал о том, что вся сила в атомной бомбе, а он доказывал, что самое главное — кавалерия, которая заходит в тыл. Разница в возрасте между нами составляла почти 90 лет.
От 3-й Тверской-Ямской до улицы Горького шагов четыреста. На 7-е ноября и Первое мая в поздние вечера, когда маленьким детям надо было быть в кровати, на Горького шла подготовка в параду. Катились танки, тягачи с ракетами. Папа бегал со мной на все это смотреть. Наверно, ему было тоже интересно. Папе-то было лет 35. Больше всего нравились танки. В них чувствовалась особая сила. Они казались живыми.
По улице проезжали просто танки, но когда по телевизору «Знамя» (второй по престижности после «Рубина»), а он у нас появился в году 58-м, показывали парады на Красной площади и диктор восхищался нашим могуществом, появлялось чувство принадлежности к моему государству.
О том, что на площади Маяковского читают стихи, я не ведал. Правда, однажды вечером, когда мы проходили мимо небольшой толпы, какой-то мужчина в пальто, стоя у подножия памятника, что-то выкрикивал. Отец на это внимания не обратил, а я тем более. Про концерты в Политехническом и вовсе не слыхал. Хрущевская «оттепель» прошла стороной. Почти стороной, потому что стихи Евтушенко и Вознесенского лет в 13—14 я по совету папы читал. А из опубликованной в 1965-м в «Юности» «Братской ГЭС» кое-какие строки зазубрил наизусть. Сейчас к евтушенковской поэзии относятся снисходительно, некоторые даже брезгливо, а зря.
Барды были долго неведомы. Само слово появилось много позже самих бардов. Окуджаву не слышал, Высоцкий еще не проявился. Однажды в гостях, куда меня взяли, потому что девать было некуда, услышал Галича — про «Товарищ Парамонову». Все смеялись, и я со всеми. Чему смеялся, не понимал.
Грустное отступление. Концерт памяти Галича весной 2018 года был нелеп, даже фальшив, хотя его авторы наверняка старались. Песни Галича мог петь только Галич. Вот фильм о нем был хорош.
Отец в каком-то году вступил в партию. Так надо было по работе. Мама партии избежала. В 50-е годы она была, как тогда было принято говорить, «ведущей актрисой» Центрального детского театра, получила звание Заслуженной артистки РСФСР. Вступить в партию ей предлагали несколько раз. Но она отказывалась. Это не было ни осознанным решением, ни тем более протестом. Она просто не хотела. Так что коммунистки из мамы не получилось.
Директором ЦДТ был Константин Язонович Шах-Азизов. В театре его называли Шахом, боялись и ругали. Я знал, что Шах плохой: то на кого-то накричит, то не даст премии… Его называли сталинистом, и театральный слух гласил, что он писал биографию Берии и сжег рукопись, когда Берию арестовали (дело было в 1953 году). Когда ужасный Шах умер, артисты заговорили о нем с уважением, даже с симпатией.
Про внешнюю политику
На 3-й Тверской-Ямской я стал приобщаться ко внешней политике.
Началось с карты, с большой географической карты СССР, которую я расстилал на ковре между обеденным столом и моей кроватью и подолгу ею любовался. Лежащая на полу картинка земли зелено-желтого цвета с синими ленточками рек завораживала.
Возле двух самых больших городов-кружочков было подписано — Москва и Ленинград. В пятидесятые в этих городах жило больше одного миллиона человек. В Киеве миллиона еще не было, он был обозначен кружочком поменьше. Киев было жалко.
Следующей была карта мира, кнопками прикрепленная на стене в прихожей.
Та карта мира не была такой разноцветной, как сегодняшняя. Ее главными цветами были: зеленый — британский цвет метрополии и оставшихся колоний, сиреневый — французский и французских колоний, желтый — китайский, светло-коричневый — американский и, конечно, наш советский — розовый. Розовый рисунок с контурами лошади возносился над остальной картой. Большего, чем эта розовая лошадь, не было ничего. Это был первый толчок к понимаю размеров страны, где я живу.
Самой пестрой была Европа — она и сейчас пестрая. Европа выглядела суетной, от нее рябило в глазах.
Карта менялась, перекрашивалась. После 1961 года разными цветами раскрасилась Африка. Тот год стали называть «годом свободы Африки», что-то в таком духе. На «Чёрном континенте» появилось полтора десятка новых государств. Я учился в четвертом классе и искренне радовался за братские негритянские народы. На плакатах они изображались рвущим цепи рабства черным исполином или улыбающимися кокетливыми чернокожими дамочками, которые наверняка выглядели очень сексуальными, чего я в силу возраста понять не мог.
Казалось, что уж послевоенная полит-география навсегда. Да, появились какие-то там мали-сомали, нигеры-камеруны, танзании, уганды с конго… Но все равно есть вечные границы. Хотя бы очертания «большого розового пятна». Пусть тот, кто мыслил в 50-е — 80-е возможность их перерисовывания, поднимет руку.
На старости лет я вернулся в совсем уж далекое позапрошлое, в котором никогда не был. Сегодня у меня в рабочем и домашнем кабинетах висят две карты: одна, всемирная — начала XX века, с Австро-Венгерской, Российской, Британской, Германской империями, другая — того же времени карта Ближнего Востока с Османской Империей. Какая там к черту Сирия, какие Ирак, Иордания, Ливан, Югославия и так далее. Какая же то была ясная и четкая раскраска!
Про марки, которые открывали мир
Революция — время, когда меня не было. Марки же приходили из пространства, где меня нет. Скажи мне тогда кто-нибудь, что я окажусь в Египте, Америке, Италии, Китае, Монголии, Лихтенштейне, Афганистане, Австралии, я бы не поверил. Заграничные страны существовали только на маленьких картинках с зубчиками.
Французская Экваториальная Африка — большие марки с красивыми негритянками. Жирафы, пальмы, старинные паровозы, длинные чужие дома, носороги, головка английской королевы на Танганьике, на Бермудских островах, Ямайке, король Георг на марке Цейлона (кто теперь помнит, как раньше называлась Шри-Ланка), голландский королевский профиль на Антильских островах.
Памятник большому другу Советского Союза президенту Ганы Кваме Нкрума. Нкрума стоял с простертой рукой в позе Ленина, указывал путь в светлое будущее. В 2018 году, во время организуемого на греческом острове Родос Институтом диалога цивилизаций форума, я встретился с его дочерью, изысканной и притом очень умненькой красавицей. Я смотрел на нее и чувствовал себя ребенком, потому как видел перед глазами марку с ее отцом.
Мальчик Дима с нашего двора раздобыл марки страны «Сива». Сива? — не понял я. Покажи. И Дима достал из мятой записной книжки марку Кубы (Cuba). Я почувствовал свое превосходство над дворовым знакомцем, поскольку уже знал иностранные буквы.
Марки пахли не только географией, они хранили историю. В 50 — 60-е на старых конвертах оставалось много «царских марок», маленьких таких, с гербом Российской империи. Попадались марки с портретами царей, кажется, Александра III и Александра II. Я вырезал марки с конвертов, в которых хранились письма молодой бабушки. Письма пропали, а вот марки остались.
Родившаяся в 1889 году баба Сима любила повторять «при царе было лучше». Настоящий клад для депутата Поклонской. Я слушал и не спрашивал почему. Бабушка училась в гимназии на деньги купца Корзинкина, а году в 1947-м была первой учительницей, получившей из рук председателя Верховного Совета Николая Михайловича Шверника орден Ленина. Баба Сима его уважала. Я доставал этот кусок золота из шкатулки и играл в него. Но все-таки «при царе было лучше»… Бабушкин монархизм в мою детскую душу невзначай запал.
Марок со Сталиным не было. Впрочем, нет, одна была — болгарская.
Вот марок с Лениным было пруд пруди: портреты, а главное — миниатюрки: Ленин где-то выступает, Ленин среди детей, Ленин в Горках. Ленинские марки, которые продавались целыми сериями в кляссерах, ценились мало.
Несколько марок подарил дядя Серёжа. Это были яркие венгерские марки времен союзника Гитлера диктатора Хорти. В 1945-м дядя Серёжа штурмовал Будапешт, и большая картонная коробка с марками, похоже, была его единственным военным трофеем.
Самой любимой была длинная коричневая египетская марка, посвященная эвакуации англо-французских войск с территории Суэцкого канала. На марке были изображены горящий пейзаж и мужественные египетские солдаты. Я считал эту марку самой ценной в своей коллекции.
На марочной толкучке в парке Горького ценились колонии. Не гашеные, они стоили от 20 до 40 копеек (пирожок с мясом — 10 копеек). Это было недешево.
Собиратели марок (по-ученому — филателисты) были людьми самого разного возраста. Зачем они их собирали? Может, для них это тоже был выход за пределы четырех советских стен?
У некоторых марочников была своя специализация. Кто-то собирал колонии, кто-то цветы, кто-то — зверей. Были и такие, которые, проходя сквозь толпу, приговаривали: «Морды, морды». Эти собирали только портреты — неважно чьи — писателей, художников, королей… «Морд» у меня было много — какие-то французские писатели, какие-то итальянские актрисы (Элеонора Дузе, например) и, конечно, наши «советские морды» — Циолковский, Тимирязев, Чапаев, Попов, Фрунзе, Станиславский… Марки тянули в историю.
Теперь марки не нужны, они перестали быть мечтой о неведомых мирах. Их перестали собирать. Только что мне позвонили с островов Кука. Боже ж ты мой, как обидно за детство. Острова Кука тогда… И вдруг оттуда звонок — просто «по делу».
И еще раз про радио, также втянувшее меня в мировую политику. В комнате подле красного родительского дивана стояла белая пластмассовая коробка. Из этой коробочки доносились последние известия. Шел октябрь 1956-го. Кто подумал, что я слушал про «мятеж» в Венгрии, ошибся. Я слушал про Суэцкий конфликт. Это был хит последних известий на Первой программе. Других тогда не было.
С той поры в моей голове засели Гамаль Абдель Насер, Суэцкий канал, израильские агрессоры. О том, что эти агрессоры — евреи, я не догадывался. Я целиком был на стороне арабов, я ими восхищался.
Сейчас самое время сказать пару слов о «еврейском вопросе». В семье такового не было. Правда, баба Соня, никакого отношения к еврейству не имевшая, знала десяток слов на идиш и пользовалась этим обстоятельством при торговле на рынке с мясником. Лет этак в шесть в деревне Черепково я услышал, как местный житель, глядя на дерущихся из-за крошек воробьев, молвил: «Ну, прям, как жиды». С той поры жидами я считал жадных людей, скупердяев.
В следующий раз о жидах я услышал уже дома, когда к родителям пришло полно гостей, многие из которых славянами явно не были. В разгар веселья, за столом, кто-то вдруг выкрикнул: «Бей жидов и велосипедистов!» Раздался хохот, а потом мамина подруга, режиссер с радио Лия Вилидницкая, тихо спросила: «А почему велосипедистов?» Анекдот дожил до нашего XXI века. Я его слыхал в прошлом году.
Тогда, в 1956-м, я надолго согласился с внешней политикой Советского Союза. Заодно узнал, что есть НАТО и СЕАТО, расшифровать которые я не мог, но понимал, что они плохие, вражеские, а мы — хорошие. С этим я и пошел в школу. И только в 1968-м, в год ее окончания, которое совпало с интервенцией в Чехословакию, я с некоторым неудобством стал соображать, что мир устроен сложнее, а советская внешняя политика далеко не идеал порядочности.
Ближний Восток отложился в памяти, как впоследствии обнаружилось, на всю оставшуюся жизнь. Ближневосточный конфликт стал «острым блюдом», которое хотелось отведать. В нем была магия, экзотичность.
Возможно, это пробудило интерес к арабскому языку, который я шесть долгих лет учил в Институте восточных языков при МГУ, куда поступил в 1968 году и откуда военным переводчиком-практикантом уехал на практику в Египет. Полгода переводил (как мог, а мог я очень плохо) там для местных летчиков и техников на военной базе в городе Бельбейс, что неподалеку от Суэцкого канала, штурмовик «Сухой».
В 1992 году я оказался на конференции в Тель-Авиве. И свое выступление начал словами: «Ребята, никогда бы не мог подумать, что я здесь, у вас, окажусь. — И добавил: — Я ведь работал напротив вас, с той стороны канала». Потом выпили кошерной водки.
Про карибский кризис
Политика касалась меня эпизодами, одним из которых и оказался карибский кризис (не забыли марку страны «Сива»?).
В то время мой двоюродный дядя, дядя Гела, впоследствии главный редактор «английского “Маяка”», предшественника «Russia Today», Гелий Алексеевич Шахов, служивший корреспондентом в Найроби (столица Кении, где правил друг СССР Джомо Кениата, в состоянии сильного опьянения принимавший военные парады, а дядя это заснял на камеру и потом показывал), объяснил нашей семье, что такое политика. В октябре 1962 года он, сильно поддатый, пришел в гости и стал, тыча в меня пальцем, кричать: «Зачем вы его родили?! Всё скоро кончится». Меня тотчас отправили на кухню. Однако я подкрался и подслушал дядю Гелу. Он говорил, что завтра или послезавтра начнется война и всех убьют. Дядя знал, что говорил, он имел информацию. Папа политикой особо не интересовался и исходил из нормальной человеческой логики. Когда меня допустили до дискуссии, оба уже совсем хорошо приняли. Мама молчала, а я подумал, что никакой войны быть не может, потому что так убьют всех. Я, кстати, и сейчас так думаю, вопреки мнению отечественных пропагандистов.
Про фестиваль
Всемирного молодежного фестиваля 1957 года я не застал — просидел с бабушкой на даче в Черепково. Тогда это была глухомань, чтобы попасть в которую нужно было почти час трястись на тридцать пятом автобусе от Киевского вокзала.
Говорят, на фестивале были негры, много людей в больших шляпах — сомбреро. Участников возили стоя, на открытых грузовиках, по Москве. Все были счастливыми, все кричали. Во всяком случае, такими гостей показывали в киножурнале «Новости дня». Папа работал с китайской делегацией. Он привозил яркие значки — цветочки с разноцветными лепестками. Я их пришпиливал на рубашку и ходил по деревне. Спустя много лет жена рассказала, что ее мама и приехавшая к ней из города Кирова сестра нашили красивые платья и гуляли в них по фестивальной Москве. Для поколения родителей это было чудо. Увы, чудо прошло мимо меня.
Про деревню Черепково
Поскольку Черепково упоминалось уже неоднократно, надо сказать, как тамошняя жизнь повлияла на формирование моего политического сознания.
В те времена по проходившему мимо деревни Рублёвскому шоссе нередко возвращался с работы Никита Сергеевич Хрущёв. Иногда возле поворота на Черепково останавливался, чтобы пообщаться с народом. В разговорах с главой партии по молодости лет я не участвовал, но хозяин соседней избы говорил, что с Никитой беседовал, даже давал ему советы. (Позже народ «запросто» разговаривал только с Горбачёвым.)
За Рублёвским начиналось Успенское шоссе, шедшее на Барвиху, Раздоры и так далее. О проживавшем там самом главном начальстве ходили легенды. Согласно одной, после того как кого-то, чуть ли не Берию, оттуда выселили, деревенских пустили в тоннель, шедший от его дачи до Кремля. Один дедушка, выйдя из туннеля, молвил: «Во гады».
По обочинам Рублёво-Успенского рос «дальний лес». В нем цвели ландыши, было много земляники и черники. Собирать ягоды ходили большими компаниями. Про «дальний лес» рассказывали много страшного. Там однажды нашли двух повешенных. Возможно, то были страшилки, которые придумывались кагэбешниками, чтобы вдоль Успенки не шлялись все кто ни попадя. А еще рассказывали, как однажды к мужику, катившему по обочине шоссе тачку, подошел человек и спросил у него документы. Документов у мужика не оказалось, и тогда человек направился к ближайшему пню, достал оттуда телефон, поговорил в него, а мужика потом отпустил. Такие вот дела творились вблизи деревни Черепково.
Острым политическим вопросом стало строительство, кажется, в году 1958-м Кремлёвской больницы. Огромный кусок леса (не того, который на Успенке, а того, что ближе к Москве) был обнесен бетонным забором, отрезавшим черепковцев от самых грибных мест. (Грибов было много, и в какой-то год не брали даже подосиновики, только белые.) Возмущение местных было велико. Ругались они постоянно, причем матерные слова, смысла которых я не понимал, были обращены прежде всего к «Хрущу». Мат был формой выражения оппозиционных настроений. Общественное недовольство выразилось в систематическом ломании кремлевского забора, пробивании в нем больших и малых брешей. Власть забор сначала чинила, потом бросила, признав таким образом победу гражданского общества. Но вскоре прошел слух, что вдоль забора бегают злые кремлевские овчарки. Действительно иногда из чащи доносился лай, но мы все равно проникали за запретную изгородь. Таков был мой первый личный конфликт с государством.
Еще одним столкновением населения с властью стала кукуруза. Не помню, что ранее росло перед домиком, где мы снимали дачу, но однажды там посеяли кукурузу. Председатель колхоза тетя Зоя (в Черепкове, оказывается, был колхоз) кукурузу ругала, но ничего поделать не могла. Народ отнесся к кукурузе без почтения, через ее заросли протаптывались тропки, детям не запрещалось играть в кукурузной чаще в казаки-разбойники, что мы и делали, беспощадно срывая несозревшие початки.
Но все равно я удивлялся — ну как можно без кукурузы? Она такая полезная! Есть же замечательный мультфильм «Чудесница», где разъяснено — лучше кукурузы ничего быть не может. Там даже и песня была, которую пел симпатичный початок:
Я и пиво, и батон,
И тройной одеколон.
И тому подобное,
Мы на все способные.
Хорошая была песенка.
Все кончилось тем, что Черепково сломали, а на его месте построили знаменитый Кардиологический центр. Сейчас оттуда начинаются самые жуткие пробки на Кольцевой.
Про родину
Когда у меня, ребенка, появилась родина? Песни «С чего начинается родина» не было, и поэтому приходилось до всего доходить самому. Общая с автором ее текста Михаилом Матусовским логика существовала. У него родина начиналась с «заветной скамьи у ворот», у меня — с кусочка двора на Новослободской улице. Потом она разрослась до большого двора на 3-й Тверской-Ямской. Когда в 1964-м мы переехали на Пресню в панельную двушку напротив Ваганьковского кладбища, она расширилась до стоянки такси напротив кладбищенской ограды. Малой, «летней родиной» навсегда осталось Черепково.
В цитированной выше песне говорилось, что родина также начинается со «старой отцовской буденновки»… Лучше бы она с нее не начиналась.
Хорошо пелась песня «Наш адрес Советский Союз». Но ее слова — «я там, где ребята толковые, я там, где плакаты “Вперед!”» были чужими. Так же как и «мои номера телефонные разбросаны по городам». Куда ближе был текст из кобзоновского хита «А у нас во дворе…» Разница очевидна. «Большая родина» была государством, которое надлежало, велено было любить, но любить которое не всегда хочется. Малая, интимная, существовала на расстоянии вытянутой руки. И ее не надо защищать ни в Афганистане, ни в Сирии, ни во Вьетнаме. На нее не претендует американский империализм, да и ей на него наплевать.
Про Гагарина
Самой большой политической детской радостью стал полет Гагарина. 12 апреля 1961 года, после досрочного завершения уроков, я доехал на пятом трамвае от Больничного переулка, где была наша спецшкола №2, до улицы Горького, а оттуда в расстегнутом пиджачке, держа в руках кем-то протянутый флажок, бежал домой. Все улыбались, все были счастливы и я заодно со всеми. «Космос наш», — говорили в толпе. Действительно, это именно «мы», это я, туда полетели.
Про религию
Ее в детстве не было. Разговоров про Бога (как и про Сталина) не велось. Хотя верующими в доме были все. Бабушки крестились, мама — нет. К десяти годам я стал православным, верующим — намного позже.
Как и весь советский народ, отмечали Пасху с неописуемо вкусным, хранившимся в похожей на башенку деревянной пасочнице творожком. Пасочницу смастерил папа, ухитрившись вырезать на внутренней стороне одной дощечки крест. Потом такую пасочницу изготовил я, но крестик вырезать умения не хватило.
Классе в четвертом узнаю, что в пасхальных яйцах есть что-то запретное. Подругу дочки нашей черепковской хозяйки в наказание оставили на два часа после уроков за то, что девочка принесла пару крашеных яичек в школу и прямо в классе на глазах у всех (!) ими позавтракала.
После этой истории я обратил внимание на стоявшую в центре деревни разрушенную часовню. Крыша на ней уцелела, и раз в неделю под ней выстраивалась очередь за привозимым керосином для керосинок — еду готовили только на них.
«Почему ее сломали?» — спросил я и услышал: «Велели сломать и сломали». Кто велел, я спрашивать не стал, но в голове неожиданно связалось, что это были те же, кто приказал сажать кукурузу.
С Пасхой боролись по-разному: в канун ее по радио читалась обязательная антирелигиозная лекция, а с 60-х годов в пасхальную ночь по телевизору транслировали концерт лихой зарубежной эстрады с обязательным кордебалетом Германской Демократической Республики. Крайней формой борьбы с религией были «хулиганы» (видимо, младшие офицеры), освистывавшие крестный ход вокруг церкви и даже кидавшие камни в священников.
Однако остановить Пасху было невозможно. В советском обществе она воспринималась как национальный праздник. Как-то на Ваганьковском рынке, будучи классе в восьмом, я купил большое крашеное деревянное яйцо с надписью «С Пасхой, товарищи».
Про папу и его папу
Отец советскую власть любил, а может, и не любил, но уж точно уважал. Он говорил: всегда в трудную минуту десятку (десять рублей) мне профсоюз даст. Однако и он мог впасть во фрондерство. На выборах в Верховный Совет — вроде, в 1960-м — он повел меня с собой на избирательный участок. Взяв со стола листок бумаги (бюллетень), папа отправился в задернутую темной шторкой каморку (кабинку для тайного голосования). Там он что-то прочел, потом что-то написал, а потом, глядя на меня, произнес: «Ворошилов — слишком стар». Именно так он написал в бюллетене. Однако за Ворошилова все же проголосовал. Папины слова, произнесенные им не где-нибудь, а на избирательном участке, были диссидентством. Отец гордился своей смелостью, пусть даже передо мной одним. Он вообще был человеком не трусливым.
Целый замминистра советской культуры позвонил ему однажды вечером по телефону и читал мораль, но отец, не скажу что его послал, но точно с ним не согласился.
Папа считал советскую власть нормальной, единственно возможной, даже после того что произошло с его отцом, моим дедом. В каком-то году папа отправился куда следует и взял документы из дела своего расстрелянного отца.
В справке Военной коллегии Верховного Суда Союза ССР от 31 января 1958 года было написано, что приговор Военной коллегии от 15 сентября 1938 года в отношении Малашенко И. Е. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Малашенко И. Е. реабилитирован посмертно. Еще была выдана справка о том, что «в неполных документальных материалах архивного фонда Народного комиссариата коммунального хозяйства сведений о Малашенко Иване Евтихиевиче, имевшем дачу на подмосковной станции Удельная, не имеется». Короче, помимо того, что советская власть убивала, она еще грабила. В нашем случае поводом для убийства и грабежа стало письмо деда Председателю Совнаркома В.М.Молотову о воровстве, то бишь коррупции в Наркомхозе РСФСР. Да черт с ней, с этой властью и ее наследничками.
В эту Удельную взглянуть на отнятую дедовскую дачу меня однажды свозили. Дачка была простенькая, хотя и двухэтажная, с высокими окнами. Зачем мы туда ездили?..
Позже отец даже узнал фамилию следователя в Саратове, который деда допрашивал. Но рассказал об этом только тогда, когда узнал, что умирает.
О том, что жене Ивана Евтихиевича, бабе Соне, в тюрьме, куда ее посадили за то, что она украла хлеб, — после ареста деда кормить троих сыновей было нечем, — выбили зубы, я узнал раньше, в семидесятые.
Я благодарен папе с мамой и бабушкам за то, что они так долго скрывали детали семейной истории.
Про Абхазию
У меня был и другой дедушка — отец мамы, сбежавший от бабы Симы со своей любовницей-полячкой Еленой Михайловной в Сухуми. Перед каждым Новым годом из Сухуми в фанерном ящике нам приходила посылка с холодным мятым виноградом и раздавленной, вяжущей рот хурмой. Зимой в те времена в Москве такого счастья не встречалось, разве что на не по родительскому карману рынке.
Мама и папа возили меня к деду летом в 1957 и 1958-м, а позже, в 1965 — 66 годах уже к своим сухумским друзьям. От Сухуми сохранилось непривычное, несоветское ощущение — там было множество маленьких магазинчиков с развешенными по стенам и при входе веселенькими платьицами и картузиками. Это была первая встреча с «капитализмом», и он мне понравился. Слово «бизнес» было неизвестно.
О национальном вопросе в Абхазии я слыхом не слыхивал. Но как-то раз столкнулся с ним лицом к лицу. В 1966 году еду на такси через весь город — от Агудзер до Маяка (кто бывал, тот поймет). В кармане — один мамин рубль, тогда этого хватало на всю поездку. Мне 15 лет, пожилому шоферу лет 30.
Дальше просто монолог шофера.
Проезжаем сухумский порт. Шофер:
— Кругом одни жиды и армяшки, весь город захватили.
Едем вдоль городских пляжей с новыми пятиэтажными гостиницами:
— А-ах, лето… русские приехали, мужики — импотенты, бабы — б..ди.
Теперь — справа рынок:
— Грузины, грузины повсюду, обезьяны какие-то.
Катимся по Бзыбскому шоссе.
— А, абхазы! Нет такого народа, что они из себя придумали?
И тут я, советский школьник, не выдержал:
— А вы-то кто?
— Я — грек, — ответил таксист.
Еще штришок к национальному вопросу. Финал спора между моими знакомыми грузином и абхазом. Когда грузин ушел, абхаз вздохнул: «Горю, как швед под Полтавой, придется уступить этому еврею».
И напоследок. Забитый пассажирами автобус. Пожилой подвыпивший русский. Стоит. Рядом сидит парень с двумя голубями в руках. Русский: сидишь, не можешь уступить место старику?
Молчание.
— Кто тебя только воспитывал?
Молчание. Парень отвернулся и смотрит в окно.
— Щенок, гаденыш…
Молчание.
— Грузинская сволочь.
— Я — армянин! — И парень вскакивает, уступая место.
Это я к чему? Да ни к чему. Просто запомнилось. И уж, упаси бог, если кто-то узрит что-то антирузинское.
При всем том не могу не вспомнить старое советское «антигрузинство». Был анекдот: может ли грузин купить «Волгу»? — Может, но зачем ему столько воды? Да и София Яковлевна напевала песенку о курортном сезоне со словами «там живут усатые грузины» и «едут беленькие сучки к черным кобелям». Грузины считались народом особым, им завидовали, к ним относились иногда раздраженно, но почтительно.
Достоянием Сухуми была «Гора Сталина» с огромным рестораном. Мы там однажды ужинали. Никакой политики, но в 58-м это место называлось «горой Сталина».
В 2018 году я отправился на конференцию в Грузию. Прилетаем в Тбилиси, меня пропустили, моих друзей — нет. Оказалось, они заезжали в Абхазию после 2008 года, то есть после провозглашения ею независимости, не получив на то разрешения грузинского МИДа. Позже на том же основании не пустили в Грузию писателя Виктора Ерофеева и авторов «Ералаша». Было в этом что-то от бывшей советской коммунальной квартиры.
(Кстати, никогда в Тбилиси, уже после всего того, что произошло, я не ощущал неприязни. Грузины, как и русские, — это одно, а ихние власти — другое.)
Про школу
В школе политика была не слишком заметна. Но все же. Директором работал Яков Степанович, который до директорства служил в советском посольстве в Брюсселе. По первому образованию он был историком. Когда он однажды заменял нашу историчку Валерию Ивановну, то, усевшись за учительский стол и проведя ладонью по лбу, вдруг изрек: ничего, вот вернется Сталин, и все будет хорошо, будет порядок. Я сидел на первой парте, поэтому возникло чувство, что директор обращается непосредственно ко мне.
Старшеклассники рассказывали про Якова Степановича такую историю. Якобы иногда по утрам он выстраивал их на линейку и объявлял: «У нас есть школы, у нас есть тюрьмы, есть концлагеря, а для особо отличившихся — расстрел. Марш по классам».
Случалось, однако, в школе и вольнодумство. Учительница французского языка Тамара Александровна во время урока вдруг завела разговор об Эренбурге и спросила, кто читал «Люды, годы, жизнь»? Я не читал. Но устыдился и прочел. Чем не политика?
Наша школа именовалась «Спецшкола №2 c преподаванием ряда предметов на французском языке» (пионерская дружина им. Александра Матросова). В школе учились сыновья и дочери важных родителей. Возвращаясь после родительских собраний, мои родители говорили: как на приемах — черные «Волги», даже «чайки». Министры возле школы не попадались, но лично видел, как знаменитый шансонье Марк Бернес уважительно топтался на втором этаже возле учительской — его вызвали за плохое поведение сына.
Про пионерство
К вступлению в пионеры я отнесся трогательно. Павлик Морозов, пионеры — герои войны… Их портреты висели на школьных стенах. Пионером быть хотелось. Но первый день пионерства был омрачен моим отрицательным поступком: войдя в класс, уже одетый в пионерский галстук, я мелом нарисовал на доске дурацкую рожицу. Коричневую доску только что протерли тряпкой, и мой рисунок выглядел вызывающе.
— Кто это сделал? — спросила вошедшая следом учительница.
Я, взволнованный от того, что пионер должен говорить правду и одну только правду, сознался в содеянном — ждал, что меня даже похвалят за честность. А меня обругали. Это был удар под дых.
Потом было все как у всех — сборы, линейки, собирание металлолома и прочая деятельность, для наших внуков и правнуков непонятная. Впрочем, и сейчас Коммунистическая партия уже Российской Федерации ведет прием в ее пионеры. Новые пионеры макулатуру по квартирам не собирают. Вот интересно, лет через сорок что они будут вспоминать?
В седьмом классе пионерские галстуки носить стеснялись и сдирали их сразу после выхода из школы. Галстуки превратились в признак малолетства. Никакого политического контекста здесь быть не могло. Хотя, с другой стороны, галстук уже смотрелся символом принадлежности к чему-то официальному, обязательному и нудно-фальшивому.
Легко запомнившаяся когда-то кулацкая частушка из рыбаковской «Бронзовой птицы»:
Пионеры юные,
Головы чугунные,
Сами оловянные,
Черти окаянные…
звучала весело, враждебности от нее не исходило, и неприязни к ней не испытывалось. Тем более, на свет появился другой куплет:
Не стыдися, пьяница, носа своего,
Он ведь с нашим знаменем цвета одного.
Эта запевка была вариантом строфы о все том же пионерском галстуке, который «с красным знаменем цвета одного».
В десятом классе, по завершении детства, когда меня приняли в комсомол (принимали около памятника Карлу Марксу, в народе именовавшегося «попугаем»), отец поздравил меня с этим событием, а я усмехнулся. Членство в ВЛКСМ превратилось в обязаловку, справку для поступления в «политические» вузы — МГИМО, Институт восточных языков при МГУ.
Взрослые рассказывали анекдоты, дети их слушали — и все вместе уже понимали, что «шоу пошло не так». Как должно «идти шоу», не знали. Конца Советского Союза не ждали — такое и померещиться не могло. Чего ждали? Манны небесной, что ли?
Концовка
Зачем я все это пишу? Кому интересна чужая инфантильная политностальгия?
Хотя желание пережить ранние ощущения от политики — любопытно. Именно ощущения, а не воспоминания, которые требуют пунктуальности, корректности. Здесь ее нет, как во многих случаях нет точных дат, даже имен. За что и приношу свои извинения.
Я верил в советскую власть. Хотя видел, что в ней были «и хорошие, и плохие». Последние творили что-то плохое: могли расстрелять деда, сломать часовню, построить забор, заставить сажать кукурузу…
Так что внутренняя политика была не совсем понятной. Внешняя же оставалась замечательной. В ней моя страна была всегда права. Ну, прямо как сейчас.
Мой друг, небезызвестный журналист Аркадий Дубнов, написал, что в 1991 году его десятилетний сын не заметил исчезновения Советского Союза. Счастливы дети, не замечающие политики.