Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2019
Бершин Ефим Львович — поэт, прозаик, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор пяти книг стихов, двух романов и документальной повести «Дикое поле». Работал в «Литературной газете». Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.
* * *
Море — форточка неба, которую выбил Бог.
И свобода — уже не свобода, а пепел Завета.
Я влачусь по пустыне уже за пределом свобод,
за пределом любви, за пределом пространства и света.
Перепуганный ястреб растаял в пространстве пустом,
в беспорядочном свете, как в стае взбесившейся моли.
Что ни город вдали — обязательно город Содом.
Что ни море у ног — обязательно Мёртвое море.
И куда ни пойду, и чего ни коснётся рука —
всё уходит в песок, обращается всё в пепелище.
Я влачусь по пустыне.
Я — часть мирового песка
из песочных часов,
у которых оторвано днище.
Говорила, что я не умею уже любить,
что любовь перепутана с болью.
Но любить человека — значит почти убить
человека вместе с его любовью.
Море — форточка неба.
По небу гуляют ветры.
Только ветры шумят.
И законы почти пусты.
Потому что уже подступает конец геометрий.
И от точки я всё труднее добраться до точки ты.
* * *
Когда мы шли с тобой в Ерушалаим
по переулкам и дворам Москвы,
где нас собаки провожали лаем,
где мы скрывались от людской молвы
в каком-то затрапезном кинозале,
где синий сумрак был неодолим, —
мы прятались, чтоб люди не узнали,
что мы с тобой идём в Ерусалим.
И даже там, на переходе узком,
где таял под ногами снежный наст,
скрывали лица, чтобы не был узнан
никто из нас.
Мы крались подмосковными лесами
под небом, перевёрнутым вверх дном,
уже порой не понимая сами,
куда идём и для чего идём.
И заблудились. И когда над бездной
явился город, белый, словно снег,
мы поняли, что город был небесным —
не тем, что нам привиделся во сне.
Горел рассвет. Как рог единорога,
белела башня в мареве огней.
И оставалось два шага до Бога.
И стало страшно. Но ещё страшней,
вернувшись, оказаться в том же зале,
где истины не видно из-за тел.
И стало ясно, что меня узнали.
Не те.
Не так.
И даже не затем.
Попытка баллады
Они живьём зарыли прадеда
и кузницу его взорвали.
Наверно, это было правильно —
иначе бы не зарывали.
Иначе бы Талмуд почитывал
и раздувал мехи для горна,
скупую денежку подсчитывал
и жил себе, не зная горя.
А так — зарыли вместе с пейсами,
Талмудом и кузнечным потом,
с тоскливыми, как осень, песнями,
что пел за рюмкой по субботам.
А сын его вскочил на серого
и скрылся в Колкатовой Балке,
хотя за ним рванулись семеро,
мотоциклист и две собаки.
Затем, презрев шестую заповедь,
оставленную праотцами,
он растворялся в трупном запахе
в одной колонне с мертвецами.
За дом, за кузницу, за прадеда
он шёл на Прагу и на Вену.
Наверно, это было правильно —
иначе бы не шёл. Наверно.
Иначе бы Талмуд почитывал
и раздувал мехи для горна,
скупую денежку подсчитывал
и жил себе, не зная горя.
А мне велят сегодня каяться
за то, что мы переплатили
за кузницу, за то, что, кажется,
не так, как надо, победили,
за то, что жили так неправедно,
неправильные песни пели.
За то, что закопали прадеда,
а деда так и не успели.
* * *
Вороватое небо крадётся в закрытую дверь,
то вселенским дождём, то дверною цепочкой звеня.
Бьётся голубь в стекло. Неопознанный раненый зверь
причитает в ночи: «Это я, это я, это я».
Кто-то воет в окне. То ли пьяная баба с метлой,
то ли дождь затяжной, то ли свора бездомных дворняг.
Догорает осина. И пахнет печною золой.
И в дырявую дверь проникает внезапный сквозняк.
Что сказать тебе, друг, про бездомную жизнь сквозняка,
бесконечную жизнь, что сочится, не зная границ,
и внезапным ознобом доносит к тебе сквозь века
вереницу событий и тени исчезнувших лиц?
Я не помню событий. И лица почти не видны.
И билет на ковчег не оставил мне праведник Ной.
Лишь свирепые стрелы с давно позабытой войны
прошивают пространство и снова свистят надо мной.
Это голубь в окне. Это шелест тревожных шагов.
Догорает осина, и ржавые петли поют.
Это север во мне серебрится сияньем снегов
на таёжных делянках. Но всё-таки тянет на юг.
Там, где вязаный город клочками спадает со спиц
тополиных ветвей, и петляет в потёмках река,
и растёт виноград, — там, наверное, мама не спит
и окно прикрывает, невольно страшась сквозняка.
Между нами стекло.
Электрический воздух дрожит,
распадаясь в ночи на молекулы воронья.
Догорает осина.
И всё-таки хочется жить.
Что за голос в ночи?
Это я. Это я. Это я.
* * *
И взяли его и бросили его в колодец;
колодец же тот был пуст; воды в нем не было.
Бытие; 37-24
Чужой, как Иосиф, забытый в колодце Москвы,
в бездонном дворе, где за окнами сушатся маски,
за то, что уже не умею молиться, как вы.
Ноябрь на пороге. Уже ни листвы, ни травы,
ни сна, ни покоя, ни даже купцов Медиамских.
Плывут облака, оставляя на небе следы.
Трясутся под небом горбатых строений верблюды.
И светятся храмы. Но так не хватает воды.
И новые люди опять вырубают сады.
Но я не умею молиться, как новые люди.
Не помню уже, из какой это было главы.
Тускнела над миром луна, как разбитая фара.
За то, что уже не умею молиться, как вы,
меня продавали в страну, где уже ни травы,
ни сна, ни покоя, а только жена Потифара.
И брат сумасшедший, сбежавший с картины Дали,
пасёт надо мной на верёвке ночную ворону.
Но я уже слышу полёт колесницы вдали,
где вновь обретает обличье в кромешной пыли
под звуки Шопена зловещая тень фараона.