Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2019
Серенькая книжка, уже готовая развалиться. Давно пожелтевшие, там и сям порванные страницы, их неискоренимый запах — пыли, времени и беды. Ее, похоже, украли из библиотеки — еще до моего рождения. На форзаце в мелких рисуночках (цветочки, птички, ружья, колониальные каски, корабли, якоря, впридачу к ним почему-то бутылочки, рюмочки) — косо наклеенный зеленовато-жухлый листочек с сообщением, что «книга должна быть возвращена не позже указанного здесь срока» (никакой срок не указан). На том же листочке, мелкими буквами: «Колич. пред. выдач» (никаких выдач не было). Наконец, все там же: «Вологда, тип. „Сев. Печатник“. Зак. 103». Это только листочек отпечатан в Вологде, сама книга — «в тип. им. Володарского, Фонтанка, 57». На титульном листе — прямоугольная черная печать «ЦЕНТРАЛЬН. БИБЛИОТЕКА МОСОБЛАСТКОМА Проф. Союза Работников Гос. Учреждений»; затем печать синенькая, маленькая, совсем косенькая «ПРОВЕРЕНО». Еще есть на форзаце бумажный кармашек, куда, видно, вкладывались какие-то карточки; еще, там и здесь, выведенные фиолетовыми чернилами цифры (31905 — перечеркнуто; 8193; К-42).
Книга моего детства? Да, одна из любимейших; одна из немногих, сохранившихся у меня после всех потерь и переездов.
Редиард (sic!) Киплинг. Избранные стихи. Перевод с английского под редакцией Вал. Стенича. Вступительная статья Р. Миллер-Будницкой. Государственное издательство «Художественная литература», Ленинград, 1936.
Я платил за твои капризы, не запрещал ничего.
Дик! Твой отец умирает, ты выслушать должен его.
Первое стихотворение — «Мэри Глостер» — в переводе А. Оношкевич-Яцына (именно так сказано в оглавлении) и Геннадия Фиша. Разумеется, в десять лет я в оглавление не заглядывал и уж точно не задавался вопросом, почему они присобачили мужское окончание родительного падежа к фамилии за год до этого издания, в 1935-м, скончавшейся переводчицы Ады Ивановны Оношкевич-Яцыны. В десять лет я вообще не задумывался о том, кто переводил, редактировал, издавал эту книгу; разве что двойные фамилии (Миллер-Будницкая, Оношкевич-Яцына) меня занимали и забавляли; сливались в одно странное целое, такое же, в сущности, экзотическое, как другие, встречавшиеся в книге, имена и названия (Фуззи-Вуззи, Джаун-Базар, Хайберский Проход).
Доктора говорят — две недели. Врут твои доктора.
Завтра утром меня не будет… и… скажи, чтоб вышла сестра.
А эту книжку делали люди если не всегда замечательные, то всегда примечательные; например, Елизавета Полонская, переведшая знаменитую «Балладу о Востоке и Западе», ученица Гумилёва и Лозинского; Михаил Фроман; Михаил Гутнер, составитель не менее знаменитой «Антологии новейшей английской поэзии», вышедшей через год, в 1937-м. Ада Оношкевич-Яцына тоже была ученицей и Гумилёва, и Лозинского; с Лозинским ее связывали, кажется, отношения более близкие, чем это обычно бывает между ученицей и учителем. Все это были люди поздне-акмеистические, иными словами; последние представители той великой культуры, которую как раз и уничтожали у них на глазах, в их лице. Валентин Стенич, с которым, если верить семейным преданиям, моих дедушку и бабушку связывали отношения почти дружеские, герой блоковского эссе «Русские дэнди», замечательный переводчик, одна из знаковых (как бы теперь сказали) фигур литературного Ленинграда, арестован был в ноябре 37-го, расстрелян в 38-м. Все прочие, если не ошибаюсь, террор пережили, умерли своей смертью, хотя головы летели, разумеется, рядом, «воронки» и «маруси» приезжали за соседями, родственниками, друзьями. А с каким чувством они читали, переводили, редактировали строки из «Стихов о трех котиколовах» — моих любимых, в мои десять лет — про «законы Москвы»?
Подтвержденные пулей и сталью, таковы законы Москвы:
Котиков на Командорских трогать не смеете вы.
Они их все-таки тронули, где-то там, в арктических пустынях, контрабандисты, воры и браконьеры, истребляющие друг друга, какой-то Том Холл, какой-то Рубэн Пэнн, капитаны «Балтика», «Штральзунда» и «Норзернлайта», больше всего на свете, больше морозов, и льдов, и ножа, и гарпуна, и тумана, и айсберга, и «пули дум-дум» (о, эта «пуля дум-дум», что «ударила Тома в пах», — как она волновала воображение! слово «пах» волновало его не менее сильно) — больше всего этого боявшиеся, что их застигнет, настигнет русский крейсер.
Ибо таков закон Москвы, я худшую смерть предпочту
Труду на ртутных рудниках, где зубы крошатся во рту.
Как это звучало в 1936-м, посреди Большого террора? В 1970-м это звучало потрясающе. И ведь что-то я уже понимал, о чем-то уже догадывался, как если бы история (даже скажу: История) уже втайне входила в мою жизнь, преображая ее; но главное было, конечно, экзотика, энергия, авантюра. Через сколько-то лет, в пятнадцать, в шестнадцать, так прочитан был Гумилёв. В десять Гумилёва еще не было, был зато Киплинг. Поэзия, повторюсь, была в самих названиях, всех этих Штральзундах и Норзернлайтах, этом каком-то Патерностере, возле которого «в тихой, синей воде» спит Мэри Глостер, этом форте Букло, Абазае и Бонаире, мимо которых скачет Камал, укравший «кобылу полковника, гордость его» (эта «кобыла» тоже пленяла воображение. Кобыла полковника! Скажи мне сейчас кто-нибудь «кобыла полковника», я вздрогну и вспомню все, все мое детство, всех его персонажей).
Проскачет он в сумерки Абазай, в Бонаире он встретит рассвет,
И должен проехать близ форта Букло, другого пути ему нет.
И если помчишься ты в форт Букло, летящей птицы быстрей,
То с помощью божьей нагонишь его до входа в ущелье Джагей.
Но если он минул ущелье Джагей, скорей поверни назад:
Опасна там каждая пядь земли, там Камала люди кишат.
Экзотика, чувство большого мира. Это был большой мир, таинственные места, бесконечно далекие от брежневской Москвы, Кутузовского проспекта, английской школы №5, куда я сначала ходил, английской школы №27, куда перешел в шестом классе. На каком-то школьном вечере читал я (самому не верится, но помню точно) стихи про «Холерный лагерь».
В наш лагерь холера пришла — она ста боев злее,
И мы умираем в пустыне, как древние иудеи.
Упоминание об «иудеях», даже «древних», было, конечно, антисоветским выпадом, и я это уже понимал, но ничего, «проканало», учителя с завучем, быть может, и вздрогнули, но виду не подали. Я читал громко, уверенно, перед огромным актовым залом, с чувством внутреннего торжества и победы.
Смеялись бы обезьяны, на наши дела смотря, —
Как ротные командуют и суетятся зря.
Ефрейторы и сержанты — словно в бою, точь-в-точь.
Но всё, чего мы добились, — десять смертей в ночь!
Вот так и вы, учителя с завучем. Ничего-то вы не добьетесь… Меня захватывал ритм; он меня и сейчас захватывает; сейчас даже более всего остального. Это ритм широкий, длительный, ритм «долгого дыхания» — и в то же время ритм прерывистый, ломающийся, сбивающийся. Он убаюкивает — и тут же расталкивает тебя. Этот длинный дольник с парными рифмами, где-то на грани между стихами и прозой — отрадное противоядие от той монотонности, которая так часто, увы, бывает свойственна русскому стиху. Может быть, эти переводы, со всеми их с тех пор отмеченными ошибками, суть прежде всего достижение ритмическое. В знаменитой «Пыли» в переводе Оношкевич-Яцыной (переводе, о котором можно было бы написать отдельное исследование: его, возможно, правил сам Лозинский; по другой версии, его испортил после смерти Оношкович-Яцыной Геннадий Фиш; все это сейчас не имеет для нас значения) — в этом переводе (таком, каким мы его помним) тоже есть этот перебой, эта синкопа:
День-ночь-день-ночь — мы идем по Африке,
День-ночь-день-ночь — всё по той же Африке.
(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне!
Хочется прочитать: «И отпуска…» В трех строфах из восьми (а каждое четверостишие завершается этой формулой) в самом деле появляется «и», но в остальных пяти строфах его нет, и это придает стиху дополнительную прелесть и мощь, заставляет всей силой солдатской тоски по отпуску произнести это слово: отпуска! Пыль есть, отпуска нет… Отпуска нет (вообще нет) на войне. В десять лет я этого не понимал, но я это чувствовал. Учился ритму по этим стихам.
Не мог, однако, не заглянуть в предисловие: «В своих стихах Киплинг развертывает законченную фашистскую концепцию будущего западного мира. Он рисует реакционно-утопические картины торжества британского империализма в новых мировых войнах…» Не чудо ли? А дальше как хорошо: «Поэзия Киплинга исторически сложилась в эпоху расцвета британского империализма, как его апологетика и пропаганда; но в наши дни она становится одним из истоков, питающих „идеологию“ английского фашизма. Неслучайно, что именно сейчас, во время необычайного напряжения классовой борьбы…» — ну, и так далее. Миллер-Будницкая, ах, Миллер-Будницкая, не стыдно было вам писать эту чушь? Видно, в 1936 году Киплинга иначе издать уже было невозможно. Надо знать своего врага, вот только затем мы его, мол, и печатаем. Любили же его как друга, как брата, если я правильно понимаю. И вот это, пожалуй, самое страшное во всей нашей истории. Сквозь идеологический идиотизм этих формулировок просвечивает, увы, горькая правда. Дело даже не в том, что Киплинг и вправду «воспевал» Британскую империю, ее строителей и героев, «бремя белых» и все такое прочее; дело в том соблазне силы, который исходит из его текстов. Если сильный с сильным, лицом к лицу… Ни к какому «английскому фашизму» он, конечно, не имел отношения, хотя и в самой Англии поколения левых литераторов бросали ему в лицо эту бранную, а потому уже и тогда довольно бессмысленную кличку — «фашист», но «сила» его действительно восхищала, «воля» его влекла:
Уже давно всё пусто, все сгорело,
И только Воля говорит: «Иди!» —
а в апологии силы, прославлении воли всегда, увы, есть что-то тоталитарное. Триумф воли… Не потому ли он так пришелся ко двору и по вкусу в стране стальных рук-крыльев и пламенных моторов вместо сердца? Можно (и нужно) было проклинать его в предисловии, но сами тексты были куда как созвучны советскому тридцать шестому году. А моему десятому или одиннадцатому? В детстве сила нас соблазняет. Мы потом всю долгую жизнь излечиваемся от детских соблазнов. Хочу все-таки верить, что любил его не за это. Важнее была прелесть неведомого, зов сказочных стран:
Возле пагоды Мульмейна, на восточной стороне,
Знаю, девочка из Бирмы вспоминает обо мне, —
И поют там колокольцы в роще пальмовых ветвей:
Возвращайся, чужестранец, возвращайся в Мандалей.
О девочках я еще не думал, но Мандалей уже манил…