Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2019
Емельян Марков — писатель, литературовед, публицист. В 1998 г. закончил Литературный институт им.А.М.Горького. Печатался в журналах «Знамя», «Юность», «Москва» и др.
Автор книг «Волки купаются в Волге», «Третий ход», «Маска», романа «Мирон».
Живет в Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Госпожа
1
Этот овраг нас и раньше выручал.
В отрочестве мы учились в нем курить и философствовать. Тогда-то выявилось противоречие: я не мог курить и одновременно философствовать, становился мнительным придурком, Кеша не мог философствовать и не курить.
Потом мы приглашали в овраг пугливых девушек. Пугливых — потому что девушки сами мало чего боятся, боятся они страха. Мы были испуганы. Они пугались нашего испуга перед ними же. Мы все же у них, промокших под дождем, вымаливали, как бы шутливо, слова любви. Чем сразу хвалились друг перед другом. Обсохнув, девушки не выдерживали, бросали нас в овраге. Их он выпускал запросто, нас — нет. Мы соскальзывали со скрюченными пальцами по рыжей глине склона.
Здесь мы обычно встречали осень, здесь она была везде. Мы сидели на самом ее светлом дне, углядывали осень друг в друге, точнее, я углядывал осень в Кеше, Кеша углядывал ее в себе, как Будда: в моих глазах лениво замечал отражение своей осени, как в погожей луже.
Сначала мы пошли в бизнес. У нас появился ларек. Рэкетиры Кешу отделали и велели весь товар из ларька отвезти под мост, где у них было логово. Мы загрузили наш «запорожец», свезли товар не под мост, а ко мне на квартиру. Сам «запорожец» с мнительным визгливым хохотом пустили под откос оврага.
«Запорожец» был такой дрянной — даже не взорвался. Что мы сочли дурным знаком и от бизнеса отреклись достаточно торжественно.
Долго мы хоронились в пока свободной квартире моего деда, отдыхавшего в хибаре на садовом участке. Мы потребляли товар. Пили из горла разные сорта пива, хрумкали сухариками, чипсами, глотали конфеты, рулеты, жевали жвачки за обе щеки. Из соков в ванне сделали брагу: я кинул вальяжным жестом пачку дрожжей.
Всякому счастью наступает конец. Товар иссяк, брагу мы постепенно через два пальца перелили из ванны в раковину и унитаз. Из нас она выливалась черной. Неужели мы были так черны внутри? Или в нас уже шли тектонические процессы и брага превращалась в наших утробах в нефть?
В довершение Кеша забыл обо всем, даже о двух пальцах. Стоит перед унитазом на четвереньках и не помнит, что делать. Я ему говорю: «Два пальца, два пальца засунь». Он сложил два пальца, покорно засунул их в унитаз, смотрит на меня вопросительно: «Что, дескать, дальше? Я засунул, как ты сказал, а дальше что мне делать?».
Очень вовремя пришел мой дед и вышвырнул нас из квартиры. Вовремя еще и потому, что как мы ушли, явились те самые рэкетиры, заждавшиеся нас под мостом. Дед их тоже — вышвырнул.
У меня в «двушке» мама с отчимом и сестра сводная, учится в инязе, все надежды на нее. У Кеши подавно: семеро по лавкам, я подразумеваю соседей по коммуналке, еще мама, папа, старший брат на выданье.
Думаем — куда податься? Мы любим Мартти Ларни и Ивлина Во, мир не принимает нас. Не идти же действительно в монастырь, жалко будет монастырь. В дворники, что ли? Ну, давай в дворники. А там поглядим: вдруг какие-нибудь немыслимые дамы появятся, которые возьмут нас на поруки. Овраг ничему нас не научил, мы были неисправимы.
Пошли в РЭУ. Был декабрь, самая снеговая страда. В РЭУ коридор и двери. Пустынно. Заглянули в случайную. Тут девушка в меру приветливая. Мы говорим: в дворники. В дворники? На ловца и зверь бежит. Оглядываемся, за нами уже стоит конвоем тетя. И мы — по всему судя, нужны этой тете. Она на нас смотрит твердо:
— В дворники?
— Ну дык, — говорит Кеша и улыбается располагающе, у него улыбка мерзкая, но чарующая.
Тетя сразу решает:
— Вас-то, гаврики, мне и надо. Вас Бог послал…
— Разве и Бог? — зарумянился Кеша.
Тетя уже шла по коридору обратно к выходу. Мы должны были идти за ней.
Она привела на нашу территорию.
— Вот, как раз два свободных участка рядом. Ваш предшественник два участка держал. Говорили ему: сорвешься! Он и в ус не дул. Усы у него мировые, на семерых росли — одному достались. Потом — дунул. Так дунул, что месяц его уже никто не видел. Все приговаривал: «Где Вася, там и шутки». А где Вася, я вас спрашиваю? Ус моржовый. Вы, кстати, не того?
— Не-е, — успокоительно протянул Кеша и еще успокоительней смежил длинные ресницы воспаленных век.
Когда она нам озвучила нашу зарплату, мы ей зааплодировали. Тем более что за время отсутствия Васи там, где шутки, снегу накопилось столько, что его подходило разве что взорвать. У нас с Кешей впоследствии возникали всякие вздорные мечты. Скажем, утюжить снег такими специальными машинами без радиатора, снег испаряется, дворовые окна покрываются красивыми витиеватыми узорами. Но по правде снег можно растопить только собственным потом.
— Что ж, питаться будем, как обычно, Святым Духом, — заключил Кеша. — Жилье-то, мать, полагается?
После оглашения зарплаты Кеша оставил церемонность, сообразил, что с теткой можно по-простому, чтобы она нас за выпускников ШД не приняла.
— Какое жилье, вы что, ребята?
— Дворницкая.
— А, дворницкая. Вообще-то есть. Даже с удобствами. Даже с роялем. Там был кружок пения. Не то чтобы дворницкая. Лучше. Но сейчас там вьетнамцы с рынка засели. Если сможете выкурить вьетнамцев, милости просим.
— Откуда вьетнамцы?
— Я им сдала комнату на месяц, а они полгода живут. И ключи не отдают, а дубликаты Вася заиграл.
— Может, дверь сломать?
— Можно. Но хлопотно. Дверь — как в сейфе. Они мелкие, через решетку подвального окна пролезают, когда на рынок идут, через дверь — меня боятся. Невероятно, но и баулы свои огромные продевают. Когда они платили, я ничего. Но они давно не платят, месяца уж три. Да и не положено. Получается, вы законные хозяева.
— Документик, — застенчиво попросил Кеша.
— Идем. Все оформим. Паспорта с собой? Дам вам ордерок.
Оформились. Залезли в подвал. Там встретили двухголовое отражение в зеркале. Это были мы с Кешей: зеркало висело снаружи на железной двери предложенной нам комнаты. После потребления всего ассортимента нашего ларька мы не гляделись в зеркало: брал страх, причесывались, глядя друг на друга, пятерней. Потребляя, мы, может, и смотрелись, но все равно ничего там не видели.
Теперь — увидели. Но кто из нас кто — не различили. Потом выяснилось, что вьетнамцы вешают зеркало снаружи на дверь, чтобы отпугнуть дракона: прилетит он, увидит себя, подумает, что уже есть тут свойский дракон, и улетит, одураченный.
Мы стали лупасить кулаками в дверь, горланить. Глухо. Выбрались наружу, обогнули дом, подошли к подвальному окну. Оттуда дым, чад. Селедку жарят.
— Именем Хо Ши Мина откройте! — крикнул я.
— Пустое, — сказал Кеша. — Надо приступом брать.
Пошли на приступ. Кеша взялся за один прут решетки, я за другой. Раздвинули на славу, слон пролезет. Из окна крик, гам, детский плач, женские стоны. Мы этих искушений не испугались. Как Данте с Вергилием (чур, я Данте), мы спустились в преисподнюю.
Древний римлянин — конечно, Кеша. Человек с послевкусием, кремень
крошится под сандалией, желчь дальнего похода, кентурион, короткий меч, Рубикон в глазах. А я уже откуда-нибудь из-за угла, из раннего средневековья. Венецианское кружевное болото, предчувствие второго рождения Венеры, тамарисковая заноза то ли в сердце, то ли в пятке, карминовый капюшон, холодный пот в мраморной ложбинке.
Мы впали в подвал, как помпейские кумиры. Вьетнамцы разглядывали нас в ужасе, как пришельцев из других миров. В клубах галактического селедочного дыма мы приветственно протянули могучие пятерни. Но вьетнамцы нам руки не подали.
Я погладил по черной, словно лаковой, голове подвернувшегося ребенка. Мать подхватила его, будто я кулаком ему по голове дал, и странно, если не сказать страшно, улыбнулась.
— Здоровеньки булы, — сказал Кеша.
Вьетнамцы сокрушенно не отвечали.
— Физкультпривет, — перешел на иной язык Кеша. — Нам очень неприятно, точнее, приятно, познакомиться, и все такое. Но — это наша комната, — объяснил он.
— Кто вы? — неприязненно спросил вьетнамец, отец семейства.
— Новые дворники.
Вьетнамец начал качать права: туда-сюда, хозяйка пустила. Мы ему в ответ бумагу. Он ее не берет, косится на нее пугливо, говорит, дескать мы ошиблись, дескать не может быть: ему разрешили, а нам, наверное, в другой подвал. Но Кеша поднял указательный палец. Вьетнамец потерянно замолк.
— Это не вам разрешили, — уточнил Кеша, ссылаясь на свой палец, — это — нам разрешили. Вот такая вот вечная молодость! — И мерзко рассмеялся, изверг.
— Молодость?.. — переспросил горемычный папаша.
— Ну дык, — подтвердил Кеша рассеянно, уже как бы забывая о нем, уже окидывая барственным взглядом жилплощадь.
Вьетнамец уронил голову… Я мрачно смотрел на черный рояль, покрытый цветастой клеенкой. На клеенке стояли чашки, плошки, кастрюля с компотом, сковородки с рисом, лежала разделочная доска. Вьетнамцы использовали рояль как кухонный стол.
— Настроен? — строго спросил я.
— Не знаю, — хмуро ответил вьетнамец.
— Да ладно. Мальчик, небось, каждый день балуется. А между прочим, рояль нам тоже вместе с комнатой обещали. Надо проверить…
— Проверяйте, — буркнул бедолага.
— Нет, — вступилась за него жена, — мы сыну не разрешаем. Нам техник как сказала не открывать, мы не открываем.
— Мы, русские, обязательно бы открыли, — подметил я и с трудом поднял крышку. — А вы, в отличие от нас, похоже, действительно знаете, что такое табу. Кто знает табу, тот знает счастье, а кто не знает табу, тот…
Я заиграл первую часть «Лунной сонаты» Бетховена, единственное, что помнил, кроме «Собачьего вальса» и «Не ходите, дети, в школу, пейте, дети, пепси-колу». Сколько я в этом соображал, инструмент оказался настроенным почти идеально.
— Молодые люди, могли бы мы остаться хотя бы дня на два-три, пока не найдем другое жилье? — попросила вьетнамка таким приятным голосом, что совсем не помешала моей «Лунной сонате», к тому же дальше я забыл.
Мы с Кешей помолчали, потом переглянулись: общались мы, как положено пришельцам, — телепатически. «Вьетнамка с красивым голосом — это неплохо», — внушал я. «Вьетнамец с ребенком уже хуже…» — отзывался Кеша.
— Лады! — произнесли мы в один голос.
— Почему вы так хорошо по-русски говорите? — спросил я.
— В школе проходили, — ответила мама.
— Опять разница! — подметил я: — Мы, русские, в принципе, чисто гипотетически, могли бы говорить на любом языке мира. Но кроме того, который изучали в школе.
— Почему?
— Загадочная русская душа.
Вьетнамка улыбнулась, улыбка ее была такой же приятной, как голос.
Памятуя мою влюбчивость, Кеша погрозил взглядом.
2
Поиски вьетнамцами жилья затянулись. Миновала неделя. Не сказать, чтобы они особенно искали, рвали когти и стесывали копыта. Скорее — ждали у моря погоды, как пристало истым буддистам, — когда жилье само подвалит. А мы с Кешей, по вероисповеданию пофигисты невесть какого дня, тоже не делали резких движений.
Сообразили мы себе эдакие колыбели из каких-то саней, найденных по подвалам. Наши сани едут сами в страну сновидений, где тишь и благодать, везет их олень по нашему хотению в страну Оленью, где сосны рвутся в небо, где быль живет и небыль, далеко ли до Вьетнама, нашего конечного пункта, последнего пристанища? А с платформы говорят смущенно, как бы извиняясь за еще одно совместное пробуждение: доброе утро, ребята… И — таким волшебным голосом.
Глаза у нее были, как и голос, вся она была как голос, как звук струны. Не знаю, кто она там у них: северянка, кто. Но она была, хоть невысокая, но вся минорно удлиненная, особенно — спина и стройная шея. И шла она по подвалу, словно подходила к морю.
А извиняться было за что! Вечером, когда мы прилежно опорожняли вечерний пузырек и смеялись над прекрасным заснеженным прошедшим днем, — еще ничего. Нам было по тамтаму, что мы им мешаем укладывать ребенка. Не совсем, конечно, по тамтаму. Я несколько раз ему рассказывал наши европейские сказки. Слушали все, притворялись, что не слушают, особенно Кеша делал вид, на самом деле, слушали. Взрослому сказка на ночь необходимей, чем ребенку.
И она — слушала, сумеречно опустив свой узкий подбородок, томно испрямляя шею с глубокой тыльной ложбинкой. Все лежали по подвальному навзничь, она сидела. И я сидел над ее ребенком, что-то пытался выразить, она слушала… Или нет? Или прислушивалась к родственным ей, родственным женщине ночным звукам?
Меня заносило: я многословно, далеко отходя от подлинника, рассказывал о любви Золушки и Принца, Дюймовочки и Эльфа. Кеша корчился в своих дрогах уже от эстетических мучений. И когда я, выговорившись, отваливался в свои розвальни, Кеша сознавался в темноте: «Это ведь ужасно».
Но ужасно было вовсе не это. С утра вьетнамцы отыгрывались. На что мы, дворники, ранние пташки, вьетнамцы вставали буквально ни свет ни заря. Когда
снег — хорошо, одновременно. Но когда не было снега, когда мы почивали долгожданным внеснеговым сном младенцев, тогда возня вьетнамцев доводила нас до исступления и галлюцинаций.
Как-то они возились так впотьмах, потопали на рынок, я почертыхался-почертыхался, нокаутировал подушку и сам в нокаут повалился. Но когда я опять проснулся и посмотрел на Кешу, я оторопел. Он лежал навзничь, отверстые синие очи его не мигали.
— Помер! — воскликнул я.
Кеша перевел на меня взор.
— Всю ночь не спал. Чуть было забылся сном, так эти вражины начали шебуршать, ронять свертки, спотыкаться о мои щиколотки. И, ясный перец, сон как рукой сняло, — объяснил он.
— Да как о них не споткнуться? Ты свою щиколотки видел? — спросил я.
— Ладно, у тебя у самого от этих снежных вариаций руки стали, как у меня
ноги, — ответил Кеша.
За окном шел белый пушистый снег.
— Что же ты лежишь? — взбеленился я, — ведь снег валом!
— А… — отмахнулся ноздрей Кеша, — поздняк метаться. Пущай навалит хорошенько, потом все сразу уберем.
Навалило неплохо. Техник-смотритель орала на нас в три горла. В подвал мы вернулись ночью, сорвали с рук изъеденные солью рукавицы, свалили заснеженные дворницкие доспехи в угол, рухнули на лежанки. Мы были огромные, распаренные, одновременно промерзшие, уснули мы, казалось, лет на пятьсот, до тех пор, когда опять понадобятся такие, как мы, богатыри, потому что в наши дни такие, как мы, богатыри, на рожна кому нужны.
Но не тут-то было. Через какие-нибудь два с половиной часа — опять шорох баулов, опять сборы. И опять бессонница, переутомление и кошмар, когда тошнит от беспричинного ужаса. Вас когда-нибудь тошнило от ужаса? У вас когда-нибудь было отравление ужасом? Если было, то вы меня понимаете, и вам давно пора в психдом. Вообще, про табу я чепуху молол, чтобы понравится вьетнамке. Счастье — это всегда сознавать себя в преддверье приемного покоя Кащенко или (для иностранцев) Бедлама. Там тебе счастье и красота. А если ты рассчитываешь на свою вменяемость и радушную улыбку, то тут тебе ничем не помочь.
Мы уговорились называть вьетнамку Госпожой, ее мужа Господином, ребенка просто Малышом, чтоб не перевирать их имена.
Когда вскакивал Господин или ворочался Малыш, полбеды. Но когда поднималась Госпожа… Меня распирали рыдания.
Она поднималась неслышно. Я никогда точно не знал: встала она или еще лежит, и это было самое невыносимое. Когда она спала, мне хотелось подойти, поднять ее на руки, носить по комнате до рассвета спящую. Это было бы для меня намного легче, я бы не покусился даже дыханием. Но разве мужу такое втолкуешь? Когда она вставала, наступало относительное облегчение. Но, воля ваша, облегчение весьма относительное. Потому что я держался за свой ночной кошмар, я лелеял его. А когда она выходила с мужем и сыном за дверь, я мечтал догнать ее и укусить от досады и печали. Вот такой вот бред. А днем-то работать. Зима снежная, на славу.
У вьетнамцев считается, что самое хорошее происходит в те мгновения,
когда солнце, поднимаясь, пересекает линию горизонта. Чуть солнце оторвалось от горизонта — уже не то. У них невеста в дом жениха приходит на самом рассвете.
У нас с Кешей все наоборот. Когда солнце пересекает линию горизонта, у нас лопаты из рук вываливаются, стакан в пальцах дрожит, червонные мгновения разят нас наповал. К тому же Госпожа не приходила, а уходила на рассвете.
Мой желтый ангел, иссиня-черная печаль, линия моей жизни.
3
В нашем дворе работал еще Пахомыч, жесткий корявый мужик с чистой слезой на нёбе.
Работал художественно: с ленцой, запоями. Но он убирал в правильных местах. И его не отчитывали, даже ставили в пример. Мы с Кешей из сил выбивались, пропадая на территории. Пахомыч с чистой слезой на нёбе пил где-нибудь у себя. Он был прозорливец, мы — нет. Техник-смотритель Степановна сваливалась в наш двор всегда на единственное вычищенное место Пахомыча, чтобы увидеть единственное неубранное место наших участков, моего или Кешиного. «Вычту из зарплаты, — ругалась она. — Вон у Пахомыча всегда убрано, комар носа не подточит. А у вас? Вычту из зарплаты!» И вычитала. Хотя, казалось бы, из чего? Но мы не спорили. Нет, насчет себя спорили, гомонили, как галки, — насчет Пахомыча не спорили. Его источенный капелью сталактитовый нос комар точно не подточит.
Наши ежевечерние праздники, как было упомянуто, тяготили вьетнамцев. Виду они особо не показывали. Но ведь я еще заставлял Кешу петь… Во что бы это ни стало, я хотел обнаружить в нем талант. Должен же быть в этом человеке талант! Он, гад, только прячет его, зарывает, собака.
Я подсаживался к роялю, вскидывал крышку, чувственно касался роскошных мерцающих клавиш. Кеша сомнамбулически приближался к роялю. Его тянуло на это место. Становился в филармоническую позу баритона, начинал переминаться с ноги на ногу. «Пой!» — приказывал я. Кеша подтягивал колено одной ноги к ляжке другой, поджимал тяжелые, как чугунные утюги, запястья к груди, сучил пальцами, как общипанными и ошпаренными крылышками, и издавал мерзкий, пронзительный звук, подобно раздавленной вороне.
Я буквально валился от хохота.
— Нет, нет! — изнемогал я. — Не могу! Но знаешь, и в этом омерзительном писке проглядывает твой огромный божественный голос.
Со сказками я быстро завязал, потому что Кеша оказался как всегда прав: это было действительно ужасно. Вместо сказок мы — храпели. Что хохлился папаша, нам было до фонаря, а вот что огорчалась Госпожа, меня приводило в необыкновенный восторг. Одновременно это разрывало мне сердце. Если б они нам делали замечания, было бы полбеды. Но они зависели от нас, мы всегда могли их выгнать в ночь, и они терпели, ребенок их тревожно ворочался на раскладушке.
Мы решили повечерничать с Пахомычем.
Тут возникала другая проблема — Пахомычу требовалось наливать. Надо отдать ему должное, он не всегда пользовался своим правом. Ложился на лежанку спиной и лещами в носках к нам, предоставляя нам полный карт-бланш. Для него наши символические ежевечерние пузырьки были мертвому припарка. А если все-таки сидел с нами, то особого веселья не привносил. Ругал привычно своего сына.
— М-к, на! Школу бросил, на-ен… Деньги у матери берет, на… Пьет, ен. В кого он такой, на…
Слеза на нёбе высыхала от негодования и кипела в глазах.
— Он бы с тебя, Пахомыч, пример брал, — требовал я.
— Не хочет! — сглатывал свежую слезу с неба Пахомыч, — не хочет, ен, на!
У Пахомыча в дворницкой была лестница, ведущая куда-то в недра. Мрак подступал к первым ступеням, как холодная вода. Детского любопытства не возникало, наоборот, водянистый мрак угнетал.
— Куда ведет эта лестница, Пахомыч? — спросил я как-то с тяжелым чувством.
— Угадай, бл! В подвал, бл, на! — захрустел злорадно Пахомыч. — Куда ведет!.. В подвал, на!
— Но мы ведь уже в подвале.
— Разве это подвал? Это еще не подвал, командир, подвал ниже, — объяснил Пахомыч.
Кеша вздумал перейти жить к Пахомычу.
— Тебе с ним тоскливо станет, — пробовал остановить я его.
— А мне везде тоскливо, со всеми скучно, — доверительно признался Кеша. — Думаешь, с тобой не скучно? Тоска! Только перемена мест и людей слегка развлекают.
Он гадостно зевнул и ушел жить к Пахомычу.
С Пахомычем Кеша сдружился. Пахомыч стал его наставником. Кеша перенимал у него трудовой, жизненный горький опыт.
4
Но когда к вьетнамцам пришел в гости брат Госпожи, когда уже у них случился вечерний праздник, я побежал за Кешей.
Он сопротивлялся, спрашивал: «А оно мне надо»? Но потом, несмотря на свою тоску и непрестанную скуку, не пожалел.
Братец Госпожи (мы его прозвали для простоты Братцем) учился в Литературном институте на переводе. Переводил на вьетнамский Фёдора Тютчева. И устроил он нам показательный поэтический вечер. Восторженно читал «Silentium». Вы помните:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?..
Ах мы остолопы! Это ж просто вьетнамский язык. Нас уничтожило прежде всего то, насколько перевод короче оригинала. Уин, пуин, пон, по, аэ… Что-то такое и — все. Silentium. Похоже, братец решил последовать совету любимого поэта и свел текст до минимума. Или язык у них такой лаконичный. Но нам хватило.
Мы с Кешей на своих табуретках перегнулись пополам. Это было невыносимо. Мы проникновенно смотрели друг другу в глаза, у нас текли слезы, за эти слезы мы любили друг друга еще больше.
А Братец не унимался. Стал читать «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…».
— Что с вами, ребята? — участливо спросила Госпожа.
— Съели что-то не то. Кефирчик, должно быть, — прохрипели мы, — не све…
— Но вы оба дрожите. У вас температура?
— Да колбасит слегка, — выпрямился зардевшийся, как девушка, Кеша. Но его сразу опять скрутило.
Хохот разрывал нас изнутри. У меня наступила судорога между ребер, я положительно не мог дышать. У Кеши тряслись руки. От смеха можно умереть.
Я никогда так долго не сдерживал бешенный хохот. Чтоб ему, этому вьетнамскому парню, пусто было. К тому же для них, буддистов, это лучшее пожелание.
Мы впервые выпили с нашими вьетнамцами. До того, несмотря на мои эротические сказки, мы существовали все-таки в параллельных мирах, разброс культур, все такое.
Но когда Кеша запел…
Сегодня он опять, сам того не сознавая, встал к роялю. Я тут же подоспел, вскинул крышку, стал брать тремя неверными пальцами трезвучия.
— Давай, ваше мудачество, спой. Хотя бы детскую песенку. «Вот и зима, — подсказал я, — снова пришла…»
Я отвлекся на Госпожу и замечтался. Иссиня-черные волосы ее были расчесаны на прямой пробор и слабо забраны в пучок. Я не мог понять, весела она, грустна, но или весела или грустна — точно.
Внезапно Кеша запел.
Ты посмотри, милый друг,
Как всё белеет вокруг!
Всё занесло, всё замело…
Когда Кеша запел, даже вьетнамцы обратили на него внимание. И, как это бывает с чудом, — оно сначала крайне объединяет, потом вдруг сразу разобщает.
Вечер оказался прощальным. Вьетнамцы на следующий день съехали.
Я помогал выносить вещи к машине. Когда я остался один, Госпожа вернулась. Она забыла одеяло на подоконнике. Подкладывали, чтобы не дуло.
Я встал. Она остановилась передо мной.
— Прощай, Госпожа моя. Любовь моя, — сказал я.
Она соединила по их обычаю ладони у груди, поклонилась. Ушла.
Солнце склонилось в три погибели, заглянуло ко мне в подвал. Все и вся стало нежно алым. Я сел за рояль, поднял крышку, поставил найденные мной во дворе рваные ноты Шопена. Но — только лег щекой на клавиатуру. Раздался нежный ладовый звук. Я лежал, звук не смолкал и наполнял меня. Потом стал иссякать. Надо Кешу от Пахомыча обратно позвать, на!
Зухра
1
Ветер и дождь. Идеально, если ударит гром. Гром привлекает внимание к небу.
Сафьянов сторонился людей даже в одиночестве. В одиночестве он сторонился их даже больше. Наблюдать подолгу за ними решался только в такую погоду. Когда они сами прятались от него под зонты или бежали, промокая, он стоял в шаге от окна, смотрел поверх подоконника и думал:
«Ненависть — это осознанная необходимость, обратная сторона любви, обратная сторона золотой медали, с которой я закончил школу. Все ведь от брезгливости. Не жажда знаний заставила меня закончить школу с золотой медалью, а брезгливость. Плохая успеваемость, грязная школьная форма, скомканный пионерский галстук и неудовлетворительное поведение, — это, скорее всего, от нежности. Только нежность не знает брезгливости. Что самое грустное, наибольшую брезгливость у меня вызвала золотая медаль. В институт я еще инерционно поступил, но блаженный дух студенчества, этот вдохновенный задор, — с первых дней вызывал во мне безысходную дурноту, и я держался на лекциях за стул, чтобы не сорваться и не выбежать прочь из аудитории. А когда выбегал, действительно, из института после занятий, мелодия Гаудеамуса, прославленного студенческого гимна, просто преследовала меня, наступала мне на пятки».
В институтскую бытность сокурсники выпивали весело, беззаботно и безобразно. Юра тогда подумал: «Вдруг здесь спасение от брезгливости? Переступить брезгливость это — переступить страх вызывать брезгливость. А пьяные этого явно не боятся».
Выпили у Сафьянова дома с приятелем — вальяжным Аркашей. Сначала мир преобразился, тошнота житейской сутолоки отошла на второй план.
— Что это за чудо? — изумленно разглядывая стограммовую стопку, спросил Юра.
— Это портвейн, — любезно и отчасти фатовато объяснил Аркаша, — «Агдам», если ты не против.
— «Агдам»? — переспросил Юра.
— «Агдам»… — церемонно кивнул Аркаша. Его светло-карие глаза азартно мерцали. Потом он вдруг засмеялся, привстал и через стол ударил Юру в плечо поощрительно.
Юра смотрел восторженно, как в окно на салют (это потом он будет смотреть уже на само окно, как — на людей, то есть с осуждением).
— Надо позвать Пономарёву и Салазкину, — дельно предложил Аркаша.
— Да, но у Пономарёвой волосатые ноги, — затруднился Юра.
— Ну и что? — резонно возразил Аркаша. — У меня тоже волосатые.
После второй стопки Юра не усидел, выбежал взволнованно на кухню. Здесь на столе ожидали еще две бутылки портвейна: «33-го» и «777-го». На шкафу Юра, словно впервые, заметил пустой стеклянный кувшин. Юра снял его, махом откупорил две бутылки и слил в кувшин воедино. С тяжелым кувшином он вернулся в комнату.
— Посидим, как паладины, — весело предложил он.
— Ты что натворил? — спросил его тихо Аркаша, пригубив от содержимого кувшина.
— Смешал.
— «Три топора» с «33-м»?
— Да. А какая разница?
— Мне казалось, ты уже большой мальчик и должен знать, что если «33-й» портвейн — это небо, то «Три семёрки» — это земля, — с ласковой яростью объяснил Аркаша.
— А что такое тогда «Агдам»? — защищаясь, улыбнулся Юра.
— Ты же сам сказал, — сверкнул глазами Аркаша, — чудо.
Но делать было нечего, пришлось пить Юрину мешанину.
После третьей стопки Юра начал превращаться в чудовище, стремительно и неуклонно. Подплыли, как уточки к берегу, Пономарёва с Салазкиной. Юра ползал на четвереньках и хватал Пономарёву за волосатые ноги. Аркаша увел Салазкину в другую комнату, чтобы она не видела этого безобразия.
Больше Юра не пил, лишь наслаждался запахами. Раз Аркаша пришел в институт с очередного перепоя. Юра прислушался к нему и сказал блаженно:
— Какой от тебя исходит чарующий запах!
— «Изабелла», — объяснил интимно Аркаша.
Закончил институт Сафьянов отнюдь не с красным дипломом, сдал государственные экзамены посредственно. Зато после защиты его буквально выносили на руках. Он изобрел удивительную скороварку. Содержимое закипало, когда уже огонь под емкостью был потушен. «Любимой моей сказкой в детстве, — оправдывался Юра на чествовании, — был “Горшочек каши”. Мне казалось, что это и есть земной рай, когда все улицы переполнены сладкой кашей»!
Его качали и подбрасывали верные дружеские руки. На доске в аудитории было начертано мелом: «Сафьянов, молодец!» Но взлетающий Сафьянов смотрел не в сторону доски, а на дверь, в которую, мерцающая и напомаженная, уходила сокурсница Виолетта, уходила со своими пажами прочь вершить отдельный праздник.
После института Сафьянов устроился на завод инженером, тихо устроился, пришел, как тень. К нему так и отнеслись — как к тени. К теням тогда относились доброжелательно, гостеприимно отворяли им двери.
На заводе было весело. Но Юра по-прежнему не соответствовал среде. Он внедрял новые проекты, готов был с жаром спорить, махать после драки кулаками, выполнять и перевыполнять план пятилетки, честно, от всего сердца. Юра сам не ожидал, что пропущенное, казалось бы, мимо ушей в институте так вдруг осмысленно поднимется в нем. То, что в институте представлялось нелепой случайностью, мутным стечением обстоятельств, обернулось теперь истинным призванием.
Но — пятилетки отменили. Пошла волна сокращений, и Юру сократили. Он оказался не ко двору, потому что не ко времени. «Вот если б ты пришел раньше, — сетовали бывалые коллеги, — годков эдак скажем на десять, на пятнадцать! Тогда бы ты развернулся. Вот тогда бы да. Не вовремя родился, припозднился ты…» — «Да, да! — подхватывал Юра. — Я и замечаю, что люди старшего поколения мне ближе, понятней, чем ровесники». Люди старшего поколения в ответ прятали глаза, делали неприступные лица, даже слегка, эдак в сторону, диву давались. В тайниках души они так презирали себя, что Юрино восхищение ими вызывало форменное отвращение. Они уже не хотели, как раньше, помнить, что, по словам Заратустры, отвращение к себе сродни рождению человеком звезды.
…Морозные походы на биржу труда за копейками. Укромные походы за укромными копейками. Укромная жизнь. Укромная жизнь еще прекрасней. Превращаешься в младенца, сам себя баюкаешь перед сном.
2
Ветер и дождь. Юра долго искал идеал. Она должна прийти вот именно в такое ненастье. Он ее сразу, беспомощную, обогреет, вытрет ей волосы. С холеными девушками он не находил общего языка, рядом с ними сам чувствовал себя продрогшим и в воду опущенным. И конечно, с идеалом подразумевается взаимное уважение, чтобы не упиралось все в формальную ревность.
Как случилось с девушкой Виолеттой, которая на первом курсе института соблазнила Сафьянова своими слезами, матом и белыми зубами.
В самом начале обучения на тесном квартирном сабантуе она стала вдруг рыдать, что Юра ее не любит, к тому же ругать его за это самым лапидарным и доходчивым матом. Юра не то что ее не любил, он пока не знал ее имени. Поэтому так растерялся, что не заметил, как очутился в ее, похожих на глоток горячей сладкой газировки, объятиях. Через два дня он узнал, что она — Виолетта, два дня не решался спросить.
Виолетта прожила у него не два, а три дня. Несколько раз в нежном азарте она ударила Юру по голове массажной щеткой. Потом изменила ему. Юра никак не мог сообразить: ревновать Виолетту или нет. Тем более что в Виолетте ему всерьез понравилось только имя. Впрочем, Виолетта сама облегчила задачу. После измены она к Юре, как он ни умолял, не вернулась, чем спасла его честь.
Некоторое время Юра томился и бормотал в тесной темноте: «Виолетта, Виолетта!» В одиночестве ночная темнота становится тесной, до знакомства с Виолеттой Юра не знал, что такое одиночество. Но и в те два дня, когда еще не знал ее по имени, Юра быстро понял, что Виолетта, к сожалению, не идеал.
Юра устроился кладовщиком на книжный склад. Пыль, книжная пыль. Главное ее не вдыхать. А как не вдыхать? Гигантские полки, на вторую уже забираешься по лестнице. Летом пыль, зимой — пыль и мороз, как на другой планете, скажем, на Луне, там, говорят, много пыли. О! Учебник латыни вывалился из лопнувшей пачки, надо разучить латынь.
Но зачем Юре латынь? Если он — замолчал. Разве что — как именно мертвый язык. Молчаливому человеку легче и радостнее думать на мертвом языке.
Первые полгода на складе Сафьянов болел хроническим бронхитом. Бронхи спирало так, что он почти не мог говорить. Если к нему обращались, в ответ начинал кашлять. Потом перестал отвечать на вопросы. Через полгода дыхательная система адаптировалась, только молчание — стало привычкой.
Вызвали Юру что-то подписать в отдел кадров. Тут женщина. Так и так. Тамарой зовут. А что вы делаете вечером? Не удивилась. Встретились.
— Почему ты по ночам произносишь имя Виолетта? — спрашивала Тома.
— Лет двадцать назад я произносил это имя наяву, как заклятие, как призыв к божеству. Мне просто имя это нравится.
— Только это имя? — заволновалась Тома. — Но оно не для тебя, оно из другой, чужой жизни.
— Еще мне нравится имя Зухра.
— Хорошо, — согласилась Тома. — Женщина для мужчины меняет обычно фамилию, я согласна для тебя поменять и имя. Мое имя мне разонравилось, когда я тебя полюбила. Зови меня Зухра.
— Хорошо, какие проблемы, — ответил Юра, — будь Зухрой.
Ему было все равно, он почти никогда не обращался к Тамаре по имени. Если ей хочется зваться Зухрой, божественной бедуинской Венерой, пусть, не жалко.
3
Прибежала Тома с работы и объявила, что в Пушкинском музее закрывается скоро выставка Диего Веласкеса. И — «Мы просто обязаны пойти»! Юра поднял было руку, чтобы отмахнуться. Тома руку поймала, словно он хотел ее ударить.
Наутро пошли. Тома стояла перед каждой картиной открыто, словно подставляя лицо для поцелуя. Юра же ходил среди шедевров мастера понуро и косился на них затравленно.
Обнаружилось, что эти старинные блистательные дамы в траурном гипюре и кипенном батисте, эти карлики и актеры — это был все он, Сафьянов. И знаменитый сумеречный завтрак — был его чаемый завтрак. Юра отобедал в жизни и поужинал сносно, но никогда так вот, в охотку, по-своему, не позавтракал, — когда сегодняшнее утро залог вчерашнего вечера.
Но разница в том, что — они, эти донны, инфанты, кабальеро, шуты и карлики, — то нежатся в безжалостной испанской роскоши, то на страстном суровом вдохе бытуют в йодистом испанском уюте. А он — на суровом йодистом охе нежится в ежовых рукавицах русского быта.
Степенно шли к метро по Волхонке. Говорили, разумеется, о Веласкесе, о писанных им глазах.
— Сейчас такая глубина и смысл только в глазах аборигенов Австралии! — определила зачарованно Тома.
— Бросаем все и в Австралию к аборигенам, — желчно пошутил Юра.
Он — задумался. Ярко-голубой зимний московский вечер забирал, сладко было в его утробе.
Однажды позвонила Виолетта. Юра снял трубку, долго молчал, ее слушая.
— Кто это? — спросила Тома.
Юра прикрыл ладонью трубку, ответил:
— Виолетта.
Виолетта приглашала на вечеринку сокурсников.
— Почему ты вдруг обо мне вспомнила? — спросил ее Юра.
— Ты же — сокурсник? — урезонила Виолетта. — Мы собираемся у Аркашки.
Несколько раз Юру звали на эти поминки по своему студенчеству. Но звонили неинтересные ему люди. Виолетта тоже не вызывала в нем пристального интереса. Тем не менее, он посмотрел мимо замершей перед ним Зухры и согласился:
— Отчего же не встретится?
— Вот и отлично, — ответила Виолетта.
Когда Юра пришел к Аркаше, Виолетту среди прочих однокурсников он не увидел. Аркаша встречал в дивном пиджаке и расстегнутой на две пуговице пестрой рубашке.
— А где Виолетта? — спросил Юра.
— Виолетта? У нее в последний момент что-то не срослось, — ответил Аркаша.
Однокашники вспоминали старые шутки, милые студенческие истории, поговорили о детях, о политике. Один Юра ни о чем таком не говорил и ничего похожего не вспоминал. Он выпил второй раз в жизни и высказывал страшные вещи:
— В юности, в святой юности, надо давать город на разграбление. У меня были эти легендарные три дня. Что в том, что я ими не вполне воспользовался, что в том? Главное, что они у меня были, эти три дня.
Он заплакал и запел выученный на книжном складе «Гаудеамус»:
Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus!
Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus!
Post jucundam juventutem,
Post molestam senectutem
Nos habebit humus,
Nos habebit humus1.
…Сокурсники расходились. Оставались опять Аркаша, Пономарёва и Салазкина. Юра, как в былые времена, ползал на четвереньках и хватал Пономарёву за ноги. Только теперь Аркаша Салазкину никуда не уводил, потому что теперь она была большой девочкой.
Долго не шел снег, а тут привалило. Залепило улицы, как сладкой манной кашей, сладко и легко стало на душе. Вовсе не хотелось приказывать: «Раз, два, три, горшочек не вари»! Хотелось больше, еще больше снежного чуда.
На улицу после встречи Юра вышел уже почти трезвый. Тамара смиренно ждала под фонарем с полной продуктовой сумкой в руке. Юра никогда не интересовался заранее, что у нее в сумке, просто забирал и нес сам. Сели в троллейбус.
Тамара много говорила, повернувшись к Сафьянову. Говорила о будущем, о зиме, о том, что срочно надо, хоть завтра с утра, съездить в лес, благо рукой подать. Выйти в поле. О том, как пахнут в мороз на изломе сухая полынь, пижма: полынь пахнет абсолютным счастьем, пижма пахнет летом. Про зимние овраги и скованные речки. Еще — о румяном детском смехе, высветляющем душу.
Сафьянов смотрел перед собой остановившимся трезвым взглядом. Губы его были плотно сомкнуты, но язык… нет, и не язык, а гортань, выговаривала имя Виолетта, только имя. От имени этого преступно пахло сиренью.
В золотой темноте
Смотрительница сидит в зале Рембрандта. Весь день проходят люди.
Молодая женщина на картине по-прежнему примеряет сережку. Старик в красном смотрит перед собой. Блудный сын который век стоит на коленях перед отцом, старший брат наблюдает за ним уязвленно, но все-таки нежно. Даная лежит в золотой темноте.
А смотрительница сидит. День отсидит и идет домой, словно сама из картины выходит. Дома — младшая сестра и ее сын, на грани вылета из института, как голубь на жестяном карнизе. Сестра пеняет: «Ира, что ты меня все опекаешь, я уже взрослый человек, мне пятьдесят лет!»
Сестра развелась с мужем, Ирина и не была замужем, действительно всегда опекала сестру. Под опекой Ирины сестра исхитрилась свершить свою жизнь. Но после ярких ее событий вернулась под опеку ожидавшей ее старшей сестры, вернулась с сыном, о котором теперь больше беспокоилась тетя, чем мать. Хоть беспокоилась странновато, грозила, например, что молодого резвого племянника «некому будет хоронить».
В телевизоре новости и бессмысленные развлекательные передачи мелькают, как посетители в музее.
Что эти посетители могут увидеть? Идти мимо картин, все равно что в поезде мимо моря ехать. С картиной надо жить, как рядом с морем, с лесом, и — заходить в нее каждый день, как в лес. Чем больше Ирина сживалась с картинами, тем больше ее истязала ревность. С каждым рабочим днем она больше любила Блудного сына в изодранных башмаках, старика-еврея, простое лицо молодой женщины, примеряющей сережку, сережку, ценимую Ириной дороже всякого материального золота. И с каждым же днем ревность делалась нестерпимей. Иногда Ирина начинала кричать от этой боли на посетителей. Те шарахались от нее, думали: «Экая мегера работает рядом с такой красотой!» А она не по злобе кричала, а от ревности и нравственной муки. Как же так, как можно праздно проходить мимо?
Когда работала экскурсоводом, сама, правда, вела их мимо, тридцать лет вела. Тогда ее возмущали, наоборот, отстающие, разбредающиеся. Сама она редко на картины смотрела, как правило, стояла к ним спиной, следила, чтобы смотрели другие, направляла категорично их взгляды. Себе она представлялась вдохновенной, прекрасной, а старушки-смотрительницы, сидящие на стульях, казались ей отжившей рухлядью. И она не понимала, как можно так вот просиживать весь день: книжку не почитаешь, вязать даже не разрешается. Сидишь день-деньской, таращишься на посетителей или, в лучшем случае, клюешь носом. Вот каторга!
Когда здоровье пошатнулось и ей предложили на выбор — заслуженный отдых или потертый стул смотрительницы, она поначалу склонялась к пенсии. Можно книжки читать на лавочке под липами. Она всегда об этом мечтала! Но попробовала и сразу взвыла.
Зачем ей книжки? Она с детства их читала, чтобы мечтать. Мечтать о прекрасных всадниках, о белом платье и ярком солнце. Потом мечты стали сложнее, самой стало сложнее их понимать, но они оставались все равно мечтами. А теперь — о чем мечтать? О будущем сестры? Так оно свершилось, ее будущее. О взлете племянника? Но он не космонавт, чтобы мечтать о его взлете. О смерти? О загробной жизни? Тогда надлежит если что и читать на лавочке, так молитвослов, и церковь посещать каждый день.
Это будет обязательно, но не сейчас. Бывшая главная смотрительница соседнего музея стоит теперь возле ворот храма, просит милостыню. Не до такой, наверное, крайности… Будет, но не сейчас. Сейчас еще осталась земная мечта.
Эта мечта так долго усложнялась, чтобы однажды стать донельзя простой, яснее белого платья. Мечтой Ирины оказалось — жить в музее.
Ирина почти всю жизнь проработала в музее, но она не жила в нем. Презирая старушек на стульях, она, на самом деле, мучительно завидовала им, пугливо ими восхищалась.
Экскурсия — это всегда весна. А смотрительство, думалось Ирине, постоянная зима, так пни в лесу под снегом сидят понуро. Или поздняя осень, когда кровь ярче. Ярче не только снаружи, но и внутри, подступает к глазам и к горлу. Хочется припасть ухом к земле и услышать конский топот охоты, и перья на шляпах кроваво красные…. Неужели в этих старухах на стульях столько прыти, что они сидят на стуле, как в седле? Как зоркий дозорный-золотоордынец. Наконечники его стрел — это его глаза, без промаха он выпускает третий глаз в оттяг от двух и ревниво следит, как глаз его пронзает око зверю или человеку. В ноябрьском лесу невозможно укрыться, он весь впрогляд, и только белое золото лесной травы, как волосы младенца, светлеет в прозрачном старушечьем мраке.
Так мысли о взволнованной, как регата, весне навели постепенно на мысли о холодной, как яблоко, поздней осени. Старуха собирает сухими ветками пальцев холодную свежую антоновку, от ветвей к ветвям переходит младенческая антоновка на позднее медово-золотое варенье. Так из экскурсовода Ирина превратилась в смотрительницу. Ноябрьская радость ярче, чем даже весенняя. За весеннюю только цепляешься, потому что она ускользает прощально. Ноябрьская — надежна, хоть облезает, как церковное золото по лесу.
Случилось так, что молодая экскурсоводша приболела. И Ирину попросили тряхнуть стариной. Она переполошилась внутренне, словно ее разбудили. Как так? Но делать нечего. Дисциплина тут действительно, как в Орде Чингисхана. Повела экскурсию.
Вяло рассказала про Ван дер Вейдена, Малых голландцев, Вермеера. Не то чтобы вяло, скорее, с расстановкой. Но — суетливые экскурсанты ждали от нее привычной весны, а Ирина говорила значительно, монотонно, словно с задней мыслью. Экскурсанты нетерпеливо топтались на месте, разбредались. Ирина не очень за этим следила, примечала только взглядом задумчиво, отрешенно.
Вошли в ее зал, в зал Рембрандта. Ирина встала рядом с печальной старухой на полотне и замолчала сокрушенно, как эта старуха, так же сложила руки перед собой. Она стояла и молчала. Экскурсанты недоуменно забеспокоились. Один смельчак даже тронул Ирину за локоть. Но тщетно. Экскурсанты совершенно не понимали, как им поступить. Тетка явно прямо на рабочем месте спятила.
Сориентировалась первой, конечно, сменщица Ирины, та, что сейчас сидела на ее стуле. Как эстафету, передали из зала в зал смотрительницы весть о безумии Ирины. Отрядили экстренно в зал Рембрандта другого экскурсовода. Но не успел экскурсовод добежать, как Ирина очнулась.
— Вот теперь, — сказала она кокетливо, — познакомьтесь. Это Молодая женщина, примеряющая серьги, это Старик в красном, вон Блудный сын на коленях перед отцом. А меня зовут Ирина.