Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2019
Буров Алексей Владимирович — кандидат физико-математических наук, философ, научный сотрудник Национальной ускорительной лаборатории им.Ферми, США.
Прашкевич Геннадий Мартович — прозаик.
Публикации в соавторстве в «Дружбе народов»: цикл эссе: «О красоте» (2016, № 1);
«О молчании» (2016, № 6); «О понимании» (2017, № 4); «О пошлости» (2017, № 7); «О правде и о вечных вопросах» (2017, № 12); «О цели и направлении» (2018, № 5); «О знании, непостижимом разумом» (2018, № 10); «О хорошеньких и не очень» (2019, № 2);
«Об одиночестве» (2019, № 5).
Два письма на одну тему
Геннадий Прашкевич
Дорогой Алексей!
Детство и юность моего друга Рауфа Гасана-заде прошли в глухой азербайджанской деревушке. Русский язык Рауф освоил только в университете, зато на всю жизнь сделал его своим языком, естественно, вместе с родным. «Почему у нас (в СССР) вырождаются национальные литературы?» — спрашивал он. И сам отвечал: «Да потому, что в России после революции исчезла двуязычность, как массовое явление». Свои собственные рассказы Рауф мечтал писать так, чтобы они воздействовали на читателей буквально. Прочел рассказ — и отказался от пива, прочел другой — и поехал на студенческий фестиваль, прочел третий — и занялся выращиванием цветов. Не перекупкой и продажей цветов, а их выращиванием. Пусть цветут сто цветов. Почему нет? Мир един, хотя разъединен тщательно.
Казалось, личная и литературная судьба Рауфа складывается вполне благополучно, но в ночь на новый 1990 год из благополучного новосибирского Академгородка он уехал в Азербайджан, где зенитки уже лупили в упор по пятнистым армейским машинам, и я долго ничего не знал о его дальнейшей жизни. Доходили смутные слухи о том, что мой друг жив, что он принимает участие в выступлениях антивоенной оппозиции, что в знак протеста против гражданской войны он не раз приковывался к памятникам на площадях, объявлял голодовки.
Потом меня разыскало его письмо.
«Поздравляю тебя с Новым годом, желаю больших успехов в вечной и радостной жизни, — писал Рауф. — Помнишь слова: «Поэт, не дорожи любовию народной»? Вот они, наверное, и подорвали истоки моего бедного творчества, ибо на каком-то высшем суде я проиграл свое дело вчистую, а никаких адвокатов под рукой у меня не оказалось. Так что, музы молчат не только, когда говорят пушки, но и когда бурчат животы — у одних от голода, у других от обжорства…»
И дальше — о страхе окончательно утерять интерес к творчеству.
Куда ж нам плыть? Что мы боимся терять?
Писатель Виктор Петрович Астафьев, к сожалению, уже ушедший, не раз жаловался: «Вот все кричат, прямо в крик идут: “Ох, ах, берегите природу!” А почему-то никто не кричит: “Караул! Караул! Вон какие выросли дети в наших малосортирных квартирах!” А это ведь они, наши дети, губят природу. Подросли и губят. Я не тогда почувствовал страх, когда увидел на берегу осетров сдохших, а когда увидел дохлых ершей. Ерши обычно все переживают, но если уж и они сдохли — дрянь дело. К тому же наши браконьеры, они ведь везде проникают, и такие они талантливые, что могут уничтожать все живое, даже не касаясь его. Стали активно кедр оберегать, не стали его валить, просто вырубили все вокруг, вот кедр сам и попадал…»
И дальше о страхе — жить на мертвой земле.
Виталий Волович, прекрасный художник, к сожалению, тоже давно ушедший, в девяностые лихие жаловался мне: «Везде исступленные речи, клятвы, священный бред, а веры никакой, одни шаманы». Свой чердак в обычном доме в Свердловске Виталий переоборудовал под мастерскую и, конечно, время от времени выходил на пленэр. «Когда пишешь с натуры, чувствуешь себя голландцем». Однажды писал Виталий в ясный солнечный день какие-то страшные камни, коряги на заброшенной заболоченной поляне за городом. Все полумертвое, в плесени, в ржавчине, хотя небо над головой сияло чудеснейшее! Казалось бы, пиши этот свет, эту синь небесную, к тому же вывалил из-за кустиков поддатый местный мужичок, агрессивно подышал, покурил, стал указывать. «И это у тебя неправильно. И это у тебя неправильно. Душа поет, какое над нами синее небо, а у тебя?» Виталий ответил: «Скоро и этих красок не будет…»
И дальше — о страхе, не имеющем цвета.
Прекрасный сибирский писатель Михаил Петрович Михеев рассказывал мне: «В конце тридцатых, Мартович, работал я монтером в электроцехе в Бийске, о литературе еще не думал, но стихи мучили. “В фабкоме встретились шофер и комсомолка”. Однажды на свадьбу друга песню написал. “Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов”. Песню запели, а городская газета вдруг разразилась статьей об ужасном состоянии алтайских дорог, о частых авариях, о плохой дисциплине. “Да и какой может быть дисциплина у наших шоферов, если они такое поют?” — восклицал автор статьи, приводя строки из моей песни. Утром являюсь в цех, выкликают: “Михеев! В особый отдел!” Я шел, Мартович, и ноги дрожали. В конце тридцатых из особого отдела можно было куда угодно отправиться. Ну, вошел, снял кепку. За столом особист в форме. Долго молча смотрел на мои оттопыренные уши. На столе перед ним тетрадный листок с переписанным от руки текстом. “Твоя работа?” Я честно ответил: “Моя”. Тогда (неисповедимы пути господни) он с силой ударил кулаком по столу. “Михеев! Ты же у нас поэт! Мы тебя учиться отправим!”».
И дальше — о страхе, непреодолимом, невнятном.
Или киевский писатель Владимир Иванович Савченко.
В апреле 2003 года мы выступали с ним в Киеве во Дворце техники перед читателями. Двадцать первый век не внес успокоения в славянские души, горячее свое выступление Владимир Иванович закончил словами: «Боюсь, при нынешнем состоянии духа нам третьей мировой не избежать». И побледнел, услышав из зала бездумный беспечный голос: «Ну и что?»
У меня есть книжка «Азбука вины».
И в то же время — нет у меня этой книжки.
Она напечатана, десяток экземпляров ходит из рук в руки, но весь ее тираж сгорел в Луганске, после обстрела типографии — в пятнадцатом году. Отсюда еще какой-то страх, трудно выразимый, внутренний. Сгорела книга, значит, может сгореть и город. Сгорел город, может сгореть страна.
Дальше по расписанию.
Писателем (если ты действительно писатель) движет чувство вины: за то, что ты не успел сделать, за то, что ты успел сделал. Каждому отпущен определенный срок, мало кто планирует жизнь, скажем, на столетие. А ведь именно события, определяющие конкретно твою жизнь, определяют, в конце концов, историю. У Александра Блока события свои, у Льва Толстого другие, у академика Вернадского — третьи, четвертые — у Ландау или Стивена Хокинга, пятые — у твоего соседа по лестничной площадке.
А все вместе они — история.
В отличие от полетов на самолете меня нисколько не пугает машина времени — наша жизнь. Благодаря этой удивительной машине (жизни) я побывал в далеких сороковых, видел пятидесятые, шестидесятые, пережил страх карибского кризиса, страх столкновений с маоистским Китаем, помню распад огромной страны, формирование новой…
Наши страхи крупнее нас.
Похоже, они встроены в нас изначально.
Но что мы так боимся терять? Почему одних пугает гражданская война,
других — особый отдел, третьих — речной берег, заваленный дохлыми ершами? Почему висит над нами ничем не снимаемый страх одиночества, возможной нищеты, голода, боли, потери близких, даже пресловутой темной комнаты. Ты устаешь, ты теряешь силы, тебе уже все равно, но страшно и томительно думать о будущем уходе. Боишься не вырастить ребенка, не дописать книгу, не довести до конца некое открытие, потерять родителей, государство, страну, красоту мира, оставить после себя только то, что можешь оставить… — что нас так томит, что пугает?
Году в шестьдесят седьмом я с коллегой-вулканологом поднимался на вулкан Стокап. На его склоне мы и заночевали. Редкая жаркая ночь стояла над островом Итуруп — теплая, звездная. Бесчисленные огни над головой, бесчисленные огни в океане, мелкие огоньки в поселке внизу, и в звездной сумеречности по всему
склону — лиловые ирисы, порожденные вулканическим гигантизмом.
День оказался нелегким.
Я лежал на траве и задыхался одновременно и от красоты, и от изматывающей тахикардии, никак не мог уснуть, странный страх мешал мне: вдруг не вернусь к этой земле, к этому океану, к этим звездам? Вдруг ничего этого больше не будет? Лежал и прислушивался к бьющемуся сердцу, смотрел на звезды, почему-то думая о тех, кто первыми высадились на этих берегах. Они-то вообще могли надеяться только на самих себя. А вот оставили нам целый мир.
А я уйду, что останется?
И стоит ли вообще задумываться о таком?
Ведь, похоже, итог предопределен — и не нами?
В те годы я только начинал задумывался об истории, о нашем месте в ней, о вечном неумолимом страхе терять осознанное, казалось бы, навсегда обретенное. Надо было пройти через массу самых разных страхов, чтобы осознать свою причастность к истории. Вот я и лежал на склоне вулкана, прислушивался к своему бьющемуся сердцу и вспоминал записку некоего Михайлы Захарова, семнадцатый век.
Звезды, невидимые течения, отсветы в океане, в небе.
«В коробье у меня кабалы на промышленных людей, да закладная на ясыря — якуцкую женку именем Бычия, да пищаль винтовка добрая. Еще шубенко пупчатое, покрыто зипуном вишневым. А что останетца, то разделить в четыре монастыря: Троице живоначальной и Сергию чюдотворцу, архимариту и келарю еже о Христе
з братиею. А они бы положили к Солекамской на Пыскорь в монастырь 20 рублев,
и в Соловецкий монастырь 20 рублев, и Кирилу и Афанасию в монастырь 15 рублев, и Николе в Ныром в Чердынь 5 рублев, и еще Егорию на городище 5 рублев. А роду и племени в мой живот никому не вступатца, потому что роду нет ближнего, одна мать жива осталась. И буде мать моя все еще жива, взять ее в монастырь к Троице Сергию. И где изустная паметь выляжет, тут по ней суд и правеж».
Внизу — острова.
За островами — Сибирь.
В Сибири холод, снега, траурные лиственницы по горизонту.
По белым снегам пробежит олешек, оставит след, рассеется, как дым, тучка.
А сейчас там… Да, именно там, где раньше бежал олешек, где плескалась толстая рыба, где левиафан играл в океане… Там бочки с мазутом, там огни, свалки, городская суета, правеж без суда, никакого чувства вины, только страх (явный или неявный), страх ухода.
Так что же мы боимся потерять? Что боимся оставить?
Бренное тело? Усталую совесть? Душу?
И как встретят нас там?
Вообще — встретят ли?
Алексей Буров
Страхи идут на нас со всех сторон, дорогой Геннадий Мартович. Их так много, что страшно и перечислять. Их тьмы и тьмы и тьмы. Да и как оно могло бы быть иначе? Человек стремится удержать и прибавить ресурсы жизни, но почти никакой власти над ними не имеет. Нить везения может оборваться в любой момент—разве можно спорить с такой самоочевидностью? Страх фундаментален, вездесущ, биологичен, а потому в особых объяснениях, кажется, не нуждается. Что нуждается в рассмотрениях и объяснениях—так это сила, побеждающая страх.
«С человеком, следующим благому, не может случиться ничего дурного ни в этой жизни, ни в следующей».
К такому выводу пришел отец рационализма Сократ, чьи дни закончились казнью по приговору сограждан. Мудрец имел полную возможность уйти из тюрьмы, где он ждал затянувшегося исполнения приговора, но отказался этим шансом воспользоваться, свободно и безмятежно приняв назначенную ему афинянами чашу с ядом.
Если он был прав, то, как минимум, казнь не нанесла ему никакого вреда.
Но слова Сократа звучат странно, даже вызывающе. Как вообще с таким можно согласиться?
Не будем, однако, торопиться в отвержении его слов: Сократ был кем угодно, но не поверхностным болтуном и не носителем предрассудков (да и предрассудки афинские были здесь против Сократа); его вызов самоочевидностям был глубоко продуман и жертвенно подтвержден.
Выбранный нами жанр не позволяет слишком входить в подробности сократической этики, но, думаю, вполне допускает краткие указания на ключевые элементы. Пользуясь этим, отмечу, что согласно Сократу, основанием и источником всего сущего является таинственное единое всеблагое начало, или Благо. Подлинно бытийствует лишь благое; злое же и дурное есть проявления недостатка благого, принадлежа таким образом к небытию. Человек есть свободный дух, лишь временно пребывающий в теле; мера бытия человека, стало быть, определена мерой его свободного следования благому. В материальном мире благое неполно, есть много злого; тело человека обречено на страдания и смерть, но тело есть лишь своего рода одежда или текущий интерфейс души. Истинной сущности, нематериальной вечной душе, страдания ее временного телесного облачения сами по себе не могут причинить никакого вреда. Вред ей будет нанесен, если она, испугавшись угроз телу, пожертвует благим ради преходящего, ради комфорта или избавления от телесных страданий поступится, скажем, справедливостью. Примерно так, в общих чертах, смотрел на человека Сократ; отсюда органически проистекали его мужество, активность и безмятежность духа, бесстрашие в постановке вопросов и поиске ответов. Здесь же коренилась и его ирония, тонкое оружие укрощения страстей и страхов. На века вперед Сократ задал образец мужества, парадигму, доведенную до предела Христом, принявшим мучительную смерть ради спасения нас всех, свободно следуя воле Отца Небесного. Греки приняли Христа столь естественно еще и потому, что уже долго чтили Его предтечу, Сократа, как знали его со слов «евангелиста» Платона.
Разумеется, было и есть немало отважных людей, смотрящих на мир атеистически-материалистически. Отвага может быть поддержана героической эстетикой, обостренным чувством справедливости или националистической идеологией; но следует отличать подобные виды отваги от сократического или христианского мужества. Отвага такого рода соседствует или с явной верой в финальную абсурдность, бессмысленность жизни, в отсутствие высшей правды, или с бездумным отношением к этим сущностям. Последним судьей здесь оказывается или мой произвол, или воля партии, вождя. Если я даже и справедлив, если мне дорого благо города, народа или человечества, и я готов на жертвы ради этого, то потому, что так хочу, такова моя
воля — сама по себе, или слитая с волей партии. Но что такое это хотящее Я, неизвестно откуда явившееся и неизвестно куда пропадающее? Почему оно хочет того, а не другого, и какой во всем этом смысл? Почему моя жизнь должна приноситься в жертву народу, империи, светлому будущему или справедливости? Разве абсурд и бессмысленность, явно или неявно признанные здесь за последнее основание всего, не захлестывают, не уничтожают буквально все ценности, низводя их до пузырей на воде? Разум (что чистый, что практический) здесь принципиально унижен абсурдом, возведенным, осознанно или нет, в высший исток и основание бытия. Разница между эгоцентриками и фанатиками партии лишь в том, что первые это основание открыто признают, а вторые стараются не замечать.
Выше я написал, что страх, кажется, не нуждается в объяснениях. Точно ли так?
Видный германо-американский теолог и философ Пауль Тиллих (1886—1965) выпустил в 1952 году философское исследование «Мужество быть» («Courage to Be»), в котором ввел принципиальное отличие страха (fear) от тревоги (anxiety). Согласно этому различению, у страха всегда есть определенный объект, источник, на котором можно сосредоточится и попытаться снизить его влияние. Тревога же есть осознание субъектом своей конечности, подступающего и пронизывающего небытия; здесь нет никакого специального объекта, создающего угрозу. Тиллих выделяет три вида тревоги: вечной смерти (онтологического небытия), вечного проклятия (морального небытия) и вечной бессмысленности (смыслового небытия). Тревогу можно забывать в механическом однообразии рутины и конформизма, от нее можно бежать в фанатичные группы, избавляться от нее пьянством и наркотиками; эти виды бегства весьма детально рассматривал Эрих Фромм в своем классическом исследовании «Бегство от Свободы», изданном в Штатах в1941 году.
На принципиальную разницу между мужеством и чуждым ему бегством от бездны обращал внимание и Ницше, веривший, что человек, ставший сверхчеловеком, может своей силой преодолеть ужас небытия, не пряча от него глаз.
«У холодных душ, у мулов, у слепых и у пьяных нет того, что называю я мужеством. Лишь у того есть мужество, кто знает страх, но побеждает его, кто видит бездну, но с гордостью смотрит в нее. Кто смотрит в бездну, но глазами орла, кто хватает бездну когтями орла — лишь в том есть мужество».
Могу лишь согласиться с тем, что здесь сказано в отношении холодных душ, мулов, слепых и пьяных. А вот заявление о когтях орла Заратустра выдал не иначе как будучи и сам крепко выпивши, уподобившись пьяному хозяину Эзопа, Ксанфу, похвалявшемуся выпить море.
Мы появляемся в этом мире на краткий миг, приходя неизвестно откуда и уходя неизвестно куда. В бесконечности времен и пространств мы обнаруживаем себя на маленьком островке с весьма специальными условиями для возможности жизни и мышления, островке, окруженным чуждыми жизни, неведомыми безднами Вселенной. Мы знаем лишь малую долю условий нашего существования и роста, будучи лишь немного властны над уже совсем ничтожным их числом. Мы подобны тропическим птичкам, с недоумением обнаруживающим себя в комфортабельной клетке, вольере, за стеклами которой стоит уходящая в бесконечность, чреватая всеми видами катастроф полярная ночь. Ну, схвати-ка эту ночь коготками, Заратустра!
В противоположность Ницше, Тиллих увязывает в одно мужество быть и веру.
Но что же есть вера? Что это — результат самоубеждения, насилие над разумом, выдача желаемого за действительное, удобный теоретический посыл?
Нет, ничто из перечисленного.
Вот ответ Тиллиха.
«Faith is not a theoretical affirmation of something uncertain, it is the eхistential acceptance of something transcending ordinary experience. Faith is not an opinion but a state. It is the state of being grasped by the power of being which transcends everything that is and in which everything that is participates. He who is grasped by this power is able to affirm himself because he knows that he is affirmed by the power of being-itself. In this point mystical experience and personal encounter are identical. In both of them faith is the basis of the courage to be». То есть «Вера не есть теоретическое признание чего-то неопределенного, но экзистенциальное приятие того, что сверх уровня обычного опыта. Вера — не мнение, но состояние. Это состояние захваченности той силой бытия, что превосходит существующее, и в которой всякое существующее принимает участие. Захваченный этой силой способен утверждать себя, ибо знает, что утвержден силой самого бытия. В этой точке мистический опыт и личная встреча тождественны: и там и здесь вера есть базис мужества быть».
Христос учил бесстрашию, в основе которого — доверие Богу, нашему Небесному Отцу, и готовность идти на жертвы вместе с Ним ради движения вперед. Ищите Царствия Небесного и правды его, а остальное приложится вам. Остальное включит все, в том числе чашу или крест, и дай Бог не сплоховать перед ними.
«И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны», — вполне в духе Сократа писал обретший мужество апостол Петр. Не сплоховать в глазах Всевышнего — вот единственное, чего нам заповедано бояться. И это единственный страх, который возвышает душу, потому он и является началом премудрости.
Особого внимания заслуживает напрямую враждебный разуму страх перед ним, мизология. Разума есть за что бояться: его оправдание чего бы то ни было, укладов жизни, картин мира, целей и ценностей, требует продуманного и честного обоснования на его поле; не добившиеся такого оправдания или хотя бы продления его суда получают клеймо недостоинства, знак скорой гибели. С другой стороны, люди живут и мыслят тем или иным образом в силу исторически сложившихся, насыщенных противоречиями обстоятельств и традиций, часто не имея оправданий этим традициям перед лицом рациональной критики. Таким образом возникает оппозиция разума и традиции. На критику разума традиция может ответить либо репрессивно, блокировкой опасных вопросов, табуированием и преследованиями, либо адвокативно, оправдывая себя на поле разума, либо реформативно, пойдя на разумную модернизацию. На уровне социума предельная форма репрессивности выражается в тоталитарности. На уровне личности репрессивная реакция соответствует фанатизму.
Борьба разума и традиции — гигантская тема, ядро истории, которую нет возможности здесь даже и затронуть. Скажу, однако же, несколько слов о фанатиках, или мизологосах, как их называл Сократ. На Западе вообще и в моих родных Штатах в особенности есть две весьма заметные фанатичные партии, ведущие холодную войну друг с другом: библейских буквалистов и научных атеистов. Своим фанатизмом каждая из них на деле порочит ровно ту сторону, которую как бы защищает. Отрицание возможности чудес так же вненаучно, как и утверждение такой возможности, ибо научными средствами тут ничего доказано или опровергнуто быть не может; отрицание чудес есть кредо особой веры научных атеистов — сциентизма, абсолютизации науки. Наука изучает регулярные, повторяющиеся явления, к которым происхождение жизни, видов, мышления и самой науки относятся не более чем вопрос о том, почему Вселенная подчинена одним, а не другим физическим законам. На более же фундаментальном уровне само существование современного естествознания, с его глубоким, хоть и весьма неполным пониманием Вселенной, есть величайшее чудо, величайшее подтверждение нашего родства с Создателем. Фанатизм научных атеистов заключается в табуировании ими одних вопросов происхождения и безосновательной декларацией объясненности других атеистическим дарвинизмом. С другой же стороны, требования религиозных фанатиков привести школьное образование в соответствие с буквальным прочтением Библии есть признание серьезного дефекта их понимания
св. Писания, понимания, не допускающего пересмотра данных о Вселенной, сложившихся задолго до великих открытий науки. Я склонен думать, что обе эти партии фанатиков уйдут со сцены в недалеком будущем — ни за одной из них нет достаточно мощной традиции, чтобы долго бросать вызов разуму. С этой точки зрения, весьма характерно появление на интеллектуальном поле Америки ярких адвокативных фигур, консервативных рационалистов, среди которых я бы особо отметил профессора психологии Университета Торонто Джордана Питерсона, журналистов Денниса Прегера и Бена Шапиро и епископа Римской Католической Церкви Роберта Бэррона. Мое видение будущего Америки и Запада состоит в том, что фанатики всех сортов остаются во вчерашнем дне, авансцена же—за творческими, глубоко мыслящими сопрягателями разума и библейской традиции, консервативными рационалистами.
Завершая свой ответ, еще и еще раз перечитываю ваше послание, Геннадий Мартович.
«Я лежал на траве и задыхался одновременно и от красоты, и от изматывающей тахикардии, никак не мог уснуть, странный страх мешал мне: вдруг не вернусь к этой земле, к этому океану, к этим звездам? Вдруг ничего этого больше не будет?»
Да, ничего этого когда-то не будет, дорогой друг. Но что станется с нами, любителями странствий? Эта благородная страсть присуща человеку как никаким иным существам, и редко кому удалось реализовать ее в той степени, как Г.М.Прашкевичу. Я и сам немало где побывал, но вам по-доброму завидую! Когда-то каждый из нас покинет этот прекрасный, грозный, премудрый, безумный и чудесный мир, покинет задолго до того, как успеет насладиться его бесчисленными красотами и чудесами. Хотя оно и противоречит постановлениям священных соборов, я полагаю, что мои и, если не возражаете, ваши путешествия не закончатся. Не исключено, что мы еще вернемся и сюда, подзабыв детали прошлых воплощений, но не утратив, как подсказал мне сын Лёва, самого главного: интегралов вкуса, правды, мужества, любви вообще и любви к истине в частности. Может быть, впрочем, и так, что в следующий раз мы воплотимся уже в иной Вселенной, но сути дела это не меняет. Важно, что наши возвращения будут не экклезиастовыми возвращениями на круги своя, не кошмарными вечными возвращениями Ницше, не бессмысленными кручениями в колесе страданий, но возможностями еще одного шага вперед и вверх. И кто знает? Может быть, в числе прочих у нас будет и возможность продолжить соавторство в еще невиданных условиях :^).