Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2018
Справка автора о себе
Родился в Украине, где страшной военной зимой 1942
года моя мама, Эмилия Владимировна Кеслер, со мной, трехлетним, на руках, бежала из
Хмельницкого гетто, чудом спаслась от расстрела, спасла и выходила меня.
Подрастал и созревал в Киргизии. В конце 1960-х,
убив четыре года на работу в сельской школе, понял, что учитель из меня
никакой, к другим уважаемым профессиям я тоже непригоден. Выбрал что полегче — журналистику: корреспондент Киргизского радио и
телевидения, сотрудник столичной «Вечёрки» (откуда в 1980 году был за
«политическую» ошибку изгнан с треском); разнорабочий в Ботаническом саду;
завотделом публицистики журнала «Литературный Киргизстан»…
С 1992 года — в США. Почти 12 лет работал редактором
отдела новостей нью-йоркской газеты
«Новое русское слово». С 2004 года — пенсионер, до конца 2015 года — внештатный корреспондент
еженедельника «В Новом Свете», в котором опубликовал более сотни интервью с
бывшими советскими эмигрантами разных волн и их потомками, живущими в 33
странах мира.
Не состоял. Не привлекался. Не курю.
Порой бывает полезно (испытано автором
на себе!) оглянуться назад, на большую страну, которой нет, но которая, так уж
вышло, была в судьбе каждого из нас. В ней, до поры до времени такой большой,
уживались, как могли, страны поменьше. Для меня, в своем американском далеке давно переболевшего ностальгией, такими «странами
поменьше» много лет были Киргизия, Узбекистан,
Казахстан и Таджикистан, с их букетами наций и народностей, объединенных в
общении русским, естественно, языком. Язык этот, прежде позволявший тем же
киргизам или таджикам приезжать в Москву разгонять тоску, а кто понастырней — учиться, учиться и учиться, — сегодня позволяет им работать,
работать и работать. И так — по всей Руси великой. Полноправные граждане на
родной земле живут гастарбайтерами на чужой,
бесправными мигрантами. Дворники, парикмахеры, строители, гостиничная обслуга — вот кто такие мои бывшие
земляки-азиаты.
Но я не про них, сегодняшних. А про тех,
что «из эпохи до интернета и инстаграма», когда
русский язык, еще недавно великий, могучий, правдивый и свободный, был свободен
от новояза типа «тупняк, жестяк, крутяк, ржач», и словом «лимон» обозначали фрукт, а не миллион
долларов. В моем конкретном случае — про Киргизию тех давно минувших лет, когда
ее еще населяли герои моих очерков для радио и газет и все мои друзья были
живы. В том, что нынче все поменялось — вместе с нами, вместе с миром, — виноватых нет, как и заслуга — ничья.
Мысленно перешагну через границу между
вчера и сегодня, чтобы вспомнить о людях и временах, коим повторения, как ни жаль, не будет. Используя свое право автора, назову эти
заметки песнями: такими я их слышал, пока писал.
Песнь первая
Про Кахара, Олмасхон и Екатерину
В городок Узген
на юге Киргизии я приехал за материалом для радиоочерка о местном жителе Кахаре Шарипове. В середине
1930-х, подростком, он помогал чекистам выслеживать и ловить басмачей.
Кончилось тем, что басмачи его самого выследили, изловили, жестоко пытали, а
один из них, настоящий палач, ржавым гвоздем проткнул ему ухо. Спас парнишку
вовремя подоспевший добровольческий отряд. Слух, хоть и не полностью, к нему со
временем вернулся. В 1939-м девятнадцатилетний Кахар
был признан годным к службе в армии, острижен наголо и услан на запад страны, в
город Белосток, отнятый немцами у Польши и в
соответствии с пактом Молотова — Риббентропа переданный СССР. В июне 1941-го
полк, в котором служил Шарипов, принял на себя первые
удары немецкой авиации. В ходе наземных боев полк пал практически полностью,
оставшиеся в живых, и мой будущий знакомец в их числе, попали к немцам в плен и
были помещены в лагерь на оккупированной польской территории. В феврале 1944-го
Шарипов из лагеря сумел бежать. Вступил в
сформированную поляками Армию Людову, которая
действовала на оккупированных Германией территориях Польши, в ее рядах довоевал до победного мая 1945-го, но прежде чем вернуться
на родину, в Узген, два года служил помощником
коменданта польского городка, освобожденного советской армией от немцев. Обо
всем этом я вычитал в газетной заметке. А еще о том, что Шарипов
недавно летал в Москву, где ему в посольстве Польши вручили военный орден Virtuti Militari. С процедурой
вручения поляки порядком запоздали, это следовало сделать если не сразу по
окончании войны, то хотя бы лет через пять-десять после победы, но Шарипов этих тонкостей знать не мог, а и знал бы — что бы
это изменило?..
…Узген, даром что в составе Киргизии, в основном населяли узбеки. А
типичное узбекское подворье, замечу для непосвященных, являет собой малый
филиал рая на земле, отделенный от внешнего мира глиняной оградой, дувалом. Калитка, скрипнув, откроет вам доступ на
просторный двор, на нем, если дело будет осенью, взору откроется буйная роскошь
гранатовых и персиковых деревьев, плоды которых, созревшие, клонят ветки к
земле, и тяжелые кисти винограда выглядывают из пыльной, прогретой южным
солнцем зелени, завлекая и маня случайно забредшего сюда путника.
Шарипов, по всему
видно, подворье свое любил. Добротный, просторный дом, с
террасой, с широкими, на городской манер, окнами, летом обеспечивал уют и
прохладу, зимой давал надежное тепло. В дальнем углу двора, за невысоким дувалом,
виднелся домик поменьше, победнее, из тех, что в Средней Азии зовут кибитками.
Пока я осматривался, сошла с террасы и направилась в мою сторону русоволосая
белолицая женщина лет сорока с небольшим. «Русская, —
отметил я мысленно, — заходила к соседям-узбекам…»
И ошибся: то была сама хозяйка, жена Шарипова, «звать меня Екатерина, а лучше просто Катя».
Сказала, что муж отлучился по делам, вернется вечером. Завела
меня в дом, налила пиалу зеленого чая, «с дороги, да в такую в жару здорово
помогает». Так, с пиалой в руке, я слушал рассказ хозяйки. Узнал, что
родом она из Сибири, перед войной окончила курсы радиолюбителей, а с началом
войны попросилась в армию, радисткой. После победы ее батальон связи оставался
на территории польского городка, в комендатуре которого служил Кахар. Так они встретились…
…Двое смуглых детей-подростков, мальчик
и девочка, вбежали в дом, прервав рассказ Екатерины.
— Мам, — от двери выпалил мальчик, —
давай скорее плов, лепешку, чай, мы ей отнесем, а то нам еще уроки делать.
— Сами разве взять не можете? — укорила
их мать. — Вы же видите, у нас гость.
Брат и сестра умчались, а через полчаса
снова возникли на пороге. Мальчик, искоса, скрывая любопытство, поглядывая на
меня, держал в руках тарелку, на которой горкой лежали персики.
— Вот! Она передала для гостя. Просила
сказать: хуш келибсиз.
Екатерина обернулась в мою сторону:
— Это вас приветствуют по-узбекски:
добро пожаловать.
— Кто меня приветствует? — не понял я.
— Олмасхон,
первая жена Кахара. Видели домик в углу двора? Она
там живет…
…Кахару
исполнилось девятнадцать лет, и отец решил, что пора единственного сына женить.
Невесту, сироту из местных, Кахар впервые увидел
перед свадьбой. По исламским законам будущие супруги до свадьбы видеться не
должны, все условия предстоящего союза, начиная с такой важной детали, как
калым — плата, вносимая женихом за невесту, — обговаривают родители с обеих
сторон. Женатым Кахар успел побыть всего неделю:
пришла повестка из военкомата, и воинский эшелон вместе с другими новобранцами
увез его в Белосток. Через два года — война. Внуков
старики так и не увидели, умерли от старости и болезней. Невестка, похоронив
обоих свёкров, оставалась в доме, дожидалась мужа с фронта.
— Кахар, когда
мы познакомились, сразу мне про жену рассказал, — продолжала Екатерина. —
Говорил, что любит только меня, просил ехать с ним в Узген,
но я не соглашалась. Боялась встречи с женщиной, у которой отнимаю мужа. Потом
сдалась. Помню, как мы вошли в дом, как Кахар просил
у жены прощения, говорил, что не любит ее, жить с ней не сможет. Она плакала,
твердила, что идти ей некуда, никого у нее нет на всем белом свете, замуж ее
никто не возьмет, весь Узген будет в нее пальцем
тыкать. Тогда Кахар решил: Олмасхон
останется жить в старом родительском доме, а он за лето построит новый. И
построил, вот этот самый, в котором мы с вами сейчас сидим. Двадцать лет живем
с ней рядом, хоть и под разными крышами, за все годы ни разу не поругались, ни
единым словом друг дружку не попрекнули. Детей у нас с мужем трое. Младших
двоих вы видели. Старшая дочь окончила медучилище,
сейчас работает медсестрой в нашей больнице. Всех троих я грудью выкормила,
остальные заботы мы с Олмасхон делили поровну. Дети
ее любят. Заболеет — они зайдут к ней, покормят, лекарство подадут. А вы
заметили, как свободно они говорят по-русски, не то
что другие дети в Узгене? У нас в семье всегда жили
два языка.
— Небось, от сплетен соседских ваша
двуязычная семья натерпелась? — не нашел я спросить ничего умнее.
— Да какие там сплетни, — пожала плечами
Екатерина. — Ну, было, шушукались люди у нас за спиной, потом бросили: надоело.
Да и Кахар, скажу вам просто, не из тех мужчин,
которые позволят над собой насмешки строить.
В сумерках, поджидая, пока появится
хозяин, я вышел на крыльцо под предлогом покурить, а на самом деле — осмыслить
только что услышанное. Прошел в дальний угол двора, заглянул в приоткрытую
калитку, где за стеной глинобитной кибитки, словно за наглухо опущенной
паранджой, протекала такая загадочная для меня жизнь…
Шарипов домой вернулся
поздно, разговор о его военном прошлом пришлось отложить на утро, но я уже
решил для себя: каким бы героическим ни оказалось это прошлое, оно отступает
перед простым человеческим поступком, на который отважились эти трое.
Расскажу, пока помню, про случай в
чайхане, куда однажды привел меня Шарипов (а гостил я
в его доме целых три дня). Но вначале, для тех, кто не в курсе, — о том, что такое узбекская чайхана
(узбек и таджик скажут — чойхона). Это
место, в котором мужское население среднеазиатских сёл и малых городов проводит
все свободное время в беседах за пиалой чая — черного, но чаще зеленого,
женщину там встретить — большая редкость, прекрасному слабому полу посещать это
заведение не то чтобы запрещено, но… не рекомендуется. Зато в чайхане вас
покормят буквально за гроши, а если вы почему-то оказались без денег, то
лепешку и чайник зеленого чая вам подадут вообще бесплатно. По крайней мере,
так было во времена, в которые я жил и о которых пишу. Как оно сейчас — сказать
не возьмусь.
Мы с Шариповым
вошли в чайхану, и мне с первых же минут стало ясно, что он здесь свой человек:
его часто окликали, с каждым он обменивался парой слов, к иным подходил,
здоровался за руку, о чем-то спрашивал. Коротко кивнул старику, сидевшему в
компании сверстников на деревянном помосте — айване,
потом, указав мне на него, сказал: «Это тот самый палач, который мне ухо
гвоздем пробил, рваный шрам на всю жизнь остался, вот, смотри…» «Зачем же вы
с ним здоровались? — я не скрывал своего возмущения. — Он вас на всю жизнь
покалечил, даже мог убить! Вам бы следовало желать ему смерти…» Шарипов был спокоен: «Ты молодой, простых вещей не
понимаешь. Старик десять лет в лагере отсидел за то, что был басмачом, он уже
наказан, хватит. Но я знаю: сколько раз в день он меня видит, столько раз от
страха умирает. Пускай живет долго-долго…»
P.S. Задание редакции я выполнил,
радиоочерк о герое войны Шарипове прошел в эфире. Про
историю Кахара, Олмасхон и
Екатерины я не упомянул ни словом.
Песнь вторая
Про Айшат и пятерых ее детей
И память напрягать не придется, все как
вчера: весна 1970 года, Таласский район Киргизии,
село Грозное, колхоз «Россия». Почему и за что «Россия» —
толком ответить на этот вопрос вряд ли смогли бы даже те, кто в свое время
давал колхозу имя: русских в Грозном было — по пальцам перечесть, в основном
там селились киргизы и украинцы, а с ними рядом — насильно депортированные
Сталиным из Крыма, Поволжья и Северного Кавказа понтийские греки, немцы,
карачаевцы, балкарцы…
Уже собравшись покинуть кабинет
председателя колхоза Токтогула Бабанова, только что в красках расписавшего мне
дела своего хозяйства, я задержался, выслушивая его добродушный упрек: дескать,
обо всем мы, журналисты, пишем, а вот история Айшат Узденовой почему-то мимо нас прошла. Вступаясь за честь
профессии, я зарядил свой «Репортер-5» чистой кассетой и приготовился
слушать…
…Никто не видел ничего особенного в
том, что девушка из карачаевской семьи собралась замуж за парня-киргиза:
межнациональными браками мало кого в Грозном удивишь. Другое дело, что
моральный облик жениха, как говорится, оставлял желать: бездельник, пьяница, гуляка, ни одной юбки не пропустит. Знакомые жалели
Айшат: наплачешься ты со своим Джапаром.
Она на их речи — ноль внимания. Любила потому что. В природой положенный срок
родила дочь, еще через два года — сына. Муж привычно бездельничал, бражничал с
друзьями, домой сутками не являлся. Айшат пахала за
двоих, губила свое здоровье на табачной плантации. Труд каторжный, для женщины
— особо опасный, а ей нипочем. И хозяйкой оказалась хорошей, дом содержала в
чистоте, мужа и детей успевала обиходить.
Когда в местной школе появилась новая
учительница истории, молодая киргизка, с дипломом университета, Джапар решил за ней приударить, и отпора не встретил,
скорее напротив. Свои пожитки в дом к новой жене он перевез на велосипеде в два
приема: перевозить-то было почти нечего, не нажил. В роли любящего мужа
продержался недолго, снова загулял. Но если брошенная жена загулы ему прощала,
то с новой такое не прошло:
учительница, она себе цену знала. Пошли скандалы. И дети тоже пошли, трое, две
девочки и мальчик. Поэтому женщина, пока могла, терпела мужнины
выходки. Когда же в очередной раз он явился после долгой отлучки, среди ночи,
пьяный, рухнул в чем был на неразобранную
постель и захрапел, то не мог видеть, как жена подошла к изголовью, а в руках у
нее топор…
— Среди ночи прибегает ко мне домой, в
ворота стучит, — продолжал Бабанов. —
Вызывай, кричит, милицию, я только что мужа убила топором по башке.
Пошли мы с ней к участковому, она все ему рассказала. Он вывел из сарая мотоцикл,
усадил ее в коляску, увез в райцентр. Мы с секретарем сельсовета — бегом к
дому, где лежал убитый, потому что там же трое малых детей, их надо срочно
увести оттуда! Прибегаем — а детей нет. Узнаем у соседей, что Айшат забрала всех троих к себе. Мы к ней. У меня, говорит,
растут двое от Джапара, еще трое лишними не будут,
всех прокормлю. Короче, пока мать родная отбывала срок, дети росли в доме джапаровой брошенной жены, под присмотром и в тепле.
— Ну, хорошо, — дождался я случая
вставить слово, — отсидела мать, вышла — а потом что? И, кстати, сколько ей
дали?
— Пять лет. Соседи на суде свидетелями
выступали, рассказывали, как Джапар над женой
издевался. Судья решил, что убила она в состоянии аффекта. Вернувшись из
тюрьмы, хотела забрать детей и с ними уехать из Грозного, но они, все трое,
сказали, что останутся с Айшат. Мать, странное дело,
не очень переживала. Забрала вещи из заколоченного дома — больше ее никто из наших не видел. Но что это я вам рассказываю! Давайте вас
лучше подвезу к Айшат…
…Странным показался женщине мой
вопрос: почему взяла на воспитание чужих детей? Ну, во-первых, не чужих, а бывшего мужа. Во-вторых, что хорошего, если бы они,
лишившись обоих родителей, остались без домашней заботы и ласки? Ей-то
известно, каково жить сиротой, сама выросла без отца и матери: умерли рано, не
вынесли ужасов депортации января 1943-го. Так что дети Джапара
— ее и ничьи больше.
— Но ведь стало их у вас пятеро. — Я
пытался рассуждать здраво. — А вы слабая женщина, одна, без мужа. Неужели не
тяжело?
— А чего тяжелого! — взялась она меня
переубеждать. — Я с ними про домашнюю работу забыла. Приду с табака, усталая, измученная, они говорят: отдохни. Мальчишки теплой
воды в тазик нальют, ноги мне помоют, еще и поспорят между собой — чья сегодня
очередь. Девочки ужин приготовят, меня покормят, сами поедят…
— А как вас джапаровы
дети называют?
— Мамой называют. А как иначе? Они же с
моими старшими — братья и сестры по отцу.
…Годы спустя, в одну из встреч с
народным писателем республики Чингизом Айтматовым, я
рассказал ему историю Айшат Узденовой.
«Дарю сюжет для повести», — сделал я
широкий жест в адрес автора «Джамили» и «Белого
парохода», к тому же прямого земляка моей героини: село Шекер, в котором
родился Айтматов, отделяют от Грозного считанные километры, даже колхоз у этих
населенных пунктов был один и тот же — «Россия».
Моим щедрым даром мэтр не
воспользовался.
Песнь
третья
Про Серёжу и Мамеда
Летом 1992-го мы с женой заканчивали
сборы перед отъездом в эмиграцию, когда мне позвонила Серёжина племянница
Наташа: «Тебя дядя Женя хочет видеть.
Запиши адрес…»
Евгений Фёдорович Панасенко
сидел в кресле, пристроив сбоку пару костылей: левая нога у него была
ампутирована. «Сними-ка с серванта вон ту вещицу, — показал рукой, — читай, что
там написано». Вещицей оказался ручной работы медный кувшин, кумган — высокий, изящный, как восточная танцовщица,
покрытый узорной вязью, с остроконечной крышечкой; на подставке, по кругу,
надпись, нанесенная гравером: «Другу Серёже на добрую память. Мамед. 27 мая 1975 г.» Про то, что 27 мая — Серёжин день
рождения, я и тогда не забывал (хоть его к тому времени не было с нами уже
семнадцать лет), и сейчас помню, как свой собственный.
— Слышал, уезжаешь в Америку, — говорил
Евгений Фёдорович. — Ты дружил с моим братом, знал его друга, забирай этот кумган на память о них обоих.
…Серёжа Панасенко
был душой нашей маленькой компании, спаянной дружбой и споенной красным сухим
вином «Гъмза» производства тогда еще братской
Болгарии. С друзьями ему повезло, не то что с сердцем:
врачи обнаружили у него ревмокардит, поэтому на последнем курсе он был отчислен
из Саратовского суворовского училища. Сын погибшего фронтовика, Серёжа мечтал
стать офицером — не получилось. Вернулся во Фрунзе, поступил в местный
университет на вечернее отделение факультета иностранных языков, успешно его
окончил. Завзятый книгочей, Серёжа мечтал читать Ремарка и Хемингуэя в
оригинале, и мечту свою осуществил, хотя рассказ мой не об этом. Жили они
вдвоем с матерью, Прасковьей Дмитриевной, в саманном домике: печное отопление,
«удобства» во дворе, водоразборная колонка — в двух кварталах пешком. Двое
старших братьев и сестра давно отселились, имели свои семьи, один Серёжа ходил
холостой, хотя по нему не одна девчонка сохла, а он любовь крутил то с одной,
то с другой, но чтоб жениться — так у него одна отговорка: успею, было бы
здоровье. Которого ему как раз и не хватило…
К нему — разбитному, веселому,
остроумному — тянулись люди настолько разные, что, не будь Серёжи, им бы
никогда не сойтись вместе, а даже сойдясь — не найти общей темы для разговора.
Это выглядело тем более удивительно, что такого, как Серёжа, насмешника надо
всем и всеми было еще поискать. Правда, чаще и злее, чем над кем-либо, он
насмешничал над самим собой.
Придешь, бывало, к нему, он в постели,
оклемавшийся после сердечного приступа, под рукой, на табуретке — целая аптека.
Другой бы в его положении лежал пластом, а Серёжа, перебирая пальцами
воображаемые струны воображаемой гитары, вдруг начнет выводить жалобным
голосом: «И-эх-х, умыру я, у-мы-ру я, по-хо-ро-нють ми-и-ня, и рады-ныя ни узна-а-ають, игде моги-и-илка ма-а-ая…» И припев
подходящий: «Опа, опа,
четыре гардеропа, пятая гитара, мы с тобой не
пара!..» Я ему говорил, что это совсем не смешно, от таких песен может на языке
типун вскочить, но даже мысли не допускал, что сиротской этой песней с ее дурацким припевом нагадал он себе судьбу насчет ранней
смерти и еще более ранней своей неудачи с Люсей: и вправду, оказались они не
парой. Только Люся в этом рассказе ни при чем. Тут
всё, как вы все уже поняли, про Серёжу. А теперь еще и про Мамеда.
Осенью 1974-го мой друг заболел так
серьезно, что домашним лечением дело не обошлось, пришлось ему лечь в
стационар, в отделение кардиологии. Навестив друга в больнице, я увидел сидящего
в его палате незнакомого парня, из тех, кого позже стали причислять к «лицам
кавказской национальности». Как только мы остались с Серёжей вдвоем, я спросил:
это кто? «Мамедом его звать, — ответил он. — Шофер с
грузовой автобазы. Лечится здесь, в отделении терапии. Сам живет в Попеновке».
Попеновка — так в те годы
называлась городская слободка, в ней, несмотря на русское название, селились
курды, азербайджанцы и турки-месхетинцы, которых
волей кремлевского упыря забросило в чужую для них Среднюю Азию — кого из
Закавказья, кого из Крыма — без всякой надежды на возвращение. Откуда мне было
знать и тем более предвидеть, какое место займет в больном сердце моего друга
этот черноусый, невысокого роста, ладно сбитый азербайджанец!..
Серёжу выписали из больницы. Бывая у
него на Красноармейской, 69-а, я там почти всегда
встречал Мамеда. О чем бы мы с другом ни говорили,
какими бы анекдотами ни тешились — Мамед в этом
участия не принимал, мог просидеть весь вечер, ни слова не проронив. Порой, все
так же молча, вставал, шел на кухню, брал пару ведер и, не слушая слабых
протестов Прасковьи Дмитриевны, таскал воду из колонки. Сделает ходку-две,
попрощается и уедет к себе в Попеновку, чтобы наутро
явиться в гараж и выгнать оттуда свой ЗИЛ-130, на котором он возил материалы
для стройки.
Однажды в его отсутствие я ехидно
заметил: «Ну, ты, Серый, нашел себе приятеля! С таким не заскучаешь. Если за
вечер три слова из себя выдавит — считай, разболтался. Долго вы друг друга
искали? Вот уж кто действительно тебе не пара…» Мою подначку
Серёжа отбил сходу: «Молчит? Замечательно! Это мы с тобой для трепа, а он — для
дружбы без лишних слов. Если не вижу его день-другой, скучаю».
Даже сейчас, сорок с «гаком» лет спустя,
мне стыдно за проявленную бестактность. Видать, природная моя
черствость настолько застила зрение души, что я не состоянии был разглядеть
главного: молчун любил Серёжу за качества, которыми его самого природа, увы, не
наделила: живость характера, острый, дерзкий, насмешливый ум — все то, что
успевал оценить каждый, кто даже недолго общался с моим другом. Этим
двоим, разным по темпераменту, интеллекту, образованию, наконец, — им друг от
друга не нужно было ни-че-го. Тут-то и крылось
для меня непонятное: как это — ничего не нужно, а один без другого жить не
может? Что-то здесь не так.
В конце ноября 1975 года Серёжа снова
оказался в больнице. Дежурили по очереди у его постели мать Прасковья
Дмитриевна, сестра Александра и племянница Наташа. Один лишь молчун Мамед очередей признавать не хотел. Он оформил у себя в автобазе
отпуск без содержания, уговорил больничное начальство, чтобы ему разрешили
поставить тут же, в палате, раскладушку. Право быть круглые сутки поблизости от
друга отрабатывал, помогая нянечкам в их заботах — горшки вынести за
тяжелобольными, вымыть полы в коридоре. Его бесплатные услуги благодарно
принимались.
Умирал Серёжа тяжело, мучительно.
Сердечная мышца, вконец изношенная, отказывалась работать, врачам оставалось
пичкать ее лекарствами, но те спасения не гарантировали. О том, как Серёже
худо, можно было догадаться не только по его лицу, но и по глазам Мамеда: черные, огромные на исхудавшем лице, эти глаза
горели невыразимым страданием, в них читалась страстная готовность их
обладателя принять на себя все муки друга — теперь уже нашего с ним общего.
Чтобы не забыть:
пока Серёжа лежал на больничной койке, последней в его короткой, всего в 33
года, но такой яркой жизни, молчун Мамед сгонял на
своем ЗИЛе на топливный склад, привез Прасковье
Дмитриевне и засыпал в сарайчик пару тонн угля, наколол и аккуратно сложил в
поленницу дрова, наносил воды в две жестяные выварки. После чего
вернулся в больницу, словно солдат на пост.
Серёжа умер под утро, никого вокруг не
узнавая, с искусанными в кровь губами. Мамед взял на
себя все хлопоты, связанные с похоронами: заказал и привез гроб, оформил
документы на могилу, закупил все необходимое для русских поминок. Изредка
позволяя себе передохнуть, он, никого не стыдясь, плакал. Слёз при этом не
вытирал. Как ребенок.
В день похорон на кладбище Мамеда несколько раз пришлось приводить в чувство. Благо,
кем-то был предусмотрительно прихвачен нашатырный спирт. Двое мужчин с трудом
удерживали его на краю разверстой могилы, куда он рвался спрыгнуть, чтобы быть
засыпанным вместе с другом. Тут же стояли, причитая на своем языке, его родичи,
о которых мы знали самую малость: они есть, их много,
а кто такие, чем занимаются — нам про то неведомо.
Прошло еще три дня. На четвертый, рано
утром, меня разбудила телефонным звонком Наташа, дочь Александры. Едва услыхав
в трубке ее голос, я ощутил боль в сердце: случилась беда.
— Беда, Валера, — сказала Наташа в
трубку, плача. — Только что к нам приезжали из Попеновки.
Прошлой ночью умер Мамед.
Она рассказала, что, едва отдав другу последний
долг, молчун немедленно перестал жить. За все последующие трое суток не принял
ни крошки пищи, ни капли воды, не спал ни единой минуты. Лишь время от времени
впадал в забытье, то и дело окликая Серёжу по имени.
Так и угас на глазах у своей многочисленной родни, заставив о себе горевать и
новую родню — семейство Панасенко, чей сын, брат и
дядя стали для него дороже жизни.
Песнь четвертая
Про трех
«мушкетеров»
Кологривов, Озаровский,
Колесников… Назови сегодня эти имена молодому жителю киргизской столицы,
бывшего Фрунзе, ныне Бишкека, — обязательно спросит: это еще кто такие? Они
что, богатые и знаменитые? И с какой стати — «мушкетеры»?
По порядку. Богатым никто из них не был
и стать не стремился, все трое жили, как в проклятии Лёлика
из «Бриллиантовой руки», на одну зарплату, а кто все же успел и дожил — на
скромную, если не сказать нищенскую, пенсию. Знамениты — да, были, но — в узком
кругу друзей и знатоков. Ни площадь, ни улицу, ни даже тупик их именами не
назовут: громких подвигов не совершали, громких преступлений — тоже. И уж вовсе
непонятно, за что их прозвали мушкетерами…
Первый «мушкетер» — старший редактор
музыкального вещания Киргизского радио Александр Юрьевич Кологривов. Уникальный
знаток мировой музыкальной классики, в нее пожизненно влюбленный, интеллигент
до мозга костей. Язык музыкальных передач, подготовленных им для радиоэфира, становился для слушателей открытым уроком
красивой русской речи, сегодня редко звучащей в Киргизии, а то и просто
забытой.
С середины 1950-х я входил в круг
молодежи, сопровождавшей его в прогулках по маршруту парк Панфилова — Дубовый
парк с непременным заходом на улицу
Сталина — тогдашний наш Бродвей, а однажды помог ему дотащить от его
хибары по улице, кажется, Фрунзе до городского Дома офицеров старый патефон и
хозяйственную сумку, набитую пластинками. По воскресеньям в теплое время года
А.Ю. превращал бетонную тумбу у входа в ДО в трибуну для
импровизированных лекций о композиторах, их жизни и творчестве — этим
знанием он был на равных с Большой музыкальной энциклопедией. Водрузив патефон
на тумбу, «заводной» ручкой накручивал
патефонную пружину, ставил на диск пластинку с музыкой Глинки, или
Чайковского, или Мусоргского — и рассказывал об этой музыке и ее творцах. В
другие дни темой его лекций становилось творческое наследие Моцарта, Генделя, Перголези. Собиравшаяся поначалу кучка любопытных
постепенно превращалась в толпу завороженных слушателей, и возникала пробка на
пути у мирных прохожих, которые шли по своим делам, и в данную минуту им было
не до лекции. Скажи я любому из слушавших, что
чудак-лектор, знающий о музыке и ее творцах всё и даже больше, с нотной
грамотой не знаком, зато с ним близко знакомы и часто советуются, к его мнению
прислушиваются профессиональные музыканты и музыковеды, — мне бы не поверили.
Как и я не сразу поверил в свою удачу, когда, став из сельского учителя
столичным журналистом, оказался с А.Ю. под одной крышей Киргизтелерадио.
Годы спустя, уже
работая во фрунзенской «Вечёрке», пока меня оттуда не
выгнали с шумом, треском и с формулировкой «без права дальнейшей работы в
средствах массовой информации», я любил подняться на второй этаж, где
находилась редакция газеты «Советская Киргизия», и, встав у приоткрытой двери в
машбюро и затаив дыхание, смотреть, как работает Наталья Юрьевна Кологривова,
старшая сестра Александра Юрьевича: высший пилотаж печати всеми
десятью пальцами! Знал, что когда Леня Калашников, или Саша Малеваный,
или Нина Кучерук ей диктовали свои тексты, она
просила: «Не так медленно, пожалуйста». Если печатала с рукописи, то смотрела
не на клавиши, а на страницы, лежавшие слева. О том, что она не допускала ни
единой грамматической ошибки, даже упоминать излишне.
Последние представители старинного рода
Кологривовых, выходцы со Смоленщины, оба статные, роста выше среднего, брат и
сестра жили одиноко, вдвоем, в саманной хибаре, где все свободное пространство
занимали книги и коллекция патефонных пластинок с записями классической музыки,
на их покупку почти полностью уходили обе зарплаты. Там же, во Фрунзе, жила их
сестра Ольга Юрьевна, в Иссык-Кульской области — брат
Владимир Юрьевич, в Ленинграде — еще одна сестра, Анна Юрьевна. Никого из них я
никогда не встречал, об их существовании мне известно было от Александра
Юрьевича. Еще я знал, что все Юрьевичи свободно говорили и читали
по-французски, и это у них наследственное, от родителей.
Надеюсь, я рассказал, как сумел, кто
такой Кологривов.
Фамилия «мушкетера» номер два — Озаровский. Имя ему родители дали необычное: Василько, отчество — Васильевич. Как и Кологривов, это был
прирожденный лектор. В отличие от Александра Юрьевича, чьим главным светом в
окошке являлась музыка, предметом страсти Василько
Васильевича были змеи, к которым он привязался с тех пор, как ему,
шестилетнему, подарили на день рождения ужа. Любовь к рептилиям заставила его
покинуть Москву и перебраться в Киргизию, где в горах всяких гадов
ползучих не счесть. Озаровский ловил их там, ездил за
ними в Россию, на Кавказ и в Приморье, отлавливал и сдавал в зоопарки или в
серпентарии, где из них выдаивали змеиный яд. Дома во Фрунзе у него в разное
время жили анаконда, полоз, удав, тигровый питон по кличке Маша и пойманная в
Афганистане кобра, которую хозяин назвал Кушкой. Первым в мире Озаровский разработал и научно обосновал принципы
содержания и дойки ядовитых змей в неволе, и в той же неволе, и тоже первым в
мире, получил потомство от эфы и гюрзы. Обвешанный змеями, словно гирляндами в
дни карнавала в каком-нибудь Рио-де-Жанейро, он выступал в школах и вузах, на
заводах, в парках культуры и детских садах. Рассказывал о повадках своих
питомцев, убеждал слушателей, что змей можно и нужно любить за многое: красоту
окраски, изящество и грациозность движений и… мирный
нрав.
Третий «мушкетер», Дмитрий Владимирович
Колесников, круглый год ходил в рубахе нараспашку, подставляя ветру, снегу и
дождю могучую, покрытую седым волосом грудь бывалого моряка, каким он и был
добрую часть своей жизни. От него я впервые узнал подробности трагедии,
случившейся 18 июня 1918-го, когда на рейде Цемесской
бухты под Новороссийском были затоплены своими экипажами двенадцать кораблей
российского Черноморского флота — в противном случае они по условиям Брестского
мира должны были перейти в собственность кайзеровской Германии. На эсминце
«Керчь», который уводил суда в бухту для затопления, а потом ушел к Туапсе, где
и затопился сам, Дмитрий Колесников служил матросом. Ему и еще нескольким
служивым командование флотом поручило доставить в Москву все документы, деньги
и ценные вещи с погибших судов, после чего они могли считать себя свободными.
Колесников решил своей свободой воспользоваться в Киргизии, где как раз в это
время зарождалось Иссык-Кульское грузовое
пароходство. Поселился в городе Рыбачьем, был поставлен капитаном грузового
теплохода «Прогресс Киргизстана», командовал им до 1929 года, пока тот «по
техническим причинам» не пошел ко дну. Трагедия? Да, но не сравнимая
по масштабам и историческому значению с той, что случилась одиннадцатью годами
ранее.
Списанный вчистую
на иссык-кульский берег, молодой, полный сил Дмитрий Колесников удачно вспомнил
про свою сухопутную профессию бонитера. Боюсь
запутаться, объясняя малознакомое слово, поэтому призову на помощь Wikipedia: «Бонитер — специалист,
производящий оценку качества овец и овечьей шерсти, а также подбирающий баранов
к определенной группе овцематок». Колесников еще до начала Первой
мировой и до призыва на царский флот окончил специальную школу бонитеров при заповеднике Аскания-Нова.
К оценке качества овец и подбору баранов к группам овцематок он приступил после
катастрофы с «Прогрессом Киргизстана», когда его пригласил на работу Михаил
Николаевич Лущихин, будущий академик, всемирно
известный зотехник-селекционер, которому принадлежит
честь выведения новых пород овец, в том числе киргизской тонкорунной. Верю, что
жизнь неслучайно свела этих двух столь не похожих внешне друг на друга мужчин.
Михаила Николаевича мне, к сожалению, при жизни знать не посчастливилось, но я
был знаком с его вдовой и младшей дочерью. Лидия Дмитриевна и Евгения
Михайловна мне показывали картины мужа и отца, писанные маслом, давали читать
его стихи, вспоминали, каким он был на редкость интересным собеседником. Зато
мне время от времени выпадала радость личного общения с Колесниковым — бывшим
соратником Лущихина, отставным матросом царского военного
флота и капитаном флота советского гражданского, бонитером,
впоследствии пенсионером, человеком редкой эрудиции.
Общение наше выглядело примерно так. Раз
в месяц-полтора-два Колесников оставлял дом в Рыбачьем на жену и дочь, уезжал
во Фрунзе, звонил мне в редакцию радио, и мы назначали встречу на улице.
Бывало, во время таких встреч я выглядел, как школьник, не выучивший урок.
— Можете меня поздравить, Валерий
Семенович, — громко, не обращая внимания на прохожих, хвастался Колесников с
высоты своего почти двухметрового роста, — я только что откопал в вашем
«Букинисте» академическое издание пьес Аларкона! У
вас оно, конечно, есть?
Краснея от стыда, готовый соврать: мол,
есть, разумеется, как не быть, я все же, пересилив себя, говорил правду: ни
книги такой нет, ни автор ее мне не известен.
— Что?! — гремел, уличая невежду, матрос
и спец по овечьей шерсти. — Да как же можно не знать
испанца Хосе Руиса де Аларкон-и-Мендосу,
который жил и творил в XVII веке, писал драмы и комедии? Им восхищался Пьер
Корнель, с ним лично был знаком Тирсо де Молина!
С огорчением убедившись, с кем имеет
дело, он тут же, с места не сходя, начинал меня просвещать: страницами читал
наизусть стихи Петрарки, цитировал целые абзацы из трудов Рабле, Монтеня.
Пристыженный, я стоял, слушал и мысленно давал себе слово к следующей встрече с
Колесниковым подготовиться, чтобы не ударить в грязь лицом. Удавалось мне это
нечасто, и если я не бывал покрыт позором, то лишь по
доброте сердечной моего визави: этот человек умел щадить чужое самолюбие.
Бывая во Фрунзе, Колесников выманивал из
дома Озаровского, потом оба проделывали то же самое с
Кологривовым. Втроем они могли, смотря по настроению, часами гулять по городу,
обсуждая литературные новинки или новые музыкальные записи Киргизского радио, а
могли на концерт в филармонию завернуть или на премьеру в драматическом театре,
а всего лучше — в оперном. Взглянуть со стороны — до чего странная троица: не
курят, спиртного не пьют, матом не выражаются. Скукотища. Какие там мушкетеры!
Рыцари, судя по их повадкам. Можно сказать, все трое и умерли по-рыцарски.
Василько Васильевич Озаровский скончался 14 сентября 1985 года от укуса кобры
по кличке Победа, которую приручил незадолго до своей смерти. По одной версии, был нарушен какой-то закон общения со змеей, и она
этого не простила; по другой, Василько Васильевич,
всегда отличавшийся богатырским здоровьем, много лет преподававший физкультуру
в вузах, с возрастом стал терять физическую силу, начал слепнуть. 84-летний
мужчина не пожелал с этим мириться и выбрал единственно возможный способ уйти
из жизни, ставшей ему немилой. Больше, чем что-либо иное, для этого
годился укус змеи…
Александр Юрьевич Кологривов и года не
успел пожить в отдельной квартире, которую им с сестрой на склоне лет выделил
город. Оба предельно скромные в быту, но расточительно щедрые на все, что
сближало их с прекрасным, они выбор между едой и питьем, с одной стороны, и
музыкой и книгами, с другой, делали в пользу последних. И в этом причина, по
которой Александр Юрьевич не решился выбросить залежавшуюся в холодильнике
несвежую колбасу и ею позавтракал… Друзья, коллеги и многочисленные знакомые,
пришедшие проводить его в последний путь, по двое-трое втискивались в квартиру,
где, несмотря на тесноту, брат и сестра нашли место для уникального собрания
музыки и книг…
Дмитрий Владимирович Колесников и в
преклонном возрасте был полон жизни, разговоров о смерти никогда не вел, и мне
хочется верить, что способ, каким закончил он земные дни, был для него
единственно желанным: сидя за кухонным столом, с книгой. Таким нашла его
однажды утром жена — не изменившим своей привычке читать до глубокой ночи,
уронившим голову на томик Шекспира.
Хотел бы я так же красиво встретить свой
смертный час. Да где уж мне…1
…Трое, с
которыми мне выпала удача жить в одно время в одной стране, при всей странности
(для чужих, равнодушных глаз) своих поступков являли собой осколки навсегда
ушедшей эпохи, где слово и понятие «интеллигентность» не обязательно
связывались с наличием диплома о высшем образовании и ученой степени, и даже не
всегда с образованностью в области литературы, музыки, иностранных языков; эпохи, канувшей
в Лету под натиском «сотни юных бойцов из буденновских
войск», о которых мы с таким чувством пели во время дружеских выпивонов.
Эти трое были интеллигентами в своем
отношении ко всем и ко всему, кто или что их окружало, — а многие это качество
принимали за странность и чудаковатость. Тогда как это мы жили в странное время
в странной стране, не сумевшей (да чего
там — не пожелавшей!) сберечь память о людях, чья жизнь в других
условиях, в другом обществе стала бы объектом если не поклонения, то —
искреннего восхищения.
Walled lake, Michigan
________________________________
1 Вскоре после
смерти Д.В.Колесникова я встретил его вдову во фрунзенском
магазине «Букинист», при ней были две объемистые сумки, набитые книгами. Она
мне сказала, что вынуждена их постепенно продавать, так как на ее мизерную
пенсию прожить невозможно. Библиотека, любовно за много лет собранная, с уходом
из жизни своего владельца и главного читателя также покинула его скромный домик
в Рыбачьем.