Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2018
Георгий Ефремов. Избранные сочинения. —
Вильнюс: Lietuvos literaturos
verteju sajunga, 2016. — Т.
1: Все мои моленья (стихотворения и маленькие поэмы); Т. 2: В начале — муравей
(стихотворные переводы); Т. 3: Мы люди друг другу (дневниковая проза); Т. 4:
При свете письменности (прозаические переводы); Т. 5: Завтра ночь (проза,
драматургия, эссеистика, публицистика, сатира).
Георгий Ефремов — поэт, переводчик,
публицист, педагог, критик, москвич, много лет по вольному выбору живущий в
Литве, — фигура значительная в литовской культуре вообще и в деле
русско-литовских связей в частности. Достаточно было бы уже и одного того, что
именно в его переводах многие читающие по-русски знают поэзию и эссеистику
Томаса Венцловы. Но вообще Ефремов переводил многих
литовских авторов, в том числе важнейших поэтов: Юргиса
Балтрушайтиса, Саломею Нерис,
Юстинаса Марцинкявичюса, Марцелиюса Мартинайтиса… Перевел
на русский «Историю Литвы» Эдвардаса Гудавичюса. Много лет живущий на
две культуры, он стал одним из создателей вильнюсско-московского
издательства «Весть» и его директором (1986—1995), с 1991 до 1995-го вел
семинар по переводу литовской поэзии в Литературном институте: на разломе
империи учил русских видеть и понимать Литву. Стал первым лауреатом Премии
Балтрушайтиса «за особый личный вклад в литовскую и русскую культуры»1 (2006)
и лауреатом Премии «Мастер» Гильдии мастеров литературного перевода, был
награжден медалью ордена Великого князя Литовского Гедиминаса; собственные его
произведения переводились на литовский. Пятитомное
собрание его сочинений, изданное в Вильнюсе на русском языке к шестидесятипятилетию автора, — конечно, в первую очередь
акт рефлексии, род смысловой автобиографии. Итоги не итоги (никаких
окончательных выводов тут нет), но, во всяком случае, здесь Ефремовым сведены в
обозримую цельность основные темы его жизни. А все эти темы так друг с другом
связаны, что они почти одно — во всяком случае, друг без друга автором точно не
мыслятся и не чувствуются: поэзия и проза, художественное и аналитическое,
изначальный язык и перевод, жизнь и любовь, чужое и свое, прирожденное и
обретенное, Россия и Литва.
Но нет, все-таки не так: в первую
очередь эти тома — признание в любви. И ее история. Все сказанное здесь
Ефремовым — не о себе (авторского «я» со всеми его содержаниями тут
сдержанно-мало даже в третьем томе, где «дневниковая проза»), но именно о
любви. Если автор и анализирует себя (чем он вообще-то изо всех сил старается
читателя не обременять), то лишь в связи с нею и через нее. В этой догадке
поддерживает нас и сам Ефремов. «В общем-то, любое сочинение в любом жанре, —
говорит он, — это попытка объясниться в любви. Или объяснение, почему не
любишь…»
А любовь, при всем ее
неминуемо-личностном характере, выходит за пределы (всякой) личности с ее
единичностью и случайностями. И позволяет понять нечто важное в устройстве
человека вообще.
Тем более, что
речь идет о любви сложной, сильной, жизнеобразующей,
не вполне поддающейся пониманию — как и положено настоящей любви, — но уж точно
поддающейся выговариванию и осуществлению. И вот все
пять томов — ее выговаривание и осуществление.
Размером примерно во всю жизнь: самый ранний текст, вошедший сюда, — «Из
Паулюса Ширвиса» — написан в 1966 году, когда автору
было четырнадцать. Перевод ли это настоящего стихотворения литовского поэта
Паулюса Ширвиса (1920—1979), стилизация ли под него
(текст — в первом томе, где собственные стихи Ефремова, так что, наверное, все
же не перевод), — во всяком случае, к Литве отсылает уже само его название.
В каком-то смысле получается, что
писание собственных стихов, переводы, Литва как предмет взволнованного интереса
и внутренняя жизнь взрослого, мыслящего, сильно чувствующего, безутешного и
одинокого в своей сердцевине человека начались для автора одновременно. Литва
стала его инициацией сразу и в литературу, и во взрослую жизнь с ее ключевыми
смыслами — и, как это нечасто случается с инициирующими факторами, осталась с
ним навсегда.
Она началась как любовь — в самом
простом и прямом смысле: к человеку, «ясным и ветреным летом» в Ниде середины
1960-х. «Я и до этого, — рассказывает Ефремов, — с мамой часто бывал у моря,
заезжал в Вильнюс. И конечно, мы были по-своему привязаны к этой стране. Но
тогда во мне случилось нечто важное, поворотное. Я полюбил человека, который не
любил, не любит и не полюбит меня, — теперь об этом можно сказать с
уверенностью. И мне открылось: пусть я для нее чужой, но она для меня — нет, и
потому — мы не чужие друг другу».
В те самые четырнадцать лет. Быть бы
такими мудрыми даже тем, кто много старше.
«И стало неважно, ответит ли белокурая
женщина на мою страсть. Все это несущественно, ведь она есть на свете, есть
народ, к которому она принадлежит, есть земля, которую она и ее родные называют
своей… И я буду служить благу этой страны, этой земли
— насколько буду в силах. Я стал учиться языку, покупать газеты, потом журналы
и книги». И в конце концов, «тогда-то я стал писать и
переводить».
Назвав Ефремова вначале ради краткости
«москвичом, живущим в Литве» (кстати, с его собственных слов: примерно так,
если уж очень надо как-то себя определить, отвечает и он сам), я все-таки
сильно его упростила. Точнее было бы сказать, что он — двояковидящий,
двоякодышащий: человек не только со стереоскопическим видением, но со
стереоскопической жизнью. Ситуация, по своей структуре — и по смысловому
богатству, и по проблематичности и потенциальной внутренней конфликтности —
очень близкая к той, в которой оказываются люди двуязычные и двукультурные в силу обстоятельств рождения. Но у Ефремова
она, кажется, куда сложнее.
И это — никоим образом не о «крови». Она
здесь, строго говоря, ни при чем вообще.
«Совсем недавно, после очередного
всплеска чьего-то национального возрождения, — вспоминает он в предисловии к
первому тому и таким образом — ко всему собранию вообще, — один почтенный
разгневанный гражданин прикрикнул на меня: “Да какой вы русский!”»
«Никакой я не русский, — слишком охотно
соглашается автор. — Во мне есть еврейская, грузинская и польская кровь. С
Россией меня связывает язык, на котором я думаю, говорю и пишу. Еще — земля, на
которой я родился. Ощущение причастности к ее грозной, чудовищной судьбе. Не
думаю, что найдется сила, которая оторвет меня от родины».
Он бы рад был, наверное, видеть себя
человеком вообще, всечеловеком — слишком уж чужды ему
идолы крови и почвы и «национальные притязания», которые «прежде всего». «А мне
всю жизнь представлялось, что справедливость — главнее. А еще выше —
великодушие, милосердие».
Но нет, все еще сложнее. Есть ведь и —
прежде разума — влечение и чувство родства. Тот же эрос — только выходящий за
пределы телесного. И одна из самых мощных убеждающих
сил здесь — красота. «Я живу на земле, — говорит он о Литве, — красивей которой
не видел».
От места в литовской глубинке, где уже
много лет живет автор, до Вильнюса, «одного из самых прекрасных городов на
свете», всего час пути. Ездить, надо думать, приходилось много раз. «И каждый
раз, — пишет Ефремов, — я дрожу, будто перед первым свиданием…» Каждый!
Это ли — не связь и не принадлежность,
которая сильнее не только «крови», чем бы та ни была, но и самих смыслов — и
дает им основу?
Речь ведь в обоих случаях идет об
общностях не «кровных» — если такие вообще бывают (ведь и «кровь» значит и определяет что бы то ни было только тогда, когда становится
символом), но символических.
В отличие от «природных» билингв,
родившихся в две символические общности сразу и имеющих перед собою их взаимоналожение и равновесие если и не как готовую
данность, то все-таки как предуготованную заданность, Ефремов свою двойственность выбрал и вырастил
вполне сознательно. В более менее равной степени
связанный с обеими средами своего обитания, почти в равной степени ими
сформированный (думается, что своей изначальной, русской культурой он, выросший
в Москве на Якиманке, воспитан несколько больше),
видимо, все-таки не принадлежит в полной мере ни одной из них. Это не уменьшает
ни любви, ни связанности — но задает дистанцию.
«Как я себя ощущаю в нынешней Литве?» —
спрашивает он себя в предисловии к первому тому и тут же признается: «Странно.
Я счастлив и растерян. Исполнились все мои мечты — я живу на земле, красивей
которой не видел; среди людей, старающихся не говорить громко; на расстоянии
одной ночи поездом до Москвы. Вокруг меня понимают русскую речь
и, надеюсь, долго еще не разучатся понимать».
И сразу же — почти проговаривается:
«Иногда мне кажется, что лучшей земли для изгнанника или отшельника — не
придумать». Уж не соотносит ли он все-таки себя как-то с позицией «изгнанника
или отшельника»? Во всяком случае, он — несмотря на десятилетия своего
интенсивного присутствия в литовской культуре и вживания в литовское слово! —
по сей день не уверен: «имею ли я право говорить не то
чтобы за нее — но даже о ней хотя бы с малой долей достоверности?»
Впрочем, в самом этом сомнении, в
сопутствующей ему сдержанности есть — и самому автору видится — что-то глубоко,
органично литовское. «Сам Йонас Стрелкунас, — говорит
он тут же, — сомневался в своем праве говорить от ее лица». Стрелкунас
(1939—2010) — один из самых значительных поэтов Литвы, из тех, чьими усилиями
создано и создается ее самосознание («В Литве говорят, что ее история создана
поэтами»), которого Ефремов тоже переводит — стихи его вошли в поэтический
переводной том ефремовского собрания и не раз
цитируются в собственных текстах переводчика.
Кстати, в этом
поэтическом переводном томе — втором — кого только нет, чуть ли не вся Европа:
англичане, албанцы, болгары, венгры, испанцы, поляки, словенцы, сербы, хорваты,
черногорцы, чехи, шотландцы… Ефремов — все-таки человек мира, всечеловек — по крайней мере, всеевропеец
— по своему идеальному замыслу (переводческая работа — один из способов быть всечеловеком, может быть, один из самых лучших, точных и
осуществимых способов им быть). Но Литва волнует его все-таки сильнее
всего прочего: литовские поэты тут в большинстве (из 290 страниц тома им отданы
две сотни!), а прозаический переводной том, четвертый, — и вовсе целиком
литовский.
Литва — в случае Ефремова — еще и способ
видения России, русской словесности и жизни, русской судьбы. Выросший в России
и в ее языке, освободиться от всего этого трудно, если возможно вообще, — отдельный
вопрос, нужно ли. На этот вопрос Ефремов себе уже ответил, избрав собственный —
на свой лад, конечно, освобождающий — способ отношений с нашим сложным
отечеством: вовлеченную вненаходимость (ему не
перестает быть важным, что от него до Москвы — одна ночь на поезде), — и нимало на счет его спасительности не обольщаясь. Он
чувствует себя со-виновным, со-ответственным с русскими — собратьями по своей
изначальной, неотменимой символической общности — за
то, что они (мы) делали и сделали с Литвой, за то, что мы делаем вообще. Он крайне жестко высказывается о нашем отечестве («Есть ли в
природе страна мерзостнее, чем привидевшаяся эта? / Есть. Но всего одна».) — но на правах своего. Только своему от
своего может быть так больно и трудно.
Именно из-за неразрывности в себе
русского и литовского — а вовсе не из-за очарованности
литовским национализмом, который чужд ему, как любой национализм, — Ефремов
отдал три интенсивных и трудных года жизни (1988—1990) участию в литовском
освободительном движении «Саюдис». Об этом — основная
«дневниковая проза» третьего тома, давшая ему название: «Мы люди друг другу».
Она уже издавалась у нас в 1992-м2 и тогда читалась как чистая
публицистика (тем более, что чистой «дневниковости» там очень немного, автор, не склонный к
публичным исповедям, искусно прячет личное за общезначимым). Но теперь, когда
от рассказанных там событий нас отделяет значительная дистанция, стали видны
совсем другие смыслы. Само выбранное автором название дает понять — и по мере
чтения становится все яснее: основной мотив его участия в этом политическом
движении не политический — этический. Он ушел из политики, когда стал
чувствовать в ней — как во всякой массовости — неправду и, в конечном счете,
предательство самого себя.
«…мы смертные
люди, — писал он в январе 1991-го, — жертвы безжалостной империи, которую мы
обязаны убить в себе. В этом наш долг перед всем миром. Вдруг именно теперь мы
поймем, что этот совместный, прекрасный, изнурительный труд — разрушение общей
тюрьмы — соединяет нас крепче любого союзного договора. И тогда из общего
нашего дела родится та Хартия Согласия, главными словами которой станут
Совесть, Милосердие и Правда…»
Позиция прекрасная —
только ни в какой реальной политике человеку с нею не
место. Это чистая этика. На таком — вопреки всем политикам — держится мир.
А Ефремов остался частным человеком.
Переводчик — человек пограничья,
проводник через границы, посредник, знаток тайных ходов, неполная принадлежность
которого к мирам по обе стороны границы, может быть, главное условие ее
успешного пересекания. Выбранную им Литву, «страну
терпимую и непокорную», он тоже видит «как заставу на стыке Запада и Востока».
«Я пристроился в корчме у этой заставы. И гляжу, как мимо меня идут стада и
войска…» Частный человек, да. Неравнодушный — но глубоко взволнованный —
наблюдатель.
Вся рассказанная в этих пяти томах
личная история видится мне историей обретения родины — второй родины, без
отказа от первой.
__________________________________
1 http://www.museum.ru/N66180
2 Георгий
Ефремов. Мы люди друг другу (Литва: будни свободы. 1988—1990). М.:
Прогресс, 1992.