Новелла
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2018
Игорь Белкин-Ханадеев родился в 1972 году в Москве. В девяностые
годы после службы в армии работал грузчиком, охранником, продавцом книг,
внештатным корреспондентом в газетах и др. Параллельно учился на факультете истории
искусства РГГУ. Рассказы публиковались в сетевых изданиях и в журнале «Север».
Автор книги рассказов «Петли для рябчиков». Живет в Москве. В «ДН» печатается
впервые.
Это случилось в январе, ближе к концу
месяца. Что именно? — Просто я узнал то, чего не хотел бы никогда узнать. А еще
я потерял друга. И выяснил кое-что о себе.
В ту ночь я не помнил, какое наступило
число, был уже Водосвят или нет, но мороз, крещенски лютый, не отступал уже неделю. Павленок, сколько ни старался раскочегарить
печь ленивыми непросушенными дровами, так и не смог довести температуру в доме
до стандартной комнатной. Лето они с братом пропели.
По весне у них завелась какая-то крупная деньга, и они гуляли в эйфории, что
хватит потом и на закупку дров, и еще останется на житье в грядущую зиму.
Не хватило. Не осталось. Все съели
похороны, а дровами, опоздав с заготовкой на полгода, Колян
занимался уже в сентябре-октябре в одиночку. Знакомые пацаны
из Сокольников лишь помогли с лесовозом — вывезти сырые стволы с делянки и свалить
накатом у павленковского двора. Колька тягал, пилил,
колол и складывал поленья в дровяник сам.
Теперь она шипела и буцкала
в печи — эта наспех порубленная березовая плоть — словно в топку угодил
патронташ со старыми волглыми патронами. Раскидывала шальные обозленные искры.
Пела песню гнусавым ноющим голосом, и казалось, что непутевый бес-разгильдяй, который теперь вместо младшего брата живет в
доме у Павленка, балуется скрипучей входной дверью.
Я, видимо, проклял этот дом летом, когда
в пьяном порыве написал на двери нетленное: «Оставь
надежду, всяк сюда входящий». Меня сподвигли на эту
выходку выпитые полбутылки, а вдохновил однорогий коровий череп — его Колян нашел на пепелище в Заречье, в пяти километрах
отсюда. Приволок и повесил на кол над своим забором. И
смеялся, предвкушая оторопь своей молодой соседки-дачницы. Я лишь дополнил
мрачную атмосферу капища цитатой из Данте. Черная масляная краска присохла
намертво — ни оттереть, ни отмыть керосином. Если только вырубить или сжечь
вместе с дверью, домом и всей опустевшей Заломаихой
сразу… Заречье ведь, говорят, тоже кто-то сжег…
Едва краска подсохла и перестала
пачкать, а я, простившись, умотал обратно в трезвый серьезный город, — утонул
младший брат Павленка — Серый. Колька не ожидал, но и
не удивился. Давно прошли те времена, когда он думал, что братья Павловы —
бессмертные баловни на суровой тверской земле, любимые дети леса и неба.
Каждому овощу — свой срок. И раз случилось, значит Серому
этот срок подоспел. В речке Неведомке — взрослому
обычно по шейку. По крайней мере, в ближнем омутке. Я проверял не раз, купаясь здесь в жару. А Колька —
тот вообще изучил все хитрое русло вдоль и поперек, отлавливая бобров. Он
говорил, что в дальнем омуте, откуда до бобровых хаток рукой подать, тоже
неглубоко. Только вот коряги — много коряг, на которые только и можно ступать,
потому что под ними — вязкий ил. Ил словно живой — движется донной русалкой,
охватывает теплым станом, целует ноги взасос, тянет в свое не то лоно, не то
чрево. Четыре года назад Колян оставил в подарок Неведомке болотный сапог. А теперь, минувшим летом, —
брата. Казалось, что обе потери он пережил одинаково. Как именно? — «Бог дал —
бог взял». Хотя не так. Колян в Бога не верил. Не
верил он и в череп коровы, и в мою надпись на своей двери. Просто: «Случилось,
и все… Так надо».
— А ты знаешь, речка-то промерзла… До
самого дна, может, и ил замерз…
К чему мне это знать?
Он притащил из дровяника заиндевелые
поленья и всю вязанку кинул на пол в кухне. Они повалились на
половицы с холодным звенящим стуком, словно охапка была чугунной и от удара
раскололась на десяток тяжелых чушек. В доме
серым вороном летал дым — щипал ресницы и, словно мы были уже покойники,
порывался выклюнуть глаза.
Трещина в печке появилась в мое
отсутствие, осенью: жар, неожиданно щедрый, накалив выстуженную кладку,
расколол кирпичи. Бес-разгильдяй не торопился
замешивать раствор и замазывать прореху. Пока Павленок
топил, нечистый нет-нет да высовывал в щель огненный язык, дочерна обмусоливал щербину и втягивал его обратно внутрь, выпуская
сизую ленту дыма.
— Помянем Серого?
— Помянем…
Одетые в зимнее,
в телогрейках и валенках, мы сидели и при свете керосиновой лампы, выпивали по
чуть-чуть из немытых фамильных стопок. Их когда-то было шесть, прежде чем одна
за другой они начали покидать свою хрустальную семью. Первая стопка уехала на
подводе с Колькиной мамой, очень давно; вторая — на бортовом «зилке» с бабушкой Дарюшей, лет
десять назад; третью тащили трактором в распутицу — и она упокоилась на могиле
отца, через год после бабушкиной смерти. А в минувшем августе четвертая,
прикрытая подсоленной ржаной корочкой, нашла свое место у подножия Серёгиного креста, и ее везли на лесовозе все те же
знакомые пацаны. Остались две, и мы беззвучно тянули
из них огненную воду — и за встречу, и за упокой.
Вода была едкая, как дым из печи, жгла горечью
язык, останавливалась в глотке, выгорала там и теплой золой осыпалась в
желудок.
— Уже семнадцать. Подбрось полешек, а я
еще принесу, — Колян отвел глаза от красного столбика
комнатного термометра и натянул свою бобровую шапку-добычу.
Давний трофей. Сваляный
мех — в опилках и перьях.
Один, он почти не топил. Спал в ушанке и
двух свитерах, окуклившись прожженым одеялом, из
которого клоками торчала вата. Плюс десяти-двенадцати в доме ему было
достаточно, чтобы заснуть и спать целую ночь как в берлоге. А для меня он
старался, притаскивал дрова, сбивал с поленьев наледь и наводил дымное тепло,
от которого першило в горле.
Отяжелевший, во хмелю, я вывалился
наружу по нужде — с порога в ледяную черноту, подсвеченную снегами и
созвездиями. Глаза слезились от печного дыма, а теперь от холода их
прихватывало загустевшей холодной слезой. Каждая из миллионов звезд Млечного
пути расплылась в свежеструганный березовый крест, наверно, похожий на тот, что
стоит сейчас над могилой Серого. Мне вдруг стало до окоченения холодно, и я
вернулся в дом, даже не рассмотрев на небе Медведиц. Зимние светила не радуют;
любоваться величием космоса — исключительно летняя блажь.
В последнем августе Серёгиной жизни небо
сыпалось на землю дивными искрами, и Сохатый Лось, склонившись, опустив к
горизонту горбатую морду, пил из омута темную воду. А
в это время на скрипучей двери дома Павловых качался бес-разгильдяй
и зачитывал вслух первое слово: «Оставь».
Едва любопытный ветер заглянул в
глазницы коровьего черепа, вострубил одинокий рог. Так трубил, что дно
всколыхнулось, и илом взбурлила, выдохнула река второе слово: «надежду».
А Серый ступал с коряги на корягу, держа
в одной руке фонарь, а другой обнимая русалку. И ему
было страшно, потому что он думал, что там, где заканчивается свет фонаря,
начинается тьма. А там всего лишь не было видно света звезд.
«Всяк», — треснула, обломилась подводная коряжка, и с плеском
человек ушел под воду. И фонарь его погас. И русалка скрылась под гладью.
«Сюда», — позвал кто-то теплый, вечный и
ласковый из глубины дальнего бочажка. И человек поплыл, влекомый
неведомой мощью, пока тело не притянула, не объяла корягами донная тьма. Они
слились воедино под сенью звезд и толщей илистых вод: Неведомка
и Серый. «Оставь надежду, всяк сюда входящий…»
Зачем он полез туда ночью?
Соседка Ирка Фёдорова, когда приезжала
со своей матерью в Заломаиху в отпуск, считала, что
Колька — тот еще медведь. Дикий, неуклюжий, необходительный. Он, конечно же,
был очень сильный, к тому же без памяти в Ирку влюблен, но это не повод питать
к нему чувства. Зато его силу, его полудетскую привязанность можно было
использовать в хозяйстве. Так думала она, и, главное, так думала ее мама. О
том, что у Кольки была душа, чистая, как лесной родник, они обе, наверно, не
догадывались.
Какое-то время Колька считал ее
неприкасаемым божеством — давно, еще когда ходил
встречать Фёдоровых на станцию в Сокольники. Поезд приходил ночью, и очень
высоко, в освещенном проеме тамбурной дверцы, показывались ее длинные загорелые
ноги — голые, наглые, гладкие, — и из-за того, что Колька смотрел снизу вверх,
они казались ему еще длиннее и наглее. Ноги королевы, подпирающие саму суть
жизни. Своими цепкими медвежьими глазами он успевал обследовать наготу этих ног
от подошв босоножек до бахромы модных шорт, запомнить каждую родинку, каждый
случайный волосок, впитаться взором в каждый видимый миллиметр кожи. Потом
всякий раз вместо горячей благодарной ладошки, готовой опереться на его лапищу,
он получал в руки огромный жесткий чемодан на колесах, притараненный
Фёдоровыми из Мурманска. Весь трехкилометровый путь до Заломаихи
Ирка с матерью шли позади, шелестя красивыми городскими пакетами, подсвечивая
фонариком сырую тропу, покрикивая, чтобы он вез чемодан аккуратнее, обходил
лужи и грязь.
— Зря ты прогибаешься. Не даст! —
подтрунивал реалист и практик Серёга.
Колька сердился на похабника
и продолжал пребывать в грезах.
Она появлялась поздно утром на следующий
день — волосы увязаны в простой хвост, юбочка вместо шорт, майка-безрукавка на
голое тело. Щурилась зеленью глаз из-под темной челки, потягивалась, поднимая
руки в картинном заломе, вздымала молодую грудь, играла коленками, закидывая
ногу на ногу. Улыбалась хитро и фальшиво, а Колька думал, что от души и оттого,
что он ей нравится.
— Ирка, а где ты так загорела? — наивно
спрашивал он.
— Где? — она проводила лиловыми ногтями
по бронзовому бедру, задумчиво глядя на нездоровый цвет Колькиных зубов. — У
нас же полярный день, ты забыл? Летом всегда светит солнце.
И Колька верил и корил себя за
невежество, за то, что не знал, оказывается, про жаркое мурманское лето, про
то, что северный загар красивей и темней южного.
— Колюшка-а…
А ты поможешь нам выкосить на участке?
— Конечно, — кивал он.
Соглашался, замирая от счастья — мысль о
том, что в нем нуждается городская богиня и зовет его нежным именем, густой
патокой ударяла в голову.
— Еще надо баллон с газом принести, а то
готовить не на чем… Я зайду вечерком, ладно…
Он краснел от своих мыслей, что вдруг
вечером, когда она придет, когда несколько неспешных глотков огненной воды
уравняют их, сблизят, сделают его смелым, а ее благосклонной, тогда, может
быть, произойдет это… Лишь бы не помешал Серёга, не ляпнул
гадость, не спугнул… Услать бы его из дома…
Фантом возможной близости и сладостного
апогея любви заставлял сердце бешено колотиться. Дыхание перехватывало.
— Да мать ее спецом
подсылает, чтоб за деньги никого не нанимать, не платить, — ломал Колькины
мечты рассудительный младший брат. — Знает старая, что
здесь ее дочу никто не тронет. Повертит Ирочка попой,
и Колянчик сразу растает, метнется батрачить
бесплатно…
Старший Павленок
свирепел и гонялся за младшим, хватая, что подворачивалось под руку: мухобойку,
ремень, тесак…
— Дурак!
Завидуешь! Вот попомнишь, увидишь! На этот раз точно… — начинал Колян ежегодную песню.
— Телке двадцать три. Ты думаешь, в
Мурманске у нее нет хахаля? — не унимался Серый.
— Ну может, кто
и есть. Но это там, в Мурманске… А здесь никого… Ваще,
мне пофиг… — сплевывал Павленок
и, злой, уходил косить соседский двор.
Вечером она стучала в ставень, вносила в
дом красивую стеклянную бутылку, рогалик колбасы, баночку шпрот, плитку
шоколада… Щебетала. Становясь к хозяевам спиной, наклонялась над столом
резать закуску.
— Дразнит, стерва…
— шептал Серый. — Щас раздразнит, а потом домой
слиняет — типа пьяная, спать… Вот бы ее вдвоем…
Говорил — и сразу получал медвежьим
кулаком в ребра.
— Ириша! Все нормально? — доносился с
улицы женский голос.
— Все хорошо, мам, — опустошая очередную
стопку, выкрикивала в оконную темноту дочь, — я скоро, еще чуть-чуть.
«Гадство, Серого теперь не выпрешь — прилип к колбасе, к
шоколаду…» — досадовал Колёк.
Ириша расслаблялась, полулежала на
заправленной павленковской койке. Ресницы ее
осоловело приопускались от выпитого, но чуткие зрачки
сторожевым зеленым огоньком следили за каждым Колькиным движением — она считала
себя слишком городской и слишком красивой для медведя
из Заломаихи, у которого к двадцати двум годам еще не
было женщины, но уже почти сгнили зубы. Вот если бы он осмелился, грубо облапил
ее, попытался взять силой — тогда да, она бы, возможно, позволила ему
что-нибудь эдакое, было бы даже интересно, необычно.
Это стало бы приключением, запомнилось… А играть с медведем в любовь — это
глупо, долго, это детский сад… К тому же мешает малыш Серёжка… Сколько меньшому — шестнадцать? За последний год подрос, окреп… Не
узнать.
Я приезжал каждое лето, беря две недели
из положенного отпускного месяца. Я там был, присутствовал, видел… Может
быть, чувствовал то же, что они… Любовался Иркой и, подобно Серому, думал: «А вот бы вдвоем, втроем…» Да неважно,
сколько бы нас было… Говорили же мудрые люди, что лучше лакомиться медом всей
компанией, чем грызть чеснок в одиночку…
Но я был старше, наверное, в чем-то
мудрей… Пресыщеннее. Я сидел в стороне, не лез, не мешал… Только наблюдал,
как с каждым годом мужает, взрослеет, входит в силу Серый.
Как мутнеет в Колькиной душе чистый наивный родник, как вода в нем становится
горькой полынью… Как из года в год, спиваясь, катится под откос Ирка из
Мурманска и даже не замечает, что корона с ее головы уже давно валится в
бездну. С безмятежной солнечной скамейки я следил за тем, как серым вороном
пролетает бессмысленное молодое время…
Она сдавала с каждым приездом. Явно
перестала уже долгими мурманскими ночами посещать солярий, и от загара не
осталось и следа. Одрябла побледневшая кожа, на ногах появились мелкие
синенькие прожилки. Мать больше не сопровождала Ирину в деревню — стеснялась дочиных ранних мешков под глазами, ее поведения в поезде, загульных ночей в Заломаихе и
окрестных селениях — устала пасти вечно юную «телку», которой стукнуло без малого
тридцать.
А Колян
перегорел, свыкся со своей бобыльей планидой и в
какой-то момент запретил как любви, так и плотскому жару мучать
себя.
Он больше не хотел Ирку. «Кому она
теперь нужна — пробу ставить негде…» Так он говорил брату, вешая череп с
одиноким иссохшим рогом на забор.
— Во ржач-то
будет: идет такая Ирка с бодуна, к нам заруливает на
опохмел — а тут бац — черепушка рогатая висит, —
глумился Серый, задыхаясь от хохота. — Шортики свои намочит, выдра… Ну ничего, в Неведомке отстирает.
Она пришла, не обратив на череп ни малейшего
внимания. В большой пластиковой бутылке ворчливо плескался литр огненной воды.
Пришла уже навеселе — была ночью в Сокольниках или даже дальше — в Ландышево. Колька мучился. От любви и брезгливости. Еще —
от ревности к неведомым мужикам, с которыми она была ночью. Теперь,
нагулявшись, она почему-то приволоклась сюда. Молча
угостила их с Серегой и, выпив сама, завалилась на койку. Напилась она
по-скотски — мычала и все лезла рукой поправлять на голове венец из немытых прядей,
а они не слушались и болотной тиной свисали с подушки. Серый глядел на брата: в
глазах вопрос, в улыбке — молодая сальная слюна. Старший раздумывал. Иркино
тело лежало липкое, нечистое, потасканное, и когда Серый
потряс спящую за плечо, когда начал задирать на ней майку, от кожи остро
пахнуло сивухой.
Колян мучился.
Получается, что он, сам не отведав, не вкусив плотской радости, уже давно
раздал, раздарил единственную любовь своей жизни разным мужикам, парням, а
теперь вот — готов бросить ее на утеху родному брату, который не умеет ценить
красоту, не умеет любить.
Она вдруг приоткрыла свои русалочьи глаза, и
сквозь илистую муть Колька увидел в них тоску. И еще — боль, смущение, стыд.
Она стыдилась его. Того, что он сейчас, уже через мгновение, увидит ее изнанку,
ее пустую животную суть. Когда-то она была для него королевой — до той поры,
пока сама себя не развенчала, а он за эти годы вырос в ее глазах из батрака,
игрушки и пажа едва ли не в святого отшельника. Медведя с большой буквы,
Хозяина леса.
Он вышел из дома. Удалился. До него
доносились звуки услаждаемой безмозглой плоти, и он
уходил от них все дальше и дальше. Он уже не слышал, как Ирку рвало и как матюкался брательник.
Если бы и слышал — что бы он сделал? У Кольки больше не было сердца — его выжгла
ненависть. Он не знал, кого он ненавидит. Он мог бы ненавидеть Бога за свою
нелепо пролетевшую молодость — молодость евнуха, бирюка, бобыля. Но он не верил
в Бога.
Почти полгода я был в городе, на паскудной нелюбимой работе. Откладывал с каждой зарплаты,
чтобы зимой взять еще две недели отпуска и опять приехать к своему
единственному настоящему другу. Что ж, накопил. Приехал.
Колька рассказывал про Ирку и Серого, и я слушал. От его исповеди, похожей на тягостную
песню сырых поленьев, становилось вдвойне холодно в ту морозную январскую ночь.
Мы так и не смогли натопить дотепла.
—
Зачем он пошел туда, зачем полез в Неведомку?
— спросил я Кольку, наверно, уже в десятый раз за вечер.
— Он был не один. Они пошли вместе,
смыть всю… грязь, — ответил он спокойно. — Они не успели ничего понять. Даже
не пикнули.
В
печи бахнуло полено, осыпав искрами холодный щелястый
пол. Со стола упала лампа, и полыхнул керосин. Наверное, так загорелось
когда-то и Заречье. Позже я узнал, что в эту холодную ночь как раз и был Водосвят. Странным он получился — огненным.
Мне больше негде проводить отпускные
недели, а Кольке теперь негде жить. Точнее, ему нигде теперь не будет приюта.
Мой бывший друг — медведь. Он больше не любимое дитя леса. И не хозяин. Он —
изгой, шатун. Он убийца. Даже хуже. Губитель любви. Он погубил ее в самом себе.
А я?
А я
просто балуюсь, раскачиваясь на скрипучих дверях чужой жизни.