Документально-художественная повесть о реальной жизни с фрагментами воспоминаний моей старшей сестры Сильвы Аронес
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2018
Ефим Гаммер родился в 1945 г. в Оренбурге,
закончил отделение журналистики ЛГУ в Риге, автор свыше двадцати книг стихов и
прозы, лауреат ряда международных премий по литературе, журналистике и
изобразительному искусству. Печатается в журналах «Дружба народов», «Арион», «Нева», «СловоWord» и
др. Живет в Иерусалиме. Предыдущая публикация в «ДН» — повесть «Туннель» (2015,
№ 7).
1
Знакомый ангел мне сообщил, что
я, как, впрочем, и другие люди, имею при себе третий глаз, которым пока что еще
не научен пользоваться.
Третий глаз, пояснил он, обладает
сверхъестественной силой, позволяет увидеть неведомое, совершить астральное
путешествие в иные измерения. Третий глаз, утверждал он, это межпространственный портал в потусторонний мир, самое
удобное средство для галактических путешествий, а также в прошлое, когда ты еще
не родился, и в будущее, где тебя уже нет.
Выслушав его, я задал односложный
вопрос:
— Когда?
— Что «когда»? — недопонял ангел.
А с виду, казалось бы, такой разумный: белая тога, ореол, крылышки.
— Когда прорежется мой третий
глаз?
— Ты еще не созрел.
— Уважаемый, ангел! Мне уже 72.
Куда еще созревать дальше?
— Дело не только в тебе, а во
всем человечестве.
— Что? И тут коллективное зрение?
Хоть смотри в телевизор.
— Иначе нельзя.
— А где же мое право выбора —
главное отличие человека от братьев наших меньших с длинными хвостами и клыками?
— Право есть, а выбора пока еще
нет. Преждевременно не полагается! А то не третий глаз, а щелочка, вроде
замочной скважины, у тебя во лбу проклюнется. Хочешь?
— Хочу! — сказал я из чувства
противоречия.
— Что ж, тогда смотри. Авось чего
и увидишь.
А что, действительно, увидишь,
если не определена конкретная цель? Определи и… Впрочем, чего долго думать. С измальства мечтал увидеть конкретную родину. Какую? Первую
из четырех — Южный Урал. Там я родился, но никогда после рождения не бывал:
пяти месяцев отроду меня увезли на вторую родину в Латвию, а оттуда через
тридцать три года я двинулся, уже самостоятельно, на третью — в Израиль. А как
хотелось, и время от времени это хотение вновь нещадно теребит душу, побывать в
Оренбуржье, побродить по улицам, не знающим моих следов, взглянуть на бездонное
небо, подарившее мне неисчерпаемой голубизны глаза. Но се-ля-ви,
как говорят французы, когда в Израиле обнаруживается, что они заодно и евреи.
Се-ля-ви! А теперь
попробуйте вкус этого слова в переводе на нормальный язык русской
действительности: война, эвакуация, автобус с эвакуированными из Одессы людьми,
в опасном небе вражеские самолеты.
— Прячемся!
— Под автобус! Скорей под
автобус!
— Нет! Автобус будут бомбить в
первую очередь.
В ушах моих прорезался знакомый
голос. Густой, с хрипотцой, понятно, от напряжения. Но свой… родной… Да это же
папа, мой папа Арон, а голос… голос из 1941 года.
— Прячьтесь под памятник!
Памятник бомбить не будут!
И что? Видимо, оказался прав.
Иначе бы я не родился.
…Я родился 16 апреля 1945 года,
когда советские войска начали последнюю операцию Второй мировой войны — штурм
Берлинской цитадели.
Делопроизводитель Оренбургского
(тогда — Чкаловского) ЗАГСа вписал в мою метрику имя Марик. Несколько дней я пускал пузыри, укачиваемый в колыбели
мертворожденным именем.
Мои родители получили телеграмму
от тети Фани, сестры моего папы Арона, о внезапной смерти ее мужа, естественно,
без каких-либо вредных для здоровья подробностей — «умер от разрыва сердца».
Таким образом, без всяких
подозрений, тетя Фаня передала эстафету древнего имени Ефим, смысл которого —
«жизнь», новорожденному мальчику, впитавшему, будучи Мариком,
уже первые капли материнского молока.
Со смертью дяди Фимы и Марик ушел в небытие.
Я стал Ефимом. Это имя вросло в
мою метрику, отвоевав у Марика свое скромное
жизненное пространство — сантиметр-полтора во главе строки. В результате, не
успев произнести еще ни единого слова, я уже величался как какой-нибудь
испанский гранд: Ефим Марик Аронович Гаммер, о чем любил вспоминать мой папа Арон.
Память у него была преотличная.
Он любил вспоминать. Видимо, и мне по наследству передалась эта привычка. Но
мои воспоминания ограничиваются 1950 годом, когда мне исполнилось пять лет, а
желание погрузиться гораздо глубже в прошлое было настолько неистребимым, что
волей-неволей у третьего глаза должна взыграть совесть и он вынужден будет
открыться. Иначе мне не увидеть жизни в эвакуации моих родителей, старшей
сестры Сильвы, бабушки Иды, когда, покинув Одессу,
они оказались в Башкирии, сначала в деревне Зиганик,
а потом на родине «Капитанской дочки» — в Оренбурге, тогда Чкалове.
Ну-с… Плиз
— отворись!
И что? Как же не подчиниться
волшебному слову. Отворился.
Тут я и услышал песенку на
башкирском языке.
«Зумба Кви, зумба
Ква
анакадэма, ашервервура
анакадэма, шэрвэрвура
вура вура — дура дура».
Маленькая девочка возле
приземистого дома из саманного кирпича, на фоне степной деревни, притопывала
ногами и прихлопывала в ладоши, видимо, чтобы согреться.
— Что поешь?
— Не знаю, деда, — девочка
оглянулась, но меня сквозь толщу времен не различила: степь да степь вокруг, в
ясной близи разве что избы башкирской деревни Зиганик.
Пожала плечами в недоумении, но, приученная к уважению старших, продолжила свое
разъяснение: — У меня музыкальный слух. А чтобы он не пропадал здесь, в
отсутствии пианино, мама учит меня разным песенкам. Вот и этой песенке научила.
Может быть, не все слова правильные. Но почти все красивые.
— И — дура-дура?
— Это по-русски дура, а по-башкирски, может быть, совсем не дура, а даже наоборот — очень умная.
— Как ты?
— По-русски я не дура, это точно. А по-башкирски забыла спросить. Я ведь
только пою по-башкирски, а разговаривать не научилась.
— Как же тебя звать, такую умную?
— Сильва.
А тебя, деда?
— Какой же я деда, если я твой
младший брат Фима.
— И не правда твоя, деда! Нет у
меня младшего брата Фимы. Моего младшего брата зовут совсем по-другому. Гриша.
— Это твой двоюродный брат, а я
родной. Не веришь?
— А кто тебе поверит, деда, когда
тебя не видно? На слух ты старенький, как Дед Мороз, а говоришь, что младше
меня. Ищи дурочку в другом месте!
— Давай проверим.
— На спор?
— Хорошо, на спор! Выиграешь,
получаешь пирожное.
— Настоящее? Кусочек черного
хлеба и на нем капелька маслица, да?
— Настоящее. Но не такое. Эклер
называется. Шоколад сверху, а внутри сливочный крем.
— Врешь, деда.
— Почему?
— Такого пирожного не бывает.
— Бывает!
— На спор?
— Хорошо, на спор. Выиграешь,
получаешь вдобавок велосипед.
— Это — который самокат, на
подшипниках.
— Нет, настоящий велосипед, на
трех колесах и дутых шинах. Идет?
— Идет, если не остановят.
— Кто тебя остановит, такую
шуструю?
— Волки! Тут куда не пойдешь,
всюду волки. Я как-то под вечер вышла из дома пописать, — смутившись, девочка
поправилась: — по маленькому делу. Вот сюда, в степь. Села под кусточек, а там
— показала рукой в сторону реки — светлячки заплясали. Это волчьи глаза —
светлячки. Я так испугалась, как дядя Абраша, когда
на него напали волки, и побежала с криком домой.
— Дядя Абраша
— это…
— Да-да, Гришин папа. Он
возвращался в Зиганик. Но не пешком. Пешком ему
нельзя далеко ходить — он хромой. Возвращался он на телеге, запряженной буйволами
— лошадей на фронт забрали. Если надо свернуть налево или направо, кричал: «цоп-цобэ!» Так вот, он кричал: «цоп-цобэ!»
— а сзади на крик набежали волки и хотели его скушать. Глаза — во! Зубы — во!
Страх-то какой! Но дядя Абраша не испугался и стал
бросать в них горящие спички. Так и доехал до дома, весь из себя охрипший и с
пустым спичечным коробком. Ох и ругался из-за спичек — это же целое богатство растратил
на волков. А потом успокоился, выпил водки и запел свое любимое: «Бродяга к
Байкалу подходит, рыбацкую лодку берет».
— Веселая у вас жизнь, Сильва.
— Папа на баяне играет, Абраша поет, я тоже, когда не танцую. Веселая. Только
кушать всегда хочется. Однажды папа принес к нам смушки. Бабушка Ида в обморок: «Нет, убейте меня, но я не буду кушать
дохлых кошек!» А это не кошки. Смушки — это тушки новорожденных баранчиков. С
них башкиры снимали шкурки для каракулевых шапок, а тушки выбрасывали. Но мой
папа придумал зажарить тушки в казане, иначе, когда совсем без еды, с голоду
можно умереть. Но… да-да!.. вся семья отказалась кушать похожее на кошек
«дохлое» мясо. И тут папа позвал меня. Он сказал: Сильвочка,
возьми ножку, очень вкусно. Аромат был обалденный, я
стала кушать и говорить: «Еще, еще». Тогда и взрослые стали подходить, чтобы
попробовать, и уже не отрывались от еды.
— А мне «сорочек»?
— Фигушки,
деда! Все съели!
— Не может быть!
— На спор?
— На спор!
— Идем покажу.
Глинобитный домик саманного кирпича
демонстрировал внешним видом и внутренним содержанием решение жилищной проблемы
в условиях, приближенных к фронтовым, не пахнущих, правда, порохом и гибелью в
самоубийственных атаках.
В центре стояла кровать с доской
вместо матраца.
— Здесь спят все вместе, поперек
кровати, чтобы места хватило: папа Арон, мама Рива, ее сестра Беба с мужем дядей Абрашей. От
головы до попы они лежат на доске, а от попы ниже…
— Ноги?
— Ноги у них на полу.
— А как же в отношении «ам-ам — вкусно нам»?
— Да вот же! — Сбоку, чуть ли не
во всю стену, выставилась плита с чугунным котлом. — Я же говорила, ни одной
косточки не оставили. Здесь мы кипятим воду. Дров нет. Топим кизяком. Не
знаешь, что такое? Эх ты, а еще деда! Кизяки — это коровий навоз, смешанный с
соломой. Показать?
Сильва вытащила из
мешка, лежащего у плиты, брикетину, напоминающую
цветом и формой торф. Сморщила носик, демонстрируя незримому зрителю, что
пахнет отнюдь не духами «Лаванда», популярными у маленьких девочек и их молодых
мам на ее родине в Одессе.
В знак солидарности я чихнул.
— На здоровье! Мы тоже чихаем, но
по другому поводу. Из-за погодных условий, — сказала совсем по-взрослому. — Это
когда зимой мама с тетей Бебой ходят на речку, чтобы
вырубать лед, который мы превращаем в котле в воду. Вот когда превращаем лед в
воду, и чихаем. А еще, но это секрет, когда ловим мышей. Рассказать?
— Обязательно! Это мне для книги
пригодится.
— Какой книги, деда?
— Очень интересной.
— А я ее прочту?
— Разумеется.
— Я еще не умею читать.
— Научишься.
— Тогда слушай. В нашей квартире
было много мышей и мы — дети — их очень боялись. Папа придумал, как их извести.
Подвесил ведро с водой на палке и поместил над ведром кусок железа на пружине.
На конец железа каждый вечер надо было положить кусочки хлеба. Мышь залезала на
это железо за хлебом и под тяжестью тела падала в воду. За ночь ведро
наполнялось мышами, и утром взрослые их выносили, аккуратно так, чтобы не
задеть на полу лежанку, где спала бабушка Ида со
всеми нами, малышней из трех фамилий зараз — Софой Вербовской,
ее младшей дочкой, Гришей Гросманом, сыном дядя Абраши и тети Бебы, и мной, Сильвой Гаммер.
— Замечательная история!
— Годится для книги, деда?
— Меахуз!
— Что-что?
— В переводе — стопроцентно!
— Ты тоже запел на башкирском, не
зная языка?
— Нет, это на иврите —
древнееврейском.
— И про мышей можешь на
древнееврейском?
— На святом языке приличней все
же не про мышей…
— А на спор?
— На спор? Что ж, на спор, так на
спор.
— Но читай по-русски, иначе я
ничего не пойму и ты скажешь, что выиграл спор.
— Неприлично, милый кот,
жить на свете без забот,
спать под солнышком весь день…
Разве спать тебе не лень?
— Лень, конечно, спать. Однако,
ночью лень, не днём.
Я ведь кот, а не собака.
Забавляюсь сном…
Днём!
Ночью выйду на охоту.
Мыши, берегись!
Замурлычу, как по нотам,
а мне хором: «бис!»
Если же мышонок-крошка,
пусть из тысячи один,
не захлопает в ладошки,
окажусь вмиг перед ним.
РАЗ! Открою рот зубастый.
ДВА! Мурлыкну грубо.
ТРИ! И критик мой опасный
попадёт мне в зубы.
Вот она, моя работа…
Днем — подрых, а ночью — лих,
отправляюсь на охоту
ЛИШЬ на критиков СВОИХ —
пых — пых-пых…
— Браво! — захлопала Сильва в ладоши. — Но тут больше про кота, чем про мышей.
Поэтому я не понимаю, кто выиграл спор.
— Считай, что у нас боевая ничья.
— А приз?
— Пусть это стихотворение и будет
твоим призом.
— Спасибо. А подарок?
— Будет тебе и подарок.
— Какой?
— Переезд в большой город.
— Как Одесса?
— Почти. Раньше он назывался Оренбург,
и Пушкин написал о нем повесть «Капитанская дочка». А сейчас он называется
Чкалов, и я в нем обязательно рожусь 16 апреля 1945 года.
— Тогда и познакомимся, деда?
— Не без этого. Ты же меня будешь
на руках носить. А потом, в Риге, и научишь ходить ножками.
— Тогда поехали! Очень я хочу с
тобой познакомиться, деда!
2
Где бывалый еврей, выросший у
Самого Синего моря и проведший несколько последних лет в ГУЛАГе,
ищет пропавших без вести родственников?
Правильно! На базаре.
По прибытии из Соликамского лагеря в Чкалов дедушка Аврум
Вербовский заковылял, опираясь на костыли, по
направлению к городскому рынку. И там спросил громко у озабоченного
куплей-продажей люда:
— Я имею интерес узнать, если
есть на этом толчке евреи из Одессы?
— Из Одессы? Есть тут евреи из
Одессы! Я сам буду из Одессы, — откликнулся мой папа Арон, наигрывающий на
трофейном аккордеоне фирмы «Хоннер» фрейлехсы собственного сочинения для развлечения задолбанной ценами рыночной публики (буханка хлеба —
месячная зарплата). Вечерами и по выходным, после двухсменной работы
жестянщиком на военном заводе, чтобы не помереть с голоду вместе с семьей своей
и дедушки Аврума, он концертировал у торговых рядов и
подрабатывал на жизнь музыкой. Впрочем, и до войны он работал на заводе, а по
вечерам играл на танцах в парке имени Шевченко или выступал на эстрадных
подмостках той же Одессы, или же Москвы, Баку, Кировобада,
потом уже и Риги.
Вскоре после исторической встречи
на городском рынке дедушка Аврум, участник Первой
мировой войны и зэка Второй мировой, работал уже стрелком-охранником на папином
245-м авиационном заводе. Вид он имел устрашающий. Рука перебита осколком
немецкого снаряда, нога сломана ниже колена и повернута ступней в сторону. Кого
угодно можно напугать. Даже того, кого пугать совсем не охота. Понятно кого, Сильвочку. Маленькая, худенькая, дедушку не помнящая, она
пугливо посматривала на него и пряталась, когда тот приглашал ее посидеть у
него на коленях. Но что? Не зря Одесса — родина таких мозговитых людей, как
Утёсов, Столярский, Уточкин. Дедушка Аврум придумал,
как приручить Сильвочку. Он приманивал ее корочкой
черного хлеба с граммулькой маслица и крупинками
сахара. Хлеб с маслом и сахаром — лучшее пирожное в мире, говорил он, и, по
мнению внучки, никогда не ошибался.
— Дедушка, дай пирожное, — то и
дело просила она, когда перестала его бояться.
И дедушка мастерил ей пирожное,
предпочитая коротать день натощк, без хлеба, лишь бы
внучка не принимала его за какого-то буку-страшилу.
Хрумкая аппетитной
корочкой, Сильва делилась со старым солдатом своими
«голодными» воспоминаниями:
— Когда нечего было кушать,
варили «затируху». Кипятили воду, в нее добавляли
несколько ложек муки, получалась густая жидкость вместо супа. Еще мы ели жмых —
это отжимки от семечек после того, как из них выжали масло.
— Но это в прошлом, — не веря
собственным словам, убеждал ее дедушка. — Сейчас ты кушаешь пирожное. А потом…
— Потом я буду кушать эклер, как
мне еще в Зиганике сказал деда Фима. Это вкуснятина с
шоколадом сверху и кремом внутри.
— А кто такой деда Фима? —
насторожился старый зэк, чуя лагерными потрохами что-то неладное в знакомстве
внучки с каким-то переростком.
— Это мой младший братик! —
бабахнула, не смущаясь несуразицы, Сильва.
— Ты в своем уме? Что скажут в
Одессе, когда прослышат, что твой младший брат — деда? Тебя же не примут в
школу Столярского, чтобы ты играла на скрипке также хорошо, как твоя тетя Фаня.
— Папина сестра? Она прислала мне
в подарок большую куклу в красивом платье. Оно мне подошло по росту — такая я
невеличка. Да и Гришенька наш — невеличка, совсем
маленький. Как-то раз мы с Софой надели это платье на него, вышли на улицу и
сказали девочкам: это наша сестричка, и всем было смешно.
— Постой со своим смехом. Лучше
имей совесть и скажи честно, с чем едят твоего деда Фиму?
— Его не едят! Его рожают.
— Кто его рожает, позвольте
спросить?
— Мама Рива.
— Твоя мама — это моя дочка.
Правильно я говорю?
— Правильно.
— Только сейчас на дворе, если не
ошибаюсь, 1944 год, твоя мама родила тебе сестричку Эмочку.
Где же твой младший братик Фимочка? Его тут в проекте
не стояло.
— Он в другом проекте.
— Каком?
— Проекте 1945 года.
— Кто тебе сказал?
— Он сам и сказал, что
обязательно родится 16 апреля 1945 года. А потом, уже в Риге, я буду учить его
ходить ножками.
— Какими ножками? В какой Риге? У
тебя уже температура или перегрев головы? У нас у всех на уме Одесса. После
Чкалова мы все поедем туда, а не в обратную от нее сторону.
— А вот и неправда твоя! Деда
Фима сказал — в Ригу, значит, в Ригу.
— Но тогда тебя не примут в школу
Столярского!
— Да ну их! Пусть не принимают!
Зачем мне скрипка? Я буду играть на аккордеоне.
— Подожди со своим аккордеоном,
Одесса важнее.
— А мне важнее учить Фимочку ходить ножками, чем играть на скрипке.
— Но на скрипке играл Паганини!
— А на аккордеоне папа. Какая
разница, на чем играть? Главное, что у меня есть музыкальный слух. А все
остальное приложится.
3
В детстве мы очень любили
смотреть фильм о Чкалове. И от случая к случаю, желая показать свою
решительность, произносили в подражании знаменитому летчику: «От винта!»
Выкрикивая Чкаловское «от винта»,
я подсознательно демонстрировал свою не иначе как мистическую связь с
кудесником высшего пилотажа тридцатых годов. Причем, это было свойственно не
мне одному, а всем моим друзьям детства, мальчишкам нашего двора — Рига, ул. Аудею, 10. Ведь все мы появились на свет не просто на
Урале, а в Чкалове, подле того аэродрома, где будущий ас впервые поднялся в
небо. Наши мамы подчас «не добегали» до родилки.
Некоторые из нас, подражая Наполеону, вываливались в жизнь прямо на пороге…
правда, не собственного дома, а производственного цеха. Случалось, приземлялись
и под верстаки военного авиационного завода №245, где работали до полного
изнеможения, с утра до вечера и с вечера до утра, наши родители. Потом город вновь
переименовали в Оренбург — отдали дань исторической родине «Капитанской дочки»
А.С.Пушкина, который — «это наше всё».
О нас, «детях войны», как
водится, подзабыли. Когда же вспомнили, а произошло это при выдаче паспортов,
то навалили нам на головы невероятные, если думать трезво, исторические
проблемы. Как писать в графе «место рождения» — Чкалов, когда имя этого города
уже стерто с географической карты? Полуграмотные милиционеры, доверяясь нам, а
с наших слов и тому, что Чкалов и Оренбург — это одно и то же, писали в графе
«место рождения» — Оренбург.
В результате я родился в городе,
которого в апреле 1945 года не существовало. И пребывал в полном незнании
действительности со всей семьей на улице Пролетарской, «у Мишани
и дочки ее Нюрки», как говорила моя мама. Здесь ей
нередко приходилось выслушивать от соседок-женщин, обездоленных войной: «Рива,
ты пожила с Вароном (так они называли папу), прижила
детей, теперь наша очередь». Но конечно же, мама никому не уступала очередь,
безотлучно находясь рядом с папой и днем, на авиационном заводе №245, и ночью,
работая во вторую смену в городской пекарне. А я, приклеенный к ее цицке, тоже, наверное, нарабатывал на двести процентов
выработки, крича благим матом: «Кушать хочу!»
Понятно, что без благого либо
иного мата я обходился по причине отсутствия словарного запаса, но без крика
обходиться никак не мог. И в дневную смену, на 245-м авиационном заводе, и в
ночную, в городской пекарне. Вот и пришлось оставлять меня дома, под присмотром
бабушки Иды, Софы и Сильвы. Самый младший из этого
квартета — Гриша — за мной не присматривал. Это за ним, родившимся чуть ли не
вместе с войной — 25 июня 1941 года — нужно было присматривать. И конечно же, с
тем же условием: чтобы не орал. А то… Да-да, в автобусе, когда они выбирались
из Одессы в эвакуацию, тетки-попутчицы чуть ли не митинг устроили, чтобы
выкинуть этого голосуна из автобуса.
— Немцы услышат, бомбу на нас
сбросят.
Но повезло. Немцы летали высоко.
Детского рева не слышали. Бомбу не сбросили. И Гриша мог себе позволить жить
дальше, что и делал довольно успешно. Я впервые увидел его, если углубиться в
воспоминания, позже, чем его маму Бебу. До сих пор,
стоит зажмурить глаза, вижу ее, умирающую. Время? Начало 1947 года. Адрес?
Рига, улица Большая Калею, 7, квартира 3. Лежит на
кровати во второй комнате, где потом спала бабушка Ида.
Тоскливо смотрит в потолок, запрокинув голову на подушке. Я сижу на полу, руки
на коленях, и не могу взгляд отвести от тети, которой больно, хотя она и
молчит, а не стонет. Признаться, я совсем маленький, годик с девятимесячным
хвостиком, когда еще отчетливо помнишь о предшествующих рождению жизнях, а
реалии настоящей проходят мимо, не обременяя память. Но поди ж ты… вклинилось в
сознание и сопровождает до сих пор. Хотелось бы поглубже проникнуть во время,
но — пас! Хотя знаю, что, родившись, я не подавал голоса, не кричал и не
плакал, и мама бегала по врачам, выясняя: не глухонемой ли я? Но тут я подал
голос, и все успокоились. Меня положили в люльку и усердно качали, лишь бы уже
успокоился и замолчал. Папа вспоминал, что одной ногой он качал люльку, второй
придерживал лапу сапожника, на которой мастерил об эту пору ботинки для
домочадцев и на продажу. Продавал их на местном рынке под музыкальное
сопровождение аккордеона. И думал о том, чтобы скорей вернулись те времена,
когда аккордеон не будет служить приманкой для потенциальных покупателей обуви.
И эти времена вернулись, но уже в Риге, и он вновь давал концерты, как прежде в
Одессе. Или играл на танцах. На танцы меня, понятное дело, не брал. Я был
слишком маленький, но маме рассказывал, как прошел вечер. Пусть я был слишком
маленький для танцев, но для запоминания услышанного вполне созрел.
Однажды — а было это в
послевоенном году — он рассказал, что когда играл в рижском Доме офицеров,
летчики, увешанные орденами и медалями, попросили исполнить любимый ими «Марш
авиаторов». Он и исполнил: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших
птиц. И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». А затем к нему
подошел человек с армейской выправкой, новом гражданском костюме, в галстуке
синего цвета с белой крапинкой, под Ленина с известного портрета, и попросил
спуститься с эстрадных подмостков и пройти в соседнюю с танцевальным залом
комнату. Там он начал угрожать папе, говоря, что тот исполняет запрещенную
партией и правительством музыку. Почему запрещенную? Не потому ли, что строчка
«и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ» оказалась в июне 1941
года вовсе не пророческой, а совсем наоборот? Может быть. Может, и по иной
причине. И наказание, пояснил человек в гражданском, за исполнение запрещенной
музыки себя не заставит долго ждать. Но тут в комнату ворвались летчики,
упросившие моего папу играть запрещенную с войны музыку, о чем даже не
подозревали, сбивая немецкие самолеты. И накричали на гражданского, что он
мешает их празднику — Дню авиации, учрежденному постановлением Совета Народных
Комиссаров Союза ССР от 28 апреля 1933 года за номером 859. И утащили моего
папу назад, на подмостки: «Играй, товарищ музыкант, всем врагам назло! Мы будем
танцевать! А на посторонних в гражданском с мордой, что кирпича просит, не
обращай внимания! Взяли Берлин, возьмем и их в оборот!»
Что ж, он учел пожелания
летчиков. А представитель компетентных органов учел свои карательные обещания.
И…
Мой папа болел. У него было
воспаление легких, и он не ходил на работу. Тогда работа пришла к нему. Ему
сказали:
— Арон! Ваши баки текут.
— Меня не было на заводе, —
ответил папа.
— Но баки текут.
— Быть такого не может! —
разозлился папа. И вместе с воспалением легких отправился на завод №85 ГВФ, во
второй цех, к своей бригаде жестянщиков, которая и в его отсутствие запаивала
баки не хуже, чем обычно. Иначе — просто-напросто — и нельзя было. Иначе —
«вредительство» и суд, а затем десять лет тюрьмы без права переписки.
Кто хочет во вредители? Кто хочет
под суд? Кто хочет в тюрьму?
Мой папа Арон не хотел. И никто
из его бригады тоже.
Папа взял на проверку бак,
который, по версии ОТК, был плохо запаян. И окунул его в «проверочную ванну» с
водой.
Контрольная комиссия ждала
заключения.
— Да, — сказал мой папа, — этот
бак действительно течет. Вы правы.
Все облегченно вздохнули. Теперь
они с чистой совестью запишут моего папу Арона во вредители, посадят в тюрьму
на десять лет без права переписки и будут всю жизнь рассказывать детям, как
разоблачили коварного «космополита-жестянщика», пособника Джойнта
и разных империалистических разведок.
Но одного они не учли, облегченно
вздыхая. Не учли они, что мой папа Арон родом из Одессы-мамы. И это не раз уже
спасало ему жизнь, когда он раскрывал рот и начинал говорить, прибегая к
неистощимым словесным запасам, почерпнутым у самого синего моря.
Мой папа Арон заморочил голову
всей контрольной комиссии. Он наслаивал одну историю о Соньке — Золотой ручке,
на другую, об Утёсове, а ту на третью — из жизни Мишки Япончика
и прочих урок и налетчиков. Когда же контрольная комиссия потеряла от утробного
хохота достойное человеческое лицо заодно с бдительностью, папа сказал,
погружая второй бак в «проверочную ванну»:
— А этот, вот поглядите, не
течет.
— Не течет, — согласились спецы
из контрольной комиссии. Им хватало и единственного бака, признанного
некачественным, чтобы записать папу во вредители и посадить на десять лет без
права переписки.
Но не тут-то было! Промахнулись,
не на того напали, простофили! Не заметили, как за общим разговором, за юморными прибаутками папа опустил в ванну тот самый первый
бак, который самолично перед тем забраковал.
— Не течет? — вновь спросил он,
собирая всю внутреннюю силу в кулак.
— Нет, с этим баком все в порядке!
— заверили его снова.
И тогда он бабахнул кулаком по
этому баку. И объяснил контрольной комиссии, чего стоит ее совесть. И подал
заявление на увольнение с завода «по собственному желанию».
Однако в те времена «собственное
желание» мало что значило. Вопреки ему можно было не освободиться от завода, а
попасть куда-нибудь на подневольное житье-бытье на Южный Урал в Соликамск, где
прежде в концлагере находился мой дедушка Аврум. И
начальник отдела кадров не подписывал папино заявление до 5 марта 1953 года, до
дня смерти Сталина.
Пока Сталин не умер, папа все еще
оставался на подозрении.
Когда же Сталин умер, подозрение
во вредительстве было снято с папы. И ему разрешили уволиться «по собственному
желанию».
Папа уволился. Жизнь, казалось,
кончилась. Но жизнь — скажу по секрету — продолжалась.
Я повел своего друга по кличке
Эдик Сумасшедший на примерку брюк к бабушке Иде на
улицу Большая Калею, 7. В проходном дворе, где зимой
мы покупали кругляки дров для печек, нас остановил остриженный под ноль паренек
лет четырнадцати. В пиджачке и брюках в полоску. Такое одеяние носили
малолетние преступники. Этот, по всей видимости, сбежал из детской колонии и
надеялся поскорей устроить маскарад с переодеванием, чтобы милиция не
распознала его в уголовной одежде. А как переодеться за одну минуту, когда ты
не Райкин и стоишь в проходном дворе, а не на артистической сцене? Ответ прост,
как дважды два — четыре. Если у тебя в руке пистолет — даже маленький, скажем
так, дамский никелированный «Вальтер», — ты переоденешься с той же быстротой,
что и Райкин на представлении. Главное, направить ствол в грудь постороннего
человека и сказать: «Раздевайтесь!»
Когда мы с Эдиком Сумасшедшим
услышали «раздевайтесь!», нам стало нехорошо.
И не потому, что жалко было
расстаться с одеждой. Совсем по другой причине.
Нам внезапно показалось, что этот
паренек желает сделать нас в глазах друг друга трусами.
Но он не на таких напал.
— Стреляй! — сказал я. — Да не
промахнись.
— Стреляй! — сказал Эдик
Сумасшедший. И добавил из песни: — Врагу не сдается наш гордый «Варяг». Пощады
никто не желает.
Но парнишка не стал стрелять. И
тогда Эдик дал ему в ухо. А я схватился за пистолет и попутно укусил
пацана-налетчика за кисть руки.
Пацан-налетчик завопил от боли и
разочарования в жизни. И побежал без оглядки.
А я с оглядкой — нет ли
милиционера поблизости? — прицелился ему в спину и нажал на спусковой крючок. У
меня было право на выстрел.
Но выстрела не последовало.
Я еще раз нажал на спусковой
крючок.
И опять обошлось без выстрела.
В чем дело?
А дело в том, что ствол пистолета
был заклепан.
Пугать нервных людей? Пожалуйста,
годится на все сто процентов. Но ни на что более серьезное не рассчитывай.
Однако оружие есть оружие. Даже в
заклепанном состоянии вид имеет устрашающий.
Поэтому…
Да, вы уже догадались. Бабушка Ида, как только обнаружила этот «Вальтер» у меня в кармане
штанов, тотчас спрятала его, как сама выразилась, «подальше от греха».
А где это — «подальше от греха»?
Обратно правильно!
У нее под подушкой — там, куда
она уже переплавила Лёнькин пугач и Гришкину рогатку.
А меня она укладывала спать на
кровать к дедушке Авруму. На сон грядущий он любил
рассказывать истории из своей солдатской жизни. В его взводе имелось в наличии
всего два еврея, он и Мойше. Причем, Мойше был слабак-слабаком. И
дедушка, когда ходили в марш-броски, брал на свое плечо вторую винтовку — Мойшину. И тот шел рядом с дедушкой налегке, иначе не дошел
бы до места атаки, где надо было наступать, примкнув штык, на супостата-немца.
И наступал, и штык втыкал в пивное пузо врага, чтобы из него вылезли кишки. И
радовался жизни и тому, что у него надежный товарищ в бою и походе, пока его не
убили.
После его рассказов «за войну» не
сразу можно было заснуть. А если заснешь, то привидится черт знает что! Однажды
мне приснилась такая картина: стою я под могучей сосной с шершавой в продольных
и поперечных разрезах корой. И с удовольствием писаю на ствол, чуть выше травы.
С этим занятием в уме я и проснулся. Потрогал трусы с широкими раструбами, так
называемые семейные. Сухие, сон не в руку. Или… как это сказать правильно? Не в
письку? Пусть будет не в письку,
подумал я, и вдруг почувствовал, что дедушкины кальсоны мокрые, будто их
отдавали в стирку.
Что тут было! Мне лет шесть.
Дедушке на полста больше. Кто, спрашивается, в такой возрастной комбинации
способен описаться? Бабушка Ида постановила:
«дедушка!» И доказательство у нее было убийственное: «Фима никогда не
писался!»
Поверим бабушке. Честно говоря, я по сей день
не знаю, кто описался. Но из моей головы не выходит давний сон: я стою под
деревом и с удовольствием писаю на ствол. Но в яви ни одной капли не было на
моих трусах. Мистика! Или пора все же реабилитировать дедушку?
Сегодня и дедушки Аврума нет, и бабушки Иды. И папы нет, и мамы. Нет и Софы.
Но есть мы — Сильва,
я, Гриша, Лёня, Боря. А с нами память. И мое умение погружаться в прошлое. Да
еще такое, которое жило-существовало до моего рождения.
— Алло! Третий глаз? Ты со мной?
— На проводе.
— Ну-с… Плиз
— отворись!
4
22 июня 2016 года, в день
75-летия начала войны с фашистами, мою маму Риву доставили на скорой помощи в ашкелонскую больницу «Барзелай».
Я с сестрой Сильвой были последними, кто застал ее
еще живой. Она умерла 23 июня в 18.40. В возрасте 97 лет.
Часы
живых, прошу,
с
часами мертвых сверьте.
И
вслушайтесь, и вслушайтесь
в
их слитное звучанье.
Что ж, остается вслушиваться. И
вглядываться. И думать о каких-то совершенно непонятных явлениях жизни и
смерти, которые мы воспринимаем зачастую как обычные совпадения.
12 июня 2017 — ровно через год по
еврейскому календарю — умерла в Кирьят Гате ее младшая сестра Софа Волос, талантливая
аккордеонистка и преподавательница музыки, добрая душа и отзывчивый человек.
Было ей 82 года. И обернувшись в прошлое, она могла бы многое рассказать из
того, что довелось некогда услышать в раннем детстве. О старшей сестре своей
Риве, о второй сестре Бебе, умершей в Риге в 1947 году.
Но судьба распорядилась
по-своему.
Поэтому в первую годовщину со дня
смерти мамы Ривы первое слово произнесет моя старшая сестра Сильва,
а потом я доскажу своими словами то, о чем она не поведала.
Итак…
Сильва Аронес:
Моя мама Рива Вербовская
родилась 4 декабря 1918 года в Одессе и жила с семьей на Средней улице, 35. Ее
папа Аврум Вербовский в
возрасте 18 лет добровольцем вступил в русскую армию и пошел воевать с немцами.
С Первой мировой он вернулся домой с тяжелым ранением, но однако без всякой
хандры и уныния, и тут же нашел себе невесту Иду Гинзбург, молодую
портниху-надомницу, обшивающую своих многочисленных соседей.
Свадьба пела и плясала, как
принято в Одессе. Но чтобы люди не очень радовались от обилия пищи и выпивки, в
семейное торжество вмешалась Октябрьская революция.
1917 год. Смерть за каждым углом.
Голод. Нищета. И несчетное количество записных ораторов, питающие толпы
измученных людей надеждами на светлое будущее.
А 1918-й? Что-то изменилось? Тот
же голод, те же погромы, та же неуверенность в завтрашнем дне. Но… Изменилось!
У Иды и Аврума Вербовских
родилась первая дочка. Затем еще две — Беба и Софочка, которым молодая мама шила из разных тряпочек
платьица и шапочки.
Ривочка училась в школе
на языке идиш. Она была худенькая и подвижная девочка, что в Одессе не
приветствовалось — в моде были толстушки. А в свободное время она занималась
спортом — участвовала в соревнованиях по бегу. Однажды после победы в
соревнованиях высокопоставленный представитель советской власти, второй
секретарь ЦК КП(б) Украины Павел Постышев погладил ее
по головке, чем она по-детски очень гордилась.
После школы Ривочка
поступила в одесский медицинский техникум, где обучение велось на украинском
языке. Зная идиш и украинский, с пациентами общалась на русском. По
специальности должна была работать с роженицами и обучать их, как обращаться с
младенцами. Моя тогда совсем юная мама могла сделать укол, поставить клизму или
банки в случае простуды. Она еще не была замужем и, понятно, ни разу не рожала,
но по роду службы должна была обучать взрослых женщин, имеющих по пять-шесть
детей. Эти женщины над ней подтрунивали, но любили и называли ее Ривцюцу за быстроту и ловкость в работе.
Как-то раз она пришла обучать
тетю Эню, жену глухонемого Боруха,
как обращаться с новорожденным. У тети Эни гостил
племянник Арон Гаммер — он тоже был урожденным
одесситом, но в свои 24 года успел объехать весь Советский Союз, работая жестянщиком
в разных местах, не только в Одессе, но и в Биробиджане, в Комсомольске на
Амуре и даже в Москве.
Арон был высокий парень с
рыжеватыми волосами и прекрасно играл на баяне. Он приглянулся Ривочке, и она зачастила к тете Эне
для того, чтобы помогать ей ухаживать за малышом.
Арон Гаммер
был довольно стеснительным, но ему понравилась Ривочка,
и он пригласил ее в кино. Он любил фильмы с участием Чарли Чаплина, о чем позже
часто рассказывал своим детям. В кино угощал девушку сладкими пирожками. Но Ривочка любила маринованные огурцы и помидоры, и молодой
кавалер стал приносить ее любимые деликатесы.
В ту пору Арон работал на заводе
— считался «трудовым элементом», что было в большом почете.
1 августа 1937 года Рива Вербовская и Арон Гаммер
поженились.
Родители невесты предоставили им комнату, а
сами пошли спать на кухню.
Молодые купили шестиламповый
приемник. Приобрели люльку, соски, пеленки в ожидании пополнения семьи.
И…
И не было границ их счастью…
Наивно, но что тут скажешь…
Тем более что дальше — война, эвакуауция, бомбежки, работа на заводе в две смены, смерть
новорожденной дочки Эмочки от воспаления легких в
обмороженном уральском городе Чкалове (Оренбурге), рождение Фимочки…
Ефим Гаммер:
Тут я перенимаю эстафету от Сильвы. И включаю свою память.
Сильва родилась, как
это принято в Одессе, через девять месяцев после свадьбы. 13 мая 1938 года.
Радости было много, света прибавилось в небе и воды в Черном море. Так что на
радостях Сильвочка росла не по дням, а по часам,
словно предчувствуя, что вскоре разразится война, и уже, кроме голода и холода,
не будет никаких достойных приобретений.
«25 июня 1941 года родился Гриша,
— вспоминает Сильва. — Его мама Беба
была в родилке, и моя мама Рива, старшая сестра Бебы, во время бомбежки носила туда передачи — еду для Бебы. Она пряталась, прижималась к зданиям, но каждый день
ходила в роддом.
На 8-й день Гришеньке
сделали обрезание. А затем…
Помню, как мы все уезжали на
автобусе — вся семья: баба Ида (дед Аврум был в заключении, в Соликамском лагере), Арон, Абраша, Рива, Беба, Софа, Сильва и новорожденный Гришенька».
От себя могу добавить: первая
«серьезная бомбежка» Одессы, как утверждают специалисты-историки, была
проведена ровно через месяц после начала войны. Но как тогда быть с душевными
переживаниями моей мамы, говорившей, что передачи Бебе она носила под
бомбежками? Не следует ли заключить, что на Одессу еще до «серьезной бомбежки»
сбрасывали с воздуха мины? А бомбы там летят с неба или мины, моей маме —
медсестре, а не саперу по образованию — было до лампочки, важнее — сохранить
жизнь и узелок с едой, что несла в роддом.
Итак, доверимся маме… А значит,
бомбежки. Одесса на колесах. Эвакуация. Бесконечные перегоны. Южный Урал.
В первый класс Сильвочка пошла в Чкалове, портфель ее разбухал от пятерок,
переполнявших тетради по чистописанию, и мама Рива смотрела на малюсенькую
дочку с удовольствием, полагая, что Сильвочка тоже
поступит в медицинский техникум и станет дипломированной медсестрой, а то и
врачом. Лично ей, по вине обстоятельств, пришлось отказаться от продвижения по
медицинской стезе. Война шла не только на фронте, но и в тылу, и для разгрома
врага страна потребовала переквалифицироваться из медсестер в жестянщики, что
Рива Гаммер и успешно сделала. Благо под боком — в
прямом и переносном смысле — находился ее муж Арон Гаммер.
В данный исторический момент он возглавлял бригаду жестянщиков, которая
вкалывала в три смены на 245-м авиационном заводе, изготовляя подогревы для
бомбардировщиков дальнего следования, утюживших крыши Берлина.
Подогревы были личным
изобретением Арона Гаммера, и это радовало Риву, так
как на бригаду полагалась в заводской столовой одна тарелка стахановского супа,
где крупинка крупинку догоняла, не давая сдохнуть с
голода. Словом, набирались сил для трудовых рекордов. И что? Думаете, не
ставили их? Ставили, и еще как, выполняя на триста процентов производственные
нормы. Рива при этом успела и забеременеть. Раз, потом второй раз. Сначала она
родила Эммочку. Но Эммочка, так и не дождавшись, когда ее отлучат от груди,
чтобы жить впроголодь на «хлебных карточках», умерла от воспаления легких. И
тем самым выправила для меня вакансию. Я не задержался и появился на свет в
ночь начала штурма Берлина 16 апреля 1945 года, ровно в тот час, когда
вспыхнули сотни прожекторов и войска двинулись в атаку, в ритме которой я и
живу до сих пор.
Самое удивительное со мной было в
том, что я не плакал. Родился без плача, и дальше — все первые дни не подавал
ни звука. Наверное, ждал, чем окончится битва за Берлин. Мама Рива бегала по
врачам, спрашивала:
— Что же будет? Он ни слова не
говорит ни на каком языке. Будто не из Одессы.
— Мы тут все не из Одессы, —
отвечали врачи.
— Но вы ведь говорите, — донимала
их мама.
— Говорим, потому что вы нас
спрашиваете.
Мама поняла и спросила меня:
— Фимочка!
Ты уже будешь один раз говорить?
Я сказал:
— Угу! — и с тех пор рот не
затыкаю.
Мама была счастлива: Фимочка говорит!
Папа был счастлив: Фимочка говорит еще нечленораздельно, никто его слов не
извратит и не напишет донос.
Дедушка Аврум,
папа моей мамы Ривы, был тоже счастлив: ему было теперь с кем поговорить по
душам.
Только что его, инвалида Первой
мировой войны, попросившегося добровольцем на фронт, освободили из ГУЛАГа, куда он попал, как и многие, ничего преступного не
совершив — просто по оговору. В лагере, когда он ковал Победу подручными
средствами — пилой и топором, уголовники обрушили на него подрубленное дерево,
сломали ногу, и теперь он едва ковылял. Но все же был рад: ковылял ведь на
свободе, а не за колючей проволокой. И охотно вышел бы на парад Победы, если бы
его позвали.
Но дедушку на парад не
пригласили, вместо этого его направили вохровцем на
охрану 245-го авиационного завода, в слесарном цеху которого работала вся наша
семья. И он вместе со всеми нами отбыл в Ригу, где 245-й авиационный завод был
переименован в 85-й ГВФ и разместился в корпусах бывшего винно-водочного
предприятия, адрес: ул. Анри Барбюса, 9.
Здесь в районе концлагеря смерти
Саласпилс и на товарной станции Ошкалны прибывшие с
Урала рабочие разбирали штабеля дров с вмерзшими между бревен трупами людей,
тех, кого фашисты не успели сжечь перед бегством из Риги.
Здесь, в большой нашей одесской
семье, уже имевшей в моем лице урожденного уральца, появился и первый рижанин.
Им, к собственному недоумению, оказался Лёня Гросман,
весь из себя чернявый, как смуглянка-молдаванка. Очевидно, в память о Чёрном
море его и сотворили на берегах Балтийского. Мы с ним представляли разительную
пару — я блондин, он брюнет, мои глаза — пронзительно голубые, его — отборный
чернослив. Не похожи, но братья не разлей вода. Впрочем, эта привязанность
объяснима. Он мне не только двоюродный брат, но и брат молочный. Лёнина мама Беба Гросман умерла в Риге в
феврале 1947 года, и моя мама Рива, ее старшая сестра, отлучив уральского
молодца от груди, выкормила рижского младенца своим одесским молоком, чтобы он
был здоровым.
А выкормив, стала следить, чтобы
в учебе он не отставал от меня. Он и не отставал. Учился, учился и выучился в
инженеры. У нас все выучились. Причем стахановскими методами, досрочно. Я, к
примеру, на один год раньше положенного срока закончил Латвийский
государственный университет, отделение журналистики, установив своеобразный
рекорд нашего высшего учебного заведения: за один день сдал восемь экзаменов и
зачетов. Вы спросите: «К чему такая спешка?» Отвечу: в моих ушах с первого
класса стояли мамины слова: «Пока ты донесешь до меня свою пятерку, я уже умру
от ожидания».
Этого я допустить не мог. Личное
желание подкреплялось убежденностью, что мама у нас правильная. Каждому бы
такую маму! Да и папу!
Свою трудовую деятельность, как
вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал едва научившись ходить. Лет
семи он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика.
Почему знаменитой? Потому что за ту же маленькую цену у Бенчика
можно было купить самый большой в Одессе хлеб. Откуда пошел этот слух? Слух
этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик
оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал
особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа направлялся в
обнимку с пахучей сдобой домой, то все встречные спрашивали у него:
— Где в этой жизни, мальчик, ты
достал такой большой хлеб?
— У Бенчика!
Что и говорить, реклама —
двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика
и тем более на моего смекалистого папу, убеждаясь в булочной: за маленькую цену
большого удовольствия не увидишь.
В тринадцать лет моего папу
Арона, в нарушение всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили
бригадиром жестянщиков. В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в
Кремле. Да-да, в том самом, где никогда не гас свет в окне товарища Сталина,
как писали стихотворцы.
В Кремль папа попал будучи
проездом в Москве. В 1933-м, в пору очередного голода в Одессе, он повез свою
старшую сестру Бетю в Биробиджан. Там намеревались
создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов
Советского Союза. Если Россия — родина слонов, справедливо задавались вопросом
башковитые аппаратчики, то почему медвежий край не родина для евреев?
«Родина! Родина!» — закричали в
Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супового набора — костей,
сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за
толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.
Оставив Бетю
обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город — так по-простецки называли дальневосточники
Комсомольск-на-Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого будущего представляла собой
всего лишь землянки и великое множество замерзающих повсеместно ударников
труда. Папа сразу сообразил, что пламенные речи вербовщиков — ничто по
сравнению с «буржуйками». И стал изготовлять железные печки с выходной
трубой-дымоходом, обогревать Копай-город, уснувший в
глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка
одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в
эшелон, отправила по рельсам умирать в неизвестном направлении. Тут папе и
подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где все
бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной жаждой
жизни отупляющий зов смерти. Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он
с попутчиком своим Стёпкой приступил к поискам работы. На доске объявлений
прочитали: «Требуются кровельщики-жестянщики».
Обратились по адресу.
Их приветили. Посадили в машину с
конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на
чердаке, доверительно сообщили: «Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского
орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и
поехала». Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у
них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с
семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а
спохватились только сейчас и бросились на поиски специалистов. Излишне
говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с
тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское
училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак можно встретить в Кракове и
Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем.
Еще в XIX веке. Эти люди являли собой настоящих мастеров молотка и ножниц. Они
выезжали из Одессы на трудовой променад в Польшу, получая, как некогда маститые
живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых
горожан. Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив
семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля
не от кого-нибудь, а от самого… Имя, честно сказать, он не помнил. Да и кто
вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?
Распрощавшись с работодателем,
мой папа приступил со Стёпкой к починке прохудившейся кровли. Работали с
огоньком. Стёпке от того огонька прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда
папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать
хочется, а денег нет.
Что делают люди, когда им хочется
кушать? Идут в столовую. Даже без денег.
— Может, какой газеткой
перекроемся и хлеба пожуем на халяву, — предложил Стёпка, выманивая папу моего
Арона с чердака на аппетитный запах.
Столовую нашли. Газету тоже.
Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать. Тут подбегает к ним официантка, вся такая
упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.
— Что вам подать, того-этого? Не
гоже хлебцем хрумкать по-сухому,
без сопровождения борщеца с капустой и мозговой
костью.
Раскраснелся папа мой Арон от
стыда. Раскраснелся Стёпка.
— Денег, дамочка из
пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!
— А денег и не треба, —
расщедрилась девица. — У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от
пуза.
Стёпка тут же заказал на двоих.
От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить
— удавиться можно в последующие голодные, а они всегда при советской власти
голодные, годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал.
Картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал.
Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Все заказал, что душе угодно.
Помнится, пресекал я папу на этом
царском заказе и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от
Ойстраха и Утёсова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер
и Семёна Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти
Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?
И он мне отвечал, разумно и
обстоятельно:
— А где бы тогда был сегодня ты?
А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей
мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев?
Да и жив ли я был бы по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может
быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не
братья Покрасс и не Микоян—Гуревич, на военном языке
МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как
Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной
подогревам бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина.
И пели Гитлеру небесную-заупокойную: «Нам сверху
видно все, ты так и знай».
В 1977 году мои родители уехали
из Риги в Израиль, в Кирьят-Гат.
Здесь папа, нежданно для себя,
почти в восьмидесятилетнем возрасте стал снова из баяниста-аккордеониста
композитором.
Как известно, все новое — это
хорошо забытое старое. Памятуя о том, мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и оранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы
тридцатых годов на самый модерновый лад. И повез их после триумфального
представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое
искусство, на международный фестиваль в Сокраменто,
США.
Папа, если серьезно, в его тоне,
говорить по существу проблемы, рекомендовал маэстро Боре сделать пересадку в
Одессе, там лучше поймут и оценят музыкального младенца шестидесяти нержавеющих
лет. Оно и понятно. По его, папиным, убеждениям, на Дерибасовской,
где открылася пивная, играли на трубе, медных каструлях дедушки его, Арн-Берша,
производства, и даже на двуручной пиле — задолго до Нью-Орлеана. И причем не
как-нибудь натощак, а в сопровождении диких кошачьих визгов.
В Америку же все это музыкальное богатство завезли штатовские
моряки, не знающие при наличии воровских замашек, что еще такое ценное можно
украсть в городе, называемом Жемчужиной у моря, когда в нем уже побывала на
променаде Сонька — Золотая ручка.
Но факт есть факт. На творческом
мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии
еврейских мелодий и модерновых ритмов, родилось новое джазовое направление «Дикси-фрейлехс», и несло оно на себе, как и древние крыши
Кракова и Варшавы, фамильный наш, отличительный знак. Столь же мистически, не
иначе, папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сокраменто в 1991 году на всемирном марафоне диксилендов,
были восприняты публикой просто-напросто восторженно и затем, согласно
проведенному опросу, признаны там самыми популярными композициями, своего рода
открытием фестиваля. И слушатели не раз и не два вызывали на бис новоявленного
по их представлениям композитора, преисполненного творческой смелостью и
молодым задором. А он, находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате,
узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991 и в
1993-м, в 1996 и в 1998-м, вплоть до 2001-го года, когда папа, и захоти даже
выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание… по вполне
уважительной причине.
Он умер девятого мая, в День
Победы, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума,
не дожив всего трое суток до своего дня рождения — до восьмидесяти восьми лет.
И покоится невдалеке — по земным и небесным понятиям — от своей жены Ривы и от
Иды Вербовской, жены дедушки Аврума
и моей бабушки.
Воля небесная? Воля земная? Или
скрытая воля войны?
5
С определенной, но не объяснимой
разумом закономерностью канувшая в давнее прошлое война с фашистами определила,
что первой и последней ее жертвой являются одесситы. Последней можно назвать
мою маму, умершую ровно через 75 лет после начала войны. А первой?
Помните слова из некогда
популярной песни: «22 июня, ровно в четыре часа…»? В нашем сознании ложно
укоренилось, что война между нацистской Германией и Советским Союзом началась,
как по звону будильника, точно в четыре утра.
На самом деле стрелку часов надо
отодвинуть на пятнадцать минут назад. Лишь в этом случае она остановится на той
отметке, когда прогремели первые залпы и человеческие судьбы превратились в
песок, гонимый ветром стихий.
В 3 часа 45 минут капитан
латвийского торгового судна «Гайсма», прибывший из
Одессы для «укрепления» Латвийского торгового флота Николай Дувэ
передал радиограмму в пароходство с сообщением о том, что его атакуют немецкие
торпедные катера.
Груженная лесом «Гайсма» шла Балтийским морем из Риги в Германию. Курс был
хорошо изучен. На вахте стояли опытные моряки, не на словах знающие, что в пору
весенних штормов много мин, поставленных еще в первую мировую войну, сорвало с
якорей. Инструктируя их, капитан Дувэ говорил:
«Сейчас необходимо быть особенно внимательными, чтобы невзначай не напороться
на смерть. Смотрите в оба! Ни на секунду не теряйте бдительности!»
Неизвестно, знал ли капитан Дувэ несколько больше, чем простые матросы. Однако если
следовать фарватером воспоминаний старейших латвийских мореходов, то перед
мысленным взором возникает такая картина: накануне войны в пароходстве
муссировались слухи о том, что немецкие подводные лодки ставят минные
заграждения у Лиепаи и в Ирбенском проливе. Эти
слухи, естественно, не вызывали прилива беспечности, а давили на психику,
нервировали людей.
Незадолго до смены вахт
впередсмотрящий заметил на горизонте четыре быстроходных катера. На их гафелях
развевались военно-морские флаги Германии.
— Немцы! Немцы! — закричал он. —
Атакуют!
Стремительное сближение, боевое
развертывание и беспощадный, почти в упор огонь из крупнокалиберных пулеметов
по безоружному судну. Следом за этим две торпеды. Первой разворотило корму,
вторая угодила в борт «Гайсмы».
Крики, стоны, матерная брань. И
небывалая беспомощность.
Оставшиеся в живых спустили на
воду уцелевшую шлюпку. И на веслах двинулись к спасительному берегу. Самой
близкой латвийской точкой был портовой Вентспилс. На него, вернее, на призывно
мигающий маяк Ужава, подчиняясь предсмертному приказу
тяжелораненого капитана Дувэ, и держали направление.
Командование шлюпкой взял на себя «чиф» — старший помощник — Ян Балодис. На кормовом руле
сидел матрос Наум Гольдин. Они привели суденышко к маяку Ужава,
южнее Вентспилса. Здесь в лесу и похоронили капитана Дувэ.
Начинался первый день войны.
Войны, не имеющей аналогов в истории по количеству безымянных могил и невинных
жертв. До знаменитой, хотя и избирательно лживой рубрики советских газет —
«Никто не забыт и ничто не забыто» — было далеко, как до звезд.
Свет далекой звезды…
Он вспыхивает в моем воображении
здесь, в Иерусалиме. И уводит в далекий 1970 год, когда мы, сотрудники
бассейновой газеты «Латвийский моряк», готовили к изданию книгу «В годы
штормовые».
1970-й… Могила капитана Дувэ. Каменное надгробие. Фамилия. Имя. Это все, что
известно о нем.
Странно, но никто не мог
вспомнить его отчества. Чаще вспоминали прозвище «Дов»
(«медведь» на иврите), порожденное, скорее всего, фамилией.
Тогда, в 1970-м, собирая материал
о гибели парохода «Гайсма», я встретился в Ужаве со смотрителем маяка Александром Цыганковым. Наша
беседа началась с пикантного эпизода: оказалось, я нахожусь не просто на маяке,
а в закрытой зоне, куда без специального разрешения соваться нельзя. В
Вентспилсе, в кассе автовокзала, когда я брал билет до Ужавы,
никто меня об этом не предупредил. В самой Ужаве,
указывая мне лесную тропку к маяку, меня тоже не предостерегли от
неприятностей. И я, поднимаясь по крутой лестнице маяка, направился прямиком в
комнату смотрителя. Разумеется, Цыганков полностью доверял моим журналистским
удостоверениям литсотрудника «Латвийского моряка» и
корреспондента рижской вечерней газеты «Ригас Балсс» — «Голос Риги», выходящей в свет на двух языках,
отдельными тиражами, на русском и латышском. Однако и доверяя, — пояснил,
разводя руками, — обязан был проинформировать ближайшую погранзаставу о
появлении в расположении его, надо полагать секретного, объекта постороннего
человека.
Ближайшая застава, как выяснилось
через несколько минут, жила по старому воинскому принципу, мне знакомому по
действительной: «солдат спит, служба идет». Цыганков звонил по вертушке и
четверть часа, и две четверти. Ответа никакого. Между звонками мой новый
знакомец порадовал меня тем, что негласное появление в районе маяка сродни
попытке перехода границы и влечет за собой наказание сроком… но может быть
приравнено и к элементарному нарушению паспортного режима, допущенного по
незнанию, а это несколько смягчает вину и оборачивается всего-навсего штрафом
размером…. В моем случае, как представлялось ему, наклевывалось всего лишь
нарушение паспортного режима. Следовательно, мне не стоит огорчаться, тем более
что я первый на его памяти журналист, добравшийся через все заслоны до могилы
капитана Дувэ, чтобы запечатлеть ее на фотопленке —
«в назидание потомкам и читателям».
Покончив с успокоительной
эквилибристикой со сроками и штрафами, Цыганков предоставил мне всю информацию,
какой располагал о капитане Дувэ. Самые печальные
предположения оправдались: смотритель Ужавского маяка
знает не больше моего.
Капитан Дувэ
прибыл в Ригу из Одессы для так называемого «укрепления» латвийского торгового
флота. Было это в 1940 году, вскоре после вступления Красной Армии в Латвию и
провозглашения ее советской республикой. Почему именно в сороковом понадобилось
«укреплять» флот прибалтов — исконных мореходов,
внуков викингов — мы с Цыганковым не обсуждали.
Избегая риторических вопросов, мы
направились через лес к могиле капитана Дувэ. Холмик.
Серый камень. Звездочка на остроконечной пирамидке. И цветы — небольшой букетик
— ровно столько, сколько приносит сюда время от времени Цыганков.
Я сделал несколько снимков. И мы
простились.
На обратном пути к автостанции
меня нагнал «газон» пограничников: дозвонился-таки Цыганков до одной из
«спящих» застав. Молодой офицер, старлей в
щеголеватых сапожках, проверил мои корочки, убедился — не шпион и, отдав честь,
сказал: «Сорок суток шагать ради нескольких строчек в газете. Топай себе. Все в
порядке».
Жаль, не был я тогда
израильтянином. Попросил бы тремп, чтобы подвезли.
Думаю, это избавило бы меня от последующих неприятностей. Но израильтянином я
еще не был. И влип в довольно глупую историю, в которой «срока» и «штрафы» из
нелепицы смотрителя маяка обрели внезапно жизненные очертания.
На станции Ужава,
когда я собрался ступить на подножку рейсового автобуса, меня нагнал другой
«газон» пограничников. И до второй «спящей» заставы дозвонился старательный
Цыганков. На сей раз патруль возглавлял майор, служака серьезный, лет сорока с
лишним. Он внимательно сличил мою подозрительную физиономию — бородка, усики,
длинноволосая битловская прическа — с фотографиями на
двух журналистских удостоверениях — «Латвийского моряка» и «Ригас
Балсс». И вдруг спросил у толпящегося поблизости
местного люда: «А существуют ли такие газеты в наличии?» Майору простительно.
Его застава подписывается на «Красную звезду» и «Страж Балтики».
А местному люду? И вдруг мне стало особенно
«весело». По внешнему виду местного люда я осознал: слава «Латвийского моряка»
и «Ригас Балсс» еще не
достигла этого рыбачьего поселка, выловленную рыбу здесь заворачивают в другие
газеты, родом из Вентспилса…
В роковой верности своей догадки
я убедился тотчас. Из группы людей выступил какой-то услужливый человечишко и, воровато озираясь по сторонам, сказал
майору: «У нас нет таких газет. Это шпион», — указав на меня пальцем.
Да-да, назвал меня шпионом. И
честно признаюсь, от этого заявления пахнуло чем-то паленым. Я ощутил себя в
такой же ситуации, как некогда экипаж парохода «Гайсма»,
вероломно атакуемый теми же немцами, которым везет строительный лес.
«Это шпион!» — повторил
услужливый человечишко и протолкнулся в автобус.
Следом за ним — шмыг-шмыг — и остальные, подальше от греха.
Автобус закрылся от меня,
желающего подняться на ступеньку, двустворчатой дверью. И рванул в наступающую
темноту.
Пограничники обыскали меня.
Ничего особенного не нашли. Два газетных удостоверения. Тридцать рублей.
Командировочное предписание. И фотоаппарат «Зенит», подозрительно торчащий —
припрятан, что ли? — под полой куртки. Поди объясни им, что я всегда держал
фотоаппарат под полой, что позволяло мне пользоваться им как скрытой камерой во
время поездок.
Майор созвонился со своим
начальством. Начальство майора — с Ригой. Рига — с редактором «Латвийского
моряка» Яковом Семёновичем Мотелем. (Мотель был хорошо известен в Риге. И
пользовался полным доверием. Журналист неуемной энергии, он, как о нем шутили,
«на одной ноге обскакивал всех своих конкурентов по репортерскому цеху». Почему
на одной ноге? В 18 лет, в Севастополе, при штурме Сапун-Горы,
он был тяжело ранен, потерял ногу. И с тех пор, будучи инвалидом войны, успевал
на своей култышке действительно «обскакивать» многих журналистов, пока не сел в
кресло редактора «Латвийского моряка».) Яков Семёнович Мотель, отвечая на «кагебешенный» запрос, подтвердил, что направил
корреспондента, меня то бишь, на Ужавский маяк. И
побожился честным партийным словом, что ни он, ни я, ни мы оба не догадывались
о том, что сей объект находится в пограничной зоне. Ему поверили. Мне всобачили штраф за нарушение паспортного режима. Пленку
арестовали, а потом, конфисковав часть проявленных кадров, прислали в редакцию
— печатайте снимки себе на здоровье, украшайте газетную полосу.
Так в «Латвийском моряке»
появился репортаж об Ужавском маяке и смерти капитана
Дувэ.
А потом — командировка в Одессу.
Встреча с работниками Черноморского пароходства, со смотрителями Морского
музея, с редактором «Моряка», газеты, ставшей легендарной после выхода в свет
книги Константина Паустовского «Время больших ожиданий». Казалось бы, там, в
городе, где прежде жило три поколения моих предков, где и я должен был
родиться, если бы не война и не эвакуация на Урал, я легко отыщу следы капитана
Дувэ. Но… Первый город-герой тоже не сохранил в
памяти первую жертву войны. Однако в Одесском музее морского флота мне дали
понять: это скорей всего потому, что Николай Дувэ —
не коренной одессит, он родом из Ленинграда, там и надо искать его корни. А на
Чёрное море он был командирован по службе точно так же, как впоследствии — в
1940-м — в Латвийское морское пароходство.
«Никто не забыт»?
На надгробии капитана Дувэ выбита дата смерти — 22 июня 1941 года.
Но сохранилось ли ныне то
надгробие?
6
Странное ощущение накатывает на
человека, когда он видит — вокруг люди без памяти. Любому из них ведомо: каждый
день — последний. То, что происходит сейчас, завтра уже будет занесено песком
времени. И если не сохранить это в себе, то потом жди вещего сна, как некогда
египетский фараон Тутмос, получивший божественное указание откопать Сфинкса.
История мистическая, хотя и в меру забавная. Еще до коронации, туристического
моциона для, он побывал в Гизе и ночевал, не ведая о том, поблизости от
Сфинкса, погребенного под вековечной толщей песка. Во сне ему привиделся
Сфинкс, и он услышал: «Подо мной лежит знание о сотворении нашего мира. Откопай
меня и станешь фараоном». Кто же ослушивается вещих снов? Тутмос откопал
Сфинкса и стал фараоном, но до знаний о сотворении нашего мира так и не
добрался.
Мне же в Одессе хотелось откопать
память о Николае Дувэ, но не получилось. Однако… В
Морском музее, разговорившись со стареньким, заросшим морщинами смотрителем,
внезапно обнаружил, что в далекой молодости, в середине тридцатых годов, он
отплясывал с девушками в парке Шевченко под баян моего папы Арона.
А еще раньше, живя на Средней, был знаком с моим дедушкой Аврумом
Вербовским. И как-то, даже не заметив этого, мы обратились
в прошлое — «А помните? А знаете?» — в те годы, куда вести может только третий
глаз, будь он встроен в нашу голову. Впрочем, и без помощи третьего глаза,
опираясь на воспоминания близких, я способен извлечь из песка временных
напластований прошлое моих родных и воссоздать жизнь всех трех поколений
предков-одесситов.
Аврум Вербовский, отец моей мамы Ривы, родился и вырос в Одессе,
на Молдаванке, по соседству с Мишкой Япончиком, еще в
ту пору, когда тот звался по имени Мойше-Яков, по
отчеству Вольфович, а по фамилии Винницкий. Они иногда встречались, говорили
друг другу «здрасьте вам». И мой дед уходил от Мишки Япончика налегке, без сапог, в тапочках на босу ногу.
Не подумайте дурного. Мой дед Аврум торговал сапогами, а Мишка Япончик
был его клиент, щедрый на шутку и револьверную пулю. Они жили в одном квартале,
на расстоянии пистолетного выстрела, но в 1914 году, когда грянула Первая
мировая, оказались на разных фронтах. Мишка по-прежнему «воевал» в ночных
отрядах одесских налетчиков, а мой дед Аврум, тогда
18-летний парнишка, пошел добровольцем в русскую армию, чтобы бить немца.
Мой дед был настоян на шутке, как
одесская шутка на порохе. Но он не понимал юмора обычного, без летального
исхода. Это его и губило.
В пятнадцатом году он не понимал,
почему это вдруг взятый им в плен немец оказался евреем и взмолился к своему
Богу, чтобы Он — Бог пленного и моего деда Аврума —
покарал русского лазутчика.
Мой дед отказался допрашивать
пленного. Он не хотел, чтобы Бог немецкого солдата иудейского вероисповедания
покарал его «на службе Царю и Отечеству».
Немецкого солдата иудейского
вероисповедания допрашивал — во имя раскрытия пресловутой военной тайны —
однополчанин моего деда Микола Баранюк.
Микола Баранюк не был антисемитом. Наоборот, он даже любил «жида», если это был его «жид».
— Тебя, Аврум,
я никогда не пустил бы в расход, — говорил моему деду Микола
Баранюк, чистя свою трехлинейку. — Потому как ты жид мой. А немецкого жида
я завсегда расстреляю в охотку. Потому как он жид
вражий.
Мой дед по безысходности верил Миколе на слово и думал, что для него — жида
своего полка — лучше грудь в крестах, чем голова в кустах.
В шестнадцатом году он не
понимал, почему его, раненного в бою солдата, не желает лечить военфельдшер
Приходько. Мой дед Аврум стоял перед ним в походном
лазарете, держа на весу простреленную в локте руку. Боль накатывалась на него
волнами и отступала вслед за огневым валом на поле боя, затихая после
очередного залпа орудий. Ему, истекающему кровью, трудно было уразуметь меж
обморочных приступов слабости, что военфельдшер Приходько не из его полка, и
посему «гуляй, откуда пришел», — категорично, обжалованию не подлежит.
Мой дед не принимал дурацких шуток. Левой, невредимой рукой он схватил табуретку
и обрушил ее на голову военфельдшера Приходько.
И они легли рядом, в обнимку,
побратавшись кровью, чтобы потом, по завершении наступательных операций,
принять на госпитальных койках награды за ратные подвиги из рук высочайшего
начальства из царевой свиты.
В семнадцатом году мой дед Аврум не понимал, почему отныне его враги — не
супостаты-немцы, а евреи, они же — большевики. Он слушал речь какого-то
поручика Мюллера, присланного для агитации из Петербурга, и никак не мог
уловить связи между врагом внешним и врагом внутренним.
Внешнего врага мой дед знал в
лицо с четырнадцатого года. Из своего винтаря он
вылил ему ведро крови.
Внутреннего врага он не знал. О
большевиках, правда, кое-что слышал. Из анекдотов. А что касается евреев, то
хоть Меер Завец и обжулил его на толчке, все равно по
вредности своей гадючьей он не шел ни в какое сравнение с немцем.
Три военных года подряд моему
деду Авруму, призванному с одесского базара в
действующую армию, внушали такую «любовь» к немцу, что его трехлинейка ни разу
не дала осечки. И вдруг — нате вам! — враг уже вовсе не дрянь-немец,
а дрянь-еврей.
В мозгу моего деда никак не
укладывалось, что он враг самому себе. Немцу — да! Себе? Боже упаси! Мюллер,
митингующий перед толпой вооруженных солдат, был немец. Мой дед Аврум, вылавливающий на себе угрюмые, настороженные взгляды
однополчан, был еврей. Из двух врагов — по закону войны — в живых остается тот,
кто первым спустит курок. Мой дед Аврум спустил курок
первым.
А потом? Потом сидел под замком в
ожидании расстрела. Он ждал смерти. А пришла советская власть.
Советская власть выпустила
солдата из-под замка, чтобы он воткнул винтовку штыком в землю. Мой дед Аврум вернулся в Одессу — торговать сапогами. На толчке он
встретил Меера Завца, и они помирились, чтобы
рассориться вновь. Меер Завец, полномочный
представитель новой власти, стал комиссаром торгового ряда и назвал моего деда
«нетрудовым элементом».
Мой дед Аврум
не понимал таких словесных новшеств. Он продавал сапоги. И считал, что его
семья живет на трудовые доходы.
Но Меер Завец
сказал ему: «нетрудовой элемент». И Меер Завец
получил по зубам, чтобы щеголять согласно своей высокой должности золотой
коронкой.
Меер Завец
щеголял золотой коронкой и держал на моего деда большой здоровый зуб. Как-то
раз он оцепил базар чекистами, чтобы лишить родную Одессу сапог, костюмов,
швейных машин «Зингер», зажигалок, букинистической литературы, самогонных
аппаратов, презервативов, птичьего молока.
Мой дед Аврум
вырос на толчке, как и Меер Завец. Мой дед Аврум тоже знал все ходы и выходы с базара. Меер Завец не лишил родную Одессу контрабандного товара. Но
лишил себя второго зуба — того большого, здорового, который держал на моего
деда. С тех пор Меер Завец щеголял двумя золотыми
коронками, а мой дед Аврум — железными наручниками.
Советская власть поставила моего
деда к стенке, чтобы он не распускал больше кулаки. Пока мой дед стоял,
почесываясь, у стенки, белогвардейцы прорвали фронт. И советская власть
скоропостижно постановила, что для моего деда будет лучше, если он встанет под
пули врагов, а не под пули братьев по классу. Мой дед Аврум
кликнул своих корешей с базара. Те кликнули дружков-налетчиков с Молдаванки.
Налетчики — своих собутыльников, мелкотравчатую шантрапу с Бугаевки.
Шантрапа кликнула всю голь перекатную из порта. И полк городской бедноты
выступил на фронт, чтобы прикрыть дырку от бублика своими молодыми телами,
пахнущими червонцами, водкой и не растраченной на пустяки жизненной потенцией.
Полк городской бедноты прикрыл
собой дырку от бублика и стал резаться в карты, ставя на кон жизнь обнаглевших
белых офицеров, цена которой была копейка в базарный день. Но белые офицеры, то
ли прослышав о столь мизерных ставках, то ли боясь стыкнуться
в рукопашной с налетчиками, заблудились в степях и не попали под
ружейно-пулеметный огонь. А полк городской бедноты, проигравшийся в пух и прах,
снялся с фронта и пошел обратным порядком в Одессу на работу, чтобы вернуть
друг другу карточный долг — если уже не жизнью обнаглевших белых офицеров, то
чем-нибудь иным, равнозначным ей по стоимости.
Меер Завец
собственноручно расстрелял командира и комиссара полка, бывших до принятия
героической смерти ворами-рецидивистами. А когда он перезарядил пистолет,
оказалось, что весь полк рассосался уже по толчку, портовым пивным и малинам,
куда пулей не достать, если сам не хочешь быть ненароком убитым.
Меер Завец
не хотел быть ненароком убитым. Он хотел дожить до светлого завтра, когда уже
будет наконец построено общество справедливости, а в сортире на улице Средней,
где он родился и вырос, возведен золотой унитаз, символ достигнутого за счет
равноправия всех трудящихся изобилия.
Но Меер Завец
не дожил до торжества гуманистических идей, как и его предшественник с голым от
умственного перенапряжения черепом, как и предшественник его предшественника,
наделенный львиной шевелюрой.
И золотые коронки Меера Завца пошли на золотой унитаз для какого-то другого
идеалиста с маузером, а сам он пошел в Соликамск на лесоповал, куда до этого,
осенью 40-го, сослал моего деда с одесского толчка.
Он повстречался с дедом моим на
лагерной делянке, дающей 1000% подневольной выработки древесины. И сотоварищи-уголовнички, приветствуя такую закономерную
встречу обвинителя с подследственным в местах не столь отдаленных, умело
обрушили на них — евреи ведь! жиды! — подрубленное дерево.
У Меера Завца,
раздавленного могучим стволом, была всего минута, чтобы, помолясь,
тихо испустить дух, но он во весь голос изливал хулу на моего деда, называя его
бандитом. И уголовнички засовестились в содеянном,
признав инвалида мировой войны за своего, социально, так сказать, близкого —
«даром что еврей, божий человек все же». Несколько верст тащили моего деда на
волокуше по глубокому снегу, пока не добрели до лагерного медпункта, где к
переломанной ноге старого солдата прибинтовали стопу задом наперед. Нога
срослась неправильно. И он стал заново учиться ходить, чтобы искать правду. А
так как его нога смотрела совсем не в ту сторону, то он делал шаг вперед, а два
назад — точно, как советская власть, когда она училась ходить в соответствии с
бессмертной работой Ленина. (Кто ее сегодня помнит?)
Естественно, что хаживая таким образом, правду в концлагере он не нашел. И
посему попросился добровольцем на фронт. Благо война уже была в самом разгаре,
причем со старым его знакомцем — с внешним врагом. И на замену выбывшей из
строя живой силы требовалась другая, пусть и полудохлая. Простреленной в Первую
мировую рукой дедушка Аврум писал заявление на Вторую
мировую.
«Чем такая жизнь, лучше отдать ее
за товарища Сталина, чтобы у фашистов темно в глазах стало и все кишки из
живота вылезли наружу», — написал он не совсем грамотно, притопывая от
нетерпения изувеченной на лесоповале ногой.
Просьбу его уважили, изможденного
от голода и болезней добровольца направили на медицинское освидетельствование.
Однако врачам он не приглянулся. Калека. И вместо фронта, в награду за
отчаянную решимость отдать жизнь «за Родину» и, согласно надиктованной ему писуле, «за Сталина», старому солдату скостили чуток срок.
Выправили путевое предписание в родной город «Капитанской дочки» Оренбург,
тогда Чкалов, чтобы заодно отыскал там эвакуированную из Одессы на Урал семью:
жену Иду, дочерей Риву, Бебу, Софу, внуков Гришу и Сильву. До искомого места, чуть не умерев с голоду, он
добрался весной 1944 года.
7
Вообще-то очень
показательно: первый город-герой — Одесса, первая жертва войны — одессит, и
последняя, в 75-ю годовщину с начала войны, — одесситка. Интересная связь,
пусть даже несколько притянутая за уши к реальности. Но что делать, если болит?
И как избавиться от боли, когда чувствуешь, что время не объективно, а
привязано к определенным датам, мало того, и тебя привязывает к ним. Чтобы не
растекаться мыслию по древу, вот один из многочисленных примеров. 1 августа
1937 года поженились мои родители. 1 августа 1996 года развалилась моя семейная
жизнь. Совпадение? Вероятно, совпадение. А может, и логическая
последовательность, предначертанная свыше. Смысл? Не нам решать. Вернее, мы
пока что не способны найти решения. Также, как и смысла нашего существования,
который затягивает в себя по макушку, когда пробуешь добраться до начальных
восприятий явления на белый свет. Но начальные, по сути своей — срединные: тебе
уже не месяц, не годик, гораздо больше. Правда, я в какой-то мере исключение из
правил. Помню, как меня, совсем маленького, одевали в Сильвино
платьице и выводили в песочницу, где я мастерил куличики. А зловредные
мальчишки, чуток постарше, задевали меня, полагая: девчонка сдачи не даст. И
просчитывались. Я лупил их со всей мочи, причем с таким старанием, что,
заплаканные, они бежали к моему папе жаловаться. «Что за девчонка у вас такая?
Мы ей тумака, а она нам кулаками». Папа им растолковывал, что ошиблись с
адресом. Девчонка и не девчонка вовсе, а наоборот — мальчик. И в доказательство
правдивости своих слов задирал мне платьице. Мальчишки балдели и тихонько
ретировались в другую песочницу. А что было бы с ними, если бы вместо пиписьки им представилось мое зрелище, вспыхивающее в
мозгу? Странно, но мне почему-то они представлялись вражескими солдатами,
одетыми в немецкую форму, с которыми, расстреляв все патроны, я схватывался в
рукопашную. Говорят, в первые три-четыре года ребенок вспоминает минувшую
жизнь. Так это или не так, но мне почему-то вспоминалась война, и, наверное,
потому в детстве я играл только в войну. Ездил на трехколесном велосипеде по
квартире, махал выструганной саблей и кричал: «ур-р-ра!»
А когда чуток подрос, создал из дворовой ребятни отряд и стал готовить себя к
настоящей войне.
Почему-то у каждого из нас в то
время в раннем детстве часто возникало ощущение, что ЭТО уже происходило с
нами, ТАК мы поступали прежде. Ныне подобное ощущение называется «дежавю» и имеет объяснение специалистов. А тогда? Тогда оно
напоминало лишь о загробном мире. Будто это происходило с нами в другой жизни и
сейчас мы повторяем пройденное. Положим, о загробной жизни вряд ли можно было
вспомнить тогда, да и сейчас, но думать о ней не возбранялось и в младенчестве.
Казалось бы, какая чушь: пацанчик-первоклашка и мысли
о потустороннем мире. Ан не все так просто. Воленс-неволенс
задумаешься, если бабушка Сойба, мама моего папы,
реагируя на очередную мою проказу, замечает: «Эммочка так не поступила бы». У
нее была привычка ставить мне в пример Эммочку, мою старшую сестричку, которая
умерла на Урале в 1944 от воспаления легких в пятимесячном возрасте, за год до
моего рождения. Она была такая же голубоглазая и русоволосая, на одно лицо со
мной, если на минуту представить, что и она — мальчик. А если представить,
пусть и на минутку, что она мальчик, то в следующую минутку представляется, что
это я и был в прошлой жизни. Просто ей не удалось с первого захода пожить
по-человечески, вот она и пошла на второй заход, став при этой попытке
мальчиком, так как надеялась, что мальчики более жизнестойкие. В этом она не
прогадала. И я это не раз доказывал себе и окружающим, вытаскивая себя и также
их из умопомрачительных ситуаций. А началось все прямо с рождения. Своим
появлением на свет я как бы спас маму от лесоповала. Руководство 245-го
авиационного завода сформировало для лесозаготовок бригаду из женщин, не
способных, подобно мужьям, выгонять стахановскую, процентов на триста, норму
выработки. И выдало им предписание готовиться к отбытию на лесоповал. Но в
канун отбытия выяснилось, что женская бригада никак не может выполнить указание
партии и правительства. По причине? Да-да, всеобщей беременности.
Это же какое женское мужество
нужно иметь, чтобы вскоре после смерти пятимесячной Эммочки решиться опять
вынашивать ребенка? Но моя мама решилась и сделала. Се-ля-ви.
А по-русски, в нашем понимании: такова реальная жизнь.