Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2018
Илья Данишевский — прозаик, поэт, книжный издатель. Учился в
Литературном институте им.А.М.Горького и на
факультете истории религии в РГГУ. Стихи и проза печатались в журналах
«Воздух», «Новый Мир», «Зеркало», «Волга» и др. Автор романа
«Нежность к мёртвым» (2015). В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Почти каждый день я прихожу к нему и
трем его братьям. А в другие дни мы приходим ко мне. Самый младший из его
братьев всегда лезет обниматься; мы смотрим «Лангольеры»,
большие комки плоти поедают время, гоняются за экипажем корабля, большие
дворовые собаки, как бы вывернутые наизнанку, — только липкая сторона и слюни.
Он спрашивает меня, как это летать на самолете, я рассказываю. Когда я прихожу,
его мать всегда завязывает волосы косынкой, она тоже смотрит с нами фильмы,
игнорируя их возрастные ограничения. Иногда слышно, как она плачет на кухне, мы
увеличиваем звук, чтобы не вторгаться к ней, чтобы она с одной стороны знала,
что мы знаем, а с другой — что не знаем всего от начала до конца. На
контрольных по математике мне разрешают писать оба варианта, чтобы его не избил
отец. Потом мы идем по улице, когда теплеет — это может длиться очень долго, он
говорит, что будет продавать лохам шарики для пейнтбола
(сотки, битки, карточки с покемонами и героями
«Смертельной битвы»), потому что ему надо купить брату тамагочи.
Когда темнеет, мы иногда продолжаем ходить, скорее кругами вокруг неработающий
котельной, разделяющей наши дома, а когда совсем темно — идем к нему, где его
мать укладывает его братьев. Смотрим фильмы без звука, иногда на перемотке,
только любимые моменты, например, когда в «Звездном десанте» жук-мозг всовывает
жгут в человеческий череп и высасывает нейроны, или когда в «Лунатиках» кто-то
втыкает смотрителю кладбища карандаш в ухо. Его отец бреет меня машинкой, а мой
вывозит нас на большое озеро, тихие огни растворяются, почему-то падают в воду,
хотя это должны быть светлячки или ошибки зрения дружбы, которую рассматривают
через стекло. Я очень подробно смотрю, как он завороженно
ловит рыбу. Это время, когда мы не разговариваем очень долго, хотя пустые
водоемы отвлекают от времени, и хотя они пусты, и почти ничего не ловится,
словно он держит удочку под неверным углом, азимут проходит где-то еще —
далеко. Когда мы возвращаемся, он сразу идет домой, чтобы убедиться, что с
матерью ничего не случилось. Когда мы гуляем вокруг котельной, ему важно иногда
смотреть, как окна его квартиры светятся. Он любит вспоминать сестру, мутно,
как вещь из глубоких слоев, разглядывая, чтобы убеждаться. Он думает, какая из
девочек должна ему нравиться. Потом не принимающий решений плавный запах осени,
он думает вслух о Насте, Полине, Маше, о том, как что-то чпокается,
издает звук, похожий на полиэтилен с пупырышками, как что-то между нами всегда
происходит, когда он говорит их имена, смотрим на большие скопления стоячей
воды у железной дороги.
* * *
А его (2; next
или second?) больше всего тревожило имя Кузьма. Он
запинался, когда нужно было представиться, его желание иерархии было больше про
то, что все они знают твое имя и не нужно представляться, — хотя бы этого
больше нет. Он гуляет в майке «Distemper», а спит в
обнимку с большим котом, в его квартире запах паркета. Каждый раз, когда мы
идем на карьер — всю дорогу — все время — каждый подъем — он напоминает, что,
может быть, мы придумаем что-то другое, он слишком толстый для этого скучного дерьма. Потом он демонстративно прыскает себе в горло. Ему
нравится рассказывать про астму, что она может вызывать судорогу, кровавую
пену, которая поднимается наружу, как у рыжего кота — когда он был мелким и ему
впервые гоняли глистов — лоснящиеся черви ползли не только из задницы, но и через рот; этот кот, который уменьшился, сблевав всех червей, буквально сдулся,
был для него синонимом его астмы — особым оправданием, чтобы отгородиться,
замереть в пространстве, начать смотреть вперед, разглядывая приступы и
призывы. Он несколько дней не пускал кота в кровать, а когда мы — каждый раз —
оказываемся у карьера, он начинает, что слишком толстый, чтобы раздеться, даже
— или особенно — если мы здесь совсем одни. Ему бы хотелось быть командиром
флагманского крейсера темных эльдаров, но ничего не
остается, кроме как залезть в воду. Он так убого плавает, что
это становится для меня особенно важным, слегка преследующим, нерасторопным,
но большим, даже увеличивающимся (с каждым нашим днем) у меня внутри, иногда слишком,
а иногда — когда мышцы затекают от воды, тем, что нужно, чтобы это
казалось действительно настоящим не только в момент, но даже чуть позже — даже
совсем потом. У его дома большой магазин с тканями, мы часто смотрим за
теми, кто входит и выходит, не понимая, зачем кто-то покупает ткани, как это
возможно, и пытаясь оправдать их — странных чуваков, покупающих ткани. Мы сидим рядом с каштанами,
которые раньше других про осень, а возвращаясь домой,
я всегда переживаю, вдруг мы больше не пойдем куда-нибудь, вдруг это
было ровно это и всё, ничего большего, но мне становится легче от обилия его
секретов — того, как он однажды вытер сперму котом, как он убого плавает, того,
как надо делать ингаляцию, если он пойдет кровавой пеной — словно они должны
уберечь от этого, отклонить. Иногда эти секреты рассказываются с громким
оповещением, вибрацией, на ускоренной съемке, только для того, чтобы продлевать
и не испытывать тревоги, что мы не окажемся где-нибудь и почти рядом.
* * *
С ее балкона был виден небольшой
двор, дальше — железный забор, за которым свалка поездов, не прошедших отбора
на экспериментальном кольце. К осени земля там становится почти жидкой и только
поэтому притягательной. Когда мы гуляли с собаками вдоль забора, мы знали, о
чем говорить. Она хотела быть эмо, но говорила, что
армянкам нельзя быть эмо, волновалась, что ей все еще
не нужен лифчик,
а я рассказывал ей книжки, чтобы она не тратила время на их чтение. Мы мыли
своих псов — каждый своего, потом занимались английским. Она говорила, что ей
нравится осень, потому что папа умер, ну и вот. Да, было понятно. Сидя на
балконе, я читал ей вслух «Кладбище домашних животных» (на обложке русского
издания — жилистые мужские руки, поднимающиеся из могилы, хотя ни один взрослый
мужчина так и не стал живым мертвецом), играли в d&d,
и «именем королевы эльфов» она спасала мир, а потом просила словесной порнографии.
Мы подробно обсуждали кто и куда трахает
ее прекрасную воительницу, что она чувствует, что он чувствует, что она думает
(и он), ее успокаивало, что этот воображаемый мужчина не имел никаких
бесконтрольных ощущений, его слова, его мысли были проговорены и безопасны.
Когда ей надоедало, когда становилось больно, что все это происходит совсем не
с ней, она что-нибудь рассказывала, слишком обильно, почти оттесняя, но при этом все же придавая какое-то содержание этому сюжету — что
я оказался на этом балконе, чтобы слушать более внимательно, чем готовы
другие. Как умер ее отец (просто умер, не очень долго болея), что у них нет денег и никогда не будет, потому что она знает, что она
не сможет получить хорошее образование, и потому что она знает, что все
предпочитают трахать не таких, как она. У нее были
темные, почти слишком, волосы, но она знала, что они не помогут ей. Папа тоже
мало зарабатывал, но пока он был жив, она об этом не думала, — не потому, что
он ее защищал (хотя бы от этого), а просто она была маленькой. Даже английский
как бы выскальзывает из нее. И вообще. Мы курили, разглядывая
вечер, особенно похожий на нас над железнодорожными поездами, — позже, когда
три четверти года мне приходилось просыпаться в темноте, чтобы ранней
электричкой проезжать мимо второго фронтира свалки,
чтобы успевать к первой паре, я уже видел, что периметр той жизни был
значительно меньше, чем мне казалось, все эти поезда и наши дома на их фоне —
были почти незначительны, хотя и тогда я чувствовал, что они отстроены просто
так. Она раскаляла эти разговоры, словно что-то потом будет не так, но мне
нравился этот сюжет тем, что это отведенное нам время заканчивалась, а не слова
и не ее желание говорить. Однажды она захотела рассказать мне самую большую
тайну, но чтобы я тоже рассказал свою:
она рассказала,
что когда отец уже болел, она услышала, как они с матерью занимаются сексом и
решила подсмотреть — раньше ей не было интересно, но сейчас, когда отец уже был
похож на кусок вареного мяса, она подумала, что ее это касается… я рассказал ей
про first one и second one, чтобы выполнить
обещание и чтобы мы — ну, условно, дружили вечно, как настоящие
друзья.
* * *
Пока его нет в школе, нас
предупредили, как надо себя вести. Мы должны быть аккуратными, внимательными,
но не говорящими об этом. Мы не должны говорить, что знаем, что его трехлетняя
сестра пропала, но мы должны вести себя так, чтобы ему казалось, что мы его
поддерживаем. Многие из нас хотели бы пропасть — это все
означало известное направление, мы хорошо знали, как разлагаются кошки и как
собаки, как они могут увязнуть в гудроне, в липком асфальтовом волокне, как их
тело вначале как бы вздрагивает (потому что мертвая собака, мертвая кошка как
бы выбрасывают в воздух споры, и воздух становится мутным), а потом его запах
становится спертым, уже не умершим, а немного спрятанным запахом.
Напоминание о том чувстве десны, когда выбивают зуб, — солоноватые провалы в
то, о чем вроде бы не пожалуешься. И это про то, как Клайд
провалился в болото, — я сразу подумал, что он утонет, что сейчас он будет
визжать, а я буду беспомощным, потом он будет медленно уходить под воду, а я
слегка ждать, чтобы он поскорее замолчал, чтобы язык перестал в панике
прятаться в солоноватом провале, потому что я не знал, что мне делать; я
знал, что потом пойду по улице заплаканным, потому что моя собака утонула, и
потому что ну вроде бы да, это действительно говорилось, что мы не должны
уходить от хорошо освещенной панельной геометрии. Мне не нравилось гулять с
собакой, потому что это унизительно. Я не думал, как его вытащить, или может ли
он выбраться сам, конечно, я не думал, что кто-то будет его вытаскивать, даже
если бы кто-то был. Несмотря на то, что мы с Клайдом справились, и многое
другое весьма себе разматывалось против течения, никто не сомневался, что его
трехлетняя сестра не просто растворилась, чтобы потом вернуться, но нам стоило
сказать, что мы
верим в лучшее. Нам купили открытку, чтобы каждый из нас — передавая с парты на
парту — написал для него что-то хорошее. Потом я постоянно
смотрю на него на уроках, я не могу сосредоточиться, мне кажется, что мне бы
хотелось ему что-то сказать — потому что, может быть, ему бы хотелось, чтобы с
ним поговорили, казалось, что мне бы на его месте — хотелось — теперь это
известным образом называется ставкой на чудо или внезапным разрывом мембраны,
неким сообщением, которое неожиданным образом приносит — в общем-то,
приносит (что бы это ни было) крайне редко, потому что я ничего ему не сказал.
Мне казалось, что моя слишком острая жалость и вовлеченность будет заметна, или
что его пропавшая сестра волнует меня больше, чем его, или что он не захочет
говорить/не со мной. Я немного думал о том, что Клайду тоже было три года,
когда мы справились, но это было совсем другое — я откладывал поговорить с ним,
потому что «а почему только сейчас?», может быть, я был даже немного влюблен от
сострадания. Когда Клайд был спасен, я думал только о том,
что у меня насквозь мокрые штаны, и нам нужно идти через три улицы, чтобы все
видели, и Клайд барахлил, я думал о том, что даже моя собака не может просто
взять и исчезнуть, и у меня тоже нет выхода, потому что утонуть в болоте не так
легко. Когда мне было четыре — я даже вспоминал это,
чтобы не так слышать, как Клайд визжит в болоте, но не более минуты, даже
половины минуты, потому что потом я все же полез за ним — мать больше не хотела
читать мне вслух мои глупые книжки, и, если мне хочется, она будет читать мне
то, что читает себе. Мы жили на двадцать первом этаже,
мне нравилось кататься в лифте и смотреть, как с моим зрением я ничего не могу
различить с балкона, и тогда — то есть это все началось именно тогда — было
розоватое начало заката, лето, мама очень красивая, еще с длинными волосами, в
черной футболке с Ramones, мы недавно вернулись в
нашу квартиру (я скучал по размытому виду с балкона), и она сказала, что
дядя Саша всё, и мне больше не надо его вспоминать (а когда мы жили у него, мне
нравилась его ванная, там я чувствовал себя спокойно, и шампунь, в каждом
пузыре которого плавал пластиковый динозавр; я уговорил его
скупить их все, потому что нуждался, чтобы у меня был каждый из них или, может
быть, чтобы у каждого из них был каждый из них, а также — респектабельные дворы
без борщевика, немного скучные, слишком декоративные), она прочитала мне не
больше двух страниц — там, где в «Оно» тело мальчика плывет по канализации
рядом с удушенным цыпленком, использованным презервативом, башмаком,
такой же, как они, по трубам, которые будут скручиваться в спирали, а водопады
грязной воды растащат мальчика, цыпленка, презерватив и башмак в стороны, а
потом я больше никогда не верил в мутабор (даже в мутабор), ни во что больше. Она разрешила мне погулять
одному, потому что ну не затащат же меня в канализацию, и я рубил палкой
борщевик во дворе, думая о том, как Шон Коннери хорошо рубит головы, но больше не чувствуя, что я
где-то близко к этому. Потом — но до того, как его сестру похоронили — мне
долго казалось, что мне есть, что ему рассказать, но если я и рассказал, то
только после похорон. Нас всех отправили туда на арендованном автобусе, все
радовались, что уроков не будет и это как экскурсия. На похоронах он был в
пиджаке, который был ему великоват, с цветами такими же, как у родителей. А он
— взамен — рассказал, что долгое время читал «Холодное сердце» Гауфа по кругу, потому что чем больше читаешь одно и то же,
тем почему-то становится интереснее, и очень трудно переключиться, и что лучше
бы ее вообще никогда не нашли. Он сказал, что мы могли бы сбежать, потому что у
его отца двуспальная палатка, но Клайд застрял в болоте на самой черте города,
мы не сможем уйти далеко, что-то обязательно случится. На
следующее лето мы пытались поджечь белые одуванчики на поле, чтобы все поле
сгорело (и, вдруг, весь город), а потом мы виделись не реже, но не так кадрированно, без напряженного монтажа усилий, которые
приходилось прикладывать, чтобы разговаривать, и — еще раз потом — мы больше не
разговаривали из какого-то химического надрыва, из липкого ощущения речи.
Он рассказывал, что хоккей охуенно прочищает кровь, и
если так пойдет дальше, почему бы ему не пойти в олимпийский резерв. Я отвечал
ему — почему бы и нет.
* * *
Когда мы переехали, и я стал
ходить в школу, пересекая город с другого края — первое время рассматривал его,
измерял этот свершившийся изгиб, перемену центра тяжести ежедневного движения. На моей двери не было замка, но они не входили без стука и вообще
входили достаточно редко, то, что там могло бы (но обычно нет) происходить,
редко заставляло их стучать, а сюжеты, кажется, изменили свои приоритеты,
потому что в их динамику входила локальная близость — мы больше не сидели на
балконах, не виделись каждый день, мы никуда не спешили, и я больше не
знал, что происходит — чуть больше, чем все нормально, — а потом, когда
я проезжал на поезде, свалка справа пропадала достаточно быстро, чтобы я тоже
не думал об этих сюжетах, хотя бы целенаправленно; из окна мне казалось, что
все вагоны скручены в тот же самый орнамент, как раньше, но при этом я
прикладывал усилие, чтобы не задерживаться на этом, на этих сюжетах, на том,
что они закончились просто так. Даже когда мы виделись, мы никогда не
обсуждали их, нам было неловко (хотя никто ни с кем не переспал), мы старались,
чтобы этого не случалось, но если вдруг — мы никогда не обсуждали, с чего все
началось, как это было для другой стороны, мы не задавали друг другу вопросов. А потом мы, конечно, больше не виделись, а когда — однажды/дважды —
приветствовать друг друга было как-то не неприлично, но
противоестественно: взрослые, которые
умели откладывать в сторону, так, наверное, не делают, и мы не здоровались.