Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2018
Иванушкина Полина
Сергеевна —
журналист. Окончила журфак МГУ. Работает в
еженедельнике «Аргументы и факты». Автор-составитель «Детской книги войны» (М.,
2015). Лауреат премии правительства РФ в области СМИ. Живет в Москве. Предыдущая
публикация в «ДН» — № 2 за 2017.
Вторая линия моря
На Кипре у них был домик. Они так
и говорили: «Поедем в домик? Ну когда уже!» Белая
вилла на второй линии моря, белые розы, которые подкармливал и обрезал кто-то
невидимый, белое вино каждый раз ждало уже охлажденным.
Не роскошь, — белой яхты у них не было, — но очень прилично. Англичанка по
соседству натаскивала по языку мальчика, просто так, от большого количества
свободных солнечных дней и любви к чужим детям, заменявшей ей подвиг
собственного материнства. Шелковая юбка до щиколотки, неизменное «Как сегодня
ваши дела?», пыльная — в этом году были бури — маленькая машинка с
резидентскими номерами. У них до сих пор была арендная, с красными. Ольга так и
не научилась ездить с правым рулем. Везде ходила пешком. Расстояния невеликие:
пляж, супермаркет, сувенирная улочка… Пина колада на обед, креветки на гриле, пожаренные прямо во
дворе, чуть сбрызнутые лимонным соком, на ужин… Три
раза в год, а если повезет, сложится расписание и будут свободные деньги —
четыре. Дом их ждал. Дышал под всегда синим небом, грелся, настаивался…
Летучие мыши кружили над цветущей изгородью ближе к ночи, под крышу забирались
маленькие саламандры, неизвестные науке слякотные слизни на рассвете
прижимались влажным исподом к раздвижным стеклянным дверям на кухню… Котин график, тянущийся, как резина, позволял подолгу жить
у моря, даже когда по ночам температура опускалась до 5 градусов тепла, а в
горах начинали вылезать грибы с красными шляпками — Ольга так и не смогла
узнать у киприотов, как они называются… Вино возили
коробками с любимой винодельни. Плавали долго, до синих губ, даже в высоких
волнах. По ночам не закрывали ставен.
Был один момент, почему-то
мерещился, хотя пустяк, но почему-то всплывал в московские будни, стоило
подумать о домике. Домик — и сразу этот кролик. Мокрый, с
заплывшим глазом, казалось, окоченевший, но нет, живой, просто недвижимый и
собранный в грязный пуховый снежок — они с сыном нашли его на обочине, видимо,
попал под машину, может, выбросили из заезжего цирка, или бежал от хозяев,
может, покинул дикий лес в поисках лучшей доли, Ольга ничего не знала о судьбе
кроликов на Кипре, уже собралась маленькая толпа из мам с колясками,
дети радостно кричали на своем, и они заспешили, попятились, прочь… Ольге
почему-то казалось, что он пересек океан. Выброшен бурей на
берег. Безумный, но дивный побег. Хотя о чем это, про местных кроликов
она так ничего и не узнала, и вправду. Надо просто не думать об этом, зачем?..
Что все однажды закончится, они
не боялись — они это знали. По крайней мере, Коте казалось, что она все знает —
и не боится. Черпали полной чашей, ибо ведали, — дом выставлен на торги. Их
домик, белая вилла на второй линии моря, прекрасное, как говорили, вложение
средств, свадебный подарок его — ей — продается. Вяло, долго, не сразу — но они
знали, что это случится. Ольга не вникала: долги, аукционы,
что-то пошло не так в этом дивном свободном графике… Муж тоже переживал, но
свое, мужское, не чувствуя, как нарастает — чтобы оборваться — сила звука, как
подступает высокая нота, ведь со стороны казалось, что Ольге всего лишь мелко,
но до слез жаль детской кроватки, в которой вырос белокурый мальчик, кроватки,
изгрызенной его новыми зубками, баобаба — она так и не выучила, как
называется эта пальма — у парадного подъезда, даже этих несчастных слизней,
ставших уже частью недвижимого имущества… А ведь у нее
роман был с этим домом, и муж даже не ревновал. Она была вся его — с потрохами,
со школы, ему иногда становилось даже тяжело под грузом этого доверия, поэтому
он был не прочь поделиться. Слава богу, Ольга выбрала дом, эти безобидные
стены, а не кого-то там… Пусть девочка иногда живет в своем мире, это для
всех полезно, он тоже ведь устает. Как витала в облаках всю их жизнь, так и
витает…
Один раз всего попросила, один. Котя, может, лучше продадим московскую квартиру? Или новый
кредит?.. Котя погладил ее по влажным, как светлая,
из-под дождя, шерстка, волосам, покачал головой, поцеловал куда-то мимо макушки… Нашли ее через три дня, выбросило за мысом Корал Бэй, почти целую, хотя
странно, ведь скалы.
В сентябре дом был уже чужим.
Шурик
Квартира номер пять в доме по
улице Арбат, по человеческим меркам старуха, память имела отменную. Вечное дежа вю.
Уставшая, раздувшаяся, всегда
беременная, как библейская Сарра… Стены не могут
столько вместить. Семьдесят два жильца! Это линейно, только в пространстве, а
если еще брать во времени… Голова болела только от дня сегодняшнего. Клетушки,
по которым рассовали пролетариат, в основном пришлый, иногородний, тонкими
простенками больно впивались в бока. Стены вело, вечно где-то
капало, текло, уплывало, корежило, рабочий люд в форменных робах бесконечно
где-то стучал, подлатывал, клеил… Дом плыл по Арбату, изумрудный, как Зимний
дворец, и безнадежный, как баржа угля. От первого этажа до второго.
Ночами иногда удавалось вздохнуть — хотя все равно обязательно кто-то не спал.
Храп, мелкая, душащая ругань под общим одеялом, у кого-то зубки… Дом набирал
полные легкие, отдувался, ждал утра, отвратительного самим своим фактом.
Жестяные тазы там, где были приняты фарфоровые чаши, нужник во дворе на месте
нанятой конюшни, забитые деревяшками, кажется, еще с войны, окна с натянутыми
простынями вместо занавесей тяжелого бархата над жардиньерками… Сопело, раздирало веки, распалялось, вилось, как дым из
трубы, рассеивалось над Москвой, готовилось к бою — город один на всех… Брань,
плач, горе, горе, какое-то беспощадное, непроходимое и неизбывное, как
нищета…
Только Шурик спал безмятежно, не
оставляя жалких человеческих испарений, доцент-словесник, которого никак не
повышали в его институте. Жилец второго этажа, из разрубленных парадных комнат,
был, наверное, — тогда и там — единственный и счастлив, и за это дом был ему
благодарен. Счастлив три месяца, слепо, не различая пути, как его Наташа не
различала вдали черт знакомых лиц… Оба были близоруки,
он — от любви, она — от природы. Жили в каком-то безвременье, оба, в снятой за
последние гроши клетушке, старуха заломила цену, но до университета было
недалеко и хотелось угодить свекрам. И первая ночь их была там, с февральской
вьюгой, занесшей снегом подоконник, пока заглядывала внутрь из любопытства.
Парадные комнаты были так дивно нарезаны, что Ивановым досталась голландская
печь, видевшая вечность, — и рояль, и кринолины, и свежее счастье, достался
один ее голландский бок, белые изразцы, зимой хотя бы было тепло. Шурик убегал
еще до рассвета, в библиотеке на Моховой уже дрожал, по вечерам где-то добывал
кусок хлеба, что-то писал, поденщина, из-под пиджака топорщились
крылья… Наташа учебу бросила. Шурик любил ее и так. Ей надо было пока
осмотреться. Но взгляд ни на чем никак не мог сфокусироваться… Им все было для
нее уже предначертано: четверо детей, супружеская страсть, шумная ревность… И ею ему — тоже: и талия ее баснословная, весь Арбат ахал,
и все строки, и смерть в 37, уже скоро…. А она пока примеривала на себя эти
тяжелые робы, девятнадцать лет, только приехала из Калужской области, вышла
замуж поперек сестер. Душно, душил своею любовью, соседки
смеялись, вспоминали, воспел — каждую, достался — Наташе. А она — не
видит, слепая… В очереди за лучший кусок не бьется, на коммунальной их кухне
над плитой не страждет, на второй этаж, в квартиру номер 5, всегда течет вяло,
на лавочке не посидит, вся в себе, и видно, видно — не сдался ей наш Шурик…
Лучшей доли что ли ждала, да куда уже, и так
засиделась в девках у себя там в Калуге.
Дому за жильца было обидно. Вот
Шурику бы можно было доверить, этот точно бы понял, один из всех, которые,
может только по школьной программе… Доверить — как дом
вздрогнул той ночью от грохота колес по брусчастке:
налетели, молодые, горячие, пропивали перед свадьбой, наутро — венчаться, уже
чинный обед в бальной зале, а через две недели — первый раут, Натали,
замученная стихами и ночами, уже в роли хозяйки, вышитый бисером ридикюль до
сих пор лежит за стеклом. Печка, нетронутая, видевшая, как залепило жильцу со
второго той февральской вьюгой все зеницы, и как хватило еще надолго, на все
три московских месяца, пока не уехали в Питер. Начала
исполняться судьба, в северной столице было проще, осели.
Потом умер там. Убили. Какая-то драка, за городом, на красной ветке, говорят,
из-за жены, три дня потом еще мучился… Канул в
вечность. Дом бормотал, путался в воспоминаниях, линиях судеб, жильцах… Замуж повторно Наташа вышла быстро, Ивановой быть
перестала. Второго мужа любила горячо, как будто отдавая долг. Прозрела. Талии
только уже не было.
Все сбылось.
С 1972-го жильцов в дом больше не
пускали. Музей. Квартира.
Дом скучал.
Занавес
Окно горело на стене.
Зимами и в межсезонье — по
вечерам, а летом зажигалось иногда, в ночь. Торец того дома
так неладно стоял по отношению к Валиному собственному окну, что свет,
единственный на всей погасшей после рабочего дня стене, она всегда различала
явно, ждала его, время по нему уже сверяла, но жизнь, которая при том свете
текла в доме на противоположной стороне улицы, ей была совершенно недоступна,
сюжет оставался в тени. Да и не только из-за географии и архитектуры,
собственно… Валя была старой девушкой, постной и сухой, в офис ходила в
шерстяных длинных юбках, летом меняя их на хлопковые.
И что бы ни происходило по вечерам, когда закрывались конторы
и в здании оставалась одна охрана, за тем окном, этого никогда не могло
произойти в ее, Валиной судьбе…
В ящике стола, рядом с бумагами,
она держала чётки и витамины в пластиковой коробочке. В сумочке лежали иконка,
таблетки от давления, как у старушки, и последние газетные гранки, которые она
носила домой, потому что дома никто не ждал и надо было
ещё как-то дожить до отбоя. Когда редакция перешла на Индизайн
и носить домой стало нечего, на Валю обрушилась паника, думала даже уволиться,
но ничего другого, кроме как вычитывать чужие тексты, она не умела, да и
батюшка, слава богу, отговорил. И потом… она не могла уже без этого окна, без
этого света… Своих догадок о его природе… Это был тоже чужой текст, но он
был восхитителен своим совершенством: в нем ничего не надо было править — его
можно было заново творить. Рамки были заданы, заведено место на полосе, окно
очерчено фасадом, и каждый вечер чья-то рука неотвратимо нажимала на
выключатель… Два часа спектакля, действие разыгрывалось прямо у Вали на
исподе век, чуть прикрытых — коллеги расходились четыре раза в неделю ровно в
шесть, по пятницам задерживались, а редакционная охрана корректоршей не
интересовалась. Четыре раза в неделю ровно в шесть за Валиной спиной
захлопывалась дверь, гас монитор, остывал чай и — занавес! Реквизит был подобран
ею из любовно проглоченных и тщательно переваренных романов и изредка
попадавшихся пристойных газетных текстов… В окне
напротив по вечерам ей виделись мельхиоровые рюмочки с тонкой талией, так же
тонко нарезанный лимон и теплый коньяк, весь день ждавший, как в антракте, в
шкафчике — возможно, таком же скучном и сером, как у нее. В следующем акте —
шторы занавесом колыхались на приотворенном окне — были тяжелые розы, полные
вазы, сумерки, опускавшиеся на ковролин … Она
никогда не доходила до края, всегда занимаясь более сценой, нежели героями:
художник-постановщик, никак не актриса, она же видела свое отражение в зеркале… И всегда останавливала себя там, где воздух в комнате
набухал грозою и вступал оркестр. Да и батюшка бы это, в конце концов, не
одобрил.
Когда однажды
вечером свет погас неурочно и через минуту из подьезда напротив вышли он и она — Валя часто видела их в
кафе на обеде, садились, как чужие, за разные столики, такие знакомые ей,
платье в немодную крупную клетку и выпущенная из джинс
рубашка, они были вовсе и не красивые, почти такие же, как она сама, — все было
кончено.
Она больше никогда не
задерживалась на работе.
Она вообще там больше не
работала. Ей теперь было можно все, можно тоже. Даже прийти однажды, под
занавес, с коньяком к охраннику, самому молодому, еще краснеющему под тонкой
кожей, из какого-то дальнего райцентра, и выйти за него замуж, любить, как он
долго смотрит на нее молочными утрами, заправляя вихор обратно за прозрачное
ухо, и больше ничего не читать.
А окно и без нее так и продолжало
гореть — непричастным.
Чертополох
Дом он начал продавать по зиме,
время странное: еще не бум середины весны, но уже и не осенний риэлторский гон. Снега. Белые. Пробки на выезде, пробки на
въезде, дворники до головокружения метут туда-сюда, и
кажется, что зеленого не будет уже никогда, только вечный красный, последний —
светофор уже на подьезде к дому перекликался в его
голове с густой, плотной рубиновой каплей, вмонтированной в чуть тронутые
серебром, светлые буазери по стенам первого этажа…
Дом этот тянул жилы, как тянула их очередная зима, ныл где-то в мозжечке
мелкой, но больной, как пустяшная заноза, мыслью, что как же так и что же,
господи, дальше… Продать, сбыть его быстрее, и даже не
чтобы свои четыре процента — хотя правду говори, и ничего кроме правды, таких
четырех процентов у тебя никогда не было и уже никогда не будет, если ты вообще
останешься в бизнесе после этого дома — не чтобы свои четыре процента получить,
а чтобы наконец все закончилось, и забыть, забыть всех
этих химер, с голодными глазами бросающихся на тебя, когда ты только
переступаешь с очередным покупателем порог и химеры опять молча скулят: не она,
не та, не та!
Ключи передавали ему архитекторы,
муж и жена, к дому прикипевшие даже не потому, что заказчик — первый раз в
практике — все время энергично уточнял: «А можно дороже?» и они делали дороже,
а потому, что на это дороже удалось построить сказку, выплеснуть в него все,
чему учились и что любили, и никаких ограничений, сроков, рамок, просто
постройте нам замок для нашей принцессы. И они построили. Они же, отдавая
ключи, отходя от дома, в котором никто никогда так и не пожил, как от любимого
покойника, как от сданного в приют дитя, держа лицо и болея, натаскали его
немножко по интерьеру. Про системы кондиционирования,
управление шторами и прочие «эффектные конструктивные элементы в виде
величественного камина, отделанного ониксом и лепными элементами из шамота» (да,
по дому была выпущена даже брошюра, так он был не похож на прочее подмосковное
домостроительство), про это он и сам мог напеть, но вот вся эта райская
атрибутика, единорог — символ чистоты и невинности, готические аллюзии, квадрифолии, по-русски четырехлистники,
вписанные куда только влезло, и прочая цветущая сложность, заложенная в доме,
это он не тянул, он — только хорошо продавал, но как продать вот это…
Дом-замок, маленький нойшвайнштайн, карманный дворец
с заставки диснеевских мультиков, обитель для подрастающей принцессы — на
начало строительства ей было, говорили, лет пять… Как
ты это продашь? Дом, казалось, вздыхающий от слез, и нервюры
(это он запомнил) по потолку, жилки крестового свода, вздымающиеся ребрами
спящей принцессы, уколотой веретеном (чертополох, терновник, репейник,
содомские колючки — частые, как оказалось, элементы готического декора)
— кому это все теперь, куда?..
Сад тоже спал,
тоже плакал, он открывал калитку в повторяющихся рубиновых каплях, смахивая
талую воду с аккуратного дверного молотка, и золоченые, в патине голуби,
которые должны были веселить свою маленькую хозяйку, пытались проклюнуться
из-под шапки снега, нахлобученной на них северным ветром, беспомощно
выворачивая на него шеи и медно звеня: не она, не она! Больше всего он
боялся горгулий, видел их однажды «в полный рост» в Париже, те были устрашающи,
да, но крохи с ониксового камина, они были маленькие, как будто игрушечные и…
живые, тем ужаснее во сто крат. И им надо было живых. Чтобы пили по ночам молоко из холодильника или пуляли по кухне
разноцветными макарони, которые она так любила, —
пока не полюбила другое — чтобы в ванной, похожей на римские термы — простор и
мрамор и все эти люстры с изморозью подвешенных снежинок — пахло лавандовым
шампунем с эффектом легкого расчесывания… Дом был кунсткамерой, гротом
волшебницы, у которой отняли колдовские чары, как будто все страшные сны, все фантазии, все, что тревожит — мама, вдруг оно выскочит
из-под кровати! — до того, как начинает тревожить дневное (кредиты, пробки,
какого черта ты мне звонишь), как будто все детские страхи уменьшили в объеме и
придали благородный, приемлемый вид, перемешали с райскими животными и
евангельскими цветами, и под сводами дома оказался вход в кроличью нору,
собственную живую сказку, личный эдем, где все чарованье и прелесть, где
все можно трогать и они не укусят, только задирай повыше голову, выше и ничего
не бойся, иди… До дневного морока, до этих лет,
которые терзали сейчас его, принцесса не дожила, рукава закатывала высоко,
когда кусала запретное яблоко, и голову всегда закидывала назад, как будто ища
что-то наверху, когда ей тропили по вене дорожку, и плыла по-над…
Он пытался представить себе, что
она там видела, там, где все случилось, где началось и закончилось —
подробностей он не знал, откуда? — и видел только деревянные ребра замка,
выступавшие из плоти светлеющего и недосягаемого потолка, нервы, он
называл их нервами, да. Родители узнали уже поздно, был процесс, и многие
головы полетели, но поздно, поздно, не спасли… Укололась
веретеном — и мертвый сон.
А ему — продавай вот теперь это
все. Он проходил спящей под снегом аллеей, как будто недостаточно проявленной
на фотографии, блеклой, садился на стул, который был скорее, конечно, троном,
посреди девственной, как единорог, как Мария, кухне, на которой никогда не
шипело масло, опускал голову в руки, ждал звонка от очередных просмотрщиков, вздрагивал хребтом, всеми нервами, когда наконец дожидался… Пустые стеллажи, рисунок которых
повторял бифории просветов, как будто на окнах были каменные шторы; гардеробные, которые
проектировали под кринолины, не меньше; холодная,
сквозняковая гостиная, в проекте писавшаяся через тире — игровая, никто же не
знал, что к 14 принцесса будет играть в совсем другие игры, а здешних слуг,
после ее смерти тоже как будто задремавших в ожидании ее пробуждения, никогда
не погладит, не отругает, не одарит… Заповедное царство, память о небывшем, он вздрагивал, когда хрустел под его экковским начищенным ботинком паркет, ждал и боялся
наткнуться то ли на девочку в чем-то пышном, как у Брюллова, то ли на не ему
предназначенное веретено… Говорили, он так и не понял,
что именно: по-видимому, передоз… Как когда можно
съесть все пирожные-макарони, и ты их ешь, неостановимо, до боли в животе, а потом рвет, и глазам
больно от съеденной радуги. Говорили, что удивительно, как
так все вышло, потому что девочка, несмотря на всех барби,
на все праздники с клоунами, на машину с водителем, на английский колледж, ну
вы сами помните, как там было, в 90-х, несмотря на все это, она что в пять
свои, что в четырнадцать была ангельским ребенком, не воображалой, такой, какой
и положено быть принцессам, тихой водой, и как ее могло затянуть в это,
когда был уготован ей такой райский сад… И все расчислено, вот, доченька,
строим тебе дом, и когда ты вырастешь, все принцы будут в гости к нам, и деньги
хорошо вложены, и все надежды, все умерло, захлебнулась рвотой, светлые волосы
так и запеклись в ней у рта… Говорили, подростковый
бунт, говорили, сглаз, много чего несли…
Родители все продали и уехали в
какую-то рыбацкую деревушку на Сицилии, волшебный замок повесили на него, а он
все никак. Уже много лет. То ли провал рынка извечный, то ли снова несезон, то ли ценник безусловно
невероятный, то ли он тряпка, распустил сопли, соберись, соберись, эти,
сегодняшние, они уже съехали со МКАДа, и именно
цветы — каллы, ирисы, геральдические лилии — органично
внедренные в готические орнаменты, витражи, мраморные инкрустации и лепнину,
добавляют интерьеру романтизма, ты же помнишь. Как же жить дальше, почему
так жалко, так безумно жаль принцессу, которая никогда не смахнет пыль с книжек
на этом стеллаже, не надкусит земное яблоко, закутавшись в штору и задумчиво
рисуя пальчиком у себя на коленке, и не запоет ангельский хор, и почему,
господи, эта неслучившаяся судьба, этот пропавший мир
так отзываются ему и говорят о его,
о его пустом сосуде, в котором вот настоящего только
что — этот замок маленькой девочки, которая не спала в его опочивальнях ни
одной ночи? Почему он продает этот дом уже тринадцать лет,
начиная со своей собственной молодости, когда, показалось, сорвал куш, прижал
этот город к ногтю и вот-вот, уже завтра, уже сейчас продаст волшебный замок на
тридцатом километре Новой Риги, и все, все, он в дамках — да кукиш, замок-то
заколдованный… Он состарился с этим домом, понял, что не продаст его никогда, и
не принцессу было на самом деле жаль и не четырех
процентов, ему до одури было жаль себя, того пробивного и светлого мальчика из
Калуги, у которого ума и совести было ровно столько, чтобы заниматься именно
этим делом, продавать дорогие домашние очаги, картинки из воображандии
(а не скурвиться в шиномотаже
или в мелком шрифте банковских договоров), и который сейчас барахтался в
мелководье обступившего его быта, беременной вторым
жены, бросающей трубки на фоне токсикоза, незалатанной
прорехи в бюджете и похеренной мечты когда-нибудь выехать все-таки из двушки в Чертаново, оплаченной
первыми годами его московской молодости… Привязан он к этому дому перевитыми,
адская готика, в шипах, цепями, как Прометей к вечности, в которой спит на
самом деле он, а вовсе не героиновая дева, улетевшая за счастьем… Этот дом не купят, зачем же он снова выстоял эту чертову пробку,
нашарил ключи, пригревшиеся в катушковом кармане
куртки, рядом с гладким, шелковым каштаном, оставшимся сувениром с их с женой
медового месяца в Ялте, когда казалось, что все случится, что он тоже будет
счастлив, что купит его, счастье, себе… Он ущипнул себя через замшевый рукав за
предплечье, хотел очнуться, как будто набрел, нащупал мысль и ее
испугался, но они позвонили.
Встретил ли ее там голубь
чистый?..
Сегодняшние удивленно проводили
его беглый, скрипучий по аллее шаг, и последним, прощальным жестом он смахнул у
калитки снег с позолоты, чтобы голубкам не приходилось больше в ожидании
вытягивать шейки.
Что-то кольнуло в кармане. Ключ.
Коготь. Чертополох. Веретено.
Свобода.
Свод небесный над головой скрипел
каждой жилкой, каждым нервом, каждым ребром.