Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2018
Усыскин Лев Борисович
родился
в Ленинграде в 1965 году. Окончил Московский физико-технический институт
(1988). Печатался в журналах «Знамя», «Новый мир», «Октябрь» и др. Автор
нескольких книг прозы, живет в Санкт-Петербурге. В «Дружбе народов» публикуется
впервые.
За
столом
М.Д., со всегдашней любовью
Нас выдает нерасторопность. Одно
неловкое движение невзначай — осечка газовой зажигалки или досадный промельк
салфетки мимо пятнышка соуса на скатерти — и этим сказано все. И после не
вернешь уже сказанного никак…
Выпитый коньяк? Усталость? Едва
ли только это, в самом деле. Скорее, обыкновенная, будничная усмешка
обстоятельств, возжелавших вдруг напомнить нам о ходе времени — пусть даже и
кажется сперва, что обратимость никак не нарушена: и
вот уже раскурена удачно сигарета, и вот уже лишенная девственности бумажная
салфетка скомканным, ненужным куском целлюлозы ложится в опустевшую салатницу…
Пронзенное только что навылет
ощущение застольного уюта как будто восстанавливается полностью, почти
полностью — но лишь «почти». Что-то изменилось все-таки, где-то в атмосферных
флюидах, должно быть, в тонких оболочках обидчивого мироздания… что-то застряло
в мозгу соломенной занозой, какая-то память о возможности краха, что ли, об уязвимости
любой уверенности в себе, любой законченности мысли…
…………..
— Завидую военным.
Я подымаю глаза.
— Военным?
— Военным, да. Завидую их умению
сгущать вокруг себя пространство. Пусть и на короткое время — но
бескомпромиссно.
— Не понимаю…
Секундное облачко досады на его
лице — тут же стертое, однако, прежним бесхитростным выражением. Выражением
доверия, лишенного подтекста двусмысленности. Вот он — я, поглядите. Свой
парень. В доску свой.
— Представь…
— …да-да…
— Представь: вот вваливаются они
все — господа офицеры — в какой-нибудь грошовый кабак.
Убогий-преубогий. Немытые деревянные столы да липучки от мух — все тамошнее
убранство…
Выпитый коньяк седлает
воображение — я следую послушно за моим собеседником, в теснинах мозговых
извилин громоздится хлам избыточной памяти.
— …заходят
они, значит, в такую тошниловку, садятся вокруг
длинного стола… их много, все места заняты…
— …угу, представляю…
— …так вот… садятся, заказывают
водки, само собой… много водки… без водки — нельзя… а
еще — картошки вареной, конечно же, помидорки с
огурцами, зелень там всякую, укроп, кинза, петрушка…
что-нибудь мясное обязательно — все равно что… ну, скажем, шашлык… шашлык,
да, чаще всего… хлеб кусками большими…
— Тайная Вечеря?
Усмехается.
— Ну
нет, конечно… хотя и ритуал в основе тоже — это несомненно… какие-то старинные,
доисторические обычаи и навыки…
— …вроде навыка убивать людей?..
Опять усмешка — как если бы
услышал ожидаемое:
— Не знаю… я не
служил никогда…
Киваю понимающе. Мне жаль, что я
прервал его речь.
— …значит,
садятся они за стол так… в тесноте, да не в обиде… садятся, выпивают водки,
закусывают… им хорошо… понимаешь?
— Понимаю. Им хорошо. Да.
— Им хорошо. Для них словно бы
нет теперь ничего, вне их стола, вне их разговора — никаких крашеных
грязно-синей краской стен, никаких мух, никаких сквозняков… они словно бы на
корабле — а вокруг море… равнодушное и однообразное море… недостойное интереса…
Откинувшись на спинку кресла, я
прикрываю глаза. Право, нетрудно вообразить все это — раскрасневшиеся потные
лица с гладко выбритыми подбородками, расстегнутые пуговицы на вороте,
сбившиеся на сторону форменные зеленые галстуки на резиночках…
Сбивчивые разговоры, громкость которых возрастает с каждой фразой… Ничем не
сдерживаемый многоголосый хохот…
— Я где-то видел подобное… да…
какой-то старый фильм… Что-то там в пустыне, если не
путаю…
Кивает.
— Конечно, конечно. «Татарская
пустыня», ага, — сосредоточенно смотрит в свою тарелку, словно бы нашел там
что-то важное. — Дзурлини, семьдесят шестой год. Там близкое этому. Но не совсем. Там чересчур… чересчур поэтично… да…
— Ты любишь кино?..
— Ага…
любил… когда-то… был такой грех в молодости, да… насмотрел всего немало.
— Небось,
и сам хотел податься в эту отрасль?
— Да не, какое там!.. Я сперва
моряком хотел быть… Макаровку окончил…
вернее, не окончил — три курса, потом бросил… это я потом уже… от тоски…
— Потом учился еще?..
— Учился… да неважно… вот нашел
себя, в конце концов, — и славно… грех жаловаться — домик в Испании себе
заработал, как говорится…
Он усмехается, но как-то
подчеркнуто кривовато — словно бы все сказанное было шуткой. Или не шуткой. Или
как-то еще… Не разобрать.
— Все ж удивительно, что нас с
тобой так свело, да.
— Что ж удивительного?
— Ну как. Сколько лет не
виделись, все такое. Небось, ни разу не вспоминал меня даже — да и чего меня
вспоминать, правда ведь? И тут нате вам: специально
вот прилетел сюда, в гостинице этой поганой едва
поселился — и уже прямиком ко мне за этими вашими согласованиями.
Он доливает остаток коньяка в
почти полную рюмку, осторожно, чтоб не нарушить мениск, подносит ее ко рту и
быстро выпивает залпом, как водку. Качает головой:
— А я как раз наоборот… вспоминал
тебя иногда… думал, еврей, физик, наверняка сейчас где-нибудь в Беркли… или
Оксфорде… где чисто, спокойно… а вот ведь как вышло!
Я неопределенно киваю, объяснять
неохота — да объяснять и нечего: в жизни все «да» и «нет» необъяснимы.
Настоящие «да» и «нет», во всяком случае.
— Ну, не так все и плохо… у меня
тоже случались удачи… начальство меня ценит, в общем, считает специалистом по
таким вот сложным согласованиям… когда ни черта нет и
вообще… и все СНиПы побоку…
— Да я утром уже заметил… по
документам…
Пьяненько так, тихонечко прихихикнул.
— Эти твои очистные сооружения… мдя…
Опустив глаза, покачал головой.
Потом вдруг воспрял:
— Знаешь
что… а давай-ка закажем теперь водки… они тут сами водку делают… хреновую… в
смысле, на хрену настаивают… а то коньяк-то мы выпили уже… да и подали его с
водочными рюмками почему-то… что как бы намекает…
Я киваю, соглашаясь без слов.
Подзывает официанта, что-то
невнятное бубнит ему снизу вверх — тот покорно внимает, затем уходит,
восстанавливая нашу приватность.
— Послушай…
— Да-да…
— Я что хотел спросить… вот,
гляжу, ты и в строительстве петришь более-менее… учился что ли тоже?..
— Я? Не… все сам…
да тут и не сложно вовсе… я ж аспирантуру окончил… по физике вакуума… после нее
хоть в чем разберешься на раз… а тут и разбираться не надо — только память… а
память у меня — дай Бог…
Мимолетная крупица гордости
мелькнула и тут же погасла — словно бы пепел стряхнул с сигареты.
— Не защитился?
Мотаю в ответ головой. Спросит —
почему? Не спросит? Не спросил, молодец.
И однако, тут же
перевел тему, да как:
— Семья?
Мотаю головой вновь. Мотаю
головой, глядя на толстое золотое кольцо на его безымянном пальце — кричаще
толстое, словно бы заявляющее всему миру о нерушимости брачных уз.
— А ты, я вижу, в порядке…
— В порядке, да… осточертело,
конечно… но от добра добра
не ищут, так, кажется?
Криво усмехнулся. И я следом,
приличия ради.
— Значит
у тебя тогда с Ольгой этой тоже не вышло ни черта?
Заметил ли он, как я вздрогнул от
этих слов? Извечная дань алкогольной расслабленности… неуместно все же…
изображая задумчивое удивление, вскидываю бровь:
— Тоже?..
— Но ведь и у тебя с ней не
получилось, не так ли?
Все же он прост, ужасно прост.
— А ты…
— Я-то ладно. Меня ты еще на даче
тогда оттер… вполне технично…
— То-то ты сегодня… мои
документы…
Закидывается детским хохотом:
— Дуралей…
— Нет, ну а что…
— Да, господи…
какие еще козни застарелые… мы ж еще школьниками были… это ты — студент во всей
красе!.. понятно, что никаких шансов… я и утерся…
Наливает рюмку, глядит сквозь нее
на свет, поворачивая, — словно бы это не цилиндр, а хрустальная призма
какая-то. Затем вливает в себя единым духом и вновь подымает на меня глаза:
— Но я потом следил за вами… да,
да, ты не знал?.. не специально, но так уж выходило… что сделаешь… просто
наши родители работали вместе… я вот был в курсе, что вы едва не поженились потом… когда ты из Москвы вернулся…
— Ревновал?
— Ну как… не
знаю… я ведь на даче у них ошиваться начал задолго до твоего появления… с
детства, считай, как свой… ну и Оля эта все время перед глазами, да… можно
сказать, выросли вместе… вот в той мере, в какой меня к женщинам тогда влекло,
— влекло именно к ней, о других я и не думал вовсе… просто в голову не приходило… но потом хрясь — и ты
нагрянул… как шаровая молния все равно…
Он вдруг фыркнул. Как еж,
наткнувшийся на что-то неожиданное во всегдашнем обходе своих владений:
— …нет, ну я, вроде, даже пытался
с тобой соревноваться — но уж куда там!.. силы были слишком
неравны…
Смеется.
— …в конце концов
тебя очень вовремя оса укусила… в ладонь… Оленька, конечно же, прониклась
жалостью к мужественному страдающему первокурснику, и это решило наш спор… в
твою, разумеется, пользу… помнишь ты все это, нет?
Наливает еще.
Я не помню. Их родители работали
вместе. Мои родители умерли. Все на свете умерли. Никого нет. Я уже не помню
ничего.
— И неизвестно… кому из нас
больше… не повезло…
Достаю сигаретку, но, тут же,
раздумав, пихаю ее назад. Надо сказать ему что-то еще, а то так не годится:
— Слышишь? Ведь ничего неизвестно
на самом деле…
Он лишь кивает безмолвно. Затем
вскидывается — огоньки любопытства в его глазах:
— Но вы ведь были вместе долго…
насладились друг другом по крайней мере…
Мотаю головой.
— Нет и нет! И еще раз нет!
— Что же — у вас и не случилось
ничего тогда?
— Нет…
Скорее выдохнул, чем произнес.
Его черед мотать головой —
приличествующее случаю сочувствие, род этикета. Не более того:
— Все ж удивительно…
— Что же?
— Сколько же вам было тогда: 21,
23… тебе — 23, если я правильно помню, ты на два года нас старше… кровь же
играет, начинаешь с поцелуя — и дальше уже думать не надо — тело знает само,
как поступать…
— …значит, все же бывает иначе!
(прерываю поспешно, поневоле раздраженно — поймал ли он эти нотки, нет?) Она
ведь считалась моей невестой…
— И что же с того?
— Ну, как-то после одной
вечеринки, да… мы оказались-таки под общим одеялом… но в комнате спал еще
кто-то, столь же нетрезвый и беспокойный… короче, главного не случилось и в
тот раз, хотя грань была близка, как никогда… я ведь знал, что она —
девственница…
(Черт бы побрал
эту мою косноязыкую витиеватость.)
— Что ж — мои соболезнованья вам
обоим!
Саркастическая усмешка.
Торжественно подымает рюмку на уровень глаз, словно бы на похоронах. Радует ли
его услышанное? Или все же нет?
— Странно
однако… То, что ты сейчас рассказал… Вот вроде я даже ревную немного…
Если в глубине души покопаться… А при этом печально все это… как-то
печально и печально, грустно, наотмашь!..
Лицо его на миг и впрямь обретает
какую-то удивленную задумчивость, он трясет головой, сам, наверное, не замечая
этого:
— Даже не знаю, как объяснить…
Киваю молча. Я понимаю его. И
тоже не знаю, как объяснить:
— Ну, вот почему-то перед
глазами… один день….
Вздымаю взгляд к
потолку, прищурившись, разглядываю дешевые китайские люстры, одинокий пожарный
датчик, незаметно отправляющий в мир свою всегдашнюю морзянку пунцовым
тускловатым светодиодом…
Стало быть, вот оно как
оказалось: брат мой, страдалец, бедолага… Надо же
что-то сказать ему, растолковать, коли уж перед ним в долгу, — да только что я
могу, ей-богу? что я могу?
………………..
— …смотри же:
один длинный-предлинный тогдашний день… застрял в памяти… будто нарочно…
не сполохами событий или тенями пережитых эмоций — а словно бы кинолента — от
первого до последнего кадра… под тихий ровный стрекот старинного проектора…
и даже с трещинками, волосинками, невесть откуда взявшимися и намертво
прилипшими к покрытому эмульсией целлулоиду, какими-то всегдашними служебными
надписями, накорябаными неразборчивым почерком
наискосок, а также коротким пронзительным писком ради проверки
акустической синхронизации… Кажется, стояла ранняя осень — да, именно ранняя
осень… когда еще тепло вполне и листва на деревьях только лишь задумывается о
том, чтобы сменить свой цвет… задумывается и как бы на пробу желтеет редкими
хаотичными островками… Была суббота, выходной — вечером мы с Ольгой вдвоем
должны были оказаться в Филармонии… билеты, разумеется, нам купили заранее…
что-то действительно хорошее значилось в афише… может, Мравинский?.. или нет,
он уже умер тогда… не помню точно… Ну так вот…
до вечера оставалась уйма времени, и я напрочь не знал, чем его занять… едва
позавтракав, начал маяться, бросать тоскливые взгляды в окно, провожая бегущие
враскачку трамваи… ничего не хотелось — хотелось видеть Ольгу, убедиться в
сотый раз, что она есть, что она, да, такая же, как всегда, такая, как я
привык, как я люблю… словом, обычная умственная белиберда влюбленного
мальчишки… и вот все это так и змеилось липкой сливочной тянучкой, как мне
казалось, долго-долго — вплоть до неожиданного телефонного звонка, прозвучавшего
вдруг с неделикатной настойчивостью. Мама, отвлеченная от всегдашних кухонных
трудов, сняла трубку мыльной рукой и затем, протерев пластик тряпочкой,
поспешила передать ее мне, не сказав при этом ни слова, да и вообще не явив
никаких эмоций — верный знак того, что по ту сторону телефонного провода была
не Ольга, а кто-то другой, незнакомый…
Это и вправду была не она:
звонила Анька, жившая неподалеку давняя моя приятельница, за которой я ухлестывал когда-то, но после оставил это дело, так ничего и
не добившись. (Потом, много лет спустя, она все-таки станет ненадолго моей
любовницей — но уже при иных совсем настроениях и обстоятельствах.) Как бы то
ни было, с Анькой мы дружили, и она могла вот так запросто позвонить мне
субботним утром, сообщить, что проснулась в паршивом настроении и собирается
прошвырнуться в Комарово — не составлю ли я ей в этом компании? Я не замедлил
согласиться — слишком уж угнетала перспектива изнывать до вечера в
одиночестве…
Кажется, мы
условились встретиться на Ланской, затем недолго
тряслись в зеленой, расхлябанной, исполненной заглушавшего разговор лязга
электричке и, наконец, вышли в Келломяках, разом
вдохнув успокаивающий, пропитанный сосновой смолой и пеной близкого морского
прибоя воздух.
Оставив по левую
руку писательский Дом творчества, спустились не спеша по Кавалерийской к
заливу, переступая через обнажившиеся узловатые сосновые корни, преодолели
поросшие разлапистым редколесьем небольшие дюны и, наконец, оказались у самой
воды — прямо перед всегдашей полосой выполосканного
волнами перегнившего тростника.
Не помню, о чем мы говорили, —
всего вернее, говорили мало, особенно я. Анька же болтала о каких-то своих
делах — по обыкновению отрывочно, так, чтобы не составилось сплошной,
непрерывной картины. Все же я, кажется, понял тогда, что дела у нее и в самом
деле не ах. В сущности, она уже жила взрослой жизнью в то
время, — не получая помощи от родителей, снимала жилье «на свои», работала
где-то секретарем, так и не закончив института, — алкоголик-муж на содержании и
статус матери-одиночки маячили еще где-то далеко впереди, но я как-то
почувствовал тогда эту неприглядную прозу ее существования, столь отличную от
парниковых мечтаний деток из обустроенных, приличных семей, влюбленных друг
в друга и видевших собственное будущее исключительно
пасторальным. Не знаю даже, как правильнее все это следует выразить:
почувствовал, но не понял? Понял, однако не посмел
принять близко к сердцу? Осознал и тут же отгородился внутренне, дабы ненароком
не замарать собственного счастья? Как-то все же иначе, не вполне так, не
совсем…
В общем, слушая
Анькины жалобы на равнодушие матери, напрочь забывшей про нее ради
эксцентричного отчима, я, каюсь, испытывал нечто вроде радости от того, что все
эти беды, конечно же, меня не касаются, что живу я в ином каком-то, избранном
пространстве, где такого, конечно же, не бывает, да и быть никак не может. И в то же
время, чего уж скрывать, было лестно, что со мною всем этим делятся — полагают
способным понять эти взрослые проблемы и переживания, ожидают от меня
сочувствия, а то и — чем черт не шутит — совета!
…При этом Анька была красива, и
мне нравилось смотреть на нее — разглядывать ее маленькие, открытые, правильной
формы ушки… или тонкие породистые пальцы, которыми она в привычной
задумчивости разминает сигаретку… Мы, кажется, тогда довольно долго простояли
на берегу, пытаясь различить Кронштадт, проступавший на горизонте темным
прыщиком Морского собора, и слушая бестолковый базар вечно всем недовольных
чаек. Затем вдруг Анька подвернула джинсы до колен и, разувшись, решительно
шагнула в воду на глубину стопы. Тут же, однако, выскочила, смеясь и ругаясь,
села на землю и, задрав ноги, принялась отряхивать с них налипший песок и
влагу. Помню, что я не замедлил прийти к ней на помощь: устроился рядом и стал
растирать ладонями ее узкие стопы.
Потом мы прошлись вдоль залива,
потом Анька сказала, что замерзла, и мы двинулись в обратный путь. О своих
планах на вечер я ей не сообщил ни слова, даже вскользь. Впрочем, как и она мне — о своих…
…………….
С Ольгой я встречался у выхода из
метро, на углу Невского и Михайловской, точнее, Невского и улицы Бродского, как
она в то время еще называлась. Помню, даже пришлось подождать сколько-то
времени: пообедав дома, я все же не выдержал и приперся
с изрядным запасом.
Впрочем, таковое ожиданье
нетерпенья только лишь усилило меру моего восторга, когда девушка
наконец явилась взору, взойдя неторопливо в невскую толчею из
гранитно-инфернального подземелья. Я словно бы узнал ее и при этом не узнал: на
меня радостно смотрела нарядная взрослая женщина в длинном вечернем платье,
поверх которого была накинута прелестная курточка густо-синего шелка с вышитыми
розовыми цветами. Это был совсем другой человек — не тот, с которым мы валяли дурака в дачной всепрощающей неразберихе, не тот, с которым
после шлялись по городу, болтая о разных
необязательных вещах и силясь правдами и неправдами просочиться в какое-нибудь
кафе (что, кстати сказать, было в те годы не столь уж простым делом). И даже не
тот, кто, пригласив меня к себе домой на обед, чинно затем восседал за круглым
столом в гостиной, по правую руку от отца и слева от матери — с превеликим
трудом силясь задавить в себе смешинку. Это был другой человек, уверенный в
себе и солидный, чувствующий себя вполне раскованно в вечернем платье и в
туфлях на высоком каблуке, — привычный к подобному роду досуга и в полной мере
свой среди прочих красивых и солидных женщин, спешивших сейчас на
филармонический концерт.
Сдав верхнюю одежду в гардероб,
мы прошли в зал и сели, как сейчас помню, во второй ряд партера. Музыканты уже были на местах — закончив настраивать свои скрипки и
виолончели (о, как я любил всегда и люблю этот миг звуковой разнузданности,
собственные голоса инструментов, не оседланных еще уздечкой композитора!), они
теперь разглядывали публику примерно с тем же добродушным недоумением, с каким
пассажир большого туристического автобуса смотрит в окошко на проплывающих по
улице и хоронящихся от моросящего дождика пешеходов. Наконец в зале
убавили свет и зазвучала музыка. И я вновь провалился
в бездонную пропасть восторга и наслаждения. Нет, не от музыки — что мне ваша
музыка! — а разумеется, от лицезрения моей соседки,
которому я отдался, как воду пьют, лишь изредка отрываясь ради рассеянного и
поспешного взгляда, приносимого все же в жертву происходящему на сцене.
И уж поверьте, мне было на что
смотреть!
Тут надо бы сказать пару слов об
этом, избежав, по возможности, заезженных оборотов и сочетаний, но я, право же,
затрудняюсь подобрать иные. И дело, конечно же, не во мне и не в музыке — и
даже не в чудесном выражении лица девушки, поразившего меня каким-то радостным,
никогда мною прежде не виданным сосредоточением.
Просто я увидел Ольгу
равноправной, естественной частью того чудесного, сложного и насыщенного мира,
куда меня только еще приглашают войти. Она, несомненно, была
там, внутри — там, где мрамор колонн Дворянского собрания отсвечивал отблесками
хрустальных люстр, где непослушные ласточки нотных знаков, отрываясь от
партитур, превращались в гармонии звуков, задуманные столетья назад, где пахло
канифолью и конским волосом, а строгие бабушки с пачками нераспроданных
программок у массивных входных дверей уж конечно знали всех, кого надо, в лицо.
Ольга была там — а я нет. Но ведь никто и не гнал меня, не ставил под сомнение
мое право находиться рядом…
И вот,
переполненный всем этим, я вдруг почувствовал странное: мной овладела
убежденность, что если такая женщина все же станет моей — то это, само собой,
будет роскошным, незаслуженным даром, авансом, возможным потому только, что
меня, самозванца, по какому-то счастливому недосмотру не раскусили, не вывели
до сих пор на чистую воду, доверились мне, не имея к тому ровным счетом никаких
оснований!..
…В антракте я, отчасти обманув,
но отчасти и отстояв безнадежную очередь, умудрился добыть в буфете два бокала
шампанского. Видимо, вино подействовало на мою спутницу должным образом — весь
обратный путь в метро и после в трамвае она сидела, как кошка, прижавшись ко
мне и опустив голову на мое плечо. Потом, по дороге через пустырь от трамвайного
кольца к ее дому, мы несколько раз останавливались, отвлекаясь на
непродолжительные поцелуи, и уже в полной мере отдались этому чудесному
занятию, войдя, наконец, в Ольгин подъезд. Помню, там было тихо и пусто —
спинка девушки словно бы томилась теперь под плотной тканью платья, то
напрягаясь, то потом обмякая, не в силах соединиться с
моей ладонью — так же точно, как губы ее то прирастали к моим с какой-то
бесшабашной решимостью, то вдруг отступали, словно бы испытывая меня осторожно
и самим себе удивляясь…
В разгар всего этого позади вдруг
хлопнула дверь, и оба мы каким-то неведомым, необъяснимым сегодня чутьем
поняли, что это возвращаются откуда-то Ольгины родители. Разумеется, они нас
заметили и узнали — сомневаться в подобном не было ни малейшей причины.
(Кажется, я даже услышал сдавленный, короткий смешок.) Не оборачиваясь и не
размыкая объятий, я дважды, будто исполняя парный танец, шагнул вперед — и вот
уже спасительная тень от лестничного марша накрыла меня и мою подругу
полностью. Впрочем, те, за моей спиной, и не думали нас беспокоить: войдя в
подъезд, они лишь чуть замешкались, придерживая тугую дверь, и, едва она
захлопнулась, принялись подыматься на свой третий этаж
уверенно и молча, в обычном для людей их возраста неторопливом темпе.
Минут через двадцать я все-таки
вышел на улицу. Осенняя ночь, еще теплая, но уже темная, по-городскому
беззвездная и буднично-беззвучная, тут же прибрала меня своей властью,
заставляя думать о чашке сладкого горячего чаю на родительской кухне и всячески
норовя отнять то недавнее, что нес я теперь на пересохших губах и кончиках
пальцев… Инстинктивно сунув руки в карманы, я побрел через знакомый пустырь к
трамваю.
……………….
— Ну так
и что ж ты застыл, задумался, мил человек?.. Не пошла хреновка,
что ли?.. Вот ведь горе-то — взял и замолк… Ладно, давай, выходи-ка из своего
анабиоза… Еще по одной — и оживешь, гарантирую!..
Он даже привстал со стула —
участливо наклонился ко мне, вперед, тщится заглянуть в глаза, смиряя неловкую
такую улыбочку:
— Ну хочешь, я подпишу тебе эти
твои коровники… Я-то подпишу… Все равно ливневые стоки
не согласуете… и выдачу мощности тоже… Так что, не знаю, что тебе делать…
честно, не знаю… хочешь, с Платоновым поговорю… но он, видишь ли… короче, я
ему сам заносить не стану… даже для тебя…
— А как же ты сам?..
— А вот так вот…
Он лезет куда-то в нагрудный
карман, неловко шарит там долго, очень долго — уж не сердце ли? — нет, слава
богу, авторучка… Затем придирчиво перебирает две или
три оставшиеся бумажные салфетки и, выбрав одну, отрывает четвертушку. Что-то
царапает на ней забастовавшим стержнем, не произнося ни слова, после передает
мне, неловко вытягиваясь через стол.
Арабские цифры проступают,
прерываясь, на фигурной поверхности, порой разрывая ее насквозь, но затем
выныривая вновь своей фиолетовой поступью на прежнее белое раздолье. Что же:
вот оно, наконец, и получилось, как ни крути. За тем и приехал в эту
провинциальную глушь. Скорее много, чем мало, но даже и такое — в рамках
установленных начальством лимитов.
Киваю тяжелым водочным кивком.
Вняв кивку, шумно отодвигается от
стола вместе со стулом:
— Ладно…
приходи завтра в офис… что могу — сделаю, но повторяю: Платонов… вы с ним еще
намаетесь… ох, намаетесь!..
Ищет глазами официанта и, найдя,
взмахом руки подзывает его:
— Эй, любезный! Принеси-ка счет…
Чуть позже, расплатившись,
допивает остатки водки и, взяв с колен салфетку, вытирает выпачканный жиром
рот. Взгляд его перескакивает невзначай с предмета на предмет — он словно бы
забыл вдруг о моем присутствии. Какая-то суетливость проступает теперь во всем
этом, загнанный прежде в угол испуг, привычная своей неизбывностью тягостная и
невеселая забота.
Наконец он все же натыкается на
меня глазами. Секунда, две уходят на опознание, затем взгляд наполняется смыслом,
посеревшие губы медленно размыкаются, обводятся языком по часовой стрелке,
смыкаются вновь, пробуя друг у друга скованную опьянением подвижность.
— Все же чертовски
жаль, что… — начинает он фразу, но прерывается тут же, не в силах одолеть свою
мысль, и лишь невнятный взмах руки выдает внутреннее смущение.
Мне тоже чертовски
жаль. Чертовски жаль.
Красная лампа
Этот едкий, гадкий табачный дым
вьется, колышется… контрабандой затягивает на веранду сквозь полуоткрытую
дверь. Возле крыльца нынче составился позорный клуб сутулых людей: короткие
реплики, покачивание головами, стряхивание пепла под
терпеливую сирень… бабушкины флоксы и вовсе уже почти затоптали…
Чудо-…
нет, ну, чудовищные гости, ей-богу!.. змеи вытянутых рук среди соусниц и тарелок…
Масляные голоса вьются, вьются, словно волокна истершегося каната, то и дело обрываясь, но тут же взамен вплетаясь новыми, другими:
вместо сопрано — вдруг альты, вместо тенора — теперь, на тебе, баритон… и
кто-то уронил на стол стакан невзначай, разлив красное вино причудливой,
похожей на контур Англии лужицей… и побежали за тряпкою…
«Андрю-а-ша!..
— голос матери не настойчив. — Андрю-шень-ка… где
ты?.. иди сюда-а!..»
Спрятаться? Выйти? Да ну их к
черту: все же нехотя появляется — важный, насупленный, сердитый, рубашка не
заправлена, руки в карманах — вылитый скворец на весеннем газоне…
«Хоть бы причесался!.. Давай,
съешь что-нибудь…»
И тут же забыла.
И слава богу!
«Саша, Митя, Алёна Петровна —
знаете что… давайте выпьем сейчас еще по одной за то, чтобы всегда…»
Короткий, стремительный взгляд
исподлобья вбок, поверх графинов и бутылок, через стол — туда, где в бархате
кушетки тонут ноги Настеньки.
Загорелые, голые, чуть играя в
случайном солнечном зайчике еле-заметной дымкой
невидимых прозрачных волосков… одна на одной, застыли невозмутимо… истинные
хозяева пространства… как все равно — у взрослой женщины…
Сладкой оторопью пронзенный — от кончиков пальцев до предательски вспыхнувших
щек — прилип к ним взором. Смотреть, смотреть и смотреть еще…
…затем все так же нахохлившись
букою, неохотно посмел оторваться, подняв глаза, — и тут же удостоился застать
перемену: прежний ее рассеянный, скучающий, скользящий по головам и вилкам
взгляд, наткнувшись на него, немедленно ожил в улыбку — простую и как будто бы
бесхитростную.
Протиснувшись вдоль стола, между
разнокалиберных стульев, то и дело извиняясь сквозь
зубы и, тем не менее, задев кого-то невзначай, — да, впрочем, кажется, никто и
не заметил… не до того….
— Поела?..
— Я не хочу…
Хмыкнуть невнятно, неудобно
присесть на ручку кресла…
— Чего так?
— Да ну…
Не сказала — скорее качнула
головой. Дерзкая спираль гнедых кудряшек отбилась от
своих и теперь заправлена за ушко…
— А ты чего же?
— Да как-то тоже все… вот уж с
меня довольно… с утра тошнит уже от этих запахов…
И, выждав немного:
— Пойдем отсюда, что ли?..
Кажется, встрепенулась. Прежняя отсиженность, завороженность вмещающей мягкостью кушетки — разом куда-то
прочь: чуть поворот головы, новый изгиб онемевшей руки, незаметно сводящий с
ума…
— Не знаю даже…
Ну, а куда?
— Ко мне… наверх… Я буду там
печатать карточки.
Легкие такие, преходящие морщинки
на лбу — проскочили волной.
— Какие… карточки?
— Ну, карточки, фотокарточки… у
меня там лаборатория… увеличитель, растворы…
Говорить надо весомо, кратко,
непонятно. Не выказывая при этом заинтересованности — так всегда делают
взрослые.
В заключение же качнуть головой
слегка — словно бы чуть-чуть в укоризну.
— Ну как знаешь, а я пойду — со вчера еще все приготовлено… обидно, если фиксаж
прокиснет…
И резво слез с неудобной ручки
кресла — аж кольнуло в промежности.
Крашенная суриком
деревянная лестница в два пролета — добравшись до середины, забудешь про все:
сюда не подымаются терпкие запахи ветчины и звон тарелок, и то и другое, по всему,
— субстанции тяжелее воздуха и оседают себе внизу, лишь постепенно, украдкой
наполняя отведенный им объем…
Скрипучий путь в другой мир…
специально отстать на десяток ступеней — чтобы видеть перед собой не одни лишь
лодыжки — и уже там, на самом, самом верху, догнать рывком.
— А какая дверь?..
— Вот эта. Направо. Толкай…
И не дожидаясь, самому пихнуть
крашеную белую ручку — вперед…
Внутри — тихая комната, едва не
заснувшая в обиде безлюдья. Скошенный вниз мансардный потолок, окошки в два
света углом. Одно, впрочем, загодя затянуто посаженным на частые обойные
гвоздики одеялом. А вот другое — распахнуто пока во
всю ширь; внутрь знай себе лезут непослушные березовые плети, сорят
бессмысленной трухой чешуек, рассказывают зачем-то о ветре-шалуне, помаленьку
колобродящем там, снаружи.
Выгнать их прочь, выгнать и
захлопнуть раму с усилием! Отгородиться плотным одеялом, включив перед тем двадцатипятисвечовую лампочку в голом патроне, сиротливо
висящую под потолком на старом перекрученном проводе…
…Удары молоточка не иначе как
развлекают гостью — усевшись на венский стул и взгромоздив ногу на ногу (бог ты
мой!), смотрит выжидающе — без нетерпения, с легкой улыбкой.
— Не задохнемся?
Лишь мотнул головой, не смея
оторваться от дела. Молоток, молоток — ты подобен дятлу, обдирающему каждое
утро перед домом свои зеленые шишечки… Работа спорится, гвоздики послушно
встают на место — словно бы сами находят оставшиеся с прошлого раза отверстия…
— Верхнюю лампу я сейчас тоже
выключу.
???
— Надо, чтоб вообще света не было.
Брови вскинула удивленно.
Вполоборота взгляд:
— А мы?.. Ничего же не будет
видно…
— Норма-а-ально.
Не удостоил ответом, закончив
дело. И лишь потом обернулся:
— Смотри…
Щелкнул выключателем и тут же —
сквозь разделитель мгновенной тьмы, прежде еще, чем привыкли глаза, — в пару
ему уже и другим, на столе, там, где у дальнего края приторочен кое-как
железнодорожный фонарь толстого рубинового стекла. (Родной брат тех, что
отмечают углы глухого тамбура последнего в пассажирском поезде вагона, под
непарные удары колес на стыках удаляющегося и удаляющегося от нас в свою чугуночную недосягаемость…)
Вспыхнуло красным — во все углы.
И разом изменилось все. Глубокие
тени легли тут и там, возвысив контрастность и удвоив предметы, — сократились
расстояния и даже запахи, кажется, стали другими: пропал щемящий кислотный тон
проявителя, незримо расстилавшийся над прямоугольной ребристой кюветой. А равно
и едва заметный мылкий привкус фиксажа, словно бы оседающий на язык, — если
только не мерещился он прежде…
Теперь если и пахло, то лишь
пылью — давно осевшей и слипшейся, но вдруг потревоженной немилосердным
электрическим разогревом. Да еще — извечной шерстяной слежалостью распятого на окне одеяла.
— Двигайся сюда!..
Подтягивая за собой стул,
послушно приближает себя к столу:
— Что это, а?
— Только не трогай пока ничего…
Сам же начинает
священнодействовать — будто бы чайная церемония какая-то: опробовать сперва допотопное реле времени (полоска непривычно-белого света
накоротко выскакивает из сопла увеличителя и тонет втуне), затем вставить
кассету с пленкой, вскрыть девственную пачку фотобумаги, отрегулировать фокус кремальеркой… затем…
— Это в июне… на Медное озеро
ездили с дядей Юрой… вот его машина…
Оба склоняются над красным
высвеченным прямоугольником — Настины кудряшки теперь близко, совсем близко,
мало что не касаются его губ — и предательски сушат эти губы, с трудом
стесняющие кончик языка: ох, как высунул бы теперь, дотронувшись до края
тонкого, прозрачного детского ушка… провел бы по прелестному завитку, обрезавшись…
— Смотри же, как это делается…
Экспозиция… Затем
— проявка: распластанный в кювете листок вдруг прорастает островками теней:
сперва лишь грязными пятнышками, списанными на погрешность зрения —
смыкающимися несколько мгновений спустя, а затем обретающими градации, — и
быстро вынуть, прежде чем почернеет, — и швырнуть в фиксаж, и там ополоснуть!..
— А это кто?..
— Мама… и видишь, Пижон на поводке… вырваться пытается…
— А это?..
— Не знаю… какие-то девчонки… но смешные, да?.. вот смотри, прикольное дерево… с
таким наворотом… и это…
— Гляди, опять Пижон…
со шляпой играет…
— А тут?..
— Тут непонятно… потом свет
включим — рассмотрим как следует… может, и ничего
интересного, напечатал на всякий случай…
Пленка — тридцать шесть кадров.
Две — это уже семьдесят два. В трех же оказалось чуть меньше сотни — пять были
засвечены, еще столько же примерно — чистый мусор. И два остались неотснятыми почему-то — еще при проявке пленки растворами
прилежно вычищены до белизны…
Вылежавшиеся в фиксаже карточки
аккуратно поддеты пинцетом и после развешаны на бечевке через комнату — словно
стираное белье. Надо бы — глянцеватель, но глянцевателя, увы, нету… Бумага
матовая, 13х18 «Унибром», сойдет и так.
— Чуть подсохнут — придавлю книгами… чтоб в трубочку не свернулись…
Окинул довольным взглядом плоды
труда. Отодвинул кюветы, расчистив на столе место, промокнул тряпочкой нечаянно
пролитую каплю — и после едва не уперся своими глазами в густую челочку,
спрятавшую опущенные чужие… совсем близко…
…И тогда, как-то само собой, без
раздумий и колебаний, будто кем-то научен загодя, — накрыл рукой Настенькину ладонь — и замер на миг, завороженный теплым
осязаемым шелком…
Нет, не отдернула…
И склонился вперед, зарывшись
носом в макушке: сладкий запах волос, кожи, девичьего легкого пота перебивает
все, сминая мысли в плотный комок желания…
— Встань…
Встали оба, с шумом, неловко
потеснив стулья.
На миг разомкнулись, но тут же
вновь прильнули друг к другу — еще теснее… Наскоро
нащупав губами губы — все как надо!
В полуобмороке как будто, ужасные руки —
словно бы некуда деть: искал, искал и вот уже принялся расстегивать кофточку —
секундная попытка сопротивления, скорее даже намек — и теперь путь свободен:
наткнувшись на ткань лифчика, скользнул за спину, туда
где пряжечка эта, непривычная, неудобная…
Все же — как ни кинь, но успел
совладать: в красном свете двойняшки-груди выглянули вдруг темными глазами
сосков — взамен двух других глаз, спрятанных нависающей челкой. Нежное, нежное,
немыслимо нежное прикосновение подушечек пальцев… и вдруг…
И вдруг — на тебе, пожалуйста:
эти мерзкие шаги на лестнице. «Андрю-ю-ша!.. Настя!..
дети!.. эй, где вы там?.. куда вы все попрятались?!..»
А уже чуть погодя — неизбежное: стук в дверь, три не слишком ровных удара
женской глупой рукой.
— Вы здесь? Чем вы там заняты, а?
Ишь, закрылись…
— А?.. Мы ничего… мы печатаем
тут, мама…
— Давайте-ка, спускайтесь ко
всем… Хохловы уходят, попрощайтесь…
И зашагала вниз.
…боковым зрением увидел, как
смотрит в сторону, в дальний угол, поправляя кофточку торопливо: на сегодня,
увы, все, не склеилось, адью!
Как веревочке ни виться… в общем, долго ли, коротко ли — а еще неделя прошла.
Всего-то неделя
— но тяжкая какая, кому рассказать!..
И вот те же лица в том же
интерьере: вся и разница, что увеличитель выключен и в угол задвинут, кюветы и
бутылки спрятаны в шкаф, стол пуст и чист, а затемнение снято. Кокетливое
солнышко просунулось в окошко сквозь березовые ветви.
Притом, что никаких теперь
взрослых в доме — слава тебе, господи, отчалили за грибами поутру — все как
один: недавним слухам подвластны, что-де маслята пошли будьте-нате
— по всем просекам стоят шеренгами, свеженькие, ни червячка… коси, мол, — не
хочу…
Настя и Андрей порознь
отбоярились — хоть и не без труда.
Вот и ладно.
И теперь сидят друг перед другом,
смотрят чуть-чуть насмешливо. Молчат.
Потом вдруг встали: сначала — он,
миг спустя — она, подались навстречу, сделав полшага…
Прежний путь не напрасен — руки враз находят привычную уже дорогу — не путаясь больше в
пуговицах и даже справившись без труда с крючочками бюстгалтера.
Вновь — волшебное прикосновение, и можно двинуться дальше, где давеча не был, —
но стоп: шагнула назад, мотнув головой. Подняла глаза: милые, чуть растерянные,
влажные.
— Не надо. Подожди. Я боюсь. А ты
можешь… сейчас включить… эту твою красную лампу?..