Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2018
Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси. Прозаик, поэт,
переводчик с грузинского, осетинского, французского, английского языков.
Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Литературная учеба»,
«Литературная Грузия» и др. Живет в Москве.
Премьера «Короля Лира» состоялась
весной в доме культуры железнодорожников. Но настоящий спектакль случился
позже, когда мой друг Гудериан пришел в костюме Корделии
на площадь Мира, заполненную горожанами, поднялся на трибуну, растолкал
готовящихся к выступлению толстозадых «патриотов» в
чухах и, поправив рыжий парик с локонами, произнес в микрофон: «Не трогайте
короля! Всякий, кто поднимет на него руку, будет иметь дело со мной! А граф
Кент — петух!» Возможно, Гудериан был пьян, а может, просто притворялся
таковым, во всяком случае, когда его спихнули с трибуны, он стал кататься по
асфальту и хохотать на всю площадь, хлопая себя руками по бедрам, ровно штаны у
него были полны свежевыловленной речной форели и он трясся от щекотки. Собравшиеся наблюдали за ним, и гул стоял как в котельной.
Да, это было после премьеры,
когда Гудериан еще не слыл сумасшедшим, а все его проделки воспринимались с
улыбкой. Впрочем, экстравагантность поведения моего друга частично списывалась
на пьянство. Гудерианом он стал после застолья, во время которого вдруг
потребовал, чтобы впредь его называли именно так, а не иначе, и ни на какое
другое имя он отзываться не собирается. Кто-то из сотрапезников осторожно
поинтересовался его политическими взглядами, заметив, что Хайнц Вильгельм
Гудериан был генералом бронетанковых войск фашистский Германии, в 45-м пленен
американцами в Тироле и доставлен в Нюрнберг, где и осужден как военный
преступник. На что тот ответил, будучи еще не совсем хмельным, дескать, все это
вранье, на Нюрнбергском процессе Гудериан выступал как
свидетель и вел себя вполне достойно, а солдатом и мужиком был настоящим.
Посреди стола, накрытого белой скатертью и заставленного посудой в стиле прованс, высился массивный бронзовый подсвечник. Гудериан
послюнявил большой и указательный пальцы, погасил свечу, выдернул ее из
подсвечника и бросил на пол. Затем взвесил на ладони блестящий металл и
добавил: «Ну а ежели кому-то действительно интересны
мои политические убеждения, то милости прошу!» Сотрапезник рассыпался в
извинениях. Гудериан так Гудериан. Есть люди, которых никто никогда не называет
по имени. Все стали величать его Гудерианом.
Он был невысокого роста, худой и
плешивый, но с обезоруживающей улыбкой, работал экономистом мясокомбината и
сочинял эпиграммы. Однако к своему дару относился на редкость легкомысленно,
хотя все в городе признавали за ним талант и при каждом удобном случае просили
выдать экспромт. Что тот и проделывал с неимоверной легкостью. Поговаривали,
что Гудериан писал стихи для кардиолога Бено. Якобы
тот предоставлял ему набросок, тему будущего стихотворения, а Гудериан за
полчаса умудрялся не только зарифмовать, но и придать сочинению
индивидуальность и глубину. Платил ли Бено за работу
Гудериану — неизвестно. Только каждую неделю в газете появлялась свежая
подборка стихов за подписью Рауля Панаскертеля.
Однажды секретарь райкома вызвал к себе в кабинет Бено
и отчитал за строки «Родная, ты уж не взыщи, что я люблю твои прыщи», за
которыми угадывалась долговязая дочь секретаря по имени Лорена,
по протекции отца игравшая в спектакле Регану. Ходили
слухи, будто она безнадежно влюблена в Гудериана, не раз пыталась его
соблазнить, но безуспешно. Бено оправдывался
как мог, божился, что никого конкретно не имел в виду, и это была чистая
правда, на что ему был предложен выбор: либо вообще перестать печатать стихи,
либо жениться на Лорене. Эскулап склонил голову набок
и уронил зачесанные с затылка и аккуратно уложенные на темени волосы.
Разумеется, он выбрал первый вариант, хотя второй сулил безбедную и беззаботную
жизнь, однако обещания своего не сдержал. О Гудериане же никто и словом не
обмолвился. Кстати, последний, кроме рифмоплетства и
экстравагантных выходок, славился еще и хлебосольностью.
Встретив на улице малознакомых людей, мог зазвать их в кабак
и угостить по полной программе. Впрочем, мясокомбинат вскоре закрылся, и
Гудериан остался без работы и без средств к существованию.
Тогда он ударился в бизнес, набрал кредитов в банке, но не смог их погасить
вовремя, и стал скрываться от кредиторов, словом, запутался вконец. Вдобавок ко
всему его бросила жена, забрала сына и ушла к родителям. Гудериан запил пуще прежнего. Его большой кривой нос свидетельствовал о
беспробудном пьянстве. И экспромты у него получались особенно острыми и
циничными.
Когда у отца Гудериана Соломона
случился инфаркт, он не раздумывая обратился к Бено. Старика немедленно положили в реанимацию и подключили
к аппарату искусственной вентиляции легких. Бено понаблюдал
за больным два дня, потом поручил его своему ученику Дуду, молодому
перспективному кардиологу из еврейского поселка Кулаши. Тот
отличался тем, что вычитывал в англоязычных журналах о всевозможных
«прогрессивных» методах лечения инфаркта миокарда, а затем распространялся на
летучках о прочитанном и настаивал на внедрении в практику этих методов.
Например, наряду с тромболитиками Дуду порывался
назначить больным жесткую диету и физические нагрузки, что не очень нравилось
родственникам больных. Между тем Бено вообще перестал
обращать внимание на Соломона, ссылаясь на чрезмерную занятость. Гудериан же,
увидев его во время репетиции спектакля на кожаных котурнах, с белыми бритыми
икрами ног, без очков, но с подведенными, как у шлюхи,
глазами, окончательно убедился в нетрадиционной сексуальной ориентации главного
кардиолога.
Премьера изменила распорядок
жизни, но городок по-прежнему представлял собой субтропический железнодорожный
узел со среднегодовой влажностью 80%, дождями с ветром и частыми проявлениями
бронхиальной астмы среди детей. В воздухе пахло грозой и
сырым театральным занавесом из красного бархата с желтыми кисточками на конце,
который истрепался вконец после спектакля, так как зрители долго не хотели
отпускать запыхавшихся актеров и те, счастливые, как дети, выходили на
авансцену и кланялись, принимая цветы и подмигивая знакомым, и «браво!»
носилось по балконам и партеру раскаленным шаром. Спектакль получился на
славу. И не потому что Лир, которого играл седой Цорион,
появился на сцене в джинсах, кроссовках и полотняной рубахе навыпуск, будто он
с вечерней прогулки случайно забрел за кулисы, заблудился там и в конце концов вышел на свет к зрителям, а те, сочувствуя,
стали подбадривать его, и первая фраза Лира «Сходи за королем французским,
Глостер!» прозвучала среди всеобщего веселья и смеха, поскольку
дочери его в длинных платьях со стоячими воротниками выступили вперед из-за
трона, и Корделией оказался не кто иной, как плохо
загримированный Гудериан в парике и накладных ресницах, а в глубине сцены
ухмылялась свита в обтягивающих трико и камзолах с широкими рукавами, и когда
Глостер, которого играл директор музыкальной школы Гутар,
ответил гнусавым тенорком: «Хорошо, мой государь!» — публика буквально
взорвалась хохотом. У седого короля ни один мускул не дрогнул на лице. Он
приблизился к краю авансцены, свесился над оркестровой ямой и произнес, будто
молитву: «А мы вас посвятим в заветные решенья наши!» — дождался, пока утихнет
шум, и добавил, очертив белой ладонью пространство вокруг себя: «Потерпите малость!» Зал успокоился, даже националисты с галерки во
главе с бородатым Фомой, напялившие на себя черные чухи, прикусили языки.
Разодетые в пух и прах домохозяйки, в отличие от своих мужей, пришедших в дом
культуры прямо из локомотивного депо и фабрик, не скрывали слез и умильно
смотрели на Лира снизу вверх. Наверное, кто-то из них
слышал про Шекспира, а кто-то и читал что-нибудь, но нынче это было не важно.
Спектакль растряс город, как пассажиров поезда на повороте, стал событием,
сулившим споры, сплетни, умозаключения, которыми обычно живут люди в провинции.
Бено
заведовал терапевтическим отделением больницы в Нахаловке,
куда не ходил ни один автобус и добраться до лечебного учреждения можно было
только пешком — через площадь Мира с Вечным огнем у памятника матери погибших
солдат, мимо остановки возле кафе, в котором по субботам было не протолкнуться
— солидные мужчины с животами водили туда своих жен, детей, своячениц, старых
бабушек и теток, двоюродных и троюродных сестер с их отпрысками есть
ванильное мороженое с клубничным сиропом и торт с вишнями под названием
«Вечерний аромат», и было шумно и немного торжественно, и дальше по длинному
мосту с сетчатыми люльками по бокам. С моста было видно, как маневрируют
локомотивы, машинисты высунулись по пояс из окна и машут руками, разгоняя
путейцев с длинными молотками, а диспетчер орет в громкоговоритель, но
разобрать его слова невозможно. На полупустом перроне, засунув руки в карманы
брюк, бродят зеваки, и возле ларьков топчутся завсегдатаи, едят сосиски с
горчицей и потягивают пиво.
Две трети сердечников города
лечилось у Бено, остальные — у еврея Дуду,
опасающегося дурной наследственности по материнской линии. Дуду вел здоровый
образ жизни, не пил, не курил, а по утрам нарезал круги на городском стадионе,
однако это его не спасло — сразу после абхазской войны бедняга заболел лимфосаркомой и помер. Примечательно, что
когда Дуду собрался в Израиль на лечение, жители поселка Кулаши собрали ему
деньги, но его ограбили в аэропорту, до нитки обобрали, он стоял вместе с женой
на контрольном пункте, и они плакали навзрыд, и никто из присутствующих, среди
которых наверняка были либо пациенты Дуду, либо родственники этих пациентов, не
попытался их утешить.
Странности поведения в
провинциальном городке быстро вылезают наружу. Но Бено
не был педерастом.
Жизнь ему подпортила старшая
сестра, надменная чопорная дама по имени Диана со слегка вьющимися темными
волосами, стриженными под каре, и большими выразительными глазами. Она носила
мягкую обувь, щадящую ревматоидный артрит. Отец их,
рыхлый и неспешный старичок в фетровой шляпе, продавал на вокзале газеты, был в
курсе всех политических событий и охотно поддерживал разговор с пассажирами. С писателем Цорионом Бено
познакомился в то время, когда управление железной дороги выделило семье
писателя трехкомнатную квартиру в только что отстроенном четырехэтажном доме,
из окон которой виднелась железная дорога и большая усадьба вдоль дороги,
обсаженная по периметру чинарами и липами, и старый деревянный особняк с
широким дымоходом, лестницей и балконом с резными балясинами. По двору
носилась грязно-белая болонка Кукла и гоняла голубей. Каждое утро Бено с отцом по очереди выходили на балкон и шумно
умывались по пояс холодной водой, звонко гремя алюминиевым клапаном
рукомойника, после чего растирались вафельным полотенцем. А Цорион
звал к окну домочадцев, и они с интересом наблюдали утренний моцион соседей. У Бено была девушка, русая портниха Галя с длинными ногами,
обшивающая половину города. Он любил ее до безумия, посвящал стихи и
намеревался на ней жениться. Галя жила с матерью в одной из комнат длинного
двухэтажного николаевского дома в Нахаловке, возле
клуба «Железнодорожник», в котором вечерами крутили кино, а по субботам
включали магнитофон «Юпитер» с усилителем и устраивали танцы. Мать ее, тихая
незаметная женщина в темном платке, работала уборщицей на вокзале
и каждое воскресенье ездила за тридцать километров в церковь к заутрене.
Усадьба Бено
попала под снос, так как вдоль железной дороги городские власти решили проложить
асфальтированное шоссе. Продавцу газет выдали солидную компенсацию, выделили
пятнадцать соток земли в конце улицы Гурамишвили и
выправили все бумаги, но в самый разгар переезда старик скончался. Гроб
поставили в наскоро сколоченную времянку на новом участке, натянули брезентовую
палатку и развели костер для поминальной кутьи. Проводить в последний путь
старика пришел весь город. Полил дождь, и люди укрылись под брезентом, но всем
не хватило места, и половина из них промокла до нитки. К тому времени Бено с Цорионом общались довольно
тесно. Видя, как мокнут под дождем пришедшие, они вышли из времянки и встали
вместе с ними, отказавшись от предложенных кем-то зонтов, торжественные и
печальные в своей неподвижности. После похорон Бено
принялся за строительство нового кирпичного дома, в чем ему немалую помощь
оказали пациенты. Галя приходила каждый вечер, убиралась, стряпала. Однажды Бено велел девушке съездить в Тбилиси к Диане и завоевать
ее симпатию. Она поехала к ней в гости с огромным тортом и бутылкой шампанского,
представилась, но расположения так и не добилась — та отнеслась к русской
девушке холодно. Между тем, Бено продолжал
встречаться с Галей. Узнав об этом, Диана специально приехала домой утренним
поездом, чтобы застать их в постели и выставить девушку за дверь.
Предрассветную тишину городка вспороло колоратурное сопрано Дианы: «Во-о-он отсюда, шлю-ю-юха!»
Поползли слухи, будто сделала она это с целью пресечь попытки Гали прибрать к
рукам двухэтажный дом брата. Глупости, конечно, только Галя собралась и уехала
в неизвестном направлении.
Бено был в отчаянии,
едва руки на себя не наложил, а спасло его назначение заведующим
терапевтическим отделением железнодорожной больницы — он полностью отдался
работе. Да и сестра держала все под контролем, более того, Диана наконец-то
ощутила свое призвание — оберегать брата от всего, что мешало его карьере. Она
выписывала ему из Москвы журналы по кардиологии, следила за тем, чтобы брат выглядел аккуратно и от него пахло дорогим одеколоном, был в
курсе всех научных дискуссий и по возможности не пропускал медицинских
симпозиумов. Кроме того, по природе являясь гораздо более практичной, чем Бено, Диана стала контролировать и его личную жизнь. Когда Бено задерживался в библиотеке или на репетиции, она
выходила из недостроенного дома, сворачивала на улицу Ленина и шла в сторону
центра, расспрашивая у встречных-поперечных,
не видал ли кто мужчину в очках и шляпе. Бено знала
каждая собака, но для потехи у Дианы интересовались дополнительными приметами:
носит ли ее брат накладные волосы, усы, гладко ли выбривает подбородок и пахнет
ли от него драккаром или атташе. Диана делала вид,
что ее не трогает ирония, и принималась рассказывать про брата, какой он
хороший врач, да как здорово рисует и какие пишет стихи — «намедни ночью мне
призналась дама, какие гибнут в ней жена и мама», которые регулярно печатаются
в районной газете под псевдонимов Рауль Панаскертель. Она активно жестикулировала, отчего длинные
пальцы с ногтями казались еще длиннее. Сжалившись над старой девой, прохожие в конце концов поведали ей о доме культуры
железнодорожников, что на привокзальной площади, о том, что внутри горят огни и
на сцене так жарко, что мужчины расстегнули вороты рубах, а женщины
обмахиваются казенными веерами. Они репетируют «Короля Лира», трагедию
Шекспира. Разве сударыня не знает о том, что господин доктор занят в спектакле,
играет одну из главных ролей — графа Кента, директор музыкальной школы господин
Гутар — Глостера, а господин Цорион
— Короля Лира? Смех да и только, сударыня, целыми днями
эти три приятеля носятся по городу, как заведенные, в поисках костюмов и
прочего реквизита, а вечерами собираются в доме культуры, зажигают софиты и
выжимают друг у друга слезы.
Диана сердечно поблагодарила
прохожих и решительной походкой, стараясь выглядеть легкой и воздушной,
направилась к дому культуры. Спина ее под ехидно оценивающим взглядом мужчин
прогнулась, как у птицы на взлете. За памятником Ленину на ступеньках райкома
толпилась комсомольская челядь и что-то шумно обсуждала. Диана замедлила шаг,
краем уха прислушиваясь к их разговору, склонилась над старым мраморным
фонтанчиком и не спеша утолила жажду.
Путь пролегал мимо арки стоквартирного дома, на первом этаже которого располагалась
городская библиотека. Обычно свет за стеклянной витриной горел допоздна,
привлекая, как полуночную мошкару, членов поэтического клуба «Парнас».
Декламировали плохие стихи, однако на похвалу не скупились, вечера поэзии
плавно перетекали в дискуссии о свободе и об искусстве с разбрызгиванием
желчной слюны и призывами к свержению коммунистического строя. Диана, в отличие
от Бено, никогда не заходила туда, потому что
библиотекарши были чудовищно молоды и позволяли себе гораздо
большую развязность, нежели приличествует девушкам провинциального
городка. Впрочем, развязность можно было объяснить тем, что
библиотека с ее длинными дощатыми полками пыльных книг и каллиграфическими
инициалами великих писателей на пришпиленных к стойкам кусках картонной бумаги,
легким ощущением причастности к вечному способствует некоторой свободе и
высокомерию. Девушки знали почти всех современных поэтов и романистов,
отличали акмеистов от имажинистов, но собственным мнением не располагали. Они
предпочитали пересказывать чужие мысли, в основном, Бено,
Гутара и Цориона, интеллектуальной элиты, стараясь
придать этим мыслям новое звучание. В сущности, девушки все еще были
студентками библиотечного техникума, хватающими на лету каждое слово мэтра, и
дрожь в голосе выдавала их волнение.
Клуб «Парнас»
был организован по инициативе бюро райкома, когда о свободе стали говорить все,
начиная с чистильщика обуви на привокзальной площади и испитыми проводниками
местных железнодорожных линий и кончая старым молочником с торчащим из живота
катетером, ежеутренне возящим на двуколке по дворам
молоко, когда эта свобода обрела собственную жизнь, вырвалась на улицы и
площади городка и завладела умами людей, и это было похоже на пандемию
психоза. Внезапно жители городка ощутили невероятный душевный подъем, который
не позволял им сидеть, как прежде, сложа руки. Они просыпались чуть свет
оттого, что не успевшие за ночь отдохнуть тела их становились невесомыми, как
пушинка, неведомая сила поднимала их над измятой постелью, и люди парили над
домами, как птицы. Жители города покидали свои жилища и направлялись к райкому
требовать свободу. Городские власти были озадачены проявлением активности
людей, поэтому срочно был создан неформальный клуб, где каждый мог высказать
свое мнение о социальных проблемах. Руководителем «Парнаса» выбрали писателя.
Для городских властей Цорион являлся удобной
креатурой. Во-первых, посредством писателя они намеревались взять под контроль
протестные настроения, а во-вторых, Цорион, осетин по
национальности, по замыслу тех же властей, был заинтересован в подавлении
набирающего силу национализма. Писатель был чист и наивен, как ребенок, поэтому
и взвалил на себя эту ношу, пытаясь растопить вселенское зло. Он призвал в
союзники лучшие умы человечества, лучших писателей и художников, но напрасно.
Все в итоге получилось совсем не так, как он мечтал. Приложенных усилий
оказалось недостаточно, чтобы завоевать сердца сограждан. В конце концов, его
изгнали из города, в одночасье превратив в главного
врага, сердце не выдержало таких масштабов несправедливости, и он умер в
пригороде Владикавказа, в поселке Октябрьское, в чужой каморке, на чужом
диване.
На какое-то время «Парнас»
пригасил социальную активность, послужил клапаном для выпуска пара. Члены клуба
собирались в библиотеке после работы, предварительно вооружившись цитатами из
Ницше, Шопенгауэра и Кампанеллы. Они пытались поразить воображение
библиотекарш, разбавить воздух, в котором пахло сменной обувью и казенными харчами в маленьких алюминиевых кастрюлях, духом бунтарства
и любомудрия. Но это была игра, они выпендривались друг перед другом, не жалея
голосовых связок, не слишком выбирая выражения, смущали девиц, доводя их до
замешательства, и чем больше было слушателей, тем удачней складывалась игра.
Возле арки высилось деревянное
табло киноафиши, на которой красной краской было выведено название фильма,
сеансы 15-00, 18-00 и 21-00. На последний сеанс — для взрослых — в том случае,
если не хватало мест в зале, афиша предлагала зрителям прихватить с собой
собственный табурет и примоститься в проходе. Диана никогда не обращала
внимания на афишу, потому что не ходила в кино. О, она с удовольствием
приобщилась бы к синематографу, но ей было за сорок, а женщинам в таком
возрасте по вечерам лучше сидеть дома. Сразу же за афишей начиналась витрина
галантерейного магазина. Диана любила этот магазин, частенько захаживала туда
прикупить иголки, нитки, пряжки, разные пуговицы и булавки, а также предметы
дамского туалета. Владелец магазина, низкорослый и плотный еврей Ило, знал ее в лицо и иногда отпускал товар в кредит. За
галантереей был вход в городской парк, но в темное время суток Диана не
решалась его посещать. И не потому, что было опасно — в городе все знали друг
друга, просто могли подумать бог весть что, а солидной даме следует беречь
репутацию.
За входом в парк начиналось серое
четырехэтажное здание гостиницы с ювелирным магазином и рестораном на первом
этаже. Из ресторана доносились звуки музыки. Диана перешла на другую сторону
улицы и продолжила путь вдоль фонтанов. С перрона донесся голос дикторши,
объявившей по громкоговорителю о прибытии скорого поезда № 36. Поезд шел с
опозданием, поэтому стоянку сократили. Фонтаны не работали, и
Диане поверх пустых бассейнов открылся вид на мостовую и тротуар за нею,
обсаженный кленами, и сквозь деревья просматривалась боковая пристройка
вокзала, на углу которой находился общественный туалет — отец ее перед работой
ходил туда справлять нужду, это был целый ритуал с выбором чтива и отматыванием
туалетной бумаги, и они с Бено иногда подтрунивали
над ним — и дальше летнее кафе с круглыми белыми столами и стульями в форме
перевернутых ваз, и перрон, выложенный коричневой плиткой, а по перрону, как
угорелые, носятся ассирийцы-носильщики со своими тележками и кричат, коверкая
слова. Звучала веселая музыка, подтягивались пассажиры с баулами и чемоданами —
все как всегда.
До дома культуры было рукой
подать. Диана вспомнила, что не убрала с приемного окошечка банки с мочой и
калом для анализов, а кошки наверняка смахнут их на пол, как это бывало не раз,
главврач поликлиники устроит разнос. Больше всего раздражал не запах — Диана
привыкла к нему, а нитки, которыми были примотаны к банкам обрывки бумаги с
данными пациентов. Когда берешь их в руки, то чувствуешь даже сквозь резиновые
перчатки плотные узлы суровых ниток, будто в банке хранится золотой песок.
Можно, конечно, зайти в лабораторию на обратном пути и убрать все, но вряд ли Бено согласится сопровождать ее. Ладно, придется утром
встать пораньше.
Тяжелая дубовая дверь дома
культуры не подавалась, и Диана забарабанила по ней кулаками. Послышался
скрежет отодвигаемой металлической задвижки, и в проеме возникла тщедушная
фигурка охранника Мурата, бывшего центрфорварда местного футбольного клуба
«Локомотив». Длинный череп его блестел, как у египетского жреца. От охранника
несло перегаром, едва на ногах держался, но источал вежливость и благодушие.
— Добрый вечер, госпожа Диана!
Прекрасно выглядите! Вам очень идет это платье!
— Здравствуйте, Мурат. Бено здесь?
— Здесь. Они репетируют. Только
не велено никого пускать!
— Знаю. И Гудериан здесь?
— Кажись, здесь.
— Пропустите меня, пожалуйста,
мне очень надо видеть брата.
Мурат стоял в
нерешительности, тяжело соображая.
— Знаете что, госпожа Диана?
Давайте я спрошу у режиссера, а то меня выгонят с работы, — произнес он,
растягивая слова и покачиваясь.
— Ну вы же не оставите меня здесь
одну, пустите хотя бы в фойе.
— Ладно, — махнул рукой бывший
форвард, — только из уважения к вам и вашему брату, проходите.
Диана сунула охраннику целковый и
вошла внутрь. В вестибюле пахло сыростью и масляными красками — за гардеробом
помещалась мастерская местного художника, в шутку прозванного Гогеном за
внешнее сходство с известным постимпрессионистом. Он был высокий, худой,
усатый, постоянно носил круглую, как церковный купол, войлочную шапку, под
которой скрывал проплешину. Жена его, дородная дама с заячьей губой, родила ему
двух сыновей, одного из которых впоследствии убили на абхазской войне. Сыновья
пошли в мать, были такие же некрасивые, но удивительно ловкие. Дважды в неделю
Гоген водил их на илорский ипподром заниматься
верховой ездой. Мальчики научились держаться в седле и брать несложные барьеры,
регулярно принимали участие в майских и ноябрьских демонстрациях верхом на
списанных жеребцах. Когда Гоген представил нам сыновей, одетых в красные чухи с
газырями, в черные азиатские сапоги с высокими голенищами, с настоящими
кинжалами на поясе, то Гудериан как бы между прочим
заметил ему: «Слушай, Гоген, если ты хотел детей для себя, то почему не сказал
мне!» Присутствующие при этом прыснули, а Гоген обиделся.
Художник придумал эскизы костюмов
и декораций к спектаклю. Но Цорион их отверг сразу за
вычурность. Увидев нарисованного акварелью на куске ватманской бумаги Короля Лира в лохмотьях, он заявил, что только ленивый не
изобразил несчастного Лира нищим оборванцем, что никакого особенного костюма для
этой роли ему не требуется. И дорогие декорации ни к чему, достаточно трона на
сцене да задника с изображением бескрайней степи.
На стенах вестибюля висели хорошо
обрамленные пейзажи и портреты нашего Гогена. Про одну из картин Цорион опубликовал хвалебную статью в журнале «Творчество»,
не преминув заметить, что художник — самоучка, но талантлив неимоверно, что в
картинах его, внешне грубых и плохо выписанных, проявился национальный колорит,
а «Собачья скала» — вершина его творчества, представляющая философское
осмысление добра и зла. «Собачья скала» изображала обрыв, с которого сбрасывали
предателей и изменников. После этой статьи к Гогену приехали телевизионщики и
сняли о нем репортаж. Жители города стали относиться к нему с пиететом,
останавливали на улице, поздравляли, пожимали руки. Руководство отделения
железной дороги заказало ему несколько пейзажей, а кое-кто и собственный
портрет, что серьезно пополнило семейный бюджет художника.
Из зала доносились голоса. Диана
вошла в партер и увидела седого Цориона
в огромных роговых очках, стоящего у оркестровой ямы. На сцене возвышался
золотой трон, возле которого толпились актеры.
— Гутар,
так нельзя играть Глостера, — говорил Цорион. — Да,
это не менее трагическая фигура, чем Король Лир. Но ты переигрываешь,
произносишь текст с излишним надрывом. Если бы это была патетика, куда ни шло,
но ты представляешь его каким-то неврастеником.
— Позвольте, как же мне его
играть? — оскорбился Гутар, одетый в оранжевый с
красными цветочками камзол, широкие коричневые бриджи и башмаки с золотыми
львами. — Человеку вырвали глаза, родной сын предал его! Что же он, по-твоему,
должен изъясняться как статист?
— Никто не говорит об этом, —
пригладил волосы Цорион. — Надо просто пригасить
трагические ноты. Спокойнее. Может быть, немного добавить патетики?
— Вот как раз патетика тут
неуместна. Вспомни, как, получив письмо, он с дрожью в голосе заявляет сыну: «В
стране высадилось чужое войско. Нам надо стать на сторону короля». Им движет
страх, а не благородство.
— Возможно, ты и прав. Страх
правит миром.
— Страх и корысть! — вставил
Гудериан.
— Цыц! —
одернул его Бено.
Цорион заметил Диану
и, улыбаясь, обратился к ней:
— Как ты думаешь, Диана?
Диана сконфузилась, но быстро
взяла себя в руки и ответила:
— Я плохо знаю Шекспира… Но, по-моему, если Глостер боится королевского гнева, это
естественно. Тем трагичнее его образ.
— Не согласен!
— замотал головой Гутар. — Он трагичен ровно
настолько, насколько его изображает таким Шекспир. А Шекспир недвусмысленно
намекает на его малодушие.
— Нельзя измерить трагичность
персонажа, — раздраженно проговорил Гудериан. — Все дело в таланте актера.
— Что ты имеешь в виду, пьяница? — спросил Бено. — Может
быть, ты намекаешь на наши актерские способности? Так я тебе прямо скажу, что я
не профессионал.
— Я знаю, что вы врач, господин Бено. Но не в этом дело, — примирительно произнес Гудериан.
— Простите, если обидел вас.
— Еще чего, — смягчился Бено, — никого ты не обидел. Так в чем же дело?
Гудериан снял парик и бросил его
на трон. В это время в партер вошел Гоген и стал громко любезничать с Дианой.
— Потише,
пожалуйста! — сказал Цорион. — Мы слушаем тебя,
Гудериан.
— Вон Гоген не даст соврать, —
Гудериан помахал рукой художнику, — театр, в отличие от живописи, воздействует
на фантазию. Даже Станиславский говорил, что ценность актера не в том, с какой
достоверностью он играет роль, а в том, с какой силой его игра разгоняет
маховик фантазии зрителя, насколько тот вовлекается в процесс.
— Откуда ты все знаешь? —
попробовал съехидничать Гутар.
— Поймите, даже замысел автора
пьесы не так важен, как стратегическая цель режиссера.
— Здрасьте,
приехали! — развел руками Бено. — Замысел автора не
важен, а цель режиссера важна!
— Бено,
в этом есть смысл, — поддержал Гудериана писатель. — Послушай меня. Может быть,
предназначение театра в том и заключается, чтобы находить в пьесе что-то свое,
сокровенное, отличное от того, над чем ломал голову
автор.
Гудериан помолчал немного и
продолжил:
— Глостера можно играть
по-разному. Главное, чтобы он подчинялся общей концепции. Знамо дело, мы должны
нести идеи добра и справедливости. Но в контексте нынешних реалий, как мне
кажется, было бы глупо не использовать сцену для демонстрации своего отношения
к миру. В 71-м году Владимир Высоцкий, играя Гамлета, вышел на сцену в джинсах…
— Да слышали мы про это! —
прервал его Бено. — Что ты хочешь предложить? Чтобы
все мы переоделись в современную одежду, мужчины надели черные костюмы и
лакированные башмаки, а женщины — узкие гипюровые платья?
— Думаю, он хочет предложить
что-то другое, — сказал Цорион.
— Что же? — повернулся к нему Бено, а потом перевел взгляд на Гудериана.
— Начнем с того, что трон следует
сдвинуть с центра сцены, — весело произнес Гудериан.
— Почему это? — спросил Бено. — Трон — символ власти, непременный атрибут
шекспировских трагедий.
— Согласен,
но гораздо важнее динамика характера короля. Обратите внимание, в начале пьесы
Лир предстает сильным и волевым правителем, привыкшим к раболепию и почитанию,
но к концу меняется кардинально. Страдания высвобождают дух, развязывают язык
настолько, что речь его становится метафоричной. Замечу, что метафоричность
короля Лира или Глостера — не самоцель, как в других трагедиях Шекспира, а
средство выражения эмоций, если угодно, поршень, выдавливающий страдания из
груди.
Гудериан замолчал, заметив улыбку
на лице писателя.
— Я что-то сказал не так? —
спросил он.
— Нет, наоборот, — ответил тот.
— Именно человек должен быть
центром внимания, его страдания, а не трон. Более того, я скажу вам, что
следующий спектакль надо ставить на площади Мира, под чистым небом, и
привлекать простых людей.
— Не понимаю, почему мы должны
слушать этот бред? — пожал плечами Бено.
— Хочу заметить, каждодневный
бред душе и сердцу причиняет вред! — продекламировал Гудериан.
— Твои вирши уже надоели всем! —
сказал Гутар. — Давайте работать!
— Успокойтесь, он говорит все
правильно, и вы это знаете, — сказала Диана.
— Да, он говорит правильно, —
произнес писатель, — и я согласен, что трагедия под чистым небом расширится,
как веселящий газ.
Гудериан уткнулся в ладони и
засмеялся.
— Ну, если вы все такие умные, то
играйте сами своего Шекспира! — Бено принялся
стягивать с себя театральный костюм.
— Ты как маленький ребенок, —
заметил Цорион.
— За последние пять лет ты
поддержал меня всего дважды, — сказал Бено. — Первый
раз ты вступился за меня на рынке, когда обрушил праведное негодование на
голову пожилой продавщицы, заломившей цену за курицу. Второй раз, когда в парке
у меня случился сердечный приступ, а у тебя ответный, но ты все делал вид, что
спасаешь меня, преодолевая собственный страх, и все-таки мне пришлось
откачивать тебя.
— Прекрати, Бено!
— одернула его Диана. — Прекрати немедленно!
— А ты откуда взялась? Почему
посторонние в театре?
— Вообще-то, она ваша сестра, —
сказал Гудериан.
— Глупо планировать следующий
спектакль, — пожал плечами Гутар. — Ради Бога,
давайте сначала сыграем премьеру.
— Я против постановки на площади,
— не унимался Бено. — Разве ты забыл про
националистов? Фома же угрожал тебе и твоей семье. Помнишь, как ты прибежал ко
мне в больницу и жаловался на него? Этим националистам только того и надо,
пусти козла в огород. Они такое устроят на площади, что небо покажется с
овчину.
— На сегодня все, репетиция
окончена! — объявил Цорион, и актеры стали
расходиться.
— Ты скоро, Бено?
— спросила брата Диана. — Я подожду у выхода. Было бы неплохо заскочить в
поликлинику и убрать с окна анализы.
— Скоро, переоденусь только, —
ответил кардиолог.
Диана встала с кресла. К ней
подбежал Гоген и услужливо подал руку. Она позволила художнику проводить себя
до выхода.
Фома носил густую огненно-рыжую
бороду и длинную красную чуху, из-под которой виднелись потертые джинсы фирмы Levi Strauss и до блеска
надраенные кожаные мокасины. У него был пивной живот, поэтому ремешок, которым
он подпоясывался, вечно сползал на бедра, и чуха напоминала казахский чапан. Несмотря на то, что Фома не брился, от него всегда
пахло дорогим одеколоном. Благодаря сослуживцу по армии ему удалось
завербоваться матросом на торговое судно, которое было приписано к таллиннскому
порту. Таким образом, Фома три года бороздил моря и океаны, побывал во многих
городах мира, после чего вернулся в родной город и, кроме всякого барахла, привез с собой большого желтого попугая и триппер.
Попугай, болтающий по-испански, произвел на жителей городка неизгладимое
впечатление. Впрочем, как и сам хозяин попугая. Фома тогда был стройным и
гибким, как акробат, и ходил, поводя плечами.
Триппер вылечил главврач кожвендиспансера, которого все звали доктор Квази. Здание лечебницы находилось напротив аптеки, за
круглой пивнушкой Фёдора, возле чертова колеса. Приезжие, вознамерившиеся
полюбоваться городом с высоты птичьего полета, с удивлением замечали из-за
парковых акаций, сосен и платанов в окнах богоугодного заведения с
облупившимися стенами всплывающие мечтательные лица сифилитиков, машущих
руками, как детвора у железнодорожной насыпи.
Входить в здание диспансера Фома
сразу не решился. Открыл было тяжелую входную дверь на пружине, но когда из
коридора навстречу ему бросилась толпа больных в грязных халатах с вопросом:
«Что у тебя, брат?» — он отпрянул назад. Один из них выглянул и позвал его.
Фома пересилил страх и вошел в коридор. Его немедленно обступили больные.
— Да ты не бойся, — прошамкал
тот, что позвал его, видимо, тертый. — Все через это проходят.
— Я не боюсь, — ответил Фома.
— Бои-и-ишься!
— осклабился тот, и когда он открыл рот, Фома увидел, что у него нет ни зубов,
ни десен.
— Мне нужен доктор Квази, — сказал Фома, пытаясь сохранить самообладание, но
голос предательски дрогнул.
«А вдруг у меня тоже…» — подумал
он и почувствовал, как крупная капля сползла по спине вниз к пояснице.
— Знамо дело, он тут всем нужен!
— засмеялись больные. — У тебя шанкр, гонорея?
— Слушай, — обратился Фома к
тертому, — давай на улицу выйдем, а то мне что-то нехорошо.
— Успокойся, брат! — хлопнул тот
его по плечу. — В первый раз всем бывает плохо, а потом привыкаешь. А на улицу
мне нельзя.
— Почему? — спросил Фома.
Мужик измерил его взглядом.
— На воздухе у меня сразу же
проявляются пятна. Так что у тебя? Не тяни резину, говори, мы тут собаку съели
на этом.
— У меня выделения, — опустил
голову Фома.
— А-а-а, делов-то!
— сказал тертый. — Давно?
— С неделю.
— Триппер! Купи у евреев в Кулаши
фазижин и метациклин. Фазижин проглоти сразу всю упаковку, там шесть таблеток, а метациклин — по две капсулы после еды, глотай неделю, да
смотри, не пей ни капли.
— Ты что врач?
— Неа!
— усмехнулся тертый. — Но разбираюсь не хуже врачей.
Пришел доктор Квази
и пригласил его в кабинет. Это был невысокий холеный мужчина с короткой стрижкой,
довольно резкий в выражениях. «Профессиональная привычка!» — подумал Фома.
— Снимайте штаны и обнажите
головку! — произнес доктор Квази. — Смелее, смелее!
Как баб е…ть, так все шустрые!
Фома послушно стянул штаны и
трусы.
— Простите, доктор, — промямлил
Фома, — что значит «обнажите головку»?
— А то и значит, сынок, что надо
стянуть кожу с головки члена. Надеюсь, ты мылся утром?
— Да, мылся.
— Вот и чудненько.
Так-с. Надавите у основания. О-о, все ясно, можете одеваться.
— Что со мной, доктор? — спросил
Фома тихим голосом.
— Да триппер у вас, триппер,
милейший. Вам же сказали знающие люди. Вот вам направление, пойдите и сдайте
все анализы. А это рецепты. Лекарства начинайте принимать немедленно. Через три
дня на прием.
— Хорошо, — ответил Фома.
— И еще! — доктор Квази выждал паузу. — Советую снять серьгу.
Золотую серьгу он снял сразу, но
по завершении курса лечения отрастил бороду и начал курить трубку. Барышни при
виде Фомы млели, и это ему доставляло удовольствие. Впрочем, однажды на водах,
где по выходным собирались жители города, он угостил вишневым ликером девицу
Марину по фамилии Лисица, обладающую потрясающей фигурой и длинными каштановыми
волосами, а затем грубо соблазнил. Родители девицы хотели было накатать заяву, но быстро одумались. Скандал не нужен был никому.
Одним словом, конфликт предотвратили, и дело закончилось свадьбой. Семейная
жизнь оказалась не такой уж и скучной, как утверждали иные. Напротив,
работающая в городской библиотеке супруга Фомы стала подсовывать ему книги по
истории, а затем незаметно втянула в клуб «Парнас», где он обрел статус
постоянного, можно сказать, незаменимого члена.
Каждая глава — что ритуал
жертвоприношения. С той лишь разницей, что писать приходится и ночью, и днем,
словом, когда припрет, а выбирать жертву — только в
воскресенье утром. Но все равно время растягивается, подобно ментоловой жвачке,
— будни с понедельника по субботу превращаются в одно сплошное месиво ночи, — а
потом резко сжимаются и хлещут по физиономии, как сорвавшаяся с самодельной
рогатки резина. Подскакиваешь чуть свет с единственной мыслью — не продешевить.
Впрочем, это не самое главное, когда пишешь о близких людях,
чьи болячки ты уже знаешь назубок и тебя воротит от них, но делаешь вид, что
они трогают тебя так же, как затронули в первый раз — за бутылкой вина или на
берегу реки за пять минут до рассвета, когда уже заброшены удочки и можно
поболтать о чем угодно, или во время странного разговора по телефону,
когда большая часть общения, как во сне, составляет молчание. В минуты слабости
человеку свойственно распускать сопли. Весь вопрос в том, кто первый ангажировал общее между близкими
пространство-время в качестве тягловой лошади для своих проблем, суть которых
внезапно становится такой мелкой и смешной, что рот перекашивается, будто под
язык вкатили двойную дозу новокаина, но на самом деле очевидность — что
прорвавшая плотину вода — обдает тебя с ног до головы, и ты понимаешь, что
любое твое слово опоздало на целую вечность. Хорошо, если это не самый
близкий друг и можешь позволить себе малость цинизма, все равно
что холодного пива после бутылки водки, хотя по большому счету этот самый
цинизм и есть проявление притворства и слабости. Кому охота вникать в чужие
проблемы? Несчастная любовь? Кто-то заболел, умер? Кредитор явился с целой ротой
солдат выбивать долги? Да брось ты, брат мой. Ты надеешься
на мое сочувствие ровно настолько же, насколько я надеюсь на то, чтобы ты
перестал терзать меня. Давай не торопясь допьем белое кахетинское вино или
поудим карасей при первых лучах солнца. Сострадание уже проявлено, забудь. А
теперь мы посмотрим друг другу в глаза, маскируя пресловутую открытость вяжущей
терпкостью вина и активностью вонючих опарышей в банке из-под гречишного меда с дырчатой крышкой.
Страх обнаружить моральное банкротство, ровно пришел к женщине, а ты бессилен, вякаешь только что-то про накопившуюся усталость и
непонимание. В душе пустота, как в разграбленном дому на пустыре, и дверь со
скрипом раскачивается на ветру, а ты все еще мнишь себя снисходительным
добряком с пучками морщин в уголках выцветших глаз. Проходит немного времени, и
один из нас произносит дежурную фразу — не ты первый, не ты последний, брат,
всем трудно, — и мы понимающе в такт киваем головами. Или же позволяем тупой
злости выжечь все святое, что было у нас внутри и говорим — пошел ты, сейчас не
до тебя. Самые дорогие, самые откормленные овцы остаются незакланными
в загоне последней главы, и Господь никогда их не примет в жертву. Овец следует
резать сразу, даже если продешевил, но как побороть жадность, нашептывающую,
что они особенные, что их нужно поберечь для большого праздника. Не будет
праздника, брат мой.
Гудериан сидел больше часа под инжировым деревом, являющимся одновременно штангой для
футбольных ворот. Второй штангой служила айва, а перекладины не было. Вернее,
была когда-то, но ее оторвала толстая тетка Маня с седыми усами, с пеной на
губах утверждавшая, что перекладина мешает плодоношению деревьев. Ну и Бог с
ней, с перекладиной, решили футболисты, и стали на глаз определять — попал мяч
в ворота или улетел в молоко. Спорили до хрипоты… На
краю поля росли кусты терния, а за кустами торчала перекошенная изгородь
дряхлеющей усадьбы хворого настройщика пианино Самуила. Посреди двора виднелся
замшелый фундамент с неразобранной опалубкой, внутри
которой поблескивала желтая вода. Жена у Самуила померла от рака груди, да и
сам настройщик страдал чем-то вроде чахотки. У него было двое пацанов, Силициус и Яго,
отъявленные разбойники, но хорошие рыболовы и музыканты, подрабатывающие на
свадьбах и похоронах игрой на кларнете и аккордеоне. Дом Самуила был
деревянный, с крыльцом, но требовал капитального ремонта. Начал было строить новый, но тут умерла жена.
Было раннее утро, вовсю заливались птицы, а Гудериан, привалившись к дереву,
швырял камешки в кусты и размышлял о чем-то. Свою желтую шестерку он бросил за
углом, у ворот тетки Мани. Бабушка Досыр заметила его
сразу. Она спустилась вниз, ковыляя, якобы за листьями терния, из которых
варила снадобье для полоскания десен.
— Гуде!
— окликнула она Гудериана. — Чего ты тут расселся?
— Доброе утро, джичи1 ! — расплылся мой друг в улыбке и встал,
отряхивая ладони. — Я тебе принес твое любимое полусладкое шампанское.
— Мне нельзя, ты же знаешь, —
сказала Досыр. — Пошли домой, как тебе не стыдно!
— Рано еще, джичи!
— Ну где
же рано, все уже встали, умылись. Пойдем, родной, я тебя покормлю пирогами с
луком.
Досыр взяла его
теплую руку и сжала в своей.
— Почему ты называешь меня так? —
спросил Гудериан.
— Тебе неприятно?
— Мне все равно.
Челюсть ее двигалась, шевеля во
рту вставные зубы, натирающие десны, и выступающий клином подбородок
подрагивал, будто она еле сдерживала плач. Досыр
распустила черный платок и обнажила седые волосы.
— Потому что так я называла
старшего сына Александра. Он был добрым и медлительным, как наш вол, Гуде. Ты знал моего Александра?
— Нет, джичи!
— ответил Гудериан.
— Он умер от тифа в Сибири.
— Я знаю, — кивнул Гудериан.
— Ты очень похож на него, Гуде.
— Да, джичи,
ты говорила.
— Извини, дырявая память.
— Ну что ты, у тебя отличная
память.
— Пошли, — потянула она его в
сторону дома, — небось не пробовал еще моих пирогов с
луком.
— Пробовал, джичи,
вкусные.
Держась за руки, они пересекли
футбольное поле, поднялись в горку по тропинке, вошли во двор с металлическим
столом и скамейками под акацией, возле бетонного забора, сполоснули руки под
вечно текущим краном и направились к подъезду, а мы стояли на балконе и сверху
следили за ними.
Она научилась включать телевизор,
подсаживалась к нему и спрашивала у дикторов на трех языках — осетинском,
грузинском и армянском — не знает ли кто из них ее сына Александра. Ему, должно
быть, уже пятьдесят, он высок и строен, как его отец и братья, на загривке
темное родимое пятно, а когда улыбается, то на щеках образуются ямочки. Досыр терпеливо ждала ответа, протирая краем передника
экран телевизора и не обращая ни на кого внимания. Кто знает, может, она и
согрешила, оставив детей после ссылки на попечение Иорама,
но — Бог свидетель — Досыр ушла к Бадану не в угоду
своей ненасытной плоти, как утверждали родственники, а чтобы оставшиеся в живых
маленькие Нинуца, Талико, Цорион и Бего не загнулись от
голода. У золовки длинный язык — как отсюда до Шортанды
— она первая пустила слух, что у нее «брожение», дескать, ежели
Досыр сядет на снег, то он растает в радиусе километра.
Стерва! Бадан был хороший мужик, работящий, помогал
детям: то картошки отправит с кем-нибудь, то немного денег. А когда он постарел
и стал ходить под себя, Досыр мыла его, как ребенка,
не брезгуя ни капли, потому что Бадан был ее мужем. Однако золовка заявила, что
напрасно Иорам привез ее из Сибири, что было
равносильно проклятию — чтоб ты сдохла, Досыр! Кто ж проклинает женщин в таком возрасте. Это
случилось голодной весной, когда только-только зацвел шиповник, и Цорион наелся зеленых слив, неделю маялся
животом, а потом его отвезли на арбе к лекарю в соседнее село, тот дал ему
отвару полыни и копытника, и мальчика до вечера рвало
косточками от слив. Да, наверное, она грешна, но когда коллективизаторы
отобрали все, а семейство Габо погрузили в теплушку, Досыр до кончика мизинца вверилась Господу, отдалась Его
воле, и помнила об этом всегда, даже если ее молитва превращалась в мычание без
слов. Она помнила об этом, просиживая ночи напролет в сырой
землянке поселка Три-Четыре возле Габо, через каждые
полчаса изрыгающего кровавые сгустки, и Досыр велела
детям заткнуть уши и повернуться лицом к стене, дабы не видели мучений
больного, а те не послушались и смотрели в горящие, как угли, глаза умирающего
отца, и потом, когда он умер, армяне выволокли его наружу, положили в
наскоро сколоченный гроб и увезли на кладбище, даже не омыв, а ей запретили
причитать. Разве Досыр не заслужила наперед прощения?
Хотя вряд ли кому удавалось вымолить у Господа отпущение будущих грехов. Можно
всю жизнь быть праведником, а в конце облажаться, и
тогда грош цена всем твоим прежним заслугам. Грех не имеет обратного хода,
равно как и его искупление. Но невозможно заплыть, как в чистую заводь, в
праведность. Уж такова человеческая природа, что
только преодолевая невзгоды жизни, ты проявляешься с лучшей или худшей стороны.
И не бывает так, что сначала позволяешь себе расслабиться, а потом, одумавшись,
нагоняешь, как скорый поезд, упущенное время. Упущенного
не нагонишь, только смирением можно заслужить прощение. Зато бывает, что внезапно
ощущаешь под собой великую бездну соблазна, и забота о детях, о престарелых
родителях, о Родине, наконец, маячит посреди этой бездны. В сравнении с этим
вторичное замужество — детская забава. Тем паче замужество с человеком, который
с юношеских лет мечтал о тебе. Даром что родственники со стороны покойного мужа
с омерзением плюют вслед. Но что же было делать Досыр?
Однажды поутру она шла с Цорионом проселочной тропой,
и их догнал верхом на караковой кобыле Хыбы, который
донес на Габо, а теперь работал председателем
колхоза, жил в доме Габо, носил его одежду и слушал
его патефон. Хыбы был с похмелья, от него разило
перегаром. Поравнявшись с ними, он замахнулся плетью, но Цорион
заслонил собой мать и, получив удар, изогнулся от боли. Увидев, что не попал в
кого хотел, Хыбы снова замахнулся, и тогда Цорион встал перед ним и сказал: «Дядя Хыбы,
не бей ее!» А Досыр говорит ему: «Бей сколько хочешь,
только оставь нас в покое». Думала, может, избив ее, выпустит всю свою злость.
Но не тут-то было. В ушах ее звенела песня о Таймуразе
— «Ой, Кодзырта, своего рябого быка, что не разрешили
поменять на оружие, теперь заколите для поминок!» — песня с черной пластинки с
двумя ангелами в центральном круге и розами по ободку, которую раньше чуть свет
заводил на красном патефоне Габо, а теперь Хыбы.
В квартире было шумно, как на базаре.
Немудрено, в ней проживало восемь человек: отец с матерью, сестра, мы с женой и
сыном, бабушка да еще двоюродная сестра-школьница. Спали кто
где — родители в спальне, на сдвинутых никелированных кроватях, мы с женой и
ребенком в кабинете отца с огромным письменным столом с пахнущей шрифтом
пишущей машинкой «Оптима», различными словарями и
кипами исписанных бумаг, с книжными полками вдоль стен и креслом у окна, — на
зеленом диване, который не складывался годами, а в восемь утра требовалось
скатать постель и освободить кабинет, потому что отцу
нужно было работать, сестра в зале, на покрытой толстым ковром тахте, под
офсетной копией картины Крамского «Неизвестная», двоюродная сестра тут же на полу,
поскольку у нее обнаружили искривление позвоночника, и врач-мануалист
посоветовал спать на жестком, и бабушка на раскладушке в маленькой проходной
комнатке, бывшей кухне, в которой вместо дверей висели тяжелые бархатные шторы,
а стены были увешаны моими детскими рисунками. Утром в совмещенный
санузел выстраивалась очередь, а потом скопом садились завтракать.
На столе дымились пироги, и
чайник свистел на плите. Гудериан попросил кофе, зная, что у нас в доме есть
настоящий, от которого сердце начинает гулко стучать. Его прислал из Бразилии
один писатель, с которым Цорион познакомился на
каком-то симпозиуме и угостил кахетинским вином. Тот растрогался и отдарился
целой упаковкой настоящего кофе. Самое смешное, что забирать посылку пришлось
не на почте, а в районном отделении КГБ, куда Цориона
пригласили и заставили вскрывать аккуратную упаковку. Словом, убедившись в том,
что из-за океана пришла не бомба и даже не тайная антисоветская литература, гэбэшники вручили адресату посылку, выклянчив, впрочем,
себе по банке. Однако по причине раннего инфаркта отца в доме пили только
шиповниковый чай, который чуть свет заваривала бабушка.
Все расселись на веранде, шумно
двигая стулья, передавая друг другу масло на блюдечке, белую фарфоровую
сахарницу и серебряные ложки, и принялись размешивать содержимое больших
семейных чашек. Сестра по всем правилам сварила Гудериану кофе и налила в
фиолетовую с золотыми блестками кофейную чашку. Аромат разлился по всей
квартире. Писатель вышел к столу, скребя костяшками пальцев грудную клетку, как
всегда, гладко выбритый и немного грустный.
— Мое почтение! — пожал он руку
Гудериану. — Чего встали, садитесь.
— У тебя неважный вид, — строго
сказала Досыр, — ты плохо спал?
Писатель улыбнулся ей, но не
ответил.
Веранда была просторной. Раньше
это был балкон, но его застеклили и превратили в столовую. Боковую стену слева
пробили, в углублении над подъездом сделали пристройку, куда вынесли кухню с
плитой и мойкой, освободив таким образом маленькую
комнатку, которую заняла бабушка. А позже со стороны двора пристроили
громадный, во всю длину веранды и кухни, балкон, поставили кресла-качалки,
круглый столик с самоваром и диван. Летние вечерние чаепития проходили шумно,
привлекая внимание соседей и прохожих.
— Божественно! — осторожно
отхлебнул кофе Гудериан.
— Положи себе пирог, — сказала
сестра.
— Налей мне немного шампанского,
милочка, — попросила Досыр.
Сестра удивленно посмотрела на
нее своими большими черными глазами.
— Тебе нельзя шампанское.
— Почему же, немного можно, —
возразила Досыр, — прошу тебя, налей. Гуде принес полусладкого.
— Кто же с утра пьет шампанское
вино? — сказал писатель.
— Вам что, жалко?
— Глупости говоришь, бабушка! —
воскликнула сестра. — Я как врач запрещаю тебе пить.
— Дайте ей немного, — подал голос
Гудериан.
Сестра поставила на стол бутылку
и два фужера.
— Если что, сам будешь ее
откачивать.
Гудериан снял проволоку с пробки,
выпустил газ, откупорил бутылку и налил в фужеры. Досыр
глотнула вина, почмокала морщинистыми губами и поставила фужер.
— Как твоя семья? — спросила она
Гудериана. — Помирился с женой?
— Нет. Она забрала сына и ушла к
родителям.
— Грустно. Но ты, главное, не
показывай слабости.
— Стараюсь.
— Гуде,
мой второй муж Бадан, Царствия ему Небесного, к концу жизни ослаб, но продолжал
меня баловать…
— Ты лекарства выпила? — оборвала
ее сестра.
Досыр бросила взгляд
на сына, ища в нем поддержки, но тот словно бы думал о чем-то своем.
— Я только хотела сказать, что он
постарел…
— Все люди стареют, — заметил
Гудериан.
— Какой ты умный! — съехидничала
сестра. — Не давай ей больше пить, ей будет плохо.
— Он баловал меня, — продолжила Досыр, задумчиво улыбаясь, — таскал из района разные
вкусности — полусладкое шампанское, шоколад «Алёнка». Но я его не любила,
жалела только.
— Зачем же ты за него замуж
пошла? — спросила сестра.
— Зачем? — переспросила Досыр. — Из-за детей, у меня не было другого выхода. Что
мне было делать?
— Что было делать? — повысила
голос сестра. — Голодать вместе с детьми.
— Помолчи! — одернул ее писатель
и повторил еще раз: — Помолчи!
Стало тихо. Только шум мотора,
качающего воду в бак на чердаке, был слышен.
— Ты многого не знаешь, милочка!
— нарушила тишину Досыр. — Я не могу всего тебе
рассказать, да и ни к чему это.
— Как ты могла бросить детей? —
сказала сестра.
— Неправда! Я их навещала почти
каждый день, пока Хыбы не запретил мне появляться у
околицы.
— А кто такой Хыбы?
— поинтересовался Гудериан.
— Член тройки, — ответила Досыр. — По его доносу нас сослали в Сибирь.
— Не стоит сейчас ворошить
прошлое, — сказал писатель.
Досыр посмотрела на
него грустно, хотела что-то сказать, но внезапно побледнела и упала лицом на
стол.
— Что с тобой, джичи? — дрогнул голос у писателя.
— У нее обморок, — сказала
сестра, похлопывая по лицу бабушку, — откройте двери и окна и дайте воды.
Гудериан подхватил ее на руки,
осторожно уложил на раскладушку в маленькой комнате и развязал головной платок.
Досыр пришла в себя и крепко сжала его руку.
— Гуде,
если б я не вышла замуж, то мои дети перемерли бы с голода, — произнесла она.
— Тссс!
— приложил к губам палец Гудериан. — Я знаю, джичи,
помолчи.
Сестра накапала в рюмку капель,
дала ей выпить, придерживая голову, потом еще две таблетки и сказала
примирительно:
— Я же предупреждала!
— Вино тут ни при
чем, — еле слышно отозвалась Досыр. — Где мой
сын?
— Здесь я, джичи.
— Помнишь, как Ила с Иорамом приехали за нами в Шортанды?
— Смутно, я же был совсем
маленьким.
— Да, ты был маленьким, —
подтвердила Досыр, — но здорово болтал по-армянски,
потому что это было армянское поселение.
— Ну да.
— Почему ты не показал им могилу
отца, брата и сестры?
— Я не помню, — покачал головой
писатель.
— Ты сказал им, что кладбище
завалило снегом, не видать ни зги.
— Должно быть, действительно было
так.
— Нет, кладбище находилось на
возвышении, я прекрасно помню, и кресты отчетливо выделялись на снегу.
Сестра сообщила, что торопится на
работу и вышла. Писатель молча смотрел на мать. А
Гудериан сидел рядом с ней на краешке стула, на котором стоял стакан с водой
для зубов, рядом — несколько коробок с лекарствами, измятый платок и иконка с
Богородицей. Досыр продолжала держать его руку в своей.
— Мне тоже пора идти, — сказал
Гудериан.
— Подожди, Гуде.
Знаешь, иногда мне кажется, что Александр не умер, что он сбежал из поселка.
Ему ведь было семь лет и он вполне мог сбежать.
— Ты опять за свое? — мягко
упрекнул ее писатель. — Сколько раз тебе повторять, что Александр умер, и мы
его похоронили на кладбище Три-Четыре.
— Да, да, конечно, — закивала
головой Досыр. — Я и сама помню. Только, может быть,
он все-таки не умер. Чего не бывает?
— Нет, джичи,
он умер, и мы его похоронили, это абсолютно точно.
— Тогда почему ты не показал Иле и Иораму могилы?
— Я не знаю.
Досыр заплакала.
Слезы стекали по скулам на подушку.
— Гуде,
я виновата перед сыном. Он как будто что-то скрывает, и от этого у него болит
сердце.
— Успокойся, джичи,
— сказал Гудериан. — Я думаю, ты ни в чем не виновата. Это было такое время,
многие пострадали.
— Время, время! — раздраженно
повторила Досыр. — Что вы заладили, как попугаи? А
разве сейчас не время? Думаешь, что-то изменилось?
— Изменилось, мы стали другими.
Внезапно она успокоилась.
— Это ошибка, сынок. Ничего не
изменилось.
После обеда начался ливень, так
что носа не высунешь, улицы мгновенно превратились в каналы, и город словно бы
вымер. Писатель отдернул занавеску и распахнул настежь окно. В кабинет ворвался
шум дождя. Он увидел, как на залитую водой мостовую из подворотни выплыл
плотик, на котором, опираясь на шест, стоял босой мальчик с закатанными до
колен штанами и в широкополой коричневой шляпе, обвешанной золотыми гирляндами
капель. Писатель усмехнулся и окликнул его — эй! — но тот не услышал, и тогда
он окликнул его громче — эй, на плоту, куда путь держишь! — и мальчик поднял
голову, поправил шляпу и улыбнулся, показывая кривые зубы. Вдоль канала росли
кленовые деревья, на противоположном берегу высился желтый дом с балконами,
бельевые веревки которых напоминали лютневые струны — тронешь деревянной
прищепкой, и по каналу поплывет глубокий, как сон, звук дождливого городка с
плохой канализацией.
Первый этаж занимали книжный
магазин, овощная лавка и кафе. Стеклянные витрины были расписаны Гогеном —
любознательный очкарик перед книжной полкой, дальше луковица, стручок перца и
кочан капусты, а в конце стол, заставленный яствами. Рядом с домом был пивной завод
с фонтаном и садом во дворе, забор тянулся до самой речушки, куда сбрасывались
отходы, а за речушкой начинались частные владения. Писатель пошел к двери,
запер ее и вернулся за стол. Если б его не беспокоило сердце, он давно закончил
бы роман. Иногда оно останавливается и ухает куда-то вниз, приходится терпеть,
пока вернется на место, а то зачастит, зачастит, как паровоз на старте, когда
колеса прокручиваются вхолостую. Но и это не самое страшное. Самое страшное,
что ты его ощущаешь постоянно, даже если оно не беспокоит. Бено
сказал, что нужно привыкать к новому образу жизни, к новым ощущениям и
стараться спокойно реагировать на проявления организма. Но у кардиолога у
самого барахлит сердце, и он ничего не может поделать.
Писатель взял за правило помногу гулять вечерами, доходил до еврейского поселка
Кулаши или до паромного причала на реке. Его узнавали, кланялись, пытались
заговорить, и он старался быть вежливым, но иногда мысли уносили так далеко,
что не видно было ни людей, ни реки, ни причала, и встречные обижались,
принимая задумчивость писателя за высокомерие. Роман давно сложился в голове,
как будто Господь нашептал ему на ухо, осталось только оживить героев, придав
им черты знакомых и малознакомых людей, но для этого мало наблюдательности,
чувства слова и ритма, нужно, как донору, перелить им свою кровь. Писатель
подумал, что сложно в таких случаях избежать банальных сравнений, но что
поделаешь, если это ремесло отнимает столько сил и здоровья. Он проложил бумагу
копиркой, заправил ее в машинку и сделал пять пробелов. Герои приходили из
прошлой и будущей жизни, шумно топтались у порога, а потом колотили в дверь
кулаками, и он выходил спросонья встречать их, соблюдая правила гостеприимства.
Они рассаживались кто куда, небритые и хмурые, как будто писатель оторвал их от
важного дела и заставил явиться к нему в кабинет. Как будто не сама жизнь, не
законы нереализованной до конца Вселенной не поставили их на ноги, призвав его в свидетели некоего таинства, от которого гулко
стучит сердце. Но он же писатель, и дальше этой данности мысль их отказывалась
заходить, будто ребенок, стоящий у кромки моря, и они ждали указаний,
нетерпеливо заламывая пальцы. Писатель смотрел им в лица,
пытаясь признать знакомых, друзей, врагов, но это было бессмысленно, потому что
время давно стерло черты, связывающие их с конкретными событиями, которые все
еще ныли у него в груди, и тогда пришлось — ровно они находились посреди
военных действий — взять с письменного стола, заваленного атрибутами былой
жизни, небольшие предметы и раздать их. Это были простые вещи —
ученическое перо с засохшими на кончике фиолетовыми чернилами, камень в форме
римского легионера, найденный внуком на стадионе, чистый белый платок,
сложенный в аккуратный прямоугольник, сборник стихов Лорки в золотой обложке
или электрическая грелка-сапог, куда он совал озябшие ноги в период
затянувшихся дождей.
Описанию внешности писатель не
придавал особого значения, полагая, что двух-трех штрихов достаточно, чтобы
представить человека. В зависимости от симпатии или настроения он мог добавить
персонажам несуществующие черты, но от этого они не становились менее живыми.
Напротив, время делало быстрый оборот, возвращалось обратно и меняло
конфигурацию вместе с антуражем. Писатель стоял на плоту, как малец в канале под дождем, и плыл по течению, неторопливо
обозревая облагороженное прошлое. Однако суть от этого не менялась. Александр, которого Досыр называла Гуде,
был светлым и кучерявым, с большими голубыми глазами, но теперь писатель мог бы
поклясться, что волосы у него были каштановые, а глаза зеленые с
темно-коричневыми точками. Для этой обратной
метаморфозы не требовалось изменений душевных качеств или смещения небесного
меридиана на нужный для человечности градус, но, представив его таким,
пространство вроде как не спешило вытеснить брата из своего лона, как казалось
писателю, когда тот сгорал в землянке от тифа, и взгляд его выражал даже не
сожаление, а неловкость за доставленные неудобства. Писатель заставил крутануться обратно время в надежде переиначить
первопричину, и, пожалуй, ему бы это удалось сделать, не вывернись наизнанку
болезнь, что мать от страха прикрутила фитиль керосиновой лампы и сестры
отпрянули назад — неожиданно Александр встал и, пока никто не видел, вышел из
землянки. По звуку мать догадалась, что сын помочился на снег, а потом удалился
неровной походкой. Все произошло так быстро, что она и опомниться не успела, и
когда соседи армяне принесли его тело, завернутое в мешковину, и посоветовали
не открывать его лица, а Цорион все-таки открыл и не
узнал брата, но промолчал, — Досыр заскулила, и он
удивленно уставился на нее. Это был незнакомый мальчик с прямыми каштановыми
волосами и большими глазами, правда, такой же худой, как Александр, и с такими
же складками обреченности возле посиневших губ. Досыр
успела произнести только «Господи!», как армяне оборвали ее. «Нельзя причитать!
— сказали. — Запрет!» — и покачали головами. Досыр
сунула кулак в рот, до крови прикусила костяшки пальцев и медленно выдохнула
через нос сгустившийся в легких воздух. Потом пришел
старый гробовщик в чапане, держа в руке засаленный
аршин, молча измерил рост лежащего на лавке Александра
и ушел. Сейчас бы писатель отметил, что у того была редкая борода, сквозь
которую просматривалась морщинистая, как печеное яблоко, кожа, и взгляд неподвижный,
а руки с черными ободками вокруг ногтей быстрые и ловкие, но это не намного изменило бы впечатления. Хворь
оставила брата еще до смерти, вышла из него, толстая и сытая, с зализанными
волосами, и расселась, как давнишняя знакомая, а Александр встал и, даже не
надев душегрейку, покинул землянку.
Кто-то подергал дверную ручку и
позвал:
— Цори,
открой!
Это был внук писателя Алан.
Только ему дозволялось в любое время входить в кабинет. Писатель отпер дверь,
впустил внука и взял его на руки.
— Посмотрите-ка, кто к нам
пришел!
— Мы с тобой сходим сегодня на
площадь к Тоте? — спросил мальчик.
— Сходим, если не будет дождя и
луж.
— А если у тебя заболит сердце?
Писатель поднес внука к окну,
поставил на подоконник лицом на улицу и крепко обнял.
— Я потерплю.
— А ты опять работаешь?
— Работаю.
— Большая мама сказала, что ты
изводишь себя.
Писатель усмехнулся.
— Что же делать, я не могу не
работать.
Внук обернулся и с веселым
недоверием посмотрел ему в глаза.
— Разве кто-то тебя заставляет?
— Нет, но если я не буду писать,
то заболею.
— Тогда лучше пиши.
Он снял его с подоконника и
поставил на пол.
— Ладно, брат.
— Когда ты освободишься, то
почитаешь мне про нартов?
— Конечно.
— Тогда я пойду.
— Пока.
Сквозь крону раскисшего клена был
виден книжный магазин. Под козырьком, у входа, толпились люди, пережидающие
ливень. Они прижимали к груди авоськи и сумки, а перед ними на плоту стоял
босой мальчик в широкополой шляпе, увешанной золотыми гирляндами капель, и
счастливо улыбался. Писатель перегнулся и посмотрел на залитую водой мостовую,
потом на серое небо. Линзы роговых очков намокли, он снял их, протер краем
фланелевой рубахи и сел за стол.
Кладбище находилось на холме, в
двух километрах от поселка. Дорога шла мимо деревянных строений, навесов, где
ссыльные обедали во время полевых работ, и дальше вдоль оврага, в сторону
кладбища. Тифозных хоронили быстро, процессию сопровождал представитель
поселковой администрации, он же указывал место захоронения. Несмотря на то, что
Габо с семьей подпадал под первую категорию кулаков,
он считался политическим ссыльным, поэтому его похоронили отдельно. Детей тоже
хоронили отдельно, в разных местах. Семья Габо
ютилась в землянке с грубым столом посередине, буржуйкой и лавками по
периметру. У них было шестеро детей, двое из которых померли. Вот их имена: Уара, Талико, Нинуца,
Бего, Цорион и Александр. Уара сразу по приезде замерзла на станции Шортанды, где детей постарше конвоиры в бушлатах загнали
под расстеленный на снегу брезент и велели укрыться, но они все одно
закоченели. Александр с Нинуцей и Цорионом
заболели тифом. Последних Досыр выходила, а Александр
умер. Единственный, кого не коснулась болезнь, был Бего. В сорок втором пятнадцатилетним пацаном
он сбежал на фронт и сгинул без вести. Однако Досыр
до последнего утверждала, что он служит в Красной Армии и скоро вернется.
Наверное, она тронулась умом, но сумасшествие ее проявлялось лишь в назойливых
рассказах об умерших детях, что, впрочем, не всегда является симптомом
умопомешательства.
Когда Ила с Иорамом
приехали в Три-Четыре, дети не узнали их, но обрадовались. Они стали забывать
родной язык, зато свободно болтали по-армянски, потому что это было армянское
поселение. Иорам посадил Цориона
на ногу и принялся качать, напевая песню про Таймураза
Кодзырты.
— Ты помнишь нашего волкодава Садула? — спросил Иорам.
Мальчик кивнул. Глаза его были
широко открыты.
— Я поставил ему конуру под
черешней возле хлева.
Мальчик снова кивнул.
— Не хочешь домой, сынок?
Цорион подумал немного
и качнул головой.
Подошел Ила, стуча подковами смазанных
гусиным жиром сапог, и сказал:
— Разве дома не лучше?
Мальчик протянул руку в сторону
степи и впервые за много месяцев произнес:
— Папа, Александр, Уара…
Потом Иорам
отвел их в поселковую столовую и взял на всех горячего чая с сахаром. Дети располовинили кипяток, до верха накрошили хлеба и торопливо
ели, наблюдая зависшую на кончике горбатого носа Иорама
блестящую слезу.
Впервые скупщики совести
появились в городке восьмого марта. День был солнечным и теплым, вдоль
тротуаров цвела мимоза и пахло медом. Часть жителей по старой привычке готовилась праздновать
Международный женский день, что предполагало застолье с яствами и вином,
улыбчивых разодетых дам с охапками цветов и их мужей со следами помады на
тщательно выбритых щеках. За стол садились дружно, и только что избранный
тамада провозглашал первый тост — за мир во всем мире. Другая часть жителей
городка игнорировала праздник. Догадка о том, что упомянутая
часть населения исповедовала трезвый образ жизни по причине частых посещений
кабинетов Бено и Дуду, а вовсе не из ненависти к
коммунистическим традициям, витала над черепичными крышами домов ровно до того
момента, когда мужчины вставали со своих мест, шумно двигая стульями, поднимали
бокалы и произносили витиеватые тосты за любимых женщин.
После обеда трезвенники стали
подтягиваться на площадь Мира. Воздух густел от жажды свободы, запаха
просроченного корвалола и испарений от несвежих
клетчатых носков. Цорион пришел с внуком, царственно
сидящим на его плечах и с любопытством обозревающим собравшихся. То и дело
подходили засвидетельствовать почтение и потрепать за щечки внука. Господин Цорион тоже против коммунистического праздника? —
интересовались, и писатель отшучивался, дескать, принятие праздника зависит от
активности сердечной мышцы, а у него она давно ослабла, поэтому все праздники
на одно лицо. «Как же так, уважаемый господин Цорион,
— не скрывали удивления, — разве можно ставить в один ряд праздник,
предложенный Кларой Цеткин, и Благовещенье или Сретенье?» — «Нет, конечно, — с
улыбкой отвечал писатель, — но если кому-то хочется превозносить женщин, то
глупо это запрещать».
И тут появился грузовичок с
откинутыми бортами, убранный национальными флагами и портретом главного
скупщика совести. В кузове, впритык к кабине, стояла голубая пластиковая бочка
емкостью в двести литров. Через громкоговоритель на весь город звучали
героические песни. Машина остановилась посреди площади, напротив памятника
матери погибших солдат, в шутку прозванной Тотой Цорионом, и его внуком. Пятиметровый монумент был в разводах
от дождей, венок в руках матери осыпался, поскольку использовался окрестной
детворой в качестве баскетбольного кольца, огромный гранитный постамент с
вечным огнем обкрошился. Используя всю свою ловкость, в кузов машины забрались
несколько мужчин с животами и взмахами пухлых ладоней стали приветствовать
людей. Среди них стоял Фома в красной чухе с газырями.
— Выключите музыку! — рявкнул он в мегафон.
Над площадью нависла тишина.
— Это наш Фома, — зашептали люди.
— Гляди, как вырядился.
— Люди! — продолжал орать Фома,
тряся рыжей бородой. — Сегодня мы пришли сюда, чтобы добиться свободы! Долой
иго коммунистов! Хватит терпеть их власть, хватит терпеть обосновавшихся на
нашей земле гостей! Наша страна должна быть для нас, коренных жителей, а не для
иноверцев! Они занимают лучшие участки, строят лучшие дома и зарабатывают
больше нас, а наши люди бедствуют и голодают! До каких пор нам терпеть эту
несправедливость? Пусть убираются на свою родину! Пусть все гости проваливают к
себе!
Люди одобрительно зашумели.
— Интересно, как вы определите —
кто гости, а кто нет! — подал голос писатель.
— К вам, уважаемый господин Цорион, у нас нет претензий! — ответил Фома. — Вы давно
живете среди нас и фактически стали таким же, как мы! Речь идет о тех
пришельцах, которые недавно явились на нашу землю в поисках лучшей жизни! Вот
пусть они и убираются восвояси!
Цорион снял с плеч
внука и поставил его на землю.
— Фома! — сказал он. — Я открою
тебе одну тайну: я не стал таким, как вы, и никогда не стану! Я добропорядочный
гражданин моего города и никуда отсюда уезжать не собираюсь! И других выгонять
только за то, что они иноверцы или родились в другой стране, не позволю! Не нам
с тобой решать — кто здесь гость, а кто хозяин!
— Интересно, господин Цорион, кому же решать этот вопрос! Разве вы сами не
видите, что пришельцы вытесняют с рынка труда аборигенов, довольствуясь гораздо
меньшей зарплатой, но работая вдвое больше!
— А кто мешает работать лучше
аборигенам?
— Они плодятся, как котята, по
пять-шесть детей в каждой семье, а в наших — в лучшем случае — по два ребенка. Только и слышна
армянская, азербайджанская, осетинская речь! Неужели вы не видите, что это
грозит демографической катастрофой?
Писатель покачал головой.
— Осетинскую речь ты мог слышать
только у меня дома, не лги!
— Разве этого мало! Знаете что,
если вы и дальше намереваетесь жить в нашем городе, то прекратите говорить на
своем языке!
— Хм! — усмехнулся писатель. — В
моем доме говорят не только по-осетински, но и по-французски и по-английски.
— Вы знаете, что я имею в виду,
господин Цорион! — с вызовом произнес Фома и
пригладил бороду.
— Конечно, знаю! — спокойно
ответил писатель. — Я прямо скажу тебе, что твой призыв подхватят многие, но
ничего хорошего из этого не выйдет!
— Уважаемый господин Цорион! Поезжайте в свою Осетию и устанавливайте там свои
порядки, а нам нечего указывать!
Вертящийся под ногами внук дернул
его за куртку, и когда Цорион пригнулся к нему,
спросил:
— Почему он так кричит?
— У него есть возможность
кричать, вот он и кричит.
Внезапно стоящий рядом с Фомой
толстяк зашептал ему что-то на ухо, и тот закивал в ответ. Толстяк поправил
галстук, одернул пиджак, потом забрал у Фомы мегафон и произнес гнусавым
тенорком:
— Наш товарищ погорячился,
простите его, ради Бога! Поймите, никто вас не выгоняет из города. Просто
настало время выявить соратников в борьбе за свободу и самоопределение нации! Я
знаю, что господин писатель ведет активную работу в этом направлении. Мы в
центре получаем подробную информацию о работе неформального объединения
«Парнас», которым руководит господин писатель, и намерены всячески помогать
ему. Только не думайте, что среди коммунистов нет настоящих патриотов. Есть, и
довольно много. Они заявляют о себе как о реальной политической силе, готовой в
любой момент примкнуть к нам.
— Кто вы? — спросил писатель.
— Мы — настоящие патриоты! Мы —
та сила, которая спасет нацию, очистит ее от скверны!
— Кого вы подразумеваете под
скверной?
Толстяк подумал немного, блуждая
острыми зрачками в небе, и ответил с расстановкой:
— Это люди, живущие среди нас,
мнящие себя носителями неких идей, а на самом деле, сами того не подозревая,
находящиеся под мощным влиянием коммунистов и прочих ортодоксальных сил. Их
позиция и их взгляды вполне устраивают коммунистов, потому что находятся в
русле всеобщей пропаганды равенства и братства. На деле они способствуют
разложению нации, размыванию национальных приоритетов… Люди! Настало время
самоочищения! Вот стоит бочка со святой водой. Каждый из вас может омыться этой
водой, очиститься, а затем получить три рубля на свои нужды. Деньги небольшие,
но на хлеб, масло и сахар хватит! Подходите!
Потоптавшись немного,
люди двинулись к машине и выстроились в шумную очередь, которая
незаметно растянулась до железнодорожного моста, перекрыв автомобильное
движение. Желающие получить халявные
деньги стекались отовсюду — со стороны гостинцы и бакалеи через дорогу, от
автобусной остановки и кафе, от перрона и даже из Нахаловки.
Люди спешили к грузовичку, подгоняемые азартом, прихватив с собой детей,
родственников и знакомых, в надежде отхватить побольше
денег. Толстяк откинул крышку бочки, периодически зачерпывал большой
эмалированной кружкой воды и поливал на руки подошедшим.
Те смачивали лицо, уши и волосы, а некоторые подставляли под тонкую струю грудь
и плечи, после чего получали хрустящую трехрублевую купюру.
— Как же я очистился! — говорили
они, пряча деньги в глубокие карманы. — Теперь я чист как новорожденный
ребенок!
Так продолжалось до тех пор, пока
не закончились денежные знаки, а потом очередь едва не учинила расправу над
толстяками.
— Мы тоже хотим очиститься! —
кричала толпа. — Дайте нам денег! Почему одним можно очиститься, а другим нет?
Толстяки, стоящие в кузове,
затеяли совещание.
Но тут голос подал писатель.
— Люди! — закричал он. — Неужели
вы не понимаете, что вас пытаются купить? Немедленно верните деньги, если вам
дороги совесть и честь! Неужели ваша совесть стоит не дороже трех рублей?
Толпа обернулась к нему с
нескрываемой озлобленностью.
— Это не твое дело! — сказали. —
Жене своей будешь указывать!
С кузова спрыгнул Фома, взял
писателя за локоть и вывел из толпы.
— Не говорите им сейчас ничего, —
вполголоса проговорил Фома. — Иначе они растерзают вас!
— Немедленно отпусти мою руку! —
сказал писатель. — Где мой внук? Алан!
Внук подбежал к нему и попросился
на руки. Цорион поднял его и посадил на плечи, тот
уселся получше и обнял голову деда, растрепав тому
седые волосы.
— Господин Цорион,
— обратился к писателю Фома. — С вами хотят поговорить наши товарищи.
— Если вы хотите купить меня, как
этих несчастных людей, то не получится.
Фома улыбнулся.
— Нет, конечно! У нас с вами есть
что обсудить. Наше руководство склоняется к тому, чтобы найти точки
соприкосновения с «Парнасом». Необходимо объединить усилия в борьбе с тиранией.
— Меня не устраивают ваши методы,
— сказал Цорион.
— Методы как методы. Думаете, в
других странах людей привлекают на свою сторону иначе? Просто у одних хватает
средств предложить им овсяные печенюшки,
а у других — круассаны с марципаном.
— Я плохо разбираюсь в вашей
гастрономии.
Фома помолчал немного, пристально
разглядывая медовые зрачки писателя, и продолжил вежливым тоном:
— Вы уважаемый человек, господин Цорион, у вас хорошая семья и достаток. Сын,
кажется, работает в Москве, прекрасный внук, старшая дочь — учительница, а
младшая — детский врач. Настают такие времена, что в один час можно
потерять все — и достаток, и семью.
— Пошел ты, знаешь куда! Шавка! — писатель сплюнул под ноги Фоме и удалился.
— Не спешите с окончательным
решением, господин Цорион! — донеслось до него сзади.
Воду подвозили с реки Ногела, набирали ведрами в ближайшей заводи, куда вечерами
на водопой сгоняли колхозный скот, поэтому она была мутной. Выше по течению
рыбаки ставили сети и с удивлением наблюдали забор воды. Каждый раз бочку
тщательно мыли и полоскали, будто собирались наполнить свежевыжатым
виноградным соком. Однако речную воду никто не святил. Возможно, по мере
опорожнения бочки емкость заполнялась проданной человеческой совестью, которую в конце концов пускали по течению. Во всяком случае,
объяснять ночное свечение реки Ногела исключительно
фосфоресценцией рыб и водорослей было бы неправильно.
…по улице Ленина, ангел мой,
вдоль старых домов с облупившейся штукатуркой и сушащимся бельем на растянутых
веревках. Вечерами за распахнутыми настежь окнами первого
этажа сидят старушки и наблюдают за прохожими, здороваясь иногда с ними и
затевая разговор: как ваше здоровье, помогло ли снадобье из собачьей желчи и
проросших зерен овса, не пугайтесь, дорогая, ежели станет пучить и не
стесняйтесь пускать газы, а внучка моя влюбилась в физрука, теперь наряжается в
школу, как на бал, все остальное слава Богу, ну ладно, держитесь. Эти переговаривания, ангел мой, что бальзам на душу. Помнишь,
нас остановила тетка Маня и не отпустила, пока не вытрясла из нас все новости,
и тебя мучила с полчаса. У нее седые усы, которые она подправляет ножницами, а
брить не решается, потому что отрастут гуще, и бородавка под нижней губой с
длинным толстым волоском, трясущимся при разговоре. Однако тетка Маня добрая,
она подарила тебе тростниковую флейту, помнишь, но ты не стал в нее дуть, тебя
едва не вырвало от запаха старости, исходившего от этой флейты, но что
поделаешь, ангел мой, люди стареют и от них несносно
пахнет, особенно для маленьких детей. Я тоже состарюсь, ежели
не умру, и буду источать запах старости, как тетка Маня. Что? Ты готов терпеть
мой запах? И даже слюни мои на свистульке? Если бы ты знал, как мне приятны
твои слова. Но ты можешь не переживать, вряд ли я доживу до этого времени.
Почему, почему. Потому что. Смотри, ангел мой, слева через дорогу библиотека,
мы заходили с тобой туда не раз, и библиотекарши угощали тебя конфетами «Мишка
на севере», пока я беседовал с человеком о гносеологических корнях идеализма.
Такая скукотища, доложу тебе, что хоть волком вой. Особенно когда видишь, что
тебя ни хрена не понимают, только кивают головой в ответ, потому что человеку
нужно сделать доклад, а на большее, чем вызубренная цитата вождя мирового
пролетариата про субъективизм и субъективную слепоту, ума не хватает. Давай
попьем водички из фонтана, а заодно полюбуемся монументом вождя, что высится
напротив райкома. Мне не хочется ни с кем встречаться, поэтому обойдем стороной
это сакральное место. Вода в фонтанчике студеная, аж
зубы сводит, пей не спеша, ангел мой, чтобы горло не застудить, а то нам
перепадет от бабушки. Однажды на привокзальной площади нас угостили фруктовым
мороженым, и мы его слопали, прежде чем дошли до Тоты, а вечером у тебя подскочила температура. Скорее
всего, она подскочила вовсе не потому, что мы ели мороженое, но на меня
обрушилось такое негодование, что пришлось запереться в кабинете. Знаю, брат,
что дети часто простужаются и болеют, тем более в нашем городке, где что ни
день, то ливень. Но дело не в том, что заболел ребенок, а в том, чтобы быстро
найти крайнего. Поверь, ангел мой, это от бессилия. Вернее, от инстинктивного
желания забрать себе болезнь, избавить ребенка от мук. Впрочем, дети переносят хворь гораздо легче, нежели взрослые, и кому болеть — ведомо
одному Господу. Однако утверждение, что каждая хворь —
расплата за грехи, неприменима к детям, поскольку они безгрешны, либо в болезни
детей более глубокий смысл, чем тот, который мы привыкли в нее вкладывать. Хотя
я могу ошибаться. Во всяком случае, когда отсутствие четкого ответа на
поставленный вопрос толкает к религиозному релятивизму или, паче того, в
объятия похмельного духовника, то понимание замещается индульгенцией тупости, что в сущности и является надеждой на светлое будущее. А
какое будущее без догадки и осмысления. Господь целенаправленно раздвигает
разреженное пространство непонимания, заполняя его верой, которая не признает
отдельных ячеек сути или сегментов хаоса. За райкомом старая типография,
которая трещит круглые сутки, видишь, а за типографией музыкальная школа. На
крылечке задом наперед сидит на стуле охранник в униформе и курит папиросу. Дым
тянется вдоль голубой стены, за угол, где виднеется песчаная насыпь, и дальше
сарай с заколоченными окнами. Послушай, из школы доносятся звуки флейты и
скрипки, как здорово! Знаешь, я хожу туда послушать эти звуки, останавливаюсь
под окнами, закрываю глаза и представляю городок, в котором все поголовно
играют на флейтах и скрипках. Согласен, что это глупо, но мне кажется, что если
бы все люди играли на флейтах и скрипках, то мир был бы гораздо лучше.
Слева первая школа, где твоя
тетка Жу преподает литературу. Здание старое,
двухэтажное, похожее на общежитие мануфактурной фабрики. Первый этаж занимают
фойе с раздевалкой и столовой, пионерская комната, младшие классы, учительская
и кабинет директора, второй — кабинет завуча и старшие классы. На второй этаж
ведет большая железная лестница с дырчатыми ступенями и черными сетчатыми
перилами, и когда по ней бегут ученики с перемены, она трясется и звенит что
дальний колокол. Двор мощеный, по периметру растут акации и тополя. За школой
баскетбольная площадка, посыпанная толченым кирпичом, беговая дорожка и яма с
желтым песком для прыжков в длину. Каждое утро усатый ассириец в кепке и
переднике поливает двор из шланга, дымя папироской, вставленной в длинный
бронзовый мундштук с орнаментом. Сегодня выходной, поэтому тихо, как после
парада. Тишина вызывает у меня тревогу. Можно, конечно, покопаться в причинах
тревоги, но я не делаю этого. С возрастом приноравливаешься к страхам, которые по сути не стоят и выеденного яйца. Да, ангел мой,
старики боятся за близких и родных, хотя, может быть, и не нужно бояться за
них. Статус каждого предполагает размеренную жизнь. Но я же писатель, а
писатели, брат, кроме будущего следят и за прошлым, представляющим наибольшую опасность
для израненного сердца. Это только кажется, будто прожитая жизнь, полная ошибок
и невзгод, ровно шкатулка с безделушками, навсегда убирается в пропахший
нафталином комод. В конце концов находится человек,
который потрошит твое прошлое, и тогда наивное убеждение про личную жизнь
рассыпается прахом. Вот почему нужно быть осмотрительным, ангел мой, даже
тогда, когда вокруг тебя звезды и твои слова тают, как дымка.
Он заехал за мной затемно в
субботу. Я ждал его во дворе под акацией, кутаясь в теплую куртку с капюшоном.
Рядом лежали зачехленные удочки. Накануне возле «Заготзерно»
мы накопали червей, во дворе мясокомбината набрали опарышей,
а вечером я наварил каши. Обычно мы удили рыбу на реке Ногела,
в пяти километрах от шоссе, за перелеском. Когда выехали, начинало светать.
Желтая шоха медленно порхала между сонными деревьями
и домами, как бабочка, и предутренняя свежесть обдавала лица сквозь приоткрытые
окна. По кленовой улице детства добрались до большого перекрестка, свернули на
Горького и мимо светящихся витрин «Тысячи мелочей», мимо парка с разобранными
теннисными столами на аллеях, полукруглой сценой летнего театра, и дальше —
мимо пожарной части с большими красными воротами и нового двухэтажного
универмага и школы — покинули город, не разбудив никого. Гудериан спросил
попить, я налил ему из термоса крепкого чая, и он его выпил не спеша, стараясь
не обжечься, а от бутерброда с сыром отказался. Мы поехали мимо старого
кладбища и ипподрома, свернули на шоссе и, выкатившись на чистую асфальтированную
дорогу, прибавили газу. Для рыбака важна не сама рыбалка, а приготовление к
ней. Утро было прохладным, но тихим и спокойным, и умиротворение растекалось по
телу негой. Гудериан молчал всю дорогу, только после того, как съехали на
грунтовку, сообщил, что накануне ездил к жене с сыном, и тесть его выгнал из
дома, как собаку.
— Ты был пьян? — спросил я.
— Нет, — ответил он, — слегка
поддатый. От меня даже не пахло.
— Забери оттуда жену и сына.
— Ха! — сказал он. — Попробуй,
забери! Мне кажется, она возненавидела меня.
— Не выдумывай, — возразил я. —
Она любит тебя, все знают.
— Я скучаю по сыну, — выдохнул
он. — Да и по ней скучаю.
— Хочешь, вместе съездим к ней, —
предложил я.
— Не вижу смысла. Она настаивает
на разводе. Говорит, смогу видеть сына только после решения суда. Хотя вполне
допускаю, что супруга поет со слов своего отца.
И все-таки вечером мы заехали к
ней. Но ничего хорошего из этого не вышло. Родители ее жили в селе Ианети, в двенадцати километрах от города. Усадьба у них
была большая — с двухэтажным кирпичным домом и погребом, фруктовым садом и
лужайкой с подстриженным газоном. Гудериан женился по любви, хотя многие
говорили, что по расчету. Жену его звали Анной, и у нее были потрясающие
голубые глаза и светлые волосы. Все шло хорошо, пока он работал экономистом на
мясокомбинате. Но как только потерял работу, начались проблемы. Мы остановились
у ворот и вошли в калитку. Сын Гудериана, вихрастый заика с длинными девчачьими
ресницами, бросился к нему со словами: «Папа пришел, папа пришел!» Гудериан
подхватил ребенка на руки и пошел со двора. Но тут из дома выскочил хозяин с
помповым ружьем и закричал на всю округу, чтобы Гудериан не трогал мальчика,
иначе он прострелит ему голову. Тот поставил на землю плачущего сына и поднял
руки. Подоспели женщины — жена Гудериана и ее мать и заголосили, чтобы отец не
стрелял. Думаю, никто и не собирался стрелять, попугать разве что. Но в итоге
испугался сын-заика. Я отвел в сторону Анну и сообщил ей, что мой друг
нуждается в поддержке, что он на грани срыва. На что она ответила, что муж —
конченый алкоголик, что ничему хорошему он не научит ребенка и что жить с ним
не собирается. Тем более после того, как Гудериан нарядился бабой и плясал на
сцене. Я возразил, что это была сценическая роль в постановке трагедии Шекспира
«Король Лир», но она даже не дала мне договорить — у него в крови игра, он
дешевый комедиант, и замужество — ее ошибка.
Мы поехали вдоль реки по
накатанной дороге, обогнули излучину и остановились у ольшаника. Светало. Щука
гоняла мелкую плотву по заводи, слышался плеск, и рябь шла по поверхности.
Вначале мы скатали катыши, смешав сырую глину с кашей и жмыхом, и зашвырнули в
воду примерно на десять метров от берега, затем разложили удочки, наживили
крючки и забросили их в то место, где прикармливали рыбу. Клевать стало сразу
на опарыша, но брала мелочь, в основном, красноперка
и подлещик. Крупная рыба присматривалась.
— Что у тебя с Лореной? — спросил я, когда схлынул первый азарт.
— А что с ней? — вопросом на
вопрос ответил Гудериан.
— Она неплохая девушка.
— Возможно, — улыбнулся Гудериан.
— Толстовата малость. Лучше бы она была худощава, но с
полными ногами, как наместника сестрица.
— Это которая стала жрицей?
— Ага.
— Не выпендривайся,
брат. Лорена просила поговорить с тобой.
— О-о-о! — закатил глаза
Гудериан. — Неужели просит моей руки?
— Нет, хочет просто увидеться с
тобой. По-моему, она неравнодушна к тебе.
— Неравнодушна,
неравнодушна! — раздраженно повторил Гудериан. — Мало ли кто
к кому неравнодушен. Прекрати сводничать!
— Извини.
— Ну
давай теперь рубахи рвать на груди. Мы не о том говорим.
Я положил удочку на подставку.
— Ты меня вытащил на рыбалку,
чтобы сообщить что-то важное?
— У тебя клюет. Смотри, как
поплавок таскает по кругу. Думаю, это линь.
Я подсек, но рыба сорвалась.
— Что ты хотел сказать?
— Совсем разучился удить. Надо
было выждать, а потом подсекать.
— Черт с ней, с рыбой. Говори.
Гудериан помолчал немного и
ответил:
— Я общался с националистами, они
готовят какую-то провокацию против Цориона.
Подробностей не знаю.
— Чем отец им не угодил?
— Тем, что не очистился публично,
не продался им с потрохами. Я знаю Цориона, он не
пойдет ни на какую сделку с совестью, и националисты постараются
воспользоваться этим. Они скупали пачками людей на площади, а те даже не
подозревали, что становятся собственностью ублюдков.
На днях ко мне пришел Фома и завел разговор о патриотизме, о борьбе против
коммунистов, о самоотверженности и чистоте нации. Сказал, что настало время
изгнать из страны всех непрошенных гостей, всех, кто
поганит язык и не принимает их сторону. Стал приводить в пример публичных
людей, которые уже примкнули к их движению. Я только спросил Фому
— до какого предела вы готовы идти в своей борьбе? И он ответил — до победного
конца. Они не остановятся ни перед чем. Поэтому Цориону,
а лучше — всей вашей семье — нужно уезжать отсюда.
— Что за глупости ты говоришь,
брат?
Он схватил меня за грудки,
придвинул к себе и задышал перегаром.
— Послушай, я люблю тебя и всю
твою семью, но ты должен знать, что не смогу спасти вас, если они припрутся с недобрыми намерениями.
— Знаю, — сказал я, ухмыляясь, —
ты первый побежишь сушить штаны.
— Нет, — отступил Гудериан, — я
буду без штанов.
— И даже без трусов?
— Конечно.
— Тогда не завидую националистам.
Хорошо бы внизу у тебя торчал эрегированный член для пущего устрашения.
— Этого я не могу обещать при
всей ненависти к ним.
— Ах ты засранец! — обнял я его.
— Я не засранец,
— проговорил он. — Я одинокий циник.
— Хочешь стишок?
— Давай.
— Ах, Гудериан, Гудериан!
Если б не было войны,
Ты для Родины потериан
Был бы, но не для страны!
— Здорово! — расхохотался
Гудериан. — Признайся, сейчас придумал?
— Нет, брат, давно. Все не было
возможности продекламировать.
— Пиши побольше.
Может быть, ты заменишь меня?
— Тебя невозможно заменить. К
тому же я отказываюсь писать для Рауля Панаскертеля.
Скажи честно, он хоть платит тебе?
— Неа!
— Гудериан поменял наживку и перебросил удочку. — Не хочу быть банальным, но
стихи придумываются независимо от того, заплатит кто-то за это или нет.
— Знаю. Однако Бено присваивает их без зазрения совести.
— Ну, юридически не придерешься.
Нет такого понятия, как добровольный плагиат. Ведь Рауль Панаскертель
— псевдоним, за которым может скрываться кто угодно. Да и у автора нет никаких
претензий. Более того, ему открывается возможность, не опасаясь последствий,
подсовывать соавтору любые крамольные стихи. Институт псевдонимства
для того и придуман, чтобы воровать чужие и подсовывать свои стихи другим. А
мораль покоится так глубоко в душе и прикрыта таким толстым слоем жизненных обстоятельств,
что даже не чувствуется. Разве что под утро, после бессонной ночи. К тому же у Бено есть оправдание — он врач и спасает людей.
— Это его профессия. Ты же не
будешь восхвалять пожарника за то, что он тушит пожар и вытаскивает из огня
людей?
— Нет, но я буду ему всегда
благодарен.
— Ну да, — кивнул я. — Опять
мораль. Зачем Бено это? Все же знают, что стихи твои.
— Прекрати, — сказал Гудериан. —
Для настоящих стихов неважно, кто автор. Они витают в воздухе, как сорванные
ветром рубахи с пугала. Весь вопрос в том, на кого они
в конце концов напяливаются.
— Не смеши меня! — возразил я. —
Хочешь сказать, что Пушкин с Овидием всю жизнь проходили в рубахе с плеч
пугала?
— Именно это я и хочу сказать.
Только рубаха эта была отмечена Богом.
— Лихо закрутил! — тихо засмеялся
я.
— Смейся
сколько влезет! — обиделся Гудериан. — Писать стихи — не столько дар,
сколько проклятие. Думаю, Бено тяготит именно эта
мысль. Ведь он не дурак.
— Знаешь, брат, если это так, то
я точно не смогу тебя заменить.
— Ну, может, когда-нибудь, —
сказал он и замолчал, уставившись на поплавок.
В город мы вернулись после обеда.
Улов наш составили три неплохие щуки, пять крупный окуней, два сазана и
несметное количество подлещиков и красноперок. Мы подрулили к «кругляку» Фёдора
при входе в парк и отдали ему всю рыбу, чтобы он пожарил ее на хорошем масле,
предварительно обваляв в кукурузной муке, а сами пошли к летней сцене. В центре
парка работал фонтан со смеющимся гипсовым мальчиком, обнимающим аиста. На
аллее, усыпанной толченым кирпичом, шумно резались в настольный теннис сыновья
Самуила, настройщика пианино. Старший, Силициус, был
красив, как девочка, но он упорно пытался скрыть это за нарочитой небрежностью
— одежду носил на пару размеров больше и волосы не мыл неделями. Да и пахло от
него неприятно. Младшего звали Яго, он был невысокого роста, с озорными глазами
и неправильным прикусом. Мы попросились поиграть, но братья нам отказали,
сославшись на то, что полчаса игры стоит полтинник, а время на исходе. Гудериан
достал целковый и велел старшему брату сбегать и доплатить, и когда тот ушел,
взял его ракетку и стал играть с младшим. Все время, пока они стучали по мячу,
Гудериан пытался разговорить Яго, спрашивал про школу,
про учебу, про родителей. Мальчик отвечал охотно, ухмыляясь и сглатывая слюну,
и вообще, в его тоне чувствовалась некоторая снисходительность. Матери у
братьев нет, померла от рака груди в прошлом году, отец настраивает пианино в
музыкальной школе, правда, директор, господин Гутар,
платит копейки, поэтому они вынуждены подрабатывать на свадьбах игрой на
кларнете и аккордеоне. Вернулся Силициус, Гудериан
положил ракетку на стол, и мы направились к летнему театру. Он поднялся на
сцену, сел за пианино, открыл крышку и заиграл Рахманинова. Играл сносно, но
меня сморило, я опустился на скамейку и уснул. Мне снилась тихая заводь, яркое
солнце, по пояс голый отец держит на руках внука, и они заливаются смехом.
Проснулся оттого, что невесть откуда взявшиеся братья
хлопали в ладоши и неистово орали «Браво!». Гудериан приблизился к краю сцены и
принялся жеманно раскланиваться, и мальчики весело захохотали. Потом он сделал
вид, что снял со штатива микрофон, продул его и объявил, что следующим номером
в сегодняшней программе будет жареная рыба с красным вином «Изабелла», а для более младших зрителей — с грушевым лимонадом, и попросил
проследовать в ресторан Фёдора.
Чувство долга и природная
учтивость, особенно проявляющиеся на излете сил, принуждают обернуться назад —
мимолетный взгляд генерала на дымящееся поле брани, усеянное телами, — и
болезненное осознание бесполезности усилий накрывает с головой. Даром что
память сердца подсовывает ощущение легкости и восторженности, будто хлебнул
крепкой виноградной водки, и ты паришь над сонным городом детства. Конечно,
роман подождет, тем паче, что скорость продвижения к развязке вовсе не
соответствует скорости разгрома врага. Напротив. Ощущение полета над городом
детства, из которого тебя хотят выдворить, нужно для душевного равновесия, если
иметь в виду раздражение от убывающей выносливости, которая растворяется, будто
крупинка марганцовокислого калия в дождевой воде, в усталой походке, и это
наводит на мысль о проявлении избранной сущности. Да, это изматывает, как
докучливое внимание любовницы. Ты держишься, не позволяя себе ронять статус
великого знатока человеческих душ, пока не понимаешь, что ошибок не может быть
по определению — они случаются в другой жизни — и от этого немного не по себе.
Жалость, как цианея, вбирает в себя сожаление, и для
печали требуется иная Вселенная с иными шумерами и иным Египтом. И дело вовсе
не в статичности сути, не в завершенности ее действия или даже в отсутствии
действия, а в том, что слово запаздывает, и недоумение, уже обшарившее
окрестности города, внезапно успокаивается в районе прожженной до кости финалгоном
поясницы. От тяжести и боли взгляд раздваивается, как телефонный провод у
коммутатора, и сострадание обходит тебя, будто скорый поезд на перегоне. Ломать голову над тем, что ты не успел никого осчастливить,
бессмысленно — о, да! — и не потому, что на площади Мира на глазах у великой Тоты не сумел обратить ни одного человека. Они
предпочли простоте еще большую простоту. Может быть, нужно было войти в их
стан? Принять причастие великой нации? Омыться мутной речной водой и сохранить
спокойствие и благополучие? Но как же роман?! Это единственное место, где
смерти не стыдно ночевать в загоне, прячась за овцами, и ранним утром, еще до
рассвета, наблюдать за твоим приближением. Любить Родину и свой народ не
зазорно, но вопить об этом на каждом углу — дурной
тон. А тем паче брать за глотку сограждан, которые не поддерживают градус
публичной любви к Родине. Увы, человек глуп до готовности продаться
всем, кто орет громче всех. Но простому работяге не до публичности, не до
громогласных призывов, он молча делает свое дело.
Впрочем, купить его — тоже дело техники. Хлеба и зрелищ? Да нет! Родина в
опасности, брат, где твой патриотизм?!
Так или иначе,
но еж под левым плечом вовсе не стягивает к лопатке огненные сполохи мира,
только дыхание, повторяющее очертания каплевидной
истомы, которая для простоты воспринимается микроскопическими точками, и чем
меньше точки, тем отчетливее ощущение реальности и постоянства, как пиксели на
фотографии детства с игрушечной лошадкой и немного косящей девчонкой и
катающимся по траве мальчиком, у которого из-под трусиков виднеется пиписька, хотя каждая из точек — что филиппинский кровопускатель, ты истекаешь, а ожидание боли
трансформируется в позднее утро, когда досада оттого, что прошляпил восход,
выжигает из глаз сон. Однако ручной еж на сей раз опередил
тебя, выжав из пространства щеточный омнибус, который, возможно, и называется
тайной, хотя на самом деле никакая это не тайна, а древнее транспортное
средство, связующее бессонницу с вратами млечного пути, но так удобнее думать,
потому что всегда надо начинать с чего-то думать, а щеточный омнибус — ничем не
хуже ортодоксальной истины, сжавшейся, что старая дворняга, под
поскрипывающим на ветру крылечком, и дверь хлопает с периодичностью два удара в
минуту, но от всего этого она не становится более истинной.
Разве что каплевидная истома вытягивается, как
жевательная резинка у мулатки на автовокзале, и ты никогда еще не видел мулаток
с такими потрясающими бедрами и ногами, надувающих губами шарик. Стоишь и
смотришь на нее, как дурак, и непривычное ощущение
касторовым маслом вползает в грудь. Было солнечное утро, и мулатка помогла
какой-то старухе подняться в омнибус и даже усадила ее возле окошка, а потом
сплюнула на пол и перекрестилась, и все засмеялись. Эта капля, сиречь ароматный
шарик на губах, выросла до размеров школьного футбольного поля, на котором
оборвалась игра из-за ливня, вытеснила из сознания чтение и арифметику, а затем
приняла облик старой дворняги и улеглась под крыльцом.
Так бывает, когда пытаешься
оправдать ночное посягательство на мир, который уже живет своей жизнью, а ты
все еще мнишь себя демиургом — чернила не те, детка, — и слова, которые еще
недавно звучали, как река, просочились в засушливые трещины косности. Ты не
обещал никому облегчения, хотя думал об этом постоянно, сидя за письменным
столом, и когда тебе объявили импичмент, забыв о твоей седине, наплевав на
ожидание взаимной симпатии, наивность твоя, как после попойки, обрела привкус медяшек во рту. Только не нужно говорить ничего, помолчи. За
тебя скажет Александр, которого ты не признал после смерти, но не сообщил об
этом матери. Не потому, что в тряпку был завернут
другой мальчик, просто внезапно пространство сдвинулось в сторону, и
идентификация брата потеряла всякий смысл. Матери запретили причитать, она до
крови закусила костяшки кулака и завыла, как сука, у которой отобрали щенят. Ты
возвращался в землянку не раз, осторожно отодвигал тряпку и вглядывался в лицо
незнакомого мальчика, но так и не смог уяснить себе — кто это. Досыр догадывалась, что внешность Александра могла
измениться — ведь так бывает после смерти — однако о смещенном пространстве и
понятия не имела. Впрочем, может и имела, но не могла подобрать нужных слов.
Ах, эти слова! Ты видишь перед собой мир, он знаком тебе с детства, но когда появляется
боль, мир бежит ее, оставляя следы, забегает за кладбищенскую ограду Три-Четыре
и меняет облачение. Спустя время, описываешь его, не жалея ни сил, ни чувств,
но в итоге получается, что в тряпку завернут рыжий мальчик, и только горечь от
мысли, что бедная мать так и не удостоверилась в смерти сына, держит тебя
рядом. Может быть, боль и связывает нас с реальностью? Может быть, мир соткан
из боли, как половик в землянке, на котором зимой по очереди стояли Уара, Александр, Нинуца, Бего и Талико? Хрен его знает.
Да, так бывает,
что дороги твои перепутались, и только мягкая пыль под босыми ступнями,
пахнущая надкусанным желудем, и кажется, ты еще накануне выжал из себя
последние капли истины — что ночное старческое мочеиспускание — выдохнул с
облегчением, но времени хватило лишь на то, чтобы прижмурить
глаза да стиснуть зубы, потому что надо идти дальше, даже если импичмент, даже
если без сил, наощупь, не надеясь выцепить слезящимся зраком огонек в нощи или выловить
раковиной уха скрип двери, обитой войлоком, и звук,
будто у быка подкосились колени, когда его забили током. Тянешься пересохшими
губами к живительной влаге прошлого, устремление твое пропитано безмолвием, ты
подобен рыбам, черепахам и крокодилам, чье предназначение в движении к истокам
жизни, но смысл вовсе не в производстве потомства, а в соприкосновении с
истиной. Она, как трактирная вывеска, висит над крыльцом с хлопающей дверью,
обитой войлоком, и звук, будто бык падает на колени,
не успев даже замычать, и под куполом неба Млечный Путь.
Ты поднимаешься над терракотой
черепичных крыш, блаженно-легко-готовый, и прохладный ветер струится между
растопыренными пальцами. Только бы не расслабиться, подобно паломнику на
Голгофе, решившему, что все уже позади, и теперь уже мнение мира не имеет никакого
значения. Парение над городом детства — это контракт со смертью. Оно вовсе не
облегчает страданий, просто дает возможность видеть все с высоты птичьего
полета. Такой взгляд укорачивает жизнь, наделяя, впрочем, парящего
ощущением вседозволенности, причастности к вечному. Но это заблуждение. Просто
на короткое время разгружается совесть, как от действия наркотика,
успокаиваются крылья ноздрей, и Досыр, отвыкшая
улыбаться, убаюкивает на груди Смерть. Ей стало холодно, и у нее мелькнула
мысль прижаться к детям и согреться, но она не позволила себе этого и осталась
возле отца. Ты приподнялся и спросил — холодно? Она покачала головой. Отец тоже
мерзнет? — снова был вопрос. И Досыр ответила, чтобы
не переживал за отца, с ним все хорошо, и тогда ты понял, что он умер.
Соберись, сынок! — сказала Досыр. — Теперь вам с Бего и Александром нужно быть мужчинами.
Александру было семь лет, Бего шесть, а Цориону пять.
Он проснулся с чувством тревоги,
к которой примешивалась досада от недодуманных накануне мыслей. Писатель привык
к тревоге — обычное дело для сердечников — и научился с ней сосуществовать. Цорион увидел, что постель рядом заправлена, на тумбочке
возле кровати — утренняя таблетка и полстакана кипяченой воды. Жена уже была на
ногах, хлопотала у плиты. Он проглотил лекарство, запил его и стал ждать, пока
все встанут в зале и уберут постель, а затем сдвинут стол и стулья, освободив
место для зарядки и легкой пробежки. Бено настаивает
на утренней зарядке и пробежке трусцой, хотя у писателя вполне хватит сил для
полноценной разминки и бега. Плохо то, что врачи в
конце концов подчиняют себе твое личное пространство и время, твои мысли,
объясняя это заботой о здоровье. Приходится слушаться, потому что именно в этом
заключается смысл лечения. Однажды он поинтересовался, кого же слушается сам Бено в
период недомогания, тот долго мялся, поправляя накладные волосы на темени,
потом ответил — Диану. Впрочем, когда Бено попал в
больницу со стенокардией и Цорион пришел его
навестить, Дуду вывел его из палаты и попросил отвлечь больного разговорами,
пока тот будет снимать кардиограмму и незаметно подменит в аппарате ленту.
— Неужели все так плохо? —
спросил Цорион.
— Нет, просто Бено
нужно лишить возможности контролировать ситуацию. Во время стенокардии это ни к
чему. Конечно, он возмутится, если узнает, поскольку является моим учителем, но
сейчас лучше снять с него ответственность, даже если у меня другой метод
лечения.
— Но это же диктат! — возразил Цорион.
— Да, — согласился Дуду, — но для
блага больного.
— Получается, доверяясь Бено, я отдаю ему контроль над всей моей жизнью?
Дуду помолчал немного и ответил:
— А разве вы этого не знали? Бено контролирует каждый ваш шаг, каждую вашу мысль.
— Я не согласен, у человека
должно быть личное пространство! — сказал Цорион.
— Это, скорее, философский
вопрос, нежели медицинский. Человек выбирает либо диктат и спокойствие, либо
свободу и нервные перегрузки, но тогда он сам несет ответственность за свою
судьбу.
— Послушайте, Дуду, неужели
диктат стоит лишних двух лет жизни?
— Кому как! — усмехнулся Дуду. —
Лично я выбираю спокойствие вместе с семьей и детьми. Но допускаю, что для
кого-то свобода важнее.
— Да, — кивнул Цорион. — С этим можно согласиться, если смысл жизни в том,
чтобы находиться рядом с семьей. Но как быть тем, у кого другое предназначение?
— Честно говоря, не знаю. Думаю,
эти мысли от лукавого. У меня к вам просьба: не затевайте с Бено
никаких споров, сейчас это вредно для него.
Зала был подготовлена и
проветрена, и он в трениках и майке принялся за
зарядку. Вначале размял шею, потом плечевые суставы, поясницу и, наконец, тазобедренный и коленные суставы. Растяжку он делал
осторожно, сидя на ковре, стараясь максимально использовать амплитуду движений.
Затем поднялся и побежал трусцой — вдоль старого пианино и полированного стола
с хрустальной вазой посередине, вдоль серванта с бронзовым кофейником и
парадной посудой, дальше в спальню мимо шифоньера, обогнул сдвинутые кровати с
тумбочками по бокам, трельяж с дамским барахлом,
коснулся заставленного стопками книг подоконника рукой и повернул обратно. Цорион считал про себя круги, на тридцатом немного
ускорился, после чего перешел на спортивную ходьбу и, в конце концов,
остановился, глубоко дыша. Бено запретил силовые
упражнения, но он все-таки отжался от пола несколько раз и направился в ванную.
Вкус медяшек во рту пропал. Цорион
пустил воду и стал тщательно намыливать щеки колонковым помазком.
Весь этот ритуал — часть большого
пути, — думал он, скребя бритвой подбородок. — Он вобрал в себя суть дороги,
потому что требует каждодневного преодоления. Движения доведены до автоматизма,
но мысли свободно витают над городом, и от этого ощущение некой миссии, в
которой страх является неотъемлемой частью сердечного недуга, только
усиливается. Впрочем, ни радости, ни удовлетворения оно не доставляет. Город
медленно отходит от сна, дома и скверы стряхивают утренний туман, и молочники
вовсю дудят в свою дуделку.
После завтрака Цорион вышел из дома, пересек двор и мимо сапожной
мастерской направился к центру. Было душно, и он ослабил петлю галстука. За
бакалеей свернул направо, перешел дорогу возле городской железнодорожной кассы,
где работала его супруга, добрался до библиотеки и подергал ручку запертой
двери. В библиотеке пока никого не было. Цорион по
привычке попил воды из фонтанчика, потом повернул обратно, миновал арку и
свернул в парк у пекарни, где раньше была автобусная остановка. На углу
располагалась мастерская надгробных памятников. Пахло известкой, но запах
ассоциировался вовсе не со смертью, а с травмпунктом,
где долго твердеет гипс и черно-белые плакаты призывают переходить дорогу по
зебре. Раньше возле входа в мастерскую на обозрение лежали образцы мраморных
плит с изображением почивших, но однажды ночью их кто-то стащил. Тогда на стене
повесили фотографии образцов, которые благополучно были разрисованы местной
детворой. Цорион глубоко вздохнул, ровно никто, кроме
него, в целом мире не мог осознать суетность жизни, смахнул испарину со лба, и
левый уголок губ еле заметно привздернулся кверху. Он
прибавил шагу — по аллее, усыпанной толченым кирпичом, мимо шахматного клуба,
обогнул фонтан со смеющимся мальчиком, которого жена называла так же, как и
сына — Буччу-Куыж, утверждая, что тот здорово похож
на него, и вышел к «Кругляку» Фёдора, славящемуся хинкали
и ледяным пивом. Слева осталось чертово колесо и вендиспансер, напротив была стеклянная аптека, правее городской кинотеатр
и дальше — отделение банка. Из окон вендиспансера ему помахали рукой, и Цорион ответил им с улыбкой.
У кассы чертового колеса,
представляющей собой цилиндрическую стойку, обклеенную афишами и объявлениями,
сидела старуха со слезящимся стеклянным глазом. Треснутым голосом она зазывала
прохожих покататься на колесе. Возле нее стали собираться люди со свернутыми
матрасами и одеялами. Кассирша вначале обрадовалась, но потом смекнула, что это не ее клиенты, и принялась их разгонять.
Однако люди не спешили уходить. Появился Фома и доходчиво объяснил кассирше,
что возле чертового колеса пройдет политическая акция, что патриоты будут
голодать, протестуя против решений Коммунистической партии. Старуха ответила,
что они могут голодать сколько угодно, но нельзя ли отодвинуть акцию подальше
от чертового колеса. На что Фома обвинил ее в политической близорукости и
пособничестве врагам нации. Он дал команду людям со свернутыми матрасами и
одеялами, и те стали располагаться прямо на земле при входе на чертово колесо.
Кто-то принес из аптеки несколько бутылок с прозрачной жидкостью и объявил, что
голодовка не сухая, но пить голодающие будут только дистиллированную воду. Среди
зевак пронесся удивленный возглас.
Цорион приблизился к
ним в тот момент, когда они уже разлеглись под сетчатым забором и укрылись
одеялами. Голодовка лежачих толстопузых бездельников.
Рыжий Фома толковал элегантной светловолосой даме в очках, что эти люди пришли
с депо и деревообрабатывающего комбината объявить голодовку в знак протеста
против политики руководства Абхазии и Южной Осетии. «А что, — наивно
поинтересовалась дама, — разве они не могли продемонстрировать свой протест на
рабочем месте?» Фома окинул ее пытливым взглядом — чистое
лицо с небольшими складками возле рта, выдающими ее возраст, немного
снисходительные голубые глаза, гладко зачесанные волосы, маленькие ушки с
янтарными каплевидными серьгами, как у виноградарши на картине Брюллова «Итальянский полдень»,
отлично выглаженный темно-коричневый костюм, из-под тесной юбки торчат острые
коленки, чулки телесного цвета, тонкие щиколотки и лодочки на каблуках — и
ответил, облизываясь, что смысл протеста в публичности, люди должны
видеть, сколько сочувствующих у национального движения. «Но они же могут
умереть от голода! — закатила глаза дама. — Mon Dieu! Бедные дети!» Ее звали Волумнией,
она преподавала французский язык и литературу в школе и неплохо владела
модуляцией голоса. Заметив Цориона, дама забыла о
существовании рыжего Фомы и окликнула его: «О, господин Цорион!
Как ваше здоровье? Посмотрите-ка на этих несчастных детей! У меня сердце
сжимается при виде их голодовки!» Писатель вежливо поздоровался с ней и бросил
ехидный взгляд на голодающих. Как-то его пригласили в школу выступить с лекцией
о современной литературе. Он принял приглашение, подготовился и пришел на
встречу со школьниками и учителями. Лекция прошла успешно, писатель много
рассказывал про поэтов послевоенной эпохи, про шестидесятников, про
постмодернистов, его внимательно слушали, но внезапно с ним случился сердечный
приступ. Цориона перенесли в кабинет директора,
уложили на диван и вызвали скорую, и пока ехала
карета, Волумния услаждала его слух выразительным
чтением стихов Ахматовой. Приступ прошел, и писатель на радостях объявил, что Волумния спасла его от смерти.
— Хотите, прокатимся на чертовом
колесе? — предложил Цорион.
— На колесе? — заколебалась Волумния.
— Да, на колесе.
— Но ведь про нас с вами начнут
сплетничать.
— Лично я не боюсь сплетен.
— Хорошо, — согласилась Волумния. — Мне-то нечего бояться, я разведена.
Цорион заплатил
целковый за два билета, они прошли мимо голодающих к чертовому колесу и уселись
в качающуюся кабинку. Старуха запустила двигатель, колесо сдвинулось с места, и
одновременно с этим заиграла веселая музыка.
— Я давно хотела вам сказать, что
ваши стихи и проза трогают за душу, — произнесла Волумния
проникновенным голосом.
— Знаю, — усмехнулся Цорион.
— Знаете? Откуда? — привздернула тонкие брови дама.
— Я хороший писатель.
Волумния долго меняла
позу — закидывала ногу на ногу, плотно сдвигала колени, одергивая юбку,
выставляла одну ногу вперед — наконец придвинулась к Цориону
вплотную и сказала ему на ухо:
— Но ведь не все хорошие писатели
могут нравиться женщинам.
Они медленно поднимались над
городом, колесо постукивало и гудело, и ветер трепал волосы. В окнах
вендиспансера, как всегда, маячили бледные лица. Снизу через громкоговоритель
доносился голос Фомы, призывающий граждан жертвовать голодающим одеяла и теплые
кальсоны, поскольку по ночам все еще холодно, а голодать придется долго.
— Волумния,
почитайте стихи, — попросил Цорион.
— Вам опять плохо? — сочувственно
спросила она.
— Нет, — ответил Цорион. — Мне нравится, как вы декламируете.
— Что вам прочитать?
— Знаете «На ранних поездах»
Пастернака?
— Конечно, — закивала она,
собираясь с мыслями, и с надрывом стала читать: — «Я под Москвою эту зиму, но в
стужу, снег и буревал…»
Сверху парк казался небольшим,
пустынные аллеи едва просматривались сквозь кроны деревьев. У шахматного клуба,
возле гигантских деревянных коней, стоял гроссмейстер в очках и шляпе и нервно
курил папиросу за папиросой. Напротив, на спортивной площадке, тренировалась
женская баскетбольная команда. Девушки разминались, бросали по кольцам мячи, и
их внешний вид, молодость будоражили воспаленное воображение гроссмейстера.
Стеклянная дверь за ним, ведущая в клуб, была распахнута настежь. Любители
шахмат, как правило, подтягивались после обеда, с утра же приходилось безбожно
убивать время. Северная часть парка смотрела на облупившееся здание
поликлиники. Дальше по улице находилось городское отделение милиции. Дома в
этом районе были двухэтажные, крытые черепицей, с небольшими фруктовыми садами
и курятниками. Зимой жили на первом этаже, потому что протапливать весь дом не
имело смысла. Летом же из-за духоты распахивались все двери, и в комнатах,
кроме полчищ комаров, гулял сквозняк. За окраиной
города виднелись поле и водокачка, а за ней грунтовка, ведущая в еврейский
поселок Кулаши, а еще дальше — голубые горы.
Когда Волумния
закончила декламировать, писатель все еще смотрел вдаль.
— Вы здорово читаете, — сказал
он, не оборачиваясь, — только эти стихи не требуют такого надрыва в голосе.
Пастернак хорош тем, что слишком конкретен для надрыва. Впрочем, я могу
ошибаться.
— У него особенная музыка, — с
улыбкой возразила Волумния. — Она сама настраивает
голосовые связки.
— А вы не хотели бы играть в
нашем театре? — повернулся к ней Цорион.
— В театре? — пожала она плечами.
— Хотя с вами я готова на все.
— Да, в театре. Мы ставим «Короля
Лира». Так получилось, что Корделию играет Гудериан.
Трагедия может обернуться фарсом.
— Гудериан? — переспросила Волумния. — Этот клоун играет Корделию?
— Да, причем весьма недурно.
Сдается мне, что у него свои мотивы играть женскую роль.
— Очень любопытно. Позовите на
премьеру.
— Я так понял, что вы
отказываетесь от моего предложения?
— Ну, вы же сами понимаете,
господин Цорион, что для Корделии
я слишком стара. А Гудериан в корсете и парике — это забавно. Я даже
представляю лица наших матрон при появлении его на сцене. Пригласите меня лучше
на другую роль.
— Боюсь, больше спектаклей не
будет.
— Почему? Я бы с удовольствием
сыграла, например, Гертруду.
— Вам не холодно? Здесь здорово
дует. Может быть, накинете мой пиджак?
— Спасибо, господин Цорион, скоро уже поедем вниз. Смотрите, река разлилась.
— Так случается каждой весной.
— Вы точно хорошо себя
чувствуете? — заглянула ему в глаза Волумния.
Он выдержал ее взгляд, поправил
очки на переносице и улыбнулся.
— Точно.
— У вас такой вид, будто вы
собираетесь спрыгнуть отсюда.
— Есть такое желание, — продолжал
улыбаться Цорион. — Но вовсе не для того, чтобы
покончить с собой. Я часто летаю во сне.
— Ради Бога, не делайте этого, не
ставьте меня в глупое положение.
Цорион расхохотался и
увидел, что привлек внимание собравшихся внизу людей.
— Ладно, договорились. Ну все, теперь нам будут перемывать косточки.
— А я предупреждала вас.
— Это не самое страшное, дорогая Волумния. Скажите, а вы сами не пишете стихов? Прочитайте
мне что-нибудь свое, только не очень длинное, а то нам выходить.
— Нет, я не готова. Давайте в
следующий раз.
— Жаль. Следующего раза тоже
может не быть.
Они спустились вниз и покинули
кабину. Толпа молча наблюдала за каждым их шагом.
Между тем часть голодающих спала, укрывшись одеялами, а другая часть
позировала, изображая неземные страдания, что не очень-то вязалось с их
откормленными физиономиями.
На
одиннадцатичасовый скорый билетов не было, и Гудериан решил идти к поезду
договариваться с проводниками. Народу на перроне собралось — не протолкнуться,
шум стоял, как на базаре. Гудериан лавировал между чемоданами и тюками,
раскланиваясь направо и налево. По громкоговорителю объявили о прибытии скорого
поезда. Пассажиры как по команде двинулись к краю платформы. Стоянка была
сокращена до семи минут, поэтому Гудериан направился прямиком к бригадирскому
вагону. Бригадир, толстый татарин в форменной фуражке, за червонец отвел ему
место в двухместном купе, сам постелил постель, и Гудериан завалился спать. В
шесть часов утра его разбудил проводник, а в семь поезд прибыл в большой город.
Трап вагона обступили ассирийцы-носильщики и, коверкая слова, стали предлагать
свои услуги, но, заметив, что он без багажа, отстали. Было прохладно, и
Гудериан поднял воротник куртки. В большой город весна входила осторожно,
оглядываясь поминутно, будто боялась, что ее застанут врасплох. С привокзальной
площади по улице Челюскинцев Гудериан пешком спустился к площади Героев,
перешел старый мост, затем в обход зоопарка свернул на проспект Руставели и
направился в сторону фуникулера. В пантеоне было безлюдно. Он постоял возле
могил писателей и двинулся к часовне святого Давида. Часовня была открыта.
Гудериан поставил свечку, мысленно вознес Господу молитву и вышел. Часы показывали
без четверти десять. До института языка и литературы, где работал главный
скупщик совести, было рукой подать, и Гудериан поплелся туда.
Он прождал его возле двери,
обитой черным дерматином, полтора часа, однако когда тот явился, то не захотел
пускать к себе никого. Главного скупщика совести называли тираном с оленьими
глазами. Это был мужчина с проседью среднего роста с небольшим животом, носил
усы, говорил тенором. В конце семидесятых отсидел по пятьдесят восьмой статье,
потом был сослан в одну из братских республик. КГБ дожал его, и он покаялся
публично, объявив впоследствии, что сделал это в интересах свободы и Родины.
Гудериан все-таки прорвался к нему в кабинет, тот сидел за массивным письменным
столом, заваленным папками, и с недовольным выражением лица рылся в бумагах,
как будто искал очень важный документ, от которого зависела судьба страны.
— Я не отниму у вас много
времени, — сказал Гудериан.
Хозяин кабинета поднял глаза и
измерил гостя взглядом.
— Что вам угодно?
— Господин главный скупщик совести,
я пришел просить за писателя Цориона.
— Почему вы называете меня так?
— Так называют вас все.
— Вот как?
— Да. Но вас не должно так сильно
оскорблять то, что в первую очередь оскорбительно для народа.
— Народ стонет под гнетом Кремля,
разве вы не видите?
Гудериан промолчал.
— Наш народ на грани
исчезновения, — продолжал главный скупщик совести, — наркомания, проституция,
воровство, а пришлые жиреют, как свиньи!
— Чем вам не угодил Цорион? Почему ваши люди не оставят его в покое?
— Вы надоели со своим Цорионом! Кстати, читали последнюю его статью «Мое
Ватерлоо»? Он выступает против возрождения нации.
— Читал. Но Цорион
не против возрождения нации, он пишет о представителях других народностей,
живущих на нашей территории и способных обогатить этнос новыми культурными
ценностями. Чем больше их культурный багаж, чем они умнее и чем более
независимо их мнение, тем выгоднее нам. Вы же не против ценностей, которые
сплачивают народ?
— Почему вы думаете, что эти
ценности обогатят наш народ, а тем более сплотят его? Оттуда вы знаете, что они
не разрушат нашу идентичность?
— К сожалению, об этом можно
будет судить только со временем.
— Вот именно! А у нас нет
времени.
— Поэтому всех пришлых нужно
изгнать?
— Нет, не всех, а только тех, кто
не очистился и не принял причастия нашей великой нации.
— Какой бред!
— Что, по-вашему, определяет
идентичность малых народов? — спросил главный скупщик совести.
— То, что объединяет людей, —
язык, географическая целостность, культура, принадлежность к государству,
ощущение Родины.
— Да. Только государства у нас
пока нет. Все эти признаки идентичности не благоприобретенные, а получены
стихийно, что называется, с молоком матери. Кем же ваш
Цорион мнит себя, живя среди нас, получая
преференции?
— Он писатель, у него иные
ценности. К тому же если Цорион и имеет преференции,
то вовсе не от вас.
— Не морочьте мне голову, прежде
всего он человек. И когда придется делать выбор между осетинами и грузинами, он
выберет своих.
— Это ошибка. Не следует
вынуждать человека делать выбор. Все творчество Цориона
пропитано духом взаимопонимания и любви. А если он пишет о пороках, то не с
позиций национальности. Вся его проза о людях, независимо от того, осетины они,
грузины или абхазы.
— Господи, да мне не нужно, чтобы
он болтал на своем языке на наших улицах.
— У нас маленький провинциальный
городок, и на улицах слышна разная речь — и армянская, и ассирийская, и
французская, и немецкая. А Цорион говорит
по-осетински только с членами семьи. Грузинским же владеет не
хуже нас с вами. Вы сами видите, как здорово он пишет по-грузински.
— Не знаю, не смею утверждать. Я
мало читал.
— А вы почитайте его романы.
Каждая строка, каждая буква пропитаны любовью и
преданностью Грузии, потому что он родился и вырос в восточной Грузии. А то,
что он не забыл родной язык и вся его семья говорит по-осетински, делает ему
только честь. Ведь для нас главное избежать столкновений с живущими на нашей
территории представителями других народностей, избежать кровопролития, разве не
так?
— Я против кровопролития, —
покачал головой главный скупщик совести.
— Абхазов вы считаете братским
народом, утверждая, что с ними всегда можно договориться, а осетин предлагаете
вышвырнуть за пределы страны. Думаете, вам удастся избежать кровопролития?
— Но осетины чужие нам.
— Вы не знаете ни абхазов, ни
осетин, ни грузин.
— Интересно, интересно. Вы не
похожи на осетина, — прищурил левый глаз главный скупщик совести.
— Я не осетин.
— Может быть, вы еврей?
— Нет.
— Кто же вы?
— Такой же грузин, как и вы.
— Так какого хрена защищаете
осетина? Пусть катится в свою Осетию!
— Я защищаю настоящего писателя,
который выше понятия национальной принадлежности, которому грузинский язык так
же близок, как и родной. И статья его, между прочим, написана по-грузински.
— Тоже мне Набоков. Сейчас всех,
кто не борется за чистоту нашей нации, следует воспринимать как врагов.
— Господин главный скупщик
совести…
— Не называй меня так!
— Хорошо! — кивнул Гудериан. — Цорион не вынесет изгнания. Прошу вас, защитите его. Вы
сами знаете, что он пишет правду.
— Кому нужна его
правда! — повысил голос главный скупщик совести. — Кто ему дал право выступать
от имени моего народа, указывать на наши изъяны? Пусть едет в Осетию и
указывает своим осетинам, а мы сами разберемся!
— Он считает ваш народ также и
своим народом.
— С какой стати? У каждого народа
свои особенности, и о них может судить только тот человек, в чьих жилах течет
кровь этого народа.
— Если вы о морали, то она вне
национальности.
— Неправда! — закричал главный
скупщик совести. — Когда речь идет о спасении нации, понятия добра и зла меняют
полюса, как планеты перед столкновением.
— Это несправедливо… Да, в «Моем Ватерлоо» Цорион
пишет о Родине, но не о географической, а о духовной, где нет никаких границ, а
есть единение. Вы же писатель, милостивый государь, неужели не понятно, что
национализм — высшая степень косности, что в трудные для страны минуты
писателям следует возвыситься над нею, как это сделал Цорион,
быть вместе и вести за собой народ.
— Чепуха! Мы должны очистить
нацию, каленым железом выжечь иноверцев и обосновавшихся на нашей земле
пришлых!
— Пожалуйста, — сказал Гудериан,
— выслушайте меня. Я готов подыграть вам, согласиться, даже если это будет
стоить мне раздвоения личности. Но ваша твердость не убережет страну от
напастей. Однажды я видел в автобусе тучного пассажира с толстой книгой, он с
упоением читал страницу за страницей, пока не вошла домохозяйка с авоськами.
Тучный господин из сострадания уступил ей место, хотя у него был билет, и с
сознанием выполненного долга встал рядом. Я восхитился его поступком, но вдруг
представил, как у автобуса лопнуло колесо, и мы все полетели в пропасть. Как, по-вашему,
изменилась бы моральная ценность поступка тучного пассажира, который и сам еле
стоял на ногах? Домохозяйка была опрятна, и она наверняка воплощала в себе
высший смысл семейного очага и благополучия, но она упала в пропасть вместе с
умником с книжкой, вместе с водителем и другими пассажирами, и даже вместе со
мной, цинично оценивающим моральность поступка толстяка. Даже перед смертью,
милостивый государь, лелеешь мысль, что все еще востребован, просто это
востребование немного отстает, и чтобы сродниться с ним, мало уступить место в
автобусе, который напоролся на гвоздь, необходимы еще и сочувствие,
привязанность. А после вас, милостивый государь, все ваши убеждения будут
вызывать чувство омерзения, даже если вы добредете до какого-нибудь загона и
смешаетесь с овцами.
Главный скупщик совести расплылся
в улыбке, показывая желтые прокуренные зубы.
— Что ты тут несешь, негодяй? — произнес он. — Проваливай немедленно, пока я не
позвал охрану.
После обеда Гудериан вызвонил
приятеля по университету, которого за пристрастие к алкоголю однокашники
прозвали «Стограмм». Теперь он работал экономистом в
госучреждении, остепенился, женился, родил двух сыновей и отрастил живот, но
погудеть с друзьями по-прежнему был не против. Стограмм привел двух девиц — коллег по работе, как он
выразился, и они вчетвером поехали в загородный ресторан на берегу черепашьего
озера, где им подали горячие кукурузные лепешки, перепелиные яйца на шпажках,
жареный сулугуни с зеленью и телятину под сливовым соусом. Вино было домашнее,
в запотевшем глиняном кувшине. Стограмм попробовал
его и выразил удовлетворение качеством. Однако по инициативе Гудериана пить
начали с крепкой виноградной водки, правда, девицы благоразумно отказались от
нее и сразу принялись за вино. Гудериан захмелел быстро, чем озадачил приятеля,
который всегда восхищался его выносливостью, показалось даже, что ему хочется
выглядеть пьяным и безбашенным. А когда он, грубо
потискав девиц и вызвав их истерический смех, закурил и стал декламировать
стихи, Стограмм окончательно убедился в том, что
Гудериан притворяется, что застолье безнадежно испорчено. В голосе его и жестах
было больше манерности, нежели хмеля, но у женщин мгновенно загорелись глаза и
выступили слезы, они, не отрываясь, смотрели на Гудериана. Да, — обреченно
подумал Стограмм, который тоже был не чужд поэзии, —
старость подкатывает, как запаздывающий пассажирский поезд, ты не успеваешь
вспрыгнуть на подножку, только цепляешь за что-то сумку с пожитками, и все твои
мечты со звоном рассыпаются по перрону. Плаксивые вирши испокон веку неплохо
шли с овощным салатом и красным вином, когда процесс пищеварения вступал в
активную фазу, и женщины отточенными движениями извлекали из сумочек пахнущие
духами платки.
Девицы извинились и отправились в туалет
привести себя в порядок. Сидящие за соседними столиками солидные господа в
пиджаках и галстуках проводили их взглядом до самых дверей и даже дальше, а
потом уставились в свои тарелки, ковыряясь в зубах специально отрощенными ногтями на мизинцах.
— Как твоя семья, как сын? —
спросил Стограмм.
— Нет семьи, — совершенно трезвым
голосом ответил Гудериан.
— Что с тобой?
— Зря мы приехали сюда.
Из ресторана они пошли по шоссе в
город пешком. Машины объезжали их, сигналя, водители высовывались по пояс из
окон и орали во весь голос, но никто не обращал на них внимания. Гудериан снова
читал стихи:
Что случалось не раз,
Повторяется снова,
И не будет такого,
Что не бралось до нас…
и девицы
подобострастно заглядывали ему в лицо. Одна из них пригласила всех в гости, что
Стограммом и второй девицей было встречено с
воодушевлением, Гудериан же заявил, что ему нынче же вечером нужно ехать домой,
и тогда его проводили до вокзала и посадили в поезд.
Утром, вернувшись в городок,
Гудериан вместе с путейцами пропустил пару рюмок водки в привокзальном буфете.
Когда он заглянул в окно со двора, то увидел, как старый и худой Самуил крутит
головой, словно пытается высвободиться из воротника вязаного свитера, и вислые
усы его дергаются, что крысиные хвосты. Напротив стояли
его сыновья — губошлеп Яго и женоподобный Силициус —
и переминались с ноги на ногу.
Накануне братья сдвинули пианино
к рукомойнику, где дощатый пол был ровнее и не чувствовалось сквозняка, сняли
пошедшую трещинами черную крышку с подсвечниками и обнажили струнное чрево.
Отец строго-настрого запретил им протирать пыль с инструмента, поэтому они
довольствовались тем, что попробовали босыми ступнями пиано да пару раз прошлись
по клавиатуре дежурной гаммой в ре-миноре. Пианино было безнадежно расстроено,
и Яго поморщился, будто лизнул лимонную дольку.
— Какая гадость! — произнес он,
однако, услышав эхо собственного голоса, осекся.
— Ты чего? — спросил его брат.
— Сил, — понизил голос Яго, — там
кто-то сидит.
— Сдрейфил?
— сказал Силициус, и эхо разнесло по комнате вторую
половину слова «эйфил… эйфил…
эйфил!», будто кто-то хотел тайно сообщить братьям
нечто про Эйфелеву башню, но что-то ему помешало.
Яго пододвинул табурет, сел и,
озираясь по сторонам, заиграл Кофейную кантату. Тонкие пальцы с обгрызенными
ногтями забегали по клавишам, ровно того и ждали, а Силициус
запел женскую партию. Он прикрыл глаза, ровно грелся на солнце у реки, и круги
ходили по водной глади, и желтый зимородок охотился на рыбешек. Ему показалось,
будто запахло полевыми цветами, и в комнате сейчас появится ангел, даже воздух
сгустился в проеме двери, но вошел отец и строго сказал «довольно». Яго
прекратил игру, но пальцы с клавишей не убрал, прислушиваясь к тембру брата, а
тот по инерции пропел еще пару тактов и замолчал.
— Я же запретил вам трогать
инструмент! — Самуил приблизился к сыновьям и встал над ними, заложив руки за
спину.
Братья не двигались.
— Вы будете наказаны!
Самуил извлек из кармана набор
ключей для настройки пианино, резиновые заглушки, разложил все на круглом
обеденном столе и задумался.
— Мы больше не будем! — промямлил
Яго.
Нос у него был с горбиной, а губы
толстые, нижняя постоянно оттопыривалась, и когда он предчувствовал наказание,
во рту скапливалась пузырящаяся слюна.
— Папа, — проникновенным голосом
произнес Силициус, — ля в третьей октаве западает, я
сам слышал.
— Ми-бемоль тоже, — поддержал
брата Яго и втянул слюну в рот.
— Это не спасет вас от наказания.
— Ну, папа! — склонив голову
набок, Силициус закатил по-девчоночьи красивые глаза
и шумно выдохнул воздух из легких, как профессиональный певец.
— К музыке следует относиться с
гораздо большей трепетностью, чем вам кажется.
— Мы знаем, — снова пустил слюни
Яго.
— Да, знаем,– закивал Силициус, — мы это хорошо усвоили, папа, больше этого не
повторится.
— Помолчите, пожалуйста.
Самуил через голову снял свитер,
оставшись в одной выцветшей фуфайке с болтающимися рукавами, забыл пригладить растрепавшиеся
седые волосы. Теперь он казался тщедушным и болезненным. Старик приблизился к
комоду, достал из кожаного футляра камертон, не спеша протер его синим
бархатом, слегка щелкнул по ладони и, закрыв глаза, прислушался. Звук был
чистым и бесконечным. Он аккуратно надел блестящую головку ключа на колку,
нажал клавишу и налег грудью на ключ. Братья не двигались с места. Внезапно
Самуил повернулся к ним и выпалил:
— Вы никогда не услышите чистый
звук! — и, увидев, как сыновья сжались от страха, продолжил. — Никогда! Ведь он
капризен, как ваша покойная мать, когда наступал сезон дождей
и ноги следовало держать в тепле.
— Мы это знаем! — в унисон
произнесли братья.
— Молчать! — рявкнул
старик, да так, что кончики усов его задрожали мелкой дрожью. — Вам бы только дурака повалять вместе с этим… как его… Гудерианом! Имя-то какое! И откуда он только взялся?
— Он местный, — сказал Яго.
— Местный? — переспросил Самуил.
— Небось, пьет, как сапожник, да с девками гуляет. Я
запрещаю с ним общаться.
— Он неплохо играет на
фортепиано, — осторожно вставил Силициус.
— Ну что он может играть? —
скорчил гримасу Самуил. — Песенки? Облади-облада?
— Нет, Рахманинова.
— Господи, ну, приведите мне его,
дайте насладиться его игрой!
Гудериан толкнул оконное стекло,
приоткрыл створку и засмеялся:
— А я здесь!
Самуил вздрогнул от неожиданности
и повернулся к гостю, тряся рукавами, как Пьеро.
— Нехорошо подслушивать, молодой
человек.
— И вовсе я не подслушиваю.
— Как не подслушиваете, — не
унимался старик, — стоите под окном и подслушиваете.
— Мне понравилась Кофейная
кантата.
— Стучать по клавишам — дело не
хитрое, — возразил Самуил.
— У ваших сыновей талант, —
сказал Гудериан и повернулся уходить, но тут Самуил подскочил к окну, тяжело
дыша, распахнул его настежь и крикнул:
— Эй, погодите!
Гудериан обернулся — одышливый старик в окне, поглаживающий сухой ладонью впалую
грудь, и сыновья за его спиной, чьи лица выражали тревогу, напомнили
черно-белые фотографии из пыльного бабкиного альбома, в коем было всего вдосталь, кроме радости, и разглядывание которого сулило
приступ подагры у нее.
Заморосил дождь, и Гудериан
поднял воротник. Рядом с домом зашумел орешник. С ветвей слетела ворона и,
каркая, унеслась прочь. Мимо с ведрами проследовала толстая тетка Маня в тесной
юбке, страдающая базедовой болезнью, и, косясь на окна, буркнула что-то под
нос. Она жила по соседству и недолюбливала еврейскую семью, хотя обшивала их не
один год, за водой же из вредности предпочитала ходить через их двор и вечно
ворчала. Гудериан поздоровался с теткой Маней, проводил ее взглядом, оценив
рельефную динамику ягодиц, и двинулся в сторону крыльца. За
орешником росли айва и дикая слива, дальше стояла развалюха-уборная с
коричневым шнурком вместо щеколды, а еще дальше замшелый фундамент — несколько
лет назад, еще при жизни супруги, Самуил затеял строительство нового дома, на
века, но когда померла Хана, бросил затею — да, замшелый фундамент с неразобранной опалубкой, внутри которой поблескивала желтая
вода. Вокруг валялись доски с торчащими гвоздями и осколки кирпичей. А ежели взобраться на фундамент, то наверняка можно увидеть
зарешеченные окна и черепичную крышу музыкальной школы. Гудериан запрыгнул на
опалубку и, чувствуя, как она дрожит под ногами, приподнялся на цыпочках и
вытянул голову.
— Осторожно, молодой человек! —
послышалось из окна.
Но как нарочно, под ним
подломилась прогнившая доска и, даже не успев дослушать предостережения,
Гудериан грохнулся на землю. Прибежали братья и помогли встать. Куртка была
испачкана — в таком виде никуда не пойдешь. Благо, Самуил предложил зайти в дом
и привести себя в порядок. Держа с двух сторон гостя за руки, братья подвели
его к крыльцу, расположенному сбоку. Деревянный дом с торчащей из стены трубой
и перекошенной толевой крышей давно требовал ремонта. Ступеньки крыльца
болтались, как парадонтозные зубы. Дверь была обита
войлоком. В сенях стояли лавка с цинковыми ведрами, велосипеды, в углу — куча
хлама. Они вошли в просторную комнату, пахнущую валерианой, и остановились.
— Снимайте куртку, будем чистить,
— сказал Самуил.
— Позвольте, я сам.
Старик стянул с него верхнюю
одежду. В ноздри ударил запах пота и перегара. Самуил машинально скомкал его
куртку и внезапно попросил:
— Послушайте, помогите настроить
пианино.
— Но я не умею.
— Здоровье, видите ли, — он
запрокинул лицо, чтобы слезы не выкатились из глазниц. — Слух у вас есть?
— Вчера еще был, — попытался
отшутиться Гудериан.
— Слух не может исчезнуть. Он или
есть, или его нет.
У Самуила подергивалась голова, и
под фуфайкой билось сердце.
— Вы бы полежали, — сказал
Гудериан.
Он огляделся, подошел к
умывальнику, открыл краник и стал намыливать руки. Тонкая струя воды издавала
звук, будто настраивали виолончель.
Самуил расстелил на столе грязную
куртку и принялся драить мокрой губкой.
— Кто ваши родители? — спросил он, не оборачиваясь.
— Мать учительница, отец
пенсионер.
— Понятно. А вы сами — музыкант?
— В каком-то роде. Я окончил
школу по классу скрипки и фортепиано.
— Ну-у-у,
батенька, окончить школу — это еще ничего не значит.
— Согласен, — усмехнулся
Гудериан.
Яго подал полотенце и сказал:
— Пап, мы слышали, как в парке он
играл Рахманинова, аж мурашки по телу.
— Настраивая фортепиано, совсем
иначе воспринимаешь звуки. — Самуил поднес куртку к окну и присмотрелся к ней —
грязь вроде отошла, но осталось мокрое пятно. — Я понимаю, каждый должен
заниматься своим делом… Глядите-ка, милостивый
государь, ваш балахон как новенький. В следующий раз, прежде чем упасть,
потрудитесь снять куртку. — Старик впервые улыбнулся.
Братья подобострастно засмеялись.
— А разве звуки не всегда
одинаковы? — спросил Гудериан, чтобы раззадорить старика.
Тот смекнул
это и, прищурив левый глаз, ответил:
— Если на звуки реагируют только
барабанные перепонки, то мы не получаем и сотой доли тепла.
К Гудериану вплотную приблизился
Яго, коснулся мокрыми губами мочки его уха и прошептал:
— Сейчас затянет старую песню про Бетховена.
— К концу жизни великий немецкий
композитор Бетховен совершенно оглох, но подарил миру девятую симфонию.
— Как же он слышал, пап? —
совершенно серьезно поинтересовался Яго.
Глаза у старика загорелись.
— Гармония не нуждается в органах
слуха.
— А-а-а! — закивали Яго с Силициусом.
— К тому же, — продолжил Самуил,
— у Бетховена была специальная палочка, один конец которой он прикладывал к
инструменту, а второй упирал в грудь. Он слушал сердцем.
— Вы хотите сказать, что для
настраивания пианино хорошего слуха недостаточно? — спросил Гудериан.
— Именно!
— Ну, тогда я вам не помощник.
— Не отказывайтесь, прошу вас, —
тронул его за локоть Самуил. — Мне почему-то кажется, что у вас должно
получиться.
— А что нужно делать?
— Я вам все покажу, подойдите.
Начинайте с ноты ля первой октавы и двигайтесь вверх. Для темперации лично я
использую большие и малые терции. Смотрите.
Через полтора часа пианино
звучало более или менее сносно. Самуил лежал на продавленном диване и улыбался.
— Это только первый шаг, — сказал
он, — то же самое придется проделать еще как минимум дважды.
Гудериан смахнул пот со лба.
— Нельзя ли завтра?
— Конечно можно. А сегодня мне
хотелось бы послушать вашу игру.
— Простите, я не расположен
сегодня играть.
Самуил приподнялся на локте.
— Сыграйте хоть что-нибудь.
— Гудериан, сыграйте, не выпендривайтесь, — подмигнул ему Яго.
Тогда он закурил, зажал горящую
сигарету в уголке губ, прижмурил глаз от дыма и
повернулся к клавиатуре, разминая пальцы. Гудериан заиграл
что-то из Бенни Гудмана,
размашисто и свободно, как это может быть только в джазе, когда голова
раскачивается независимо от собственной импровизации, левая рука в басах — что нигер в ливрее — снует от столика к столику с кружками
пенного пива на подносе, и улыбка в полморды, а правая, как нашкодившая
официантка — то ли водку разлила, то ли чесночный соус — носится с
тряпками и шваброй. Силициус отбивал такт босой
ступней, а Яго пощелкиванием пальцев, но внезапно ринулся в чулан, вытащил
огромный коричневый футляр, положил на пол и, дернув металлические защелки,
извлек контрабас. Затем притащил табурет, вскарабкался на него и принялся
настраивать инструмент.
— Боже мой! — воскликнул Самуил.
— Какой бедлам! Яго, тяни выше соль, тяни! Это же не струна, а трос!
Между тем по лицу Яго блуждала
лукавая улыбка, будто он только что стащил из ларька пачку сигарет и предвкушал
первую затяжку. Он подул себе на пальцы, прислушиваясь к импровизации
Гудериана, и подхватил тему. Вошел осторожно, словно ступил на канат, а внизу
бездна и ветер треплет волосы. Однако, заметив, как Гудериан выпустил дым из
ноздрей, повернулся к нему и одобрительно кивнул, заиграл смелее. Руки гудели,
но Яго был поглощен игрой и не замечал этого. Закончив тему, Гудериан сделал
ему знак и передал эстафету, и Яго вступил, чуть-чуть отставая в темпе, но зато
выдал настоящее соло, что даже брат захлопал в ладоши. Силициус
весь извертелся, больше не мог стоять на месте, подскочил к комоду, достал
кларнет и, облизав эбонитовый мундштук, заиграл. Как же он играл! Звуки лились
с такой нежностью и чистотой, будто он хотел выдуть сквозь раструб собственное
сердце.
Отвернувшись к стене, Самуил
трясся всем телом.
Город как будто сорвался с цепи.
Рабочий день был в разгаре, а по улицам носились мужчины в камуфляже,
подпоясанные кожаными патронташами, с охотничьими ружьями наперевес. Через
громкоговоритель слышались голоса скупщиков совести, призывающих патриотов и
всех, кто очистился и принял причастие великой нации, незамедлительно собраться
у памятника матери погибших солдат. Рыжий Фома стоял посреди площади Мира в
своей неизменной чухе с газырями, прихлебывал пиво из бутылки и, тряся бородой,
орал во всю глотку, что враги на нескольких автобусах двинулись из Сухума на восток, что страна в опасности и, пока не поздно,
надо взламывать милицейские оружейные склады. Школы наполовину опустели, потому
что старшеклассники ушли с уроков защищать Родину. Ближе к обеду толпа, ведомая
рыжим Фомой, направилась через парк на север, приблизилась к серому
двухэтажному зданию городской милиции, протиснулась через калитку и расположилась
во дворе напротив главного входа. На крыльцо вышел толстый апоплексический
полковник с глазами навыкате, начальник милиции, снял форменную фуражку, протер
ободок изнутри клетчатым платком и напялил на лысину.
Рядом, на бетонном бордюре, сидели Цорион с Бено и грустно молчали. Полковник прокашлялся, но как
только произнес: «Ребятки, дети мои!» — толпа освистала его. Тогда он
повернулся к Цориону с Бено
и бессильно пожал плечами.
— Господин Цорион!
— сказал он негромко. — Вы уважаемый человек, скажите им, что нельзя трогать
склад с оружием, в противном случае придется вызывать внутренние войска, а они
церемониться не станут!
Цорион знал, что
отговаривать ополченцев бессмысленно, это только озлобит их. Когда бьют тревогу
и призывают защищать Родину, надо вооружаться. И всякого, кто помешает этому,
сметут с пути. Он встал и оглядел людей, в чьих глазах читалась решимость.
Через минуту толпа скандировала:
— Цо-ри-он!
Цо-ри-он! Цо-ри-он!
Полковник дал команду отпереть
склад.
Ополченцы ринулись в помещение и
принялись вытаскивать оружие на улицу. Несли по два-три ствола — помповые
ружья, карабины, охотничьи двустволки — и складывали во дворе. Некоторые ружья
были зачехлены, их тут же расчехлили. Стволы достались не всем, но получившие
их ощутили свою значимость, выросли в собственных глазах — действие магии
оружия, хотя не до конца осознавали происходящее. Маховик неотвратимости был
запущен, и тот, кто сдвинул его с места, потирал руки. Яго с Силициусом раздобыли ружье на двоих, таскали его по очереди,
стараясь не попадаться на глаза знакомым. Они были в телогрейках и надвинутых
на глаза вязаных шапках. Узнай Самуил о намерении братьев ехать воевать в
Абхазию, им бы не поздоровилось. Прежде чем разойтись, Фома обратился к
ополченцам, чтобы те запаслись сухим пайком, потому что неизвестно, сколько
дней им придется отсутствовать. Через час подадут два Икаруса и три грузовика,
— сказал он, — надо подготовиться к этому времени. Ополченцы покинули двор
милиции, обошли ближайшие магазины, а некоторые смотались на рынок. Продавцы
безвозмездно давали им сухари, рыбные консервы и тушенку, сочувственно сдвигали
брови и качали головами: «Бедные дети!» А те купались во
внимании со стороны сограждан, наслаждались чувством причастности к чему-то
возвышенному и печальному — ведь кто-то из них мог умереть, — и позже, когда
они сидели в автобусе или в грузовике, глядя сверху вниз на окруживших их
знакомых и малознакомых провожающих, прижимали к груди холодный ствол ружья да
пакет с сухпайком и также наслаждались этим чувством.
Эйфория длилась сто десять километров и шестьсот метров, пока
ехали по Мингрелии через города Абаша, Цхакая, Хоби, Зугдиди, и к ним
присоединялись другие ополченцы, местные жители тепло встречали и провожали их,
и с каждым населенным пунктом она уменьшалась, как шагреневая кожа, пока не
исчезла совсем на берегу реки Ингур, за которой
начиналась Абхазия.
Ополченцы разбили лагерь на
берегу, стали осматриваться. Было по-весеннему тепло и тихо. Вдоль реки шла
грунтовая дорога, чуть выше по склону виднелся густой дубняк, берег травянистый
и пологий, и, в добавок ко всему, у воды торчали
рогатины для удочек — как в сказке. Фома отрядил людей в ближайшее село за
мясом и вином, предупредив, чтоб не цацкались особо с
сельчанами, потому как они защитники Родины. После чего построил ополченцев и
объявил, что поступил приказ от главного скупщика совести — отобрать всех, кто
без оружия и кому меньше пятнадцати, и отправить домой. К вечеру наловили рыбы,
гонцы принесли картошки, мяса, хлеба и вина, развели костры и приготовили ужин.
Ночевали кто где, поскольку никто не брал с собой ни палаток, ни спальных
мешков. Младшие — в автобусах, те, что постарше, — в кузовах машин, а иные
прямо на траве, укрывшись бушлатами. Благо, из-за выпитого вина холод не
чувствовался.
На рассвете салаг
и безоружных посадили в автобус и отправили обратно. Провожая брата, Силициус взял с него слово, чтобы тот держал язык за
зубами. Яго приехал к вечеру усталый, как собака, вошел в дом и, не раздеваясь,
завалился спать. Самуил растряс сына и спросил, где брат, и тот ответил, что не
знает. Как же так, — повысил голос отец, — вы же были вместе, весь город видел.
И Яго снова ответил, что не знает. Ты бросил брата? — рассвирепел Самуил и,
ударив его камертоном, рассек голову. Яго зажал рану ладонью и сбежал из дома.
Старик не спал всю ночь, а наутро вышел во двор, постоял немного, раздумывая, и
поплелся через футбольное поле к дому Цориона.
Яго искали едва ли не всем
городом. Но нашел его писатель — возле «Заготзерно»,
где рыбаки обычно копали червей, — тот сидел на земле, поджав ноги по-турецки,
голова его была обмотана тряпкой, он ел сливу и плакал. Цорион
поднял пацана на руки и прижал к себе, но от тяжести у
него забилось сердце, он стоял так, терпя чудовищное сердцебиение, раскачивая
Яго из стороны в сторону, как младенца, и шептал ему на ухо:
— Ты настоящий мужчина, брат!
Знаю, что ты сдержал слово и не выдал брата. Я никогда еще не видел таких
настоящих мужчин! Завтра поедем с тобой искать Силициуса.
Уткнувшись писателю в грудь, Яго
пускал слюни, и от рыдания ему становилось легче.
Они сидели в автобусе рядом,
трясясь на ухабистой дороге, и Цорион держал Яго за
руку, будто боялся, что тот упорхнет в приоткрытое окно, скроется в облаках.
Писатель чувствовал чистоту мальчика и без зазрения совести впитывал ее в себя.
Впереди сидели два брата, одинаково небритые и одинаково мрачные. Обернулись и
спросили:
— Разве ваш сын болен? Отчего вы
держите его за руку?
— Чтоб не упорхнул, — ответил Цорион.
Смерили его взглядом и улыбнулись
белозубой улыбкой.
— Такой не упорхнет. В каком
классе учишься, брат?
— В седьмом, — сказал Яго и
добавил, покосившись на Цориона: — Он не мой отец.
— Дядя что ли?
— Нет, просто знакомый, — и видя
недоумение, сообщил: — Мы едем искать моего брата, он в ополчении.
— А, в ополчении, — закивали
братья, — на берегу Ингура, знаем. Там сейчас
спокойно, не переживайте. Мы из Сухума, у нас свой
дом, участок, учимся в университете. А абхазы говорят — раз грузины выгоняют
нас, то и вы уходите отсюда. Но это наша земля, мы никуда не уйдем.
— А как же быть осетинам или туркам-месхетинцам, или азербайджанцам? — поинтересовался Цорион.
— Это другое дело, они — гости,
временно проживают у нас.
— Абхазы — тоже гости?
Братья задумались.
— Ну, вы же грузин, это не должно
вас волновать.
— Нет, я не грузин.
— Но вы чисто говорите
по-грузински, — с недоверием посмотрели на Цориона
братья.
— Более того, — сказал Цорион, — я пишу по-грузински и печатаюсь в грузинских
журналах и газетах.
— Простите, как ваше имя?
— Цорион.
— Цорион?
— загорелись глаза у братьев. — «Мое Ватерлоо»! Мы читали вашу статью и
восхищены ею. Позвольте вам пожать руку.
Писатель усмехнулся, отвечая на
их рукопожатия.
— Стало быть, мы братья по
несчастью. Вас тоже выгоняют.
— Нет, господин Цорион, это наша земля.
— Не хочу вас огорчать, но абхазы
с осетинами думают точно так же.
— Вас-то за что выгоняют,
господин Цорион, такой осетин, как вы, получше десяти чистокровных грузин.
— Спросите у главного скупщика
совести.
— Да не слушайте вы его! Болтает
только почем зря!
— Тсс! — приложил палец к губам Цорион. — Не кричите слишком громко, могут услышать, и
тогда у вас будут неприятности.
— Нам нечего бояться, — сказали.
— Мы на своей земле. Это националисты мутят воду. Объявили, что вооруженные
абхазы вторглись в Грузию на автобусах. Курам на смех! Да абхазы составляют
всего 17% населения Абхазии, а грузины — 45%! Куда они попрутся?
Глупость несусветная! Никто и не собирался вторгаться к
Грузию, просто нас хотят столкнуть лбами. Вот и живем между двух огней — абхазы
называют нас мингрелами, а грузины абхазами.
— Что же делают ополченцы на
берегу Ингура?
— Что делают? — переспросили
братья. — Пьянствуют да безобразничают. Им давно пора возвращаться домой,
только они не спешат. А зачем спешить, дармовые харчи,
вино, природа, чем не отдых?
Они вышли в Цхакая, высокие и
стройные, подарив на память Яго эспандер для кистей рук. Через два года, когда
начнутся погромы в Сухуме, братья отправят родных в
Гали, а сами забаррикадируются в доме и будут отстреливаться от
своих же из охотничьих ружей, выкрикивая по-грузински: «Не убивайте нас,
братья!», — а те их все-таки закидают гранатами.
Когда приехали в
лагерь, стали искать Силициуса, но не нашли его, и Цорион пошел к Фоме поинтересоваться парнем, тот вызвал
двух ополченцев, патрулировавших половину моста, и они с гордостью заявили, что
от Силициуса воняло, как из помойной ямы, и волосы
были давно немытые, и ополченцы скинули его с моста в реку, потому что в армии
спасения нации нет места грязным и вонючим ублюдкам, — писатель подумал, а может и правда к самой
сокровенной мечте следует подкрадываться, как к перепелу во ржи в тихую погоду,
чистым, незапятнанным, чтоб не спугнуть ее раньше времени. Молодые люди были
экипированы в новую униформу и коричневые берцы, даже
накрахмаленные воротники блестели, как горшковые беляночки на солнце. Они приехали сюда с вполне
благородными намерениями, но кто научил их сортировать сокровенное?
Сохранят ли они эту чистоту в дальнейшем или растеряют в очередях за очищением
да за причастием великой нации? Конечно, разочарование в жизни, увеличивающееся
пропорционально возрасту, омрачит идеалы и устремления, превратит их в циников,
но лишь часть этих подростков ощутит раскаяние от неправомерно присвоенного
чужого пространства и времени. Однако вряд ли это возместит пустоту,
образовавшуюся в груди после продажи совести за три рубля на площади Мира.
Ополченцы вернулись патрулировать
мост, и Яго увязался за ними, и писатель, наблюдая за тройкой, сравнил
спокойную, как сон, реку с большим разделочным ножом, неспешно разрезающим
розовую мякоть мяса. Берега, соединенные старым мостом, по которому неторопливо
прогуливались трое юношей, словно бы сочились любовью, как свежая рана, и
любовь эта — что с одной стороны, что с другой — была одинаковой, да и люди,
живущие за прибрежными холмами, ежеутренне глядящие
друг другу в глаза поверх глади реки и лелеющие мысль о собственной
избранности, тоже в сущности были одним народом. Но
тогда как же они позволили семнадцати-, восемнадцатилетним парням, которые
должны были бы продолжить их род, оборвать его? Может быть, действительно
чистые и возвышенные мечты — удел молодых, а взрослые, совсем недавно сдувавшие
с них пылинки, отравляют сознание мыслью об избранности? Ополченцы и Яго
остановились посреди моста, переговариваясь о чем-то, затем сбросили верхнюю
одежду, забрались на парапет и, расстегнув ремни, спустили штаны, их белые
худые задницы засверкали. И когда они чуть присели,
Яго протянул руки и столкнул их в реку, а сам подтянул штаны и спрыгнул с
парапета. В лагере поднялся смех. Цорион усмехнулся
тоже, поскольку стал свидетелем акта возмездия. Только зачем они оголили задницы? Видимо, таким образом дразнили засевших на
противоположном берегу абхазов, дескать, стреляйте, коли охота. Глупое
проявление мужества. Яго возвращался в лагерь по мосту, выполнив свой долг, ни
разу не обернувшись на крики помощи пытающихся выплыть ополченцев, продавливая
замотанным тряпкой лбом сгустившуюся, как желе, косность мира. Цорион глядел на
него, не отрываясь, отгоняя мысли о том, что писатель, в конце концов,
ответствен за всех этих людей, вспарывающих пространство смехом, но не
понимающих, что избранность — обратная сторона чванливой высокопарности,
давнишний комплекс неполноценности, жертвой коего становятся ополченцы в
добротном камуфляже, не по своей воле променявшие студенческую скамью на
холодные волны реки, как нож, рассекшей землю на две части. Впрочем,
утверждать, будто руки писателя разучились держать меч и что перо за ухом —
неотъемлемый атрибут пацифизма, так же глупо, как учить завоевателя уму-разуму.
Все дело во времени и пространстве, удобренном болью и кровью твоих предков.
Досадно только, что их опыт не уберег ни одной ниточки в человеческой общности — какая печаль.
Силициус плохо плавал и его отнесло вниз по течению. Вытащил парня из воды
старый рыбак, стянул мокрую телогрейку и откачал. Затем отволок к себе в
хибару, уложил на тахту, растер до красноты виноградной водкой и напоил чаем с
мятой. Так он пролежал до тех пор, пока не пришли Цорион
с Яго.
Взгляд сорвался
с оптической оси, увлекая за собой привычные глазу предметы интерьера —
письменный стол с пишущей машинкой «Оптима», лампу
под зеленым абажуром, зеленое кресло возле окна, книги и сувениры на полках,
сосновую дверь с торчащим в замке ключом и блестящей ручкой в форме тормозного
башмака — все провалилось сквозь землю, и время вывернулось наизнанку, сбросив
с себя свои функции вместе с названиями исчезнувших предметов, и
водоем небрежной прелести, всю жизнь преломлявший свет, как в линзах очков, под
нужным углом, внезапно растворился, как мираж в пустыне.
Цорион лежал на
диване, обвешанный присосками допотопного кардиографа,
и стрекот механизма нарушал тишину. Медсестра в халате пригнулась к его лицу,
благоухая дорогими духами, и приподняла веко большим пальцем правой руки, при
этом царапнула длинным ногтем переносицу.
— Динамики никакой нет, — сказала
она, оторвав ленту. — Скорее всего, нервы.
— Свои заключения оставьте при
себе, — отозвался стоящий за ее спиной Бено и принялся изучать кардиограмму.
Он был в новом твидовом пиджаке,
в голубой рубашке и галстуке в полоску.
Медсестра отсоединила присоски
кардиографа и вытерла тряпкой грудь, запястья и ноги Цориона.
— Это гель, он безвреден, —
пояснила она.
— Я знаю, — кивнул Цорион. — Что скажешь, Бено?
— Ничего страшного. Тебе сейчас
введут успокоительное средство, поспишь и все пройдет.
— Сон — лучший лекарь. Я боюсь
уколов.
— Ничего, потерпишь. Зачем ты
поехал туда?
Готовя раствор для инъекции,
медсестра прислушивалась к их разговору.
— Иногда наши поступки меняют причинно-следственную
связь, — сказал Цорион.
— Твое зубоскальство раздражает,
если учесть, в каком состоянии ты находился полчаса назад.
— Да, друг мой, приходится
признать, что я последний трус.
— Все мы в каком-то роде трусы. —
Бено отошел к окну, выглянул на улицу, и в толстых
линзах его очков отразилось солнце.
— Я имею в виду не страх перед
смертью.
— Тебе сейчас лучше помолчать.
Медсестра сделала укол и стала
собираться.
— Может быть, позвать
кого-нибудь, чтобы вас укрыли? — спросила она.
— Не нужно, я сам.
— В твоем положении нужно беречь
себя, а не мотаться по стране, как мальчишка, — сказал Бено.
— Знаешь, что я тебе скажу! —
начал было Цорион, но осекся.
— Знаю, — ответил Бено и, повернувшись к медсестре: — Подождите меня в
машине, я скоро.
— Когда мир рушится тебе на
голову, не до здоровья, — произнес писатель, чувствуя, как тепло разливается по
телу.
— Глупости говоришь, глупости! —
строго сказал Бено. — Мы с тобой не спасем мир, он
должен переболеть всеми детскими болезнями!
— Разве ж я о спасении. Добро и
зло поменялись потными фуфайками, как футболисты после игры, от них пахнет
одинаково.
— Ладно, — буркнул кардиолог,
ухмыляясь, — спи, потом поговорим.
После того, как Бено ушел, Цорион встал, надел
фланелевую рубаху и застегнул на все пуговицы, краешком взгляда прихватив
заправленную бумагой машинку. Он лег обратно, раскинул руки и
перестал сопротивляться инверсии зрительных образов, когда нет никакой формы, а
только бесконечное месиво, ровно не успел обдышать
исписанные синими чернилами страницы на столе, и первые визитеры ночного
таинства топчутся у порога, как в детстве, — слова ли, разлившееся варево
неприкаянности, которой лишь ночь определяет валентность и объем, и уже
неважно, каким птичьим языком ты обозначаешь закономерность, потому что
смысла в этом ни на грош, разве что осознание собственного предназначения,
напоминающего непрерывное движение рыб, для которых остановка равнозначна
смерти. Цорион позволил угасающей мысли увлечь себя на обочину дороги, ведущей
мимо бараков к кладбищу на холме, чтобы притвориться нищим бродягой и сбросить
с себя ответственность, прикусить губу, и увидел со стороны начало всему в
прозрачной целокупности, как плод внутри чрева, еще
без глаз и ушей, но уже с голубыми прожилками. Он тянул время, потому
что самое большое наслаждение — когда нет названия ничему, есть только
предчувствие, но как только всплывает определение, тебя выворачивает наизнанку,
будто обожрался купены, и то, что ты хранил в себе,
все, что было причастно к таинству, предается земле.
Дверь приоткрылась, в проеме
показалась голова Досыр.
— Входи, джичи,
— сказал он.
— Как ты себя чувствуешь? —
спросила мать.
— Нормально. Спать только
хочется.
— Поспи, коли хочется. Я тебе
принесла плед.
— Посплю еще.
Досыр уселась в
изножье и бережно укрыла его.
— Если ты умрешь раньше меня, то
вконец разобьешь мне сердце.
— Я постараюсь пережить тебя, джичи.
— Мне и пригрозить судьбе нечем,
— сказал она. — Я давно перестала бояться смерти.
— Но разве можно пригрозить
судьбе собственной смертью?
— Нет, конечно. Да и совестить ее
глупо.
— Да, это так, — согласился Цорион и закрыл глаза.
— Ты уснул? — сквозь сон услышал
он голос матери. — Бедный мой мальчик. Если б можно было забрать все твои хвори, я незамедлительно забрала бы их себе. Хотя каждый
раз, когда я просила Господа об этом, Он слушал меня вполуха,
как будто моя мольба вызывала у Него отвращение. Но разве Господу ведомы такие
чувства? Наверное, все-таки ведомы, раз хочется думать, что
для отвращения у него имеется другое сердце. — Цорион
все еще понимал ее слова, правда, уже не персонифицировал. — Когда
Уара перестала двигаться, я растолкала конвоиров в
бушлатах, подбежала к ней и упала на колени у кромки бездонного озера,
колышущегося и шедшего медленными волнами, выволокла ее из-под брезента, а сама
заняла ее место и взмолилась — Господи, забери меня вместо моей дочери! —
подождала малость, принюхиваясь к телам других детей, но от них пахло степью.
Конвоиры, не торопясь, поставили меня на ноги и даже отряхнули, а Уару запихнули обратно под брезент и аккуратно подоткнули
край. Я наблюдала это бездонное озеро, представляя огромных серебряных рыб с
застрявшим в губах безмолвным стоном, плавающих в темной воде и шевелящих
плавниками, и шептала — какой в этом смысл, Боже? Мои мысли плетутся в хвосте
отчаяния, и понять что-либо так же трудно, как протиснуться сквозь толпу
голодных людей, собирающих по весне черемшу. Да, рыбы не замерзают, они просто
впадают в спячку, но даже они поворачиваются брюхом кверху, когда нечем дышать.
А когда умирал Александр, Господь все-таки услышал меня, помнишь? Твой брат
вылез из-под одеяла и сказал, что хочет выйти по нужде, но я запретила ему
покидать землянку. Писай на пол, — велела я, — а он все-таки встал и вышел,
помнишь? Была метель, и ветер завывал, как шакал, Александр же выскочил без
тулупа и больше не возвращался, сбежал, помнишь, сынок?
— Да, помню, — хотел сказать Цорион, но вместо этого шумно вздохнул.
К утру метель усилилась. Всю ночь
он крепился, стараясь не уснуть, вспоминал дом, горы, реку Саукаба,
волкодава Садула, улыбался своим мыслям, но на
рассвете его сморило. Накануне они договорились с братом сходить на станцию,
где Александр мог прятаться в ожидании поезда. Для этого нужно было покинуть
поселок затемно, пока председатель не продрал глаза,
однако они проспали. Утром Бего растолкал его, а сам
подложил дров в печку и вышел из землянки. Цорион
натянул шерстяную кофту, прислушиваясь к тихому посапыванию
сестер, чувствуя себя совершенно взрослым и спокойным, неспеша завязал толстые шнурки на ботинках и встал на
ноги, чтобы проверить, не слишком ли тугие узлы, затем надел поверх кофты
телогрейку на два размера больше и подпоясался веревкой. Он взял со стола
ушанку, вязаные варежки и толкнул плечом обитую войлоком дверь.
— Куда собрались? — шепотом
спросила Досыр.
— Спите, рано еще, — ответил Цорион.
Дорогу замело, но на снегу были
видны свежие следы — обычно поселенцы являлись в сельсовет за нарядом к восьми
часам утра, но некоторые приходили пораньше, наивно надеясь перехватить работу полегче. Возле конторы толпились армяне и переговаривались,
покуривая самокрутки.
— Бари луйс!2 — негромко поздоровался Бего.
— Барев
дзес!3 — ответили армяне. — Вонцес?4
— Гамац-гамац!5
— Как твоя мама, богатырь? —
перешли на русский язык армяне.
— Держится.
Бего никогда не улыбался.
Стоило ему улыбнуться, и на щеках образовывались ямочки, и тогда он становился
похожим на девочку.
Из конторы на крыльцо вышел
высокий чахоточный председатель, поблескивая впалыми глазами и хромовыми
сапогами. Китель его был расстегнут, белая грудь лишена всякой поросли.
Председатель чиркнул спичкой, прикурил папиросу и надсадно закашлялся.
— А вы тут что делаете? — спросил
он братьев.
— Мы пришли получить наряд, —
нашелся Бего.
— Наря-яд?
— протянул председатель и заулыбался. — А чего мать не пришла?
— У нас траур.
— Знаю, знаю. — Председатель
переместил папироску в уголок тонких губ, затянулся и, выпуская дым из ноздрей,
стал застегивать китель на груди. — Вы же вроде похоронили мальца.
— Похоронили, — подтвердил Бего.
— Так какого рожна вам еще надо.
Почему мать не работает?
Братья молчали.
— Товарищ председатель, — подал
голос седой армянин с острым кадыком, — мы готовы отработать вместо нее, дайте Досыр поплакать.
— А-а-а! — отозвался
председатель. — У тебя мало работы. Я тебе, сукин
сын, удвою норму! Тоже мне защитник!
— Мы с братом поработаем вместо
матери, — сказал Бего.
— А ну марш домой, сопляки!
Станция находилась в трех верстах
к северу от поселка. Дорога шла полем, мимо хозяйственных построек, длинных
поленниц и навесов, под которыми виднелись грубо сколоченные столы и скамейки,
огибала холм с кладбищем и терялась из виду. Вдоль построек прогуливался сторож
в овчинном тулупе и с берданкой наперевес. Звали его Сигизмунд, и был он из закатальских армян. Разбогател на том, что сдавал в аренду
давильню и две мельницы на реке Цилбан. В шестьдесят
пять лет Сигизмунд женился на дородной девице по имени Лилит,
построил новый дом и зажил как барин. Но в тридцать первом году его раскулачили
и вместе с женой сослали в северный Казахстан. Сигизмунда по возрасту назначили
сторожем, выдали казенный тулуп и берданку и поселили в одном из строений.
Жизнь его протекала гораздо легче, нежели у других ссыльных. Поговаривали, что
он просто купил расположение председателя, частенько наведывающегося к его жене
с бутылкой самогона и полными карманами карамели. Лилит
была толстой, но миловидной дамочкой. Большие темные глаза ее блестели, будто
она только что подхватила заразу. Дома Лилит ходила в
обтягивающем халате, подчеркивающем аппетитную фигуру, грудь ее при движении
колыхалась, а сквозь ткань халата проступали ямочки филейной части. По субботам
она устраивала банный день. Летом Сигизмунд возил воду с реки, а зимой
растапливал в котле снег, вовсю используя казенные
дрова. Лилит плескалась в бочке с теплой водой,
вспененной мыльнянкой, и напевала армянские песенки, а снаружи дырявые стены
баньки облепляли пацаны из поселка и сглатывали слюни.
Ссыльные дразнили сторожа Сигизом, вкладывая в это
прозвище желчь и негодование, тот делал вид, что обижается, а на самом деле так
звали его еще в детстве. Хитрый армянин хватался за сердце, закатывал глаза и
качал головой — ах, ах, ах! Но подобное поведение сторожа вводило в заблуждение
далеко не всех. И тогда предметом насмешек становилась несравненная
Лилит. Впрочем, это тоже не слишком оскорбляло
Сигизмунда. Все всё прекрасно знали, но жили по законам переселенцев.
Бего шел впереди, протаривая тропу, оглядывался время от времени и протирал
лицо снегом.
— Не отставай, малыш, замерзнешь,
— повторял он, тяжело дыша. — Неохота таскать тебя на
спине.
— Я же просил не называть меня
малышом, — сказал Цорион.
— Но тут никого нет, кроме нас с
тобой.
— Да ты сам еле дышишь. Что с
тобой, Бего?
— Не знаю, я насквозь мокрый.
— Может, передохнем?
Бего остановился, и
пока он протирал лицо снегом, Цорион подошел сзади к
брату и незаметно стал к нему примериваться — тот был выше на целую голову.
— Ты здорово вытянулся за
последнее время, Цори, — задумчиво проговорил Бего, оглядывая бескрайнюю степь. — Дорогу замело, будем
ориентироваться на холм и на кладбище.
— Но ты все равно
выше меня, — недовольно пробормотал Цорион.
— Я старше тебя.
— Гуде
старше нас с тобой, но выше меня всего на полголовы.
— Так бывает, малыш.
— Почему он сбежал?
— Не знаю. — Бего
стал тереть глаза подушечками ладоней. — Только он опередил меня.
— Как? Ты тоже хотел сбежать?
— Гм, как ты думаешь, кому
первому пришла в голову эта идея?
— Бего,
значит, ты надоумил Гуде.
— Нет, я просто сказал ему, что
хочу сбежать отсюда подальше.
— Что с тобой? Ты побледнел.
— Мне что-то нехорошо, — произнес
Бего и медленно осел в снег. — У Гуде
не хватило бы ума придумать такое. Он тугодум, к тому же медлителен и
неповоротлив, как наш буйвол.
— Неправда! — возразил Цорион. — Он не тугодум, просто не любит трепаться
попусту!
— Ладно, ладно! — устало
проговорил Бего и прикрыл глаза. — То, что я думаю,
не имеет значения. Сейчас главное найти его, малыш.
— Тебе плохо? — Цорион принялся тормошить брата, но тот не реагировал, и
тогда он закричал что было сил. — Сиги-и-из! Сиги-и-из!
По тому, как притихла на
мгновение метель, а затем принялась с новой силой, и по тому, как снегопад
поменял направление, он понял, что его крик никогда не долетит до ушей
Сигизмунда. Безмолвие вдавило его в снег, ровно хлебный мякиш, и, словно бы
сопротивляясь этому давлению, Цорион сорвал с головы
ушанку и заозирался. Заметив, что Бего
трясет, как в лихорадке, Цорион снял телогрейку,
надел на брата и попытался взвалить его на плечи, но не получилось. Тогда он
перевернул Бего навзничь, просунул ему руки под мышки
и потащил проторенной тропой обратно в поселок. В это время Цорион
заметил огонь на склоне холма, в самом центре кладбища, и остановился, переводя
дыхание. Раз горит костер, значит, там люди, — подумал он, — глядишь, не бросят
в беде! Цорион подложил брату под голову свою ушанку,
а сам двинулся по направлению к кладбищу. Он шел прямо к холму, не обращая
внимания на сугробы и ямы и стараясь не упустить из виду пламя костра. У
подножия Цорион остановился и прислушался, но не
услышал ничего, кроме свиста ветра да биения собственного сердца.
И тут он увидел Габо и Уару.
Они стояли между могилами с
деревянными крестами и над ними пылали костры. Отец был в гимнастерке, галифе и
сапогах гармошкой, которые ему презентовал его друг Арчил
незадолго до ссылки. Вскоре после этого Арчила
застрелили на повороте у села Икалто. А Габо решением тройки раскулачили, погрузили вместе с семьей
в теплушку и сослали, не позволив даже оплакать друга. Он был, как всегда,
подтянут, волосы с проседью, нос с горбинкой, усы щеточкой и глаза с паутиной
по углам источали благожелательность, и только морщинка над переносицей
придавала немного строгости выражению лица. Сестра была высокой и изящной, с
недавно наметившимися женскими формами, белым лбом и большими чистыми глазами.
— Откуда вы? — произнес Цорион, чувствуя, как силы покидают его.
— Как откуда! — ответил Габо. — Из-за рощи деревьев аза6 !
— Из-за рощи деревьев аза? —
переспросил Цорион. — Это далеко?
— Неблизко.
— Папа, там Бего,
— кивнул через плечо Цорион.
— Я знаю.
— Мы пошли на станцию искать Гуде и заблудились.
— Не нужно его искать, сынок, он
с нами.
— С вами? Но я его не вижу.
Они улыбнулись еле заметно, и Цориону на минуту почудилось, будто он дома, все живы здоровы и нет никаких причин для переживаний. Откуда-то
появился долговязый рыжий мальчик с оттопыренной нижней губой и встал рядом с
ними.
— Вот он, Цори,
— сказала Уара, продолжая улыбаться.
— Нет, это не мой брат! — качнул
головой Цорион.
— Спроси у него сам, — спокойно
проговорил Габо.
— Гуде!
— глядя себе под ноги, позвал Цорион, надеясь на то,
что рыжий мальчик не отзовется.
— Да, Цори!
— отозвался тот, но слишком быстро для единоутробного брата.
— Вы лжете! — отступил назад Цорион, и слезы брызнули у него из глаз. — Гуде никогда не вел себя так! Для чего все это? Кто он?
Габо молчал. Спустя
некоторое время он сделал знак Уаре, та спустилась по
склону, прошла мимо Цориона, обдав его домашним
уютом, и направилась в сторону Бего. Приблизившись к
нему, подняла руки на уровень плеч, кисти ее рук зажглись кострами, снег в
радиусе десяти метров растаял, и земля просохла, как порох.
— Уара!
— услышали они слабый голос Бего.
— Да, брат, это я! Сейчас согрею
тебя.
— Иногда забываешь, живой человек
или мертвый, — сказал Габо. — Просто в тебе живут воспоминания,
как золотые рыбки в аквариуме, и когда скучно, ты наблюдаешь за ними. Ты уже
взрослый, Цори, и все понимаешь.
— Да, понимаю, — вытер рукавом
слезы Цорион. — Но что сказать джичи?
Она молчит, хотя по выражению лица видно, что ее мучают какие-то вопросы.
— Скажи ей, что вы с Бего сходили на станцию, но не нашли там никого, что
Александр ушел в рощу деревьев аза.
Цорион разревелся, как
девчонка, но не смог ничего с собой поделать.
— Она мне не поверит.
— Ну что ты, сынок! — Габо подошел к нему, поднял на руки и прижал к груди, и Цориону стало тепло и спокойно. — Ты же мужчина, тебе
придется искать ответы на все вопросы. Это трудно, но кому-то надо это делать.
Все будет хорошо.
— Теперь уже никогда не будет как
прежде, — сказал Цорион и вдохнул соленый запах отца.
Метель унялась,
проглянуло солнце, и они медленно вознеслись над землей, отражая, как сфера,
солнечный свет, и Цорион увидел поселок на берегу
реку, скованной льдом, и деревянную вышку на возвышении с двумя солдатами в
бушлатах, сельсовет с дымоходом и крылечком, и дальше строящуюся ферму, на
которой одни ссыльные обстругивали древесину, и стук топоров слышался
отчетливо, будто они работали рядом, а другие с помощью
лебедок поднимали готовые бревна и укладывали в сруб, и железнодорожную станцию
с портретом вождя над пустым перроном, и перекошенную будку стрелочника на
отшибе, и старого Сигизмунда, охраняющего хозяйственные постройки, и Бего с Уарой.
— Эй, Сигиз, Сигиз! — закричал он, и
сторож стал смешно озираться по сторонам, и Цорион
засмеялся так звонко, что Бего приподнялся на локте
и, задрав лицо, удивленно уставился на брата — совсем как в тот раз, когда Цорион с раскрытым зонтом прыгнул с крыши дома, спицы не
выдержали, купол зонта с хлопаньем выгнулся наизнанку, и он плюхнулся в огород,
до крови поранив
колени и локти, а Бего, вместо того чтобы перевязать
ему раны, бегал по проселочной дороге и орал на всю округу, что его брат —
величайший парашютист.
Когда они в
бессилии лежали под одним одеялом в хибарке у Сигизмунда, и толстая Лилит поила их мятным чаем с карамельками, проявляя к
братьям нереализованную материнскую нежность, а Сигизмунд забегал периодически
в дом, оставляя дверь нараспашку, так что в проеме была видна поленница дров и
цистерна для воды и аккуратно расчищенная в снегу тропинка к деревянному
туалету, и шептал горячим шепотом, дескать, если их увидит
председатель, то не сносить головы, а Лилит спокойно
отвечала: «Не бойся, дорогой, я сама с ним разберусь», — Цориона
не покидало ощущение свободного полета. После встречи с отцом и сестрой у него
отнялся язык, и он не проронил ни одного звука вплоть до приезда Иорама и Илы. Мать переживала до такой степени, что иногда
у нее, набожной и смиренной, вырывались слова упрека Господу — за что такое
проклятие! Впрочем, Цорион не чувствовал никакой
ущербности, напротив, стал уединяться и до мельчайших подробностей вспоминать
полет. И гораздо позже, когда он стал известным писателем, и чем больше
сомневался в собственных убеждениях, тем больше прислушивались к его мнению, Цориона никогда не оставляло это ощущение.
Увидев однажды в
детстве мир с высоты птичьего полета и восхитившись им, даже если тебя прижимал
к груди родной отец, сгоревший за полгода до этого от тифа, но явившийся лишь
затем, чтобы уберечь от слепоты, тщательно выбритый и пахнущий хорошим
одеколоном, увидев этот мир, ты обязательно захочешь объять взором город, в
котором живешь, людей, с которыми общаешься, примерить масштаб раздвинутого одиночеством
пространства и ощутить родство. Писательский труд не предполагает
поиска правды, потому что у всех своя правда, она гнездится в сердце, и имя ей
улизнувший от смерти Александр, но тебе приходится сопрягать с субтропическим
пейзажем сдерживаемые чувства, которые не из породы бегства и жалости к сестрам
и возносящей к Богу молитвы матери, а сродни звездной пыли, втянутой раз вместе
с морозным воздухом, — с отношениями к тебе друзей, не позволяющих
собственной учтивости расслабленности и лени, но в чьей интонации кроется обида
— чем ты лучше меня? — да желание принизить твой талант, от которого ты бы сам
давно отказался, кабы не терапевтическое действие его,
упорядочивающее и облегчающее жизнь. Им не понять, что писательский статус
тешит самолюбие лишь до той поры, пока не поймешь, что это проклятие. Особенно
когда живешь в городе, где все тебя знают и климат вреден для твоего здоровья,
но изменить ничего нельзя. Правду не повесишь на плечо, как полотенце, но
иногда ею можно утереть оплеванное лицо, пока она не превратилась в трухлявую
ветошь и не рассыпалась в руках. Однако есть ли смысл ждать того момента, когда
правда окажется под рукой или на руке и ты успеешь ею воспользоваться? Конечно,
твоя жизнь — череда ошибок, и в зависимости оттого, как глубоко ты способен
нырнуть в эти ошибки, держа за пазухой пташку-совесть, предназначение коей
давать имена и быть обонятельным индикатором твоим делам, еще накануне
разбрызгивающим фейерверки восторга и почитания, а нынче внушающим отвращение,
ровно перепил дрянного вина. Да, можно не успеть
подхватить край белого полотенца, но так ли уж важно им утираться, если суть
его не в поддержании чистоплотности, а в демонстрации превратности жизни, в
напоминании незыблемости ориентиров, ценность которых мы подменяем учтивыми
приветствиями.
В библиотеке было нестерпимо
душно, пришлось распахнуть двери и окна и включить единственный напольный
вентилятор. Он с жужжанием вращал круглой головой, из последних сил стараясь
разогнать сгустившийся воздух, но не получалось. Народу собралось слишком
много, стульев не хватило, поэтому сидели на стопках книг и на подоконниках.
Библиотекарши не успевали разносить графины с водой и граненые стаканы —
жидкость поглощалась литрами. За столом небольшого актового зала с портретами
писателей по стенам расположились руководители клуба «Парнас» Цорион, Бено и Гутар, а также заведующий идеологическим отделом райкома
низкорослый и лупоглазый Адулат.
За ними Гоген в войлочной шапке, рыжий Фома с братией в традиционных
национальных одеяниях. Дальше — активисты клуба и гости.
Заседание открыл Адулат. Сначала он оглядел присутствующих и сказал, что как
ему кажется, ждать больше некого. Стоящие в дверях библиотекарши подтвердили —
некого. Тогда Адулат слез со стула и хриплым тенорком
поприветствовал членов клуба от имени секретаря и бюро райкома. Кто-то попросил
выйти завотделом райкома на открытое место, поскольку его не видно из-за стола.
Адулат помялся немного и боком двинулся в сторону
мраморного бюста Ленина. Рядом с вождем мирового пролетариата его покрытая
капельками пота лысая голова с глазами навыкате и мощной челюстью смотрелась
весьма колоритно. Данный факт вызвал смех в зале и дружные аплодисменты. Адулат смутился, промокнул плешь сложенным вчетверо платком
и продолжил выступление. Он стал говорить о тяжелых временах и об
ответственности, которая легла на плечи коммунистов. Но тут националисты
затопали ногами и засвистели, заставив замолчать оратора. Улыбчивый
Гутар возмутился их поведением, заявив, что это
проявление неуважения к выступающему. На что Фома ответил: «Коммунисты давно
скомпрометировали себя в глазах общественности, гнать их надо поганой метлой».
— Прекратите хамить!
— сказал Цорион. — Что вы себе позволяете?
— Не заводись, держи себя в
руках, — одернул его Бено. — Подумай о своем сердце.
— Кто их вообще сюда звал? —
недоуменно пожал плечами Адулат.
Между тем Фома растолкал своих
соратников, делающих вид, будто пытаются утихомирить его, и вышел вперед.
Загремели стулья, с полок посыпались книги.
— Осторожно, увалень! — вырвалось
у одной библиотекарши. — Все полки раскурочишь!
— Мужу своему будешь указывать… если еще выйдешь замуж! — защитила Фому его жена
Марина.
— Кто нас звал? — переспросил
Фома. — А нас никто никогда не зовет! Мы сами приходим, когда надо!
Цорион демонстративно
отвернулся:
— Лично я отказываюсь участвовать
в подобном форуме.
В зале поднялся шум. Послышались
крики:
— Хватит болтать! Правильно
говорит Фома — гнать надо этих коммунистов. Разворовали страну!
— Кого вы имеете в виду? —
оскорбился Адулат. — Лично я жил на одну зарплату!
— Боюсь, без мордобоя
не обойдется, — пробормотал Бено, протирая линзы
очков краем скатерти.
— Это ты жил на одну зарплату? Да
у тебя на лице написано — дай денег! Все вы взяточники!
— Оградите меня от этих людей! —
закричал Адулат, багровея.
Цорион обернулся,
поправил очки и обратился к Фоме:
— Сегодня у вас ничего не
получится, милостивый государь, зря стараетесь.
Зал затих. Фома тоже молчал
какое-то время, скребя нестриженными ногтями рыжую
бороду, потом произнес в ответ:
— Не понимаю, что вы имеете в
виду, господин Цорион.
— Прекрасно все понимаете.
— Уверяю вас, нет. Мы с моими
друзьями пришли послушать обсуждение нашумевшей статьи, написанной вами,
высказать свои соображения.
— Прекрасно! — Цорион встал и оттолкнул икрами стул. — Давайте обсуждать!
— В таком случае, у меня вопрос к
господину писателю, — повернулся к присутствующим Фома. — Вы весьма патетично
пишете о морали. Но какое вы имеете право рассуждать об этом? Я сам видел
давеча, как вы любезничали с госпожой Волумнией,
преподавательницей русского языка и литературы, на чертовом колесе.
— Ну и что? — хмыкнул Цорион.
— Как что? Разберитесь вначале со
своими женщинами, а потом поучайте других.
Цорион опустил голову
и потер бледными пальцами лоб.
— Я не собираюсь отчитываться ни
перед кем о своей личной жизни.
В зале снова зашумели.
— Все ясно! — сказал кто-то. — Шашни водит с чужими бабами, моралист!
Цорион бросил взгляд
на Бено и Гутара, словно искал поддержки у друзей, но
те молчали.
— Они катались с госпожой Волумнией на чертовом колесе и весьма мило беседовали,
когда мы с настоящими патриотами нашей Родины лежали у ограды и голодали в знак
протеста против решения Кремля поддержать самостоятельность Абхазии, —
продолжал Фома.
— Ну и мерзавец
же ты! — произнес Цорион. — Ты не меня, ты женщину
оскорбил! За такое, вообще-то, морду бьют!
— А когда они поднялись на самую верхотуру, господин Цорион,
полагая, что их никто не видит, принялся гладить коленки Волумнии,
— словно бы не слышал Цориона Фома. — Но я-то видел
все и слышал, как они ворковали и смеялись.
— Замолчите, Фома! — не выдержал Гутар.
— Пусть рассказывает, интересно
же! — пронеслось по рядам.
— И после всего этого господин
писатель будет учить нас уму-разуму, указывать нам на наши ошибки! — заворчали
присутствующие.
— Но это еще не все! — воздел
указательный палец к небу Фома. — Кто-то из местных ездил в столицу к нашему
вождю просить за господина писателя. И я даже догадываюсь, кто это был.
— Интересно, кто же?
— Да пьяница
этот, Гудериан! — усмехнулся Фома. — Господин Цорион,
неужели больше некого было послать?
— Я никого не посылал! — процедил
сквозь зубы Цорион.
— Ага! — продолжал ухмыляться
Фома. — Так я вам и поверил! Небось и денег ему дали
на дорогу. Он же пьяница, голь перекатная, от него
даже жена ушла!
— Слушайте, Фома, — прервал его Гутар, — если он пьяница, то кто
же тогда вы?
— Мой муж давно уже ничего не
пьет, кроме пива! — подала голос Марина.
По залу прокатился смех.
— Это правда? — негромко спросил Бено.
Цорион не ответил.
— Не приставай к человеку! —
жеманничая, проговорил Гутар.
— Знать тебя не желаю! — сказал Бено.
Он остро ощутил одиночество, как
поздней осенью на море, когда уже зачехлил пишущую машинку и просто убиваешь
время, бродя по пустынному пляжу. От безысходности и от открывшейся ему
реальности, что случись с ним что, никто не придет на помощь, у Цориона задрожали руки и поплыло в
глазах.
— Ищите нового актера на роль
Короля Лира! — осклабился Фома. — А вы, господин Цорион,
поезжайте в свою Осетию просвещать сородичей!
Тут к нему подошел Гоген и врезал
в челюсть, что тот отлетел на несколько метров.
— Подонок
ты, Фома! — произнес он в сердцах. — Занимайся своей поганой
политикой и не суйся не в свое дело! Никакого нового актера искать не нужно,
господин Цорион по-прежнему будет играть Короля Лира.
Началась суматоха. На Гогена
навалилась целая орава друзей Фомы, скрутила его и
принялась методично мутузить. Экзекуцию с трудом пресекли присутствующие на
собрании мужчины. Самого же Фому посадили на стул и привели в чувство, суя под
нос пузырек с нашатырным спиртом. Марина, вытирая мокрым полотенцем
кровь с лица мужа, визжала, что Гогену это с рук не сойдет, что он крепко
пожалеет о содеянном. Художник уже жалел о содеянном.
Но это были только цветочки — несколько месяцев спустя, во время
грузино-абхазской войны, убили одного из сыновей Гогена, и все, кто находился
рядом с ним, твердили, что сына художника застрелили свои, а вовсе не абхазы.
— А что, собственно, такого
сказал Фома? — поднялся со своего места Бено. —
Говорить о грузинской морали имеет право только грузин. У каждого народа свои
особенности, свои представления о моральных ценностях. У грузин они одни, у
осетин другие, хотя эти народы давно живут рядом. Человек может рассуждать
только о тех ценностях, которые всосаны с молоком матери, а не о вычитанных в книжках. Согласен, Цориону
грузинский язык также близок, как и осетинский, потому что он родился и вырос в
восточной Грузии. Но если поставить его перед выбором — грузины или осетины, он
выберет осетин. Так зачем нам прислушиваться к его советам, читать его опусы и
восхищаться слогом, если нам, грузинам, он предпочитает осетин? Возможно, не
все до конца осознали, что нынче вопрос стоит ребром — быть или не быть Грузии!
Поэтому я согласен с Фомой: если ты считаешь себя настоящим писателем, если не
можешь не писать, то отправляйся в свою Осетию и пиши там, хоть упишись. А нашу
нацию и нашу мораль не трожь!
В зале воцарилась тишина. Слышно
было только, как Марина шепчет что-то на ухо супругу.
— Может быть, господин Цорион хочет сказать что-то в свое оправдание? — спросил
кто-то из гостей. — Несправедливо совсем лишать его права голоса.
— Конечно, пусть говорит! —
поддержали его другие.
— Знаете, — вмешался улыбчивый Гутар, — я думаю, предыдущие ораторы перегнули палку. Цорион давно живет в нашем городе, стал полноправным членом
общества, и указывать ему на дверь несправедливо. Возможно, Цорион
берет слишком много на себя, ему кажется, что он знает больше других, поэтому и
пытается поучать нас в своей статье «Мое Ватерлоо». Но, господа, надо быть
снисходительным к писателю! Я его хорошо знаю, он это делает не со зла. К тому
же, кто будет играть Короля Лира в предстоящем спектакле на площади? Нет
времени искать другого актера!
— Ни хрена себе —
снисходительным! — прошамкал Фома. — Да вы с ума сошли, Гутар!
Какой к черту спектакль? Пришлые будут указывать нам, как жить, а мы должны с
ними цацкаться! Это политическая близорукость!
Спросите господина Цориона, почему он назвал свою
статью «Мое Ватерлоо»? Если это намек на последнюю битву, то не мешало бы
напомнить писателю, что Наполеон в конце концов
позорно бежал с поля боя, был полностью разбит! Но император боролся за
восстановление великой французской империи. За что же борется господин Цорион, любопытно узнать? За то, чтобы подчинить Грузию
своей воле?
— Ну, это чересчур! — воскликнул Гутар. — Ничего подобного и в мыслях не было у Цориона!
— Откуда вы знаете, что на уме у
писателя? — Фома, пошатываясь, приблизился к Гутару и задышал на него пивным перегаром. — Откуда вы,
вообще, можете что-то знать? Вы музыкант, господин Гутар,
вот и занимайтесь своей музыкой! И не мешайте нам наводить порядок в нашей
стране!
— Да нет, я просто хотел сказать,
что ни о чем плохом Цорион не помышлял, — стушевался Гутар.
— Так-то оно лучше! — кивнул Фома
и вернулся на место.
— А почему молчит Цорион? — сказал Бено. — Как будто
воды в рот набрал.
Цорион пригладил седые
волосы и поправил роговые очки на переносице. Было видно, что внешнее
спокойствие дается ему с трудом. Бено хотел было
подбодрить его, но передумал и промолчал. Это не ускользнуло от внимания Цориона, и он усмехнулся. От мысли об изменчивости
человеческой натуры и о том, что на его глазах обычные шкурные
интересы рядятся в патриотизм, писателю стало не по себе. Цорион
понял, что напрасно доверил кардиологу собственное здоровье и душевное
равновесие, что внимание Бено, как и он сам, облачено
в стерильный медицинский халат не по причине профессиональной необходимости, но
по причине боязни обнаружения под этим халатом отсутствия человечности. А он
надеялся, что тот прикрывает его тыл. Наивный писака!
Впрочем, эти откровения оказались слишком легкой пищей для размышлений Цориона. Как карамельки Лилит. Он
даже не поперхнулся, проглотив их. Между тем, Цорион
с Бено вместе ломали голову над предназначением
человека, спорили о личности применительно к истории, о страхе смерти и об
ответственности перед своим народом. Словеса!
— Вы втягиваете меня в ненужную
дискуссию, — произнес он.
— Но ведь надо же выяснить вашу
позицию, господин писатель, — пробурчал кто-то из гостей.
— Хорошо, — согласился Цорион. — Тогда знайте: где бы я ни находился — здесь или в
Осетии — я буду писать только о том, что меня тревожит, а не о том, что нужно
или модно писать. Вопросы морали для меня вне национальности, потому что добро
и зло не имеют национальных особенностей. Все, кто пытается связать воедино
понятия морали и национальности, провокаторы. Если писатель не находит в себе
силы возвыситься над этими понятиями, если он идет на поводу у множащихся в
смутное время националистов, то он и не писатель вовсе.
— Это вы здесь такой смелый! —
прервал его Фома. — Пользуетесь нашей мягкотелостью! Но ничего, скоро мы
наведем порядок в стране!
— Мне хорошо известны ваши
методы, Фома! Я знаю и то, что вы способны потопить всю Грузию в крови, крича
при этом во все горло о патриотизме!
— Не ваше дело! Мы сами
разберемся со своей страной. А вам лучше уехать из Грузии, пока мы не добрались
до ваших детей и внуков!
— Подождите, Фома! — вмешался Бено. — Дайте нам сыграть спектакль на площади! Люди
оповещены, нас не поймут!
Фома помедлил, трогая тыльной
стороной ладони губу, потом ответил:
— Ладно, черт с вами, играйте!
Только имейте в виду, что в этот же день будет проводиться митинг, приедут наши
соратники из других городов!
— Конечно, для трагедии городская
площадь — слишком большая арена! — заметил Цорион. —
Рядом надо разыграть еще и комедию!
— Не ерничайте, господин
писатель! — сказал Фома. — А не то прикрою весь ваш театр к чертям собачьим!
— Братья! — обратился Цорион к Бено и Гутару. — Разве
об этом болели наши сердца? Разве об этом мы спорили до хрипоты? Наверное, я
раздражаю вас тем, что вглядываюсь в пространство до рези в глазах, до тошноты,
и не отвожу взгляда, пока меня не выворачивает наизнанку. Но я не могу иначе,
братья!
— Страдалец! — произнес кто-то
гнусавым тенорком, и все засмеялись.
— Мне всегда казалось, что мы с
вами слеплены из одного теста, поэтому, когда вы поливали мои опусы, я
относился к этому философски. Однако мне и в голову не приходило, что вы
связываете мой писательский талант с национальной принадлежностью. Согласен, у
каждого народа свои особенности, но мораль у всех одна, и неважно, грузин ты,
осетин или китаец! Проблема в ином — наш мир дал сбой, нам стали навязывать
новые моральные ценности, позабыв о старых,
и в зависимости от приверженности к традициям, одни народы принимают их,
придумывая всевозможные объяснения, а другие нет. Одни страны во всех своих
несчастьях обвиняют соседей. Другие же пытаются разобраться в собственных
комплексах, в причинах своих болезней. Нет в мире государства, не запятнавшего
себя несправедливыми действиями! Все дело в том, превосходит оно соседа в силе или нет и какая роль уготована
ему судьбой — жертвы или насильника. Если хотите знать, предназначение писателя
в том, чтобы осознать эти ошибки и рассказать о них людям, чтобы каждый народ
видел свои изъяны и боролся с ними. В этом смысле национализм — величайшая
косность, которая не имеет ничего общего со стремлением сохранить культурные
ценности, он просто прячет изъяны под полами чухи. Вот почему я отвергаю оценку
моей статьи по национальному принципу.
— Господи! — закатив глаза, Бено прикоснулся ладошкой к накладным волосам. — Как же ты
достал своим вечным нытьем, своим вечным недовольством! Раскрой пошире глаза, оглянись вокруг! Неужели ты не видишь, что вся
твоя спокойная жизнь — это милость, оказанная тебе окружающими?
— О чем ты, брат? — удивился Цорион.
— Тебя терпят все из-за твоего
больного сердца, из-за твоей жены, вкалывающей днем и ночью, так что дома ее
никто не видит. И ты, и вся твоя семья обязаны нам
своим благополучием. И не бубни мне о писательском таланте! Где он, твой
талант, покажи на милость! Что ты написал такого, что заставило мир
содрогнуться, где твои строки, доказывающие твою избранность, богоподобность? Нет ничего, ты пустышка, а город дает тебе
возможность заработать на хлеб, чтоб семья твоя не померла с голода. Только не
отворачивайся, дослушай до конца. Да, ты можешь придумать определение сволочинству мира, и ты будешь прав миллион раз, но вся
твоя правда размоется в день зарплаты, потому что всем хочется кушать. Конечно,
ты готов отказаться от всего, тебе хватит куска хлеба, кружки воды да бумаги с
карандашом. Пошел ты со своей жертвенностью! Ты знаешь, что мы с тобой не одни,
за нашими спинами люди, которые зависят от нас, а ты мне втираешь про кусок
хлеба с кружкой воды да бумагу с карандашом. Ты лжец, а не писатель, вот что я
тебе скажу! — Бено покраснел и с трудом переводил
дыхание, но продолжал изливать желчь. — Не называй меня братом никогда! Я вижу
тебя насквозь, всю твою сущность, заключенную в желании оправдать свою
избранность, но ты вовсе не избранный — обычный человечишка, раззявивший
хлебало на звезды да охмуряющий своей писаниной баб. И
если ты снова начнешь твердить, что слишком много дерьма
вокруг, и кому-то нужно начинать разгребать его, жертвуя собственной жизнью и
жизнью близких людей, я не поведусь. Хватит с меня! Лучше уйди, скройся, и не
показывай никому своих несчастных глаз! Может быть, вдали от города заслужишь
оправдание, не знаю.
— Хорошо! — сказал Цорион и протиснулся к двери.
В библиотеке было тихо.
Бродить ночами
по улицам, когда над головой звездное небо и поступь легка, как сон, не признак
избранности, а последняя степень обреченности, потому что не осталось и места,
куда бы ты не сунулся в поисках ответа на вопросы — почему суть тает
пропорционально желанию изложить ее, почему ей уютно лишь в груди, когда еще
нет слов, а есть покачивание на глади Бездонного озера. Ты
взлетаешь над домами, блаженно-легко-готовый, как Заратустра, чувствуя прохладу
ветра между пальцами, и город дышит на тебя привычными испарениями. Скинув
обувь и носки, босиком ступаешь на черепичную крышу, звонкую, как хроматические
бруски ксилофона, и тонкую, как паутина. Тычешься, что
слепой, в запертые двери, ровно там, внутри, тебя ожидает прозрение, но на
самом деле пытаешься обмануть одиночество. Улицы все еще пахнут вечностью и
звезды острыми иглами царапают побеги твоих глаз, заражая ветрянкой, а ты идешь
вдоль городской стены, чувствуя босыми ступнями остывающую кровлю. Под стеной
толпятся шлюхи в шалях, чьи глазницы, как винные
пиалы, наливаются янтарным страхом, будто сам Пророк явился им, и ты
усмехаешься, что Млечный Путь изгибается, как шелковый шарф на длинной шее у
девчонки с тонкими щиколотками. А потом продолжаешь движение — каждый шаг эхом
отзывается в пыльных переулках — добираешься до междуречья и поворачиваешь
обратно, туда, где голоса без слов на растрескавшейся веранде медпункта и
сельсовета баюкают совесть, а под терракотовой черепицей хранится завернутый в
тряпку наган, выменянный у солдат на две буханки хлеба. Тянет горячим
виноградным варевом, на крыльце застыл вышедший по нужде малец,
восторженно глядит на тебя и думает, что наконец-то сбылась его мечта.
Приседаешь на корточки, суешь руку за пазуху, извлекаешь горсть розовых черешенок и протягиваешь ему, и он, улыбаясь, забирает их,
не уронив ни одной. Прогулки по крышам способствуют не только примирению с
тайной, над которой ты всю жизнь ломал голову, но заставляют забыть о твоем
писательском призвании, которому в базарный день цена алтын. Но теперь наконец ты нашел себя, эта теплая суть, похожая на
беспомощного щенка, спит сладким сном, ты бредешь по крышам, завернувшись в
плащ ночи, и черепица звенит под ногами.
Цорион направился к
центру города. Он свернул возле гостиницы направо и побрел мимо открытого парка
с неработающими фонтанами, на месте которого раньше были зеленые деревянные
торговые ряды с навесами, и под ними можно было укрыться от ливня. Какой только
товар не был выставлен за расписанными стеклянными витринами — рядом с
солениями на прилавках лежали скобяные изделия, по стенам висели всевозможные
инструменты, дальше была харчевня, а за харчевней мебельная лавка и книжный
развал. Со двора скрипучая лестница с перилами в форме растянутой арфы вела на
второй этаж, где располагалась музыкальная школа. Классы были тесные, и в них
пахло плесенью. Инструменты на ночь убирались в директорскую, где работал
калорифер и воздух был гораздо суше, но струны виолончелей и альтов издавали
леденящие кровь звуки. Гутар, тогда еще молодой
преподаватель музыки, утверждал, что эти звуки — расплата за возможность
прикоснуться к великому искусству. Однажды, будучи в гостях у писателя, он
восхитился исполненной Цорионом песней про Таймураза Кодзырты7 . За ужином они выпили вина,
писатель сидел, положив ногу на ногу, на колене у него стоял полный гранатового
«саперави» фужер, а в руках держал фандыр8
и, подыгрывая себе, он довольно чисто пел осетинскую песню по-грузински. Слова
не всегда ложились в ритм, чувствовалось, что писатель переводит песню на ходу,
но впечатление от этого только усиливалось. Потрясенный
Гутар пригласил Цориона
брать уроки сольфеджио и игры на фортепиано. Писатель согласился, он стал
посещать музыкальную школу трижды в неделю — один раз сольфеджио и дважды
фортепиано. Вечерами, приближаясь к зеленому дряхлеющему зданию и слыша звуки
флейты и гобоя, он чувствовал, как по спине бегают мурашки, и это ощущение не
покидало его всякий раз, когда он проходил через парк или мимо, будто там все
еще стояла старая музыкальная школа.
За универмагом он свернул направо
и пошел к «кругляку» Фёдора мимо кожвендиспансера. В продуктовом напротив горел свет, но внутри уже никого не было, на
остановке возле магазина в ожидании последнего автобуса толклись продавцы с
рынка. На скамейке лежали их пустые корзины. Дальше светилась стеклянная
витрина круглосуточной аптеки, наполовину закрашенная белой краской, за ней
кинотеатр с лестницей и колоннами и еще летний кинотеатр с ложными арками на
фасаде и сбербанк. Цорион дошел до улицы Горького и
снова свернул направо. Добравшись до угла библиотеки мимо магазина «Тысяча
мелочей», фактически он сделал малый круг по городу. Напротив райкома, на
перекрестке, дождался зеленого света светофора, пересек дорогу и неторопливо
двинулся в сторону еврейского поселка Кулаши по улице Ленина. Цорион часто пользовался этим маршрутом во время вечерних
прогулок. На тротуаре из-под земли торчали корни растущих вдоль дороги кленов,
и чтобы не спотыкаться, он старался держаться ближе к забору частных домов, где
асфальт был ровнее. Внезапно его окликнул женский голос, Цорион
обернулся и увидел Волумнию в красном плаще, в
перчатках и шляпе с вуалькой. В одной руке она держала нераскрытый зонт, а в
другой сумочку под цвет плаща. Волумния поравнялась с
ним и поздоровалась. Казалось, что она рада ему. Цорион
выразил удивление ее прогулке в столь поздний час, на что та ответила, что с
удовольствием прихватила бы с собой в качестве защитника своего королевского
дога, но в этом городе не принято гулять с собаками. А разве у Волумнии есть дог? Конечно, огромный
и добродушный, спит, верно, возле обувницы на первом
этаже. Цорион улыбнулся. Волумния
приблизилась вплотную и заглянула ему в глаза. Что-нибудь стряслось? Цорион нынче бледен. Все в порядке, обычная усталость,
бывает во время вечерней прогулки, когда заряжаешь на ходу мотор, иначе он дает
сбой. Цорион продолжал улыбаться. Ах, как ей нравится
его грустная улыбка, но, право же, писатель выглядит весьма неважно, может
быть, стоит вернуться домой и лечь в постель? Да, он так и сделает, хотя для него
иногда предпочтительнее бродить по пустынным улицам, нежели валяться в постели.
В это время возле них затормозила желтая шестерка, из машины вылез хмельной
Гудериан, подошел к Цориону и обнял его.
— Простите, что не поддержал вас,
— забубнил Гудериан, — меня не было в городе.
— Твое присутствие ничего бы не
изменило, — похлопал его по плечу Цорион.
— Я бы заткнул им глотки.
— Успокойся, Гуде.
— Что случилось? — спросила Волумния.
— Ничего особенного! Сегодня наши
с вами сограждане накинулись на Цориона, как стая
одичавших собак, и никто не пришел ему на помощь.
— Боже, какой ужас! — всплеснула
руками Волумния.
— Не преувеличивай, Гуде! — усмехнулся Цорион.
— Нисколько! Полчаса назад я
разговаривал с людьми, присутствовавшими на собрании клуба «Парнас», они взахлеб рассказывали, как поставили на место зарвавшегося
писателя.
— Бедный, бедный Цорион! А как же ваши друзья?
— Друзья его просто сдали.
— Пойдемте ко мне, — предложила Волумния, — я живу недалеко, напою вас чаем.
Они вошли через железную калитку
в небольшой дворик с пальмами и газоном, бесшумно поднялись по лестнице на
второй этаж деревянного дома и через темную веранду проникли в комнату. Волумния включила свет, расчехлила старый диван и кресла и
предложила чувствовать себя как дома, пока она приготовит чай, только тихо,
чтоб не разбудить маму, сестру и племянника. От каждого шага в допотопном серванте звенела парадная посуда. Стараясь не
шуметь, Цорион приблизился к массивному книжному
шкафу. На полках стояли собрания сочинений Теккерея, Скотта, Шекспира, ниже
Льва Толстого, Пушкина и Шолохова. Он снял первый попавшийся том Толстого,
раскрыл его и с удовлетворением отметил, что книгу перечитывали не раз.
— Если что, присмотришь за Досыр? — спросил Цорион.
— Может, еще обойдется, — ответил
Гудериан.
— Не обойдется, — качнул головой Цорион. — После спектакля мы с женой уедем из города. И
дети разъедутся. А Досыр уже старая, она не выдержит
переезда.
— Я присмотрю за ней.
— Если захочешь, можешь пожить в
нашей квартире, места будет много.
— Поглядим.
Минут через пятнадцать Волумния внесла поднос с фарфоровым чайником, чашками,
корзинкой с печеньем и разложила все на журнальном столике.
— Секретничаете? — сказала она.
— Нет, строим планы на дальнейшую
жизнь, — поставил на место книгу Цорион.
— Как интересно! Гудериан, вам
нельзя садиться за руль в таком состоянии. Оставьте машину на ночь у нас во
дворе, а утром заберете.
— Это ни к чему, мне недалеко
ехать, — отмахнулся Гудериан.
— Она права, — поддержал хозяйку Цорион. — Ты же сам знаешь.
Волумния разлила чай и
пригласила гостей к столу.
— У меня есть французский коньяк,
хотите?
— Давайте, — потер руки Гудериан,
— сейчас это весьма кстати.
— Только пообещайте мне, что вы
не сядете за руль.
— Обещаю. Хотя обещание пьяницы, как правило, не стоит и выеденного яйца.
— Неправда, — возразил Цорион, — он умеет держать слово. Я ручаюсь за него.
— Охота вам на себя наговаривать?
— Волумния поставила на стол коньяк.
Гудериан откупорил бутылку и
разлил содержимое по рюмкам.
— Охота! — сказал он. — Это все равно что напяливать на себя театральный костюм и медленно
перевоплощаться в добряка или злодея.
— Вы имеете в виду предстоящий
спектакль?
— Предлагаю тост за госпожу Волумнию! — словно бы не слыша ее последнего вопроса,
произнес Гудериан, взял рюмку, встал с кресла и вытянулся по струнке.
— Прекрати паясничать! — одернул
его Цорион.
— Спасибо! — улыбаясь, ответила Волумния.
— По идее, чем глубже
перевоплощение, тем правдоподобнее роль. Хотя никто не знает, где человеку
комфортнее — в жизни или на сцене.
— Почему?
— Потому что играть себя
неинтересно, да и опасно. Можно ненароком и слить себя. Впрочем, есть умельцы,
которые вносят в роль совершенно неожиданные нюансы, приходится ломать голову —
под чьим флагом они выступают.
— Хватит валять дурака! — сказал Цорион и отпил
коньяку.
— Пусть говорит, это так забавно.
— Например, прыщавой
Лорене противопоказана роль Реганы.
Какая к черту из нее Регана,
никаких внешних данных! Ан нет — поглядите, сколько
желчи льется из уст этой добропорядочной толстухи! И в каких потайных уголках
своей души она находит столько цинизма!
— Может быть, она просто
талантливая актриса?
— Может быть! Только меня пугает
такое перевоплощение. Я простой крестьянский парень, подайте мне человека,
который — что в жизни, что на сцене — одинаков! Как Цорион!
Но так бывает настолько редко, что театр представляется настоящим бедламом, где
и пациенты, и врачеватели одинаково нуждаются в смирительной рубахе! А зритель,
которого жена силком затащила в зал, сидит и думает: а пошли вы все на хрен,
сейчас приду домой и тяпну водочки. Где он — настоящий
человек, если каждодневное поведение его, исполненное благородства и
воспитания, вызывает приступы тошноты, а коварство и злость на сцене невольное
уважение.
— Все дело в таланте! —
многозначительно произнесла Волумния.
Гудериан посмотрел на нее мутными
глазами и усмехнулся.
— Или в скрытом коварстве. Граф
Кент и Бено похожи внешне, но вовсе не потому, что у Бено накладные волосы и ноги бритые пониже колен. Внешность
не так важна, когда приходится играть благородство, которого достаточно в твоем
характере. Однако дело в том, что благородство Бено,
в отличие от благородства графа Кента, благоприобретенное, носит чисто
медицинский характер. Оно вычитано в статьях по кардиологии, где статус врача,
выправка и вежливость являются неотъемлемой частью тайнодействия терапии, без
этих качеств не вылечишь пациента. Между тем, играя Кента, он внушает доверие.
Откуда, откуда у Бено появляются на сцене черты,
которых он напрочь лишен в жизни?
— Магия сцены, — сказал Цорион. — Могу добавить, что актер тут ни при чем.
— То есть подлец
может играть достойного человека?
— Разумеется! Тому достаточно
примеров в истории театра!
— А что вы скажете про свою роль,
Гудериан? — спросила Волумния.
Гудериан налил себе коньяка и
выпил залпом.
— Хороший коньяк! — поморщился
он. — Конечно, непривычно торчать в костюме Корделии
у всех на виду. Но я скажу вам, что это неплохой способ завлечь людей на
территорию правды.
— Ты сам не знаешь, что болтаешь!
— встал с кресла Цорион. — Мне пора!
— Я вас провожу! — сказал
Гудериан и тоже встал.
На завтрак он съел кусок ржаного
хлеба с сыром и выпил апельсинового сока. Внук сидел напротив и через силу
глотал овсянку. Цорион сказал ему, что чем быстрее
тот покончит с кашей, тем быстрее вырастет. Внук бросил на него хитрый взгляд,
но не стал есть быстрее. Жена ворчала все утро,
намекая на тайную связь с другой женщиной, что в его возрасте следует думать о
здоровье, а не по бабам шляться, и что об этом судачит весь город. Ей не все равно, о чем шушукаются по
углам люди, потому что она хранительница семейного очага и не намерена терпеть,
чтобы кто-то перемывал косточки членам ее семьи. Цорион
молчал. Казалось, он не слушает жену, думает о своем. И когда она перед выходом
из дома остановилась в дверях и улыбнулась еле заметно краешком губ, Цорион почувствовал, что жена знает и про выдворение их из города, но благоразумно помалкивает. Она
даже пообещала отпроситься с работы и прийти на спектакль, что вконец умилило
его.
— Цори!
— прервал его размышления внук.
— Да, брат!
— Мы уезжаем в Москву.
— Знаю.
— Я буду скучать по тебе.
— Я тоже. — Цорион
взял его на руки и прижал к себе.
— Кто же мне будет читать про Нартов?
— Твой отец.
— Его не допросишься. И у него не
получается, как у тебя. Вечно он торопится и перескакивает с места на место. А
когда я его поправляю, он злится.
— Я ему скажу, чтобы он не
перескакивал с места на место.
Они помолчали.
— Ты приедешь ко мне? — спросил
внук.
— Не уверен, — ответил Цорион. — Лучше ты приезжай ко мне.
— Хорошо. Я привезу тебе теплый
свитер и носки.
— Спасибо, брат.
— Только ты не грусти, ладно?
— Ладно.
Он поставил внука на пол, пошел в
комнату, снял трубку телефона и набрал Бено. Ответила
медсестра и сказала, что доктор на обходе. Цорион
повременил минут десять и снова позвонил. Медсестра узнала его по голосу и
попросила подождать, пока она разыщет доктора. Цорион
сказал, что не к спеху, что перезвонит позже, но та уже отложила трубку. Он
слушал, как со скрипом открывается и закрывается дверь кабинета Бено, как переговариваются молодые врачи, и чувствовал себя
глупо — медсестра наверняка подумала, что у него очередной приступ и
переполошила всю больницу. Через несколько минут в кабинет, тяжело дыша,
ворвался Бено, взял трубку и ответил. Услышав его
дрожащий голос, Цорион пожалел, что не смог
предотвратить намедни спровоцированный Фомой конфликт.
Что ни ему, ни Бено не хватило ума прекратить этот дурацкий балаган. Писатель не стал углубляться в
размышления о раскаянии, так как он наверняка пришел бы к выводу, что причиной разлада
друзей послужили не только ошибки Цориона, но и
комплекс неполноценности Бено, который легко можно
было нейтрализовать в ходе приватной беседы, но не в присутствии националистов.
А когда кардиолог спросил принимал ли он утром нитронг, у Цориона сжалось
сердце. «Да, принимал», — сказал писатель, а сам машинально отметил аллитерацию
«утром нитронг», бесполезную, как табачная жвачка в пародонтозных зубах, только терпкий запах, но разве это
важно, когда просиживание за письменным столом не прибавляет свежести
восприятия, только способствует разрастанию геморроидальных узлов да
экстрасистолии. Бено говорил, говорил, судорожно
подбирая слова и мыча в трубку — как же неважно, если кардиолог не спал всю
ночь, переживал, как там Цорион. Писатель хмыкнул и
попытался успокоить друга — все хорошо, и спалось ему нормально, но мысль о
взаимозависимости экстрасистол с недописанным романом приводит в отчаяние,
потому что времени, судя по всему, осталось мало, разве что на последний выдох.
«Все эти эсхатологические пассажи не доставляют никакого эстетического
удовольствия, — желчно заметил Бено, — от них только
несварение». Давеча он наболтал лишнего, бес попутал, Цориону
не стоит принимать его слова слишком близко к сердцу, а лучше выбросить все из
головы, ха-ха-ха, какая глупость, Господи! «Конечно, — сказал Цорион, прижимая трубку к уху, — конечно, на них нашло
затмение, но все уже в прошлом». Последняя фраза прозвучала
совсем фальшиво, и писатель прикусил губу, ему мельком подумалось, что мир
слишком прост для случайных проявлений дремлющего в душе коварства, ежели
утопающий в дерьме болтовни о бедной Родине человек
никогда не страдает от экстрасистол, а лоб его перекошен в лучшем случае от
разрастающихся геморроидальных узлов, маскирующих боль под чувство патриотизма.
Кардиолог шумно дышал в трубку.
Да, ночью Бено
понял, насколько был неправ, понял, что нет в мире писателя лучше Цориона — он будет кричать об этом на каждом углу! «Нет,
друг, — возразил Цорион, — не стоит кричать об этом
на каждом углу, тем более что он не самый лучший писатель». А про себя:
Господи, когда нет выбора и приходится лгать
предавшему тебя другу, чтобы успокоить его совесть, не есть ли это проклятие,
которое хранится в ящике письменного стола вместе с сухими апельсиновыми
корками да подгнившими яблоками сорта антоновка, запах которых напоминает
детство в Хвелиандро? Что делать с тревогой,
переместившейся в глаза домочадцев, если не спасает даже белизна ослепительно
белой бумаги и очиненный карандаш? «Эй! — сказал Бено.
— Иногда при чтении рассказов Цориона раздражает
надрыв. Это такой литературный прием или тот действительно предчувствует
смерть? Разве предчувствие смерти может пастись на лугу искусства?» Писатель
засмеялся — ему не нравятся салонные разговоры, они напоминают экзамен, на котором
студент пытается запудрить мозги преподавателю. «Есть просьба». — «Какая
просьба?» — оживился Бено. Цорион
помолчал немного. «Надо написать справку, что Гудериан сумасшедший». — «Но ведь
Цорион прекрасно знает, что Бено
— не психиатр, зачем все это?» — «Затем, чтобы спасти Гудериана от
националистов». Кардиолог подышал в трубку и согласился. №Он напишет что-нибудь
вроде реактивного психоза на фоне гипертонического криза, но вряд ли справка
спасет Гудериана, уж слишком у него длинный язык».
К обеду дождь прекратился, но все
еще было пасмурно. От порывов ветра в рассохшихся рамах дребезжали стекла,
усиливая ощущение тревоги. Город был взбудоражен. По случаю митинга и спектакля
включили все фонтаны парка. На площади Мира, не обращая внимания на зевак, в
поте лица трудился Гоген. Вначале возле памятника матери погибших солдат он
сколотил деревянную трибуну, обил ее белой тканью и расписал под крепостную
стену. Затем с помощью железнодорожного носильщика притащил из дома культуры
трон и установил его посреди площади, а асфальт усыпал привезенными с берега
реки голышами. Получилась неплохая декорация подступа к крепости. Люди стали
подтягиваться после обеда, постепенно заполняя пространство перед крепостной
стеной. Носильщики-ассирийцы с буденовскими усами выкатили свои тележки к
парку, поставили поперек дороги и перегородили проезд. Дымящиеся их сигареты в
длинных янтарных мундштуках походили на бронзовые мизерикорды9 . Посетители кафе у автобусной
остановки вытащили круглые столы на балкон и расселись так, чтобы была видна
вся площадь. Две пожилые официантки в белых передниках разнесли им мороженое в
блестящих металлических креманках, пирожные
нескольких видов на зеленом подносе и шипучку в высоких фужерах. Кое-кто
приготовился смотреть представление, сидя на балконных перилах, но их быстро
согнали, потому что они загораживали обзор посетителям кафе.
Националисты пришли в черных глаженных чухах с газырями и черных азиатских сапогах с
высокими голенищами. Они осмотрели площадь, посидели на обклеенном золотой
фольгой троне и поднялись на трибуну. Продув микрофон и
пощелкав по нему пальцем, рыжий Фома объявил, что гости задерживаются,
пусть начинают представление. Все актеры, кроме Цориона,
стояли в укрытии за памятником. К трибуне подошел шут в пестром колпаке с
бубенчиками, с размалеванным лицом, и, кривляясь,
сообщил, дескать, спектакль продлится два с половиной часа, митингующим
придется подождать окончания.
Увидев шута, Фома рассмеялся и
спросил:
— Ты кто?
— Я шут, Айдесимологиотате10 ,
ваша изнаночная сторона, — ответил тот, продолжая кривляться.
— Ты не шут, ты умник! Только я
не люблю умников! — сказал Фома, потом пригнулся к микрофону и добавил: — Я вам
ничего не обещаю! Развлекайте пока народ!
— Освободите поле брани! —
закричал шут, повернувшись к людям. — Дайте нам место для демонстрации
человеческих пороков!
— Я его не узнаю, кто он такой? —
поинтересовался Фома у соратников.
— Кажется, сын Цориона.
— Тот, который живет в Москве?
— Он самый.
Собравшиеся загалдели в
предвкушении зрелища, но площадь освободили. Через несколько минут вышли граф
Кент, граф Глостер вместе с сыном Эдмондом и остановились возле трона. Граф
Кент был в широкополой шляпе, в камзоле с испанским воротником, в узких
вишневых панталонах и длинноносых башмаках. Гутар, игравший графа Глостера, как известно, пребывавшего в
преклонном возрасте, не придумал ничего лучшего, чем наклеить черную, как
смоль, бороду с усами, напялить шляпу с пером и накинуть на плечи меховую
накидку. Возможно, он хотел подчеркнуть то, что в молодости граф Глостер любил
приударить за молоденькими кухарками, а к старости стал красить бороду, чтобы
выглядеть получше. Побочный сын его Эдмонд нарядился
во что-то похожее на блио с широкими рукавами,
подпоясался кожаным ремнем, а сбоку подвесил шпагу. Несмотря на яркий грим и
средневековые костюмы, их узнали, стали окликать и здороваться.
Король Лир появился со стороны
бакалеи. Как обычно, он был в старых джинсах и в свободном сером джемпере с
растянутой горловиной, из которой торчала худая шея с кадыком. Ослепительно
белые волосы развевались на ветру. Толпа расступилась, Цорион
проследовал к центру площади, уселся в кресло, положив ногу на ногу, и поправил
очки.
Никогда еще он не был так
спокоен.
Когда он вышел
из дома и миновал сапожную мастерскую с черным велосипедом у входной двери,
слыша удары молотком по колодке, он волновался, и когда свернул за угол и
направился в сторону бакалеи, возле которой стоял хлебный фургон и пахло свежим
хлебом, волновался, и когда пересекал дорогу, сердце готово было выпрыгнуть из
груди.
Однако увидев расступившуюся толпу, внезапно успокоился. Цорион
удобно устроился в кресле и посмотрел на крепостную стену, над которой торчали
распухшие от пьянства лица националистов. Они словно готовились к отражению
штурма крепости, под ногами у них горели костры, и в котлах кипела, пузырилась
смола ненависти. Принявшие причастие великой нации смешались с зеваками, но по
горящим взорам их легко можно было выделить из толпы. Цорион
подумал, что шекспировская трагедия может спровоцировать столкновения, но может
предоставить еще один шанс оглянуться назад и осознать — площадь не хранилище
грехов, отложенных человеком в надежде на день прощения, и
в конце концов она взорвется, как воздушный шар, и тогда несдобровать никому.
Представление уже началось — это видно по глазам принявших
причастие великой нации — хотя еще не было произнесено ни слова. Бессловесный
спектакль, во время которого происходит не очищение, а возврат к темным
временам, когда человек сменил ярмо глупости на подлость, и теперь он руководствуется
вовсе не велением сердца, а способностью извлекать выгоду из обмана и насилия. Цорион огляделся вокруг и убедился, что людей вряд ли
облагородит трагедия несчастного Короля Лира. Разве что проявят локальное
сострадание, свидетельствующее о принадлежности к высшей расе, но никакого
раскаяния не последует. Сентенция «еще не время» настолько же глупа, насколько
и бесчеловечна. Время настало давно, так давно, что это уже не метафора,
человек явил низменнейшие свои качества, втайне
надеясь на изменения к лучшему. Но изменения происходят только к худшему,
потому что время пошло и остановить его невозможно.
Увидев стоящую под крепостной
стеной младшую дочь, Король Лир встал с трона, приблизился к ней и погладил по
волосам — бедная Корделия. Публика брезгливо
заворчала, будто он прикоснулся к мерзкой твари. Дочь была некрасива, да и
улыбалась некстати, будто она лишилась рассудка или случайно узнала нечто
такое, чего не знали другие. Впрочем, ее улыбка могла свидетельствовать о чем
угодно. Когда условная реальность имеет дополнительные особенности в виде
изображающего Корделию Гудериана, а площадь заполнена
принявшими причастие великой нации, любой жест можно трактовать по своему. С другой стороны, у Шекспира женщины часто сходят
с ума, становясь жертвами коварных интриг, и симпатии на их стороне. Здесь же Корделия почему-то мгновенно настроила против себя
зрителей. Король Лир знал, что дразнит публику, однако продолжал ласкать свою
дочь, и это было настолько же нелепо, насколько и трогательно. В жизни не всегда
совпадают пространство со временем. Иногда не замечаешь, как оставляешь в
стороне целые пласты жизни, которые, возможно, стали бы частью твоей
неповторимости, но ты не думаешь об этом, ибо тебя влечет неизведанное, и когда наконец сталкиваешься лицом к лицу с тайной,
шарахаешься от нее, как от прокаженной старухи, понимаешь, что пыл твой
подогревался обыкновенным азартом первым вкусить плода познания, от коего лишь
оскомина во всем теле. Король Лир посторонился,
пропуская с грохотом катящийся товарняк времени, груженный топляком событий, и
ему было все равно, кто перед ним — мужчина в облике дочери или сама дочь.
— Вы что давно не виделись? —
усмехнулся рыжий Фома. — Начинайте представление!
— Оно уже идет! — ответил Лир. —
И вы являетесь непосредственными участниками!
— Не морочьте нам голову,
господин Цорион! У нас и так мало времени! Играйте
свою трагедию!
Граф Кент произнес первую
реплику, но на нее никто не обратил внимания. На площадь вышли старшие дочери
Короля Лира Регана и Гонерилья
— в кринолинах, париках и накладных ресницах — и встали возле трона. Первую
играла толстая и прыщавая Лорена, а вторую —
библиотекарша Марина, вполне даже привлекательная по сравнению с сестрами
особа. Толпа загикала и засвистела. Актеры ждали
вступления Короля. И когда он заговорил вполголоса, на площади стало тихо —
слышно было, как поднимается ветер и капли дождя застучали по пыльному
асфальту.
— А мы вас посвятим в заветные
решенья наши глубже! — сказал он. — Подайте карту мне!
Ему подали карту королевства,
сложенную вчетверо. Король Лир развернул ее неторопливо и глянул поверх плотной
бумаги на собравшихся людей. Господи, — подумал он, — я повторяю эти жесты и
слова, но по сравнению с прошлым разом грудь моя спокойна, как будто меня
напичкали транквилизаторами. Но разве так важно рвать на части собственное
сердце, чтобы тебе поверили? Разве надрывный крик — большее доказательство
чистоты твоих помыслов? Наверное, сильные страсти требуют крепких голосовых
связок. Нынче я могу не стыдиться своей глупой патетики, потому что я спокоен
как никогда, разве что задние ряды толпы со стороны парка с фонтанами не
услышат моего голоса. Ничего, догадаются по глазам и губам!
Он сел на трон и поманил рукой
дочерей.
Первой подошла Гонерилья — сложенные на животе руки, короткие, обгрызенные
ногти, высокая грудь и чистый лоб. Любви своей ей не выразить словами — ха-ха!
— это после вчерашнего-то. Впрочем, чего не бывает в
жизни. К тому же, скорее всего, часть своей любви она растрясла по дороге. Гонерилья стояла перед королем неподвижно, говорила свой
текст без жестикуляций, но мимика лица выдавала в ней раздражение. Ей было явно
не до спектакля. Знамо дело, она оставила двух малолетних детей на попечение
полоумной свекрови, которая помешана на пескоедении,
каждое утро ни свет ни заря спускается на берег реки и
горстями ест песок. Гонерилья пробовала жаловаться
Фоме, но тот едва не избил ее, велел прикусить язык и не болтать глупости. Ну и
черт с ней, лишь бы детям не подсунула этой мерзости, ведь, по словам свекрови,
обычный песок выводит из организма токсины. И сыночек ее, признаться, не лучше.
Носится с националистами по району, решает какие-то неотложные проблемы, а
вечером приползает на бровях. После того как Фома изнасиловал ее на водах,
предварительно напоив ликером, она хотела покончить с собой, но родители
настояли на том, чтобы не предавать огласке позор, а согласиться на замужество.
Выхода не было, она согласилась — лучше терпеть насильника в доме, чем сносить
оскорбительные ухмылки соседей и коллег по работе. Потом вроде как наладилась
семейная жизнь, Фома взялся за ум, но когда появился главный скупщик совести,
его словно подменили. Он стал одержим идеей очищения города от иноверцев, а
принявшие причастие великой нации числились в лучших друзьях. Как все было
здорово до прихода главного скупщика совести! Гонерилья
прекрасно помнит каждое появление короля в библиотеке после долгого
просиживания того за письменным столом, когда радость и удовлетворение от
проделанной работы переполняли его, и он обнимал поочередно всех библиотекарш,
и те подтрунивали над ним. Позже она вышла замуж, родила детей, приобщила мужа
к «Парнасу». Фома приносил деньги, сытно кормил семью, и Гонерилья
постепенно переняла его мысли об избранности их народа, хотя чувствовала, что
они с гнильцой. А когда Фома объявил, что хочет публично изгнать из города
короля, чтоб другим пришельцам неповадно было выступать супротив принявших причастие великой нации, Гонерилья
попыталась его защитить. Но муж одернул ее — это решение главного скупщика
совести, ничего не поделаешь! Ах, Король Лир, бедная жертва сговора!
Второй подошла Регана, похожая на переростка девица без талии, добрая и
глупая. Она была безнадежно влюблена в Гудериана, и это делало ее еще глупее,
что, впрочем, не слишком заботило девицу. Регана
пригнулась и обслюнявила руку короля, лежащую на подлокотнике трона. Конечно,
она из той же породы, что и ее милая сестрица. Регане
причитается часть королевства, надо только удачно выйти замуж. Но плевать на
богатство, она мечтает о взаимной любви одного человека. Да, Господь обделил ее
красотой, но у нее большое и доброе сердце, глядишь, добьется внимания этого
человека. Еще она мечтает напоить Гудериана до бесчувственного состояния,
раздеть и просто целовать его ноги. А больше ей ничего не нужно, ничего.
Третьей подошла Корделия в парике, с кривым красным носом, из-под манжет
торчали волосатые запястья. И когда, хлопая приклеенными ресницами, она
произнесла, что, к несчастью, не умеет высказываться вслух, просто любит отца,
как велит долг, публика взорвалась хохотом. Громче всех смеялся рыжий Фома.
Голос его, усиленный динамиками, носился над городом громовым раскатом, что
даже маневрирующие локомотивы загудели в ответ. Но тут заиграла музыка —
отрывок из Бранденбургского концерта — и люди угомонились. Корделия
дождалась, пока утихнет вся площадь, и повторила трижды, что любит отца, чтит
его и слушается. Между тем Король Лир раздраженно поморщился. Почему всегда —
на похоронах ли, на крестинах или во время спектаклей — ставят Баха? Неужели
нет другой музыки? Корделия угадала его мысли. Будь
ее воля, она врубила бы на полную мощность «Стену» Pink
Floyd или боевую песню зулусов, дабы толпа ринулась
штурмовать крепость. Вот была бы потеха! Конечно, затоптать могут и актеров, но
Корделия рискнула бы жизнью ради того, чтобы увидеть
ужас в глазах националистов. Беспощадность и смелость рассеивается, как туман,
стоит лишь националистам разойтись по домам. В спальнях под боком у супружниц
они превращаются в среднестатистических граждан, страх опутывает своими
щупальцами их толстые телеса, великие идеи
откладываются на полку забвения, и тревожный сон опускается на супружеское ложе
под утро. Молодость, честолюбие, отвага, самоотверженность — все эти понятия
применительно к идее избранности твоего народа по сути своей петушиные, поскольку
просыпаются с петухами, когда отступает тьма, и ночные страхи сливаются в
унитаз вместе с утренним мочеиспусканием.
Гости прибыли на митинг после
того, как герцог Корнуэл в гневе ослепил Глостера, а
переодетый странником граф Кент стал увиваться за Королем Лиром,
что собачонка.
В отличие от защитников крепости
гости, были облачены в черные костюмы, белые накрахмаленные рубашки, галстуки и
лакированные штиблеты. Они пересекли площадь, с недоумением разглядывая актеров
и декорации, поднялись на крепостную стену и принялись лобызаться с ожидающими
их соратниками. «А вот и французский десант! — закричал шут. — Глядите,
вырядились, как на похоронах!»
Граф Глостер нацепил круглые
черные очки, как у кота Базилио, и следовал за сыном
Эдгаром, крепко держа его за плечо и задрав лицо к небу. Один изображал
слепого, другой сумасшедшего. Публике казалось это весьма забавным — их трогали
руками, заговаривали с ними, стараясь рассмешить, но не получалось. Рыжий Фома
попытался было прервать представление, обратившись к людям с приветствием, но
толпа зашипела на него, и он тут же прикусил язык.
Дождь усилился, раскрылись зонты,
но никто не сдвинулся с места. Король Лир нагнулся и расшнуровал кроссовки. Он
снял обувь и носки, сунул под мышку и босиком пошел в сторону крепостной стены.
Трон немедленно заняли старшие дочери — Гонерилья
устроилась на сиденье, а Регана на подлокотнике, приобняв сестру, как на старой провинциальной фотографии.
Парики промокли и потеряли форму, грим потек, но сестры улыбались, как ни в чем ни бывало. Король опустился на землю и прислонился
спиной к стене. Подошел граф Кент, спросил, все ли в порядке, и Лир кивнул
головой, хотя сердцебиение опережало на полтакта запущенное
на площади время, но это было в порядке вещей. На самом деле он только что
размазал босой ступней набухшую от дождя линию, разделяющую реальность от
скверной идеи превосходства одних людей над другими, как детские классики, и
увидел замешательство толпы, не ведающей, как реагировать на действия Короля.
Но ведь к старости, когда человека тянет жалиться, ему можно простить
откровение, исподволь скатывающееся с территории обманутой жизни и несбывшихся
надежд. Такое признание само по себе является свидетельством несостоятельности,
когда проще пенять на непонятость, превратность мира
и вечные палки в колесах, хотя, конечно же, это удел неудачников. Ты вкалывал
всю жизнь, старался прямо отвечать на вопросы, но когда тебя спросили:
«Милостивый государь, где ваша Родина», — замялся. Ответ: «Там, где дышат звезды»,
— не устроил никого. Какой же вы затейник, милостивый государь, без гроша в
кармане, но с великой душой, этого не отнять, что простую житейскую мелочь
обыгрываете паче Шекспира, с костюмами да париками, траченными молью, когда же
необходима самая малость — твердая позиция — шарите по
карманам, точно жулик, и пожимаете плечами.
Он услышал надрывный тенорок
Глостера, стоящего на коленях с запрокинутой головой перед толпой: «О боги! Я
самовольно покидаю жизнь, бросаю бремя горестей без спросу». Темные очки
сползли на кончик хрящеватого носа, из закрытых глаз градом катились слезы,
люди посмеивались над ним, но Глостеру было все нипочем. Король Лир подозвал
его сына и поводыря Эдгара и шепнул ему что-то на ухо. Тот вернулся к отцу,
попытался поднять с колен, но неожиданно старик оттолкнул Эдгара и накричал на
него, дескать, не мешай мне, я не закончил мизансцену. Господи, как же он
надоел своими рыданиями! В конце концов Глостер сам
встал на ноги, обшарил руками воздух и со словами «Ну, прощай!» упал ничком на
асфальт, полагая, что бросился в бездну. Теперь уже смеялась вся площадь. К
тому же шут принялся крутить сальто вокруг Глостера, звеня бубенчиками.
— Ой, умора! — кричал в микрофон
Фома. — Сейчас обдуюсь!
Глостер медленно повернул голову
и злобно оглядел толпу поверх очков.
Через некоторое время Король Лир
встал со своего места, приблизился к сидящему на мокром асфальте Глостеру и,
кивнув в сторону крепостной стены, произнес:
— Нет, они не могут запретить мне
чеканить деньги. Это мое право. Я ведь сам король!
— Пошли они все! — пробурчал
Глостер.
— Они ласкали меня, как собачку,
и врали, что я умен не по годам. Они на все мне отвечали «да» и «нет». Все
время «да» и «нет» — это тоже мало радости. А вот когда меня промочило до
костей, когда у меня от холода не попадал зуб на зуб, когда гром не смолкал,
сколько я его ни упрашивал, тогда я увидал их истинную сущность, тогда я их
раскусил…
— Они не понимают ничего в
искусстве! — размазывая слезы, бормотал Глостер. — У меня сердце разрывается, а
они, засранцы, смеются, как будто я комедиант!
— Ты не комедиант! — сказал
Король и затем, повысив голос, что жилы вздулись на шее: — Послушать их, так я
— все что угодно. Но это ложь!
— Мне расхотелось играть! —
всхлипнул Глостер.
— Надо закончить! — ответил
Король Лир. — Спокойно, без надрыва!
Он велел вынести стяг и включить
боевые песни. Публика отреагировала на это одобрительными возгласами. Корделия принесла стяг, они вдвоем подняли его над головой
и стали обходить площадь вокруг, пробираясь сквозь толпу. За ними увязались
какие-то пацаны, крича во всю гортань: «Вперед, за
Родину!» Мальчишки маршировали вместе с ними с совершенно серьезными лицами, и
их порыв вызывал среди людей сочувствие. Глядя на лица Короля и его младшей
дочери, все понимали, что любовь к городу, в котором ты вырос, к согражданам,
которых ты видишь каждый день, не самое главное в жизни. Гораздо важнее — кто
зовет тебя за собой, что говорит или о чем молчит.
— Немедленно прекратите
провокацию! — раздался в микрофон голос Фомы. — Господин Цорион,
я разрешил вам играть спектакль, а не устраивать демонстрацию!
Шествие остановилось под
крепостной стеной.
— Мы и играем спектакль! —
возразил Цорион, а потом, повернувшись к толпе,
добавил: — Я люблю вас всех! Верите мне?
И толпа выдохнула:
— Да!
Но тут рыжий Фома извлек откуда-то
зачитанный до дыр томик Шекспира в картонном переплете и, тряся им над головой,
спросил:
— Где вы вычитали эти слова?
Реплики «Я люблю вас всех!» нет у Шекспира, посмотрите сами!
— Но разве это неправда? —
удивился Король Лир.
— Неправда! Я не верю вам! Вы
обманываете народ, пытаетесь завоевать его расположение, чтобы он вас не изгнал
из города! Но это вас не спасет! Я призываю сограждан изгнать Цориона!
Публика недовольно зашумела, но
не слишком активно — часть присутствующих все же была не
против его изгнания.
Внезапно Корделия
поднялась на крепостную стену, растолкала гостей и, поправив парик на голове,
произнесла в микрофон:
— Не трогайте Короля! Всякий, кто
поднимет на него руку, будет иметь дело со мной! А граф Кент — петух!
— А-а-а, Гудериан, несчастный
комедиант! — с улыбкой на устах проговорил рыжий Фома. — Тебе корсет не жмет,
сумасшедший?
— Что ты несешь, Фома? — сказал
Гудериан.
— Да, да, сумасшедший! — Фома
достал из кармана какую-то бумагу и развернул ее. — Вот справка, в которой
черным по белому написано, что у господина Гудериана реактивный психоз на фоне
гипертонического криза. Лечиться вам надо, батенька, а не лохмами
трясти посреди площади. Уберите его отсюда.
Гости в дорогих костюмах спихнули
Гудериана с трибуны и вернулись на место. Гудериан стал кататься по площади,
издавая странные звуки, и было непонятно — рыдает он или смеется.
— Бедняжку удавили! Нет, не
дышит! — произнес Король Лир. — Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе…
— И этого тоже уберите! — сказал
рыжий Фома.
Его подхватили вчетвером, подняли
над головами и понесли, как воина на щите, через площадь, посреди которой у
оклеенного золотой фольгой трона толпились мокрые от дождя актеры. Толпа
заволновалась, загудела. Послышались крики:
— Оставьте короля в покое! Дайте ему
доиграть до конца!
И чуть позже:
— Цорион!
Цорион! Цорион!
Фома растерянно произнес:
— Поставьте его на ноги!
Но его голос потонул во всеобщем
гаме. И тогда он пригнулся к микрофону и рявкнул:
— Вы что оглохли? Немедленно
поставьте его на ноги!
— Блядь!
— кричат в ответ. — Не получается! Он сам тянет нас вверх!
Публика ахнула: все увидели, как
четверо здоровых парней оторвались от земли примерно на десять сантиметров и
парят в воздухе.
— Господин Цорион!
Прекратите свои дешевые фокусы!
— Их никто не держит! — сказал Цорион, и четверо молодых людей с испуганными лицами
повалилась на мокрый асфальт.
Но тут прекратился дождь,
выглянуло ослепительно яркое солнце, и лица людей засияли радостью. Заработали
фонтаны, прибыл 36-й скорый, заиграла модная музыка в сосисочной
на платформе, и носильщики нехотя потянулись к поезду. Крашенная в блондинку
официантка вагона-ресторана в белом переднике по привычке выкатила в тамбур
тележку с товаром, но очередь к ней не выстроилась, как обычно, будто горожан
перестали интересовать московские конфеты и сметана. Цорион
выпрямился, немного расставил босые ноги, словно бы для равновесия, и медленно
стал подниматься над городом. Он увидел еще не сложенные купола разноцветных
зонтов, и балконы близлежащих домов, забитые до отказа смеющимися зрителями, и
мигающую иллюминацию над гостиницей, и бездонное синее небо. Возле
парка стояли Габо в гимнастерке, галифе и сапогах
гармошкой, Уара, высокая и изящная, с недавно
наметившимися женскими формами, рыжий Александр в косоворотке, Бего с ямочками на щеках, а рядом настройщик пианино Самуил
в болтающемся, как на вешалке, свитере и его сыновья — губошлеп Яго и
женоподобный Силициус — и старый Сигизмунд со своей
толстой женой Лилит. Все улыбались, и Цорион подумал, что для Короля Лира улыбающиеся лица
зрителей — верный признак успеха.
Они долго скитались с женой по
родственникам и знакомым в Северной Осетии, пока их не приютил двоюродный брат
Илья. Жили вчетвером в каморке с буржуйкой, спали по очереди на диване, хотя Цорион, чтобы не стеснять хозяев, старался первым занять
место на полу. Он много работал на телевидении, хлопотал в Союзе писателей о
выделении ему какой-нибудь комнатки, но тщетно. Впрочем, он не поддавался
отчаянию, знал по опыту — стоит только расслабиться, выдохнуть с облегчением,
ровно добрался наконец до Голгофы, и жизнь сомнет
окончательно. И не потому, что стоишь — или должен стоять — на вершине холма, а
потому, что все позади, и теперь уже чужое мнение тебе безразлично, только в
груди щемит, но это сладостное ощущение возникает лишь затем, чтобы сладить с
печалью. Цорион отвык улыбаться, выражение лица порой
удивляло окружающих, но от него все-таки веяло теплом и благородством. Однажды
он забылся ночью, супруге стало холодно, и она прижалась к нему, чтобы
согреться, однако, как ни старалась, не смогла этого сделать. Поворочавшись на
полу, встала и позвонила сыну сообщить, что в доме зябко, невозможно уснуть,
что нынешняя зима особенно морозная, да и печка не греет, потому что все тепло
перехватывают Илья с Маквалой, поскольку спят
впритык. Сын спросил: «Отец тоже мерзнет?» — и она ответила, чтобы за отца не
переживал, с ним все хорошо, и тогда он все понял и швырнул трубку на пол.
Телефон разбился, но голос матери продолжал звучать из наушника: «Он так крепко
уснул, что ему нипочем мороз». Сын поднял разбитую трубку и приложил наушник к
уху: «Тебе надо быть мужчиной как никогда, сынок, соберись»,
— и он смахнул слезу, но не нашел ни одного слова в ответ, так и молчал, а мать
говорила, говорила — про туго стянутые багажными ремнями коробки с вареньем и
сливовым соусом, про кимоно с нунчаками,
приготовленные для внука, про цхинвальскую фасоль,
яблоки и помидоры, и даже про кахетинское вино — это они собрали с Цорионом, готовясь к поездке в Москву, а теперь все
пропадет. Сын ходил из угла в угол с болтающейся на проводе
разбитой трубкой в руках и пытался представить свернувшегося калачиком Цориона под пуховым одеялом, ноги укрыты еще и сложенным
вдвое пледом, в который он обычно кутался, работая за письменным столом, и мать
поглаживает его ослепительно белые волосы, и пар изо рта — что белый шарфик.
Он пытался представить все это, чтобы не сойти с ума, и теребил ладонью грудную
клетку, дабы унять сердцебиение, не понимая, что именно оно спасает его от
сумасшествия.
Узнав о смерти Цориона, Бено наведался к бывшей
своей девушке Гале, которая проживала в Нахаловке
недалеко от клуба железнодорожников, но не застал ее дома. Встретила его
женщина в платке, источающая покой и умиротворение. Бено
вежливо поздоровался и спросил, где Галя, на что ему ответили, что нет смысла
сообщать ее нынешнее местопребывание — у дочери семья, другая жизнь. Его
пригласили в дом, угостили чаем с печеньем. Бено стал
говорить о том, что человеку свойственно ошибаться, но лучше, если эти ошибки
делаются не под влиянием других людей, а по собственной глупости — не так
обидно. Хозяйка кивала в ответ, сложив на коленях натруженные руки. И вдруг Бено заплакал — он потерял друга, и теперь одиночество
давит на него чудовищной тяжестью, но уже ничего не поделаешь. Вся его деятельность
— череда ошибок, обусловленных ложным представлением о приоритетах. Конечно,
работа и карьера занимают важное место, но это не самое главное в жизни.
Главное — оставаться самим собой и не доверять никому решения судьбоносных
вопросов. Хозяйка провела ладонью по его плечу и посоветовала покаяться в
церкви, глядишь, станет легче.
На следующее утро Бено съездил в храм Никорцминда и
исповедался отцу Елисею, после чего сел в поезд и
отправился в Северную Осетию с пересадкой в Баку. Двое суток он протрясся в
грязном плацкартном вагоне, слыша чужую речь и все больше убеждаясь в том, что
земля не предназначена для спокойствия и беззаботности, но это вовсе не мешает
людям делать глупости, строить козни ближним и злорадствовать, как будто в этом
высшее предназначение человечества. Отец Елисей в
какой-то степени успокоил Бено, растолковав, что
самобичевание — вовсе не признак осознания собственных грехов, просто душе
требуется передышка, возможность поделиться с кем-то наболевшим. Однако ему как
врачу должно быть хорошо известно, что психотерапия и отпущение грехов не одно
и то же. Ошибки усугубляются подсознательным запретом их анализа, потому что
они не вписываются в выстроенную и лелеемую модель мира, в котором все
подчинено ложной идее. И дело не в том, что ты направляешь свои мысли в
практическое русло, полагая сократить время и расстояние до намеченной цели. В
какой-то момент перестаешь идентифицировать за ненадобностью понятия высшей
справедливости, что составляет суть и моторику души. Европа сменила ориентиры,
заразившись бешенством беспамятства, ровно ее окружает свора одичавших собак,
но главная причина ее упадка в том, что она предпочла страданию за идею
приоритеты результата. Да, европейцы стали слишком практичными, малым народам
нынче взывать к сочувствию по меньшей мере наивно. И
отчаяние не всегда конгруэнтно численности населения — у иного представителя
малого народа такое огромное сердце, что оно способно вместить Вселенную,
расширяющуюся пропорционально познанию тайн, а для вмещения глупости, рядящейся
в форму миротворца, никаких америк открывать уже не
нужно…
Приехав в Беслан рано утром, Бено взял такси и поехал в село Октябрьское. Кладбище
находилось на краю села, рядом с Ингушетией. Таксист, из боржомских
осетин, подвез его к воротам погоста и посоветовал поменьше говорить с
местными, поскольку акцент выдает в нем грузина, а грузин здесь недолюбливают. Бено поблагодарил водителя и двинулся вглубь по главной
аллее в надежде встретить кого-нибудь и расспросить о местоположении могилы Цориона. Навстречу вышел худой небритый мужик в кирзовых
сапогах и телогрейке. В уголке тонких губ дымилась папироска. Бено поздоровался с ним и поинтересовался, где похоронен
писатель Цорион. Тот измерил его взглядом, а затем
вызвался проводить, заметив при этом, что только что отвел туда женщину.
Женщина в каракулевой шубе стояла
возле свежей могилы на коленях, погрузив пальцы рук в землю, и причитала. Перед
ней лежал букет красных роз. Мужик в телогрейке сказал, что надо дать
выплакаться бабе, по всему видать, любила покойного. Они постояли, стараясь не
шуметь, затем, когда женщина встала и отряхнулась, приблизились, и тут Бено узнал Диану.
— Что ты тут делаешь? — задал он
глупый вопрос.
— Оплакиваю Цориона!
— ответила Диана.
— Вы знакомы? — удивился мужик в
телогрейке.
— Это моя сестра! — сказал Бено.
— Чудеса! — констатировал мужик.
Он ушел куда-то, и, пока его не
было, Бено с Дианой молчали, прокручивая в голове
воспоминания. Впрочем, Бено, кроме всего прочего,
отгонял догадки относительно того, почему сестра втайне от него решилась
приехать за четыреста с лишним километров на могилу Цориона.
Минут через пятнадцать мужик вернулся, неся пакет с бутылкой водки, буханкой
хлеба, «Кармадоном», солью, завернутой в обрывок
газеты, литровой банкой соленых огурцов, нарезанным толстыми кусками осетинским
сыром и пластиковыми стаканами. Они помянули Цориона
по-христиански и закусили.
— Как вас зовут? — спросил Бено мужика.
— А какая вам разница.
— Просто интересно.
— Сигиз!
— Сигиз?
— переспросил Бено. — А как полное имя?
Мужик осклабился, показывая
беззубый рот, отломил кусок хлеба и принялся перетирать его деснами.
— Сигизмунд! — ответил он.
— А кто-нибудь из ваших близких не был сослан в Сибирь?
— В нашей стране у каждого
кто-нибудь да был сослан! — глубокомысленно заметил Сигизмунд. — Время было
такое!
Они покинули кладбище в
двенадцатом часу, пешком прошли четыре километра по разбитой дороге, прежде чем
добрались до райцентра. Там они сели в рейсовый «пазик» и доехали до архонского
автовокзала, где купили билеты на автобус и по серпантину Крестового перевала
вернулись обратно домой. В пути Бено
разморило, он положил голову сестре на плечо и уснул. Так он проспал всю
дорогу, и Диана боялась пошевелиться, чтоб не разбудить брата, и когда они
миновали Кутаиси и приблизились к городку, было заполночь,
ветер дул с такой силой, что трясло автобус, но села узнавались сквозь ночную
мглу, и от этого на душе стало спокойно.
Ровно за полгода до этого, на
следующий день после выдворения Цориона
с женой, Гудериан пришел к Досыр и принес ей коробку
конфет. Старушка осталась в доме одна — все разъехались. Она усадила гостя в
зале на диване и налила ему кружку чаю из шиповника. Гудериан сказал, что
больше всего боится сорваться в фальшь с ее приторностью и лоском, когда в комнате
пахнет дешевым освежителем воздуха и на стене висит дурная репродукция
«Неравного брака» Пукирева. В доме никто не
пользуется освежителем воздуха, — возразила Досыр, —
лучше проветривать почаще жилье, да и картин нет. —
Она подумала немного и добавила: — Хотя есть, но небольшие, они стоят на
книжных полках в кабинете, подарки. Гудериан улыбнулся, и Досыр
заметила ему, что ей очень нравится его улыбка, она напоминает времена, когда
еще все были живы-здоровы и
ничто не предвещало беды. Да, — кивнул он, — это понятно. Но ему приходится
признать свое бессилие перед реальностью, пока не задохнулся от затхлого
воздуха, пока не ослеп от вида пластмассовых цветов в зеленой вазе. — Подожди,
— оборвала его Досыр. — Ты что, пьян? — Нет, джичи, трезв как никогда! Но она же не слепая, либо он
пьян, либо не в себе! — Значит, не в себе! — выдохнул Гудериан. — Кстати, надысь его объявили сумасшедшим. Ох, умора! Досыр подошла к нему и погладила по волосам: Тебе плохо,
да, плохо, как это не поняла сразу, старая карга! Сейчас
принесу валидолу и валокордину! — «Не нужно ничего! — Гудериан зажмурился. —
Можно я поплачу? — Конечно, родной! — и старушка обняла его голову и
закачалась, как береза. Ладони ее пахли хлебом, было уютно, как в детстве. Если
хочется говорить, лучше выговориться, Досыр
послушает, она умеет слушать, хотя и не все понимает. Гудериан отстранился,
достал сигарету и понюхал ее. Эту привычку он перенял у Цориона,
по причине инфаркта бросившего курить, однако не справляющегося с желанием
просто нюхать табак, и это было настолько забавно, что над ним то и дело
подтрунивали. Впрочем, иные перенимали и другие привычки писателя — и то, как
он запускает бледные пальцы в седые волосы и теребит их, и то, как скребет
костяшками пальцев грудную клетку, и то, как во время прогулки внезапно
удлиняет шаг, будто играет в классики. Гудериан прекрасно знает причину этих
подражаний — жизнь и творчество Цориона исполнены
свежести и чистоты, как осенний лес, вызывают ощущение свободы, поэтому все
тянутся к нему. «Почему же все ополчились против него? — удивилась Досыр. — Почему никто не заступился, кроме
Гуде?» — «Потому что они несчастные люди, боятся за свои шкуры! А Гудериану
терять нечего».— «Не нужно так говорить! — одернула его Досыр.
— Всегда есть что терять!» — «Наверное! — согласился Гудериан. — Только страшно
одного, как бы не скатиться в фальш
с ее приторностью и лоском, когда в комнате пахнет дешевым освежителем воздуха
и на стене висит дурная репродукция "Неравного брака" Пукирева, а на столе стоит зеленая ваза с пластмассовыми
цветами». Дался ему этот освежитель воздуха вместе с репродукцией и
пластмассовыми цветами! Может быть, его держали взаперти в такой комнате?
Гудериан взглянул на нее снизу вверх и вытер рукавом лицо. Лучше молчать и не
делать лишних движений, с женщиной ли, с калекой, сидящим на паперти, с глупым
начальником или консьержкой, когда приходит беда и нет сил
дышать полной грудью.
На третий день вечером он
следовал на своей желтой шестерке в родительский дом, что находился в тридцати
километрах от городка в горной деревушке, разогнался до 140 км/час и врезался в
телеграфный столб. Принявшие причастие великой нации тут же заявили, что
Гудериан был пьян. Лично для меня это не было откровением, потому что трезвым в
последнее время он не садился за руль. Более того, мой друг утверждал, что под
градусом он гораздо внимательнее на дорогах. Однако совсем другую информацию
предоставил Гоген, самолично осмотревший разбитую
машину Гудериана. Художник сообщил, что кто-то незадолго до аварии слил
тормозную жидкость. Косвенным подтверждением этого служило полное отсутствие
тормозного пути. Возможно, Гудериан заснул за рулем. Впрочем, кому понадобилось
сливать тормозуху — нетрудно догадаться. Да, это была
глупая смерть, хотя не глупой она видится разве что с обратной стороны длинного
тоннеля с ярким светом в конце, где нарушена привычная причинно-следственная
связь и гравитация равна нулю, и проблемы самореализации и самокопания
теряют всякий смысл. После аварии я часто думал о ней, она
посещала меня в моих размышлениях о жизни, о людях, о добре и зле, о том,
приходится ли ей преодолевать длинный и темный тоннель с ярким светом в конце,
ощущает ли бремя земной гравитации, человеческой глупости и страха, ровно тебе
пять лет, и ты, уписавшись, вскочил с постели и ревешь в ожидании ремня,
и неизменно приходил к выводу, что в ней гораздо больше человеческого, нежели
божественного, во всяком случае плакать в ее
присутствии не стыдно.
Желтая шестерка разбилась
вдребезги, но в машине на полную громкость звучала музыка Pink
Floyd, а сам Гудериан, как славный генерал Вермахта,
был зажат между двумя временами, и из приоткрытых губ его свисало тягучее
фиолетовое бессмертие, попахивающее крепкой виноградной водкой, и в глазах
застыла усмешка. Отец Гудериана Соломон сбежал из больницы, но его не пустили к
мертвому сыну, и тогда он подошел к силовому щиту, сорвал крышку и вцепился
руками в оголенные провода. Я успел сшибить Соломона с ног по
регбийному, и мы вместе с ним повалились на землю, катаясь по сухой траве на
обочине дороги и выдавливая из себя желчный смех, который, казалось, спасал нас
от отчаяния, а Соломон все тыкал мне в морду свои мозолистые ладони, пахнущие
паленым мясом, и повторял: «Гляди на рабочие руки, даже 380 вольт не
смогли их прошибить». Мы не унимались, продолжая
хохотать так, что люди столпились вокруг и тоже заулыбались, и внезапно я
увидел Смерть с лицом ангела — она выбрала гнутое цинковое ведро из чьего-то
колодца, отхлебнула студеной воды и весело покачала головой. Я толкнул Соломона
плечом и кивнул на колодец, тот проследил за моим взглядом аж
до самого накренившегося журавля и обратно, вглубь моих зраков, и высморкался в
обожженную ладонь.
Досыр упросила меня
свезти ее на похороны, хотя чувствовала себя неважно. Я заказал такси, и мы
поехали в горную деревушку под названием Микелафон.
Двор Соломона был большой и ухоженный, с цветником и фруктовыми деревьями,
бельэтаж в глубине двора выкрашен в темно-синий цвет. К забору у калитки была
прислонена полированная крышка гроба с золотым крестом. Стоявшие у входа во
двор соседи расступились и пропустили нас внутрь. Досыр
неторопливо пошла впереди, на ходу развязывая головной платок, а я поплелся
следом. Глаза ее были спокойны и печальны. Впервые после ссылки Досыр удалось охватить границы утраты, которая раньше
воспринималась как несправедливость мирового масштаба — мор или иго — способная
мимикрировать подобно диковинной земноводной твари и
принимать вид привычных глазу предметов обихода, беспощадно обманывая
человеческие ожидания. Душа Досыр окутала эту утрату
со всех сторон, что белую рыбину из Бездонного озера, и она была готова к
встрече. Наконец-то неопределенность утекла из нее, как околоплодные воды,
покой снизошел, и когда мы поднялись на крыльцо, проследовали по балкону до
большой комнаты с открытыми настежь дверями, Досыр
запричитала…
__________________________
1 Мама (осет.).
2 Доброе утро (армянск.).
3 Привет (армянск.).
4 Как дела (армянск.).
5 Потихоньку (армянск.).
6 Намек на царство мертвых,
которое по Нартскому эпосу начиналось за рощей деревьев
аза.
7 Таймураз Кодзырты — народный герой Осетии.
8 Фандыр (осет.) — трехструнный щипковый инструмент.
9 Тонкие кинжалы, предназначенные для добивания смертельно раненных воинов.
10 Ваше преподобие (греч.).