Главы из книги. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2018
Окончание. Начало см.:
«ДН», 2018, № 5—6.
Грозные
шестидесятые
В
мемуарной книге «Голубой зверь» Вяч.Вс.Иванов
вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 1960 года Давид Самойлов,
находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймешь, за
красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его
здоровье, сказал:
—
Я уже здоров.
Так
начинались шестидесятые.
Вспоминается
стих Евтушенко: «Компании нелепо образуются».
Тридцать
первого мая 1960 года в Переделкине умер Пастернак.
Семен Липкин: «Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя
каждое слово. Мне стало его жаль».
Хоронили
в Переделкине 2 июня. Об этом много написано. В этой
книге уместней всего привести свидетельство Бориса Ямпольского, саратовского
друга Слуцкого (о нем — дальше).
В
солнечной тишине сада шмель гудел.
От
ворот к даче спешили трое: грузная особа в черном казакине и с ней двое молодых
людей, тоже в черном, с музыкальными инструментами в футлярах. Она семенила
вразвалку, но так энергично, что можно было подумать, будто распалена чем-то, и
кому-то достанется от нее сейчас. Боком-скоком преодолела четыре ступеньки и в
дверь вошла, как снаряд в ствол. Молодые люди — робко следом.
Минут
через десять дача, тягостно молчавшая до того, словно перевела дух — из окон в
сад поплыло что-то свирельное, грустно-светлое, как горних ангелов полет.
Несколько
пареньков появились, перешептываются поодаль. Седая, как лунь, женщина в белом
с ниткой жемчуга на увядающей шее ходит, нервничая, вдоль терраски.
На
мою скамейку подошли, присели двое мужчин. Один у другого:
—
Будет ли, интересно, Паустовский? Он в Москве? Не знаете?
—
Был в Тарусе.
—
А вынос на четыре назначен?
—
На четыре.
Оглядывается
бросить окурок и шепчет:
—
Виктор Борисович с женой.
Маленький
плотный человечек с голым черепом, беретом в кулачке, и за ним, едва поспевая,
остренькая женщина. Не успел я опомниться, они уже вошли в дачу.
На
территорию двора мягко вползла черноникелевая машина
с венком во всю крышу. «Уж не от Нобеля ли?» —
мелькнуло в моей провинциальной голове. Оказалось: «Борису Леонидовичу
Пастернаку — Корней Чуковский». Венок понесли в дачу. Машина, не
разворачиваясь, задом ушла со двора.
Шкловские
вышли. Теперь можно было войти и мне. Она задержалась на терраске с той, седой,
в жемчуге. А он сошел с крыльца и опустился на скамейку. Сидит, моргая
покрасневшими веками. Через некоторое время они еще раз побыли в доме и ушли совсем.
Рассиживаться мне было некстати: тянуло
вобрать в себя, унести максимум этого дня.
В
прихожке на вешалке уже висел чей-то плащ.
Поколебавшись, свой тоже повесил. Хочу войти, но вижу: чуть ли не бегом (едва
успел посторониться) всклокоченный мужчина в защитного цвета курточке. Влетел мимо меня и замер в
коридорчике перед раскрытой дверью. На скуле желвак прыгает, кулаки стиснуты —
того гляди, закричит или не знаю что сделает. А он выкинул вперед руку:
—
Данте!
И
развернулся, выскочил на терраску. Припал к столбу, затрясся весь. Откуда-то
взялся кто-то в пенсне. Обхватил его за плечи.
—
Успокойтесь, товарищ. Ну, что вы, успокойтесь.
—
Прос… тите… меня, — сквозь всхлипы тот, — я…
проездом… Я… летчик… Всю войну провоевал… — он выхватил из нагрудного
кармана сборничек, — с вот этой вот… книжкой его…
А они, суки!.. хряки вонючие!.. Что с ним!
—
Ну что вы, что вы. Не надо. Ну, мы вот, — взглянул на меня, — просим вас. И
потом — помните? — «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал».
Последний
довод явился магическим: достал пачку папирос, оказалась — пустая. Скомкал,
хотел бросить, спохватился и сунул в карман.
От
ворот к даче приближалась импозантная пара.
Она
— перманентная блондинка в черном, кроваво-красные
тюльпаны в руках. Он — в сером от лучшего портного костюме с иголочки. Я не
сразу узнал в нем Ливанова. До самого крыльца шли мало сказать вместе —
воедино. А тут внутренне разъединились и поднимались на крыльцо каждый сам по
себе. Прежде чем войти, он заглянул в дверь, как заглядывают в пропасть.
Я
прислонился к косяку.
Стоял
он таким отрешенным от всех и вся — среди людей один на один с покойным, — что
всем не шелохнуться было, не кашлянуть. У меня затекла нога, но перенести
тяжесть тела на другую я был гипнотически не в
состоянии.
Эту
магию нарушила самим приходом своим вошедшая из сада.
Она положила цветы и опустилась на колени.
А
следом худой, как штатив, молодой человек. Нервно перебирая пальцами, словно
комкая что-то невидимое, он склонился губами к руке и тут же отошел.
За
ним — еще одна пожилая женщина в парусиновом пыльнике и соломенной шляпке
ведерком. Тянется положить в ноги ландыши. Посланница того «сырого оврага»?
У
меня перехватило глотку. Хочу выйти, оборачиваюсь, а коридорчик переполнен уже.
Я, оказывается, в проходе торчу. Никто, однако, и касанием руки не попросил
меня посторониться.
А
там расступаются, вижу, теснятся друг к другу — дают проход. Кому же?
Паустовскому. Дорогу, дорогу гасконцам!
Он
вошел, я вышел.
За
час-полтора народу набилось — полон двор.
Появились
и корреспонденты. В основном иностранные, похоже.
Перевалило
за полдень. Солнце пекло вовсю. Семи— восьмичасовое напряжение начало сказываться. Ноги отяжелели,
во рту пересохло. Напиться бы да присесть где-нибудь. Но — где там! Слоняюсь,
слышу обрывки разговоров.
—
…Лидин за границей. А Казакевич хотел быть, но у
него сегодня ответственное совещание. Сможет ли?
—
…Ну что вы! Анна Андреевна в больнице. У нее же жуткий спондилоартроз…
—
…Это верно, что машины сюда задерживают?
—
Милицию у моста я сама видела. Очевидно, так и есть.
—
…Рад вас видеть здесь.
—
…Кома Иванов? Ну как же! Он прилетел.
—
…Вы, кажется, искали Каверина? Так вот он.
Доступ
к телу был прекращен. Это сразу разнеслось. Разговоры смолкли. Стали сходиться на
линию от крыльца до ворот. Ждут. Тишина. Застрекотали киноаппараты. Выносят.
В
проход, над толпой, над головами, чуть покачиваясь — в последний путь. Его лицо
обращено к небу. За ним, заполняя проход, толпа на глазах превращается в
процессию, вытягивается из ворот. Сворачивает на дорогу вдоль штакетника.
Погребальный
автобус, ожидавший у ворот, молча отвергнут. Понесут
на плечах. Будут ежеминутно на ходу подменять друг друга. И не всем еще
достанется.
Неправомерно
коротким кажется мне этот последний путь. Еще нести и нести бы, вот так, над
головами, трижды вокруг Москвы! А мы уже спустились к мосту и сворачиваем на
кладбищенский косогор. Моим путем обратно, на то самое сельское кладбище.
Передние
придерживают гроб на плечах, задние поднимают во всю длину рук. Процессия
рассыпается и окружает открытую под тремя соснами могилу.
Я
уже стиснут так, что платка из кармана не достать. То и дело запрокидываю
голову, чтобы свежего воздуха глотнуть.
Напряженная
тишина… Слышу, что начался уже траурный митинг, но слов от волнения не
разберу. «Кто выступает?» — шепчет примостившийся с блокнотом у меня на спине
паренек. И женский шепот: «Асмус, профессор МГУ».
Асмус говорит о человеке, который
одинаково уважал труд плотника и труд музыканта. О невысокомерном
художнике. О гражданине, что расходился не только с нашим правительством, но с
правительствами всех времен и народов. Придя к концу жизни, Борис Леонидович
отрицал всякое насилие и в этом был не прав. Однако, и
не соглашаясь с убеждениями Бориса Леонидовича, нельзя не уважать его
убеждений.
Свою
короткую речь Асмус закончил обращением к покойному:
«Дорогой наш…». И предоставил слово чтецу Голубенцеву:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!..
На
этом, сославшись на нелюбовь поэта к многословью, хотели
и «закончить митинг». Из заволновавшейся толпы потребовали слова. «Может, не
стоит, товарищи?» — попытался сдержать Асмус. «Почему
это?», «Пусть!», «Не регламентируйте там!» А к могиле протискивался уже
вихрастый паренек. Он поднял руку, просит тишины. Читает, как камнями в
кого-то:
…Я один! Всё! тонет! в фарисействе!
Жизнь прожить — не поле перейти!
Раздались,
а потом хлынули аплодисменты, выкрики. Запомнилось: «Да святится имя твое,
творец!»
Отсюда
все как в бреду пошло. Выступали, читали стихи. Сперва
протискиваясь к могиле, потом с мест.
То
прежний голос твой провидческий звучал, не тронутый
распадом:
Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса,
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины.
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полёта вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
Застучали,
как по пустому ящику, комья земли. Через головы стали бросать цветы. Зашуршали
лопаты. Холм покрылся венками.
Когда
я опомнился, густо смеркалось. Молодежь разводила костры. Я побрел на станцию.
Ждала Анна Ивановна1 .
У
меня, с утра не присевшего, ноги, спина — как не мои. Уже на перронной скамейке
вспомнилось, что, когда ехал сюда, вроде бы что-то в руках было. Ну конечно —
плащ, оставленный в прихожей дачи. Жена сказала бы: как ты голову еще там не
оставил.
Подсел
мужчина:
—
С погребения?
—
Нет, с вознесения.
«Август»
Пастернака идеальным образом совпал с картиной его похорон.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Глядя в лицо мое умершее,
Чтоб яму вырыть мне по росту.
Слуцкий
прекрасно помнил эти строки, впоследствии обыграв их у себя:
Мне б не ругать и не судить —
всё это слишком просто, —
а мне бы дерево свалить,
сосну себе по росту.
(«Кому какая боль больней…»)
Конечно
же он говорит о сосновом гробе.
В
те годы пришла новая волна женской поэзии. Еще царила живая Ахматова, несколько
проигрывая невиданному, беспрецедентному валу Цветаевой. В силу входили Белла
Ахмадулина и Юнна Мориц. Но приходили новые, и они,
похоже, были вне пары, а как-то в некоторой непросчитанной
группе. Такую одиночку — посреди других — распознал Слуцкий.
В
журнале «Октябрь» (1961, № 1) появился его панегирик «Первые стихотворения
Светланы Евсеевой»:
Бывают
стихи, похожие на дома, срубленные из отдельных бревен. Такие стихи легко
цитировать. Часто они — просто цитаты, находки, строки или строфы, к которым
пристроены подъездные и выездные пути объяснений.
Бывают
стихи, похожие на людей. Из человека — трудно цитировать. Отдельная рука — это
отрубленная, мертвая рука. Она ничуть не похожа на живую, теплую руку,
работающую и дарящую.
Двенадцать
стихотворений Светланы Евсеевой, опубликованные «Юностью», не поддаются
пересказу. Проще всего их прочитать, благо под последней страницей журнала
стоит завидная цифра — 510000 экземпляров.
А
моя задача — написать о них позавлекательнее, чтобы
читателю захотелось взяться за журнал, даже не дочитывая этой статьи до конца.
Есть
коммивояжеры, которые раздают проспекты. Есть другие коммивояжеры, более
опытные. Они раздают образцы.
Вот
стихотворение «Мать»:
В нашем домике допотопном
Помню женщин одних в семье.
Помню: туфли твои дотоптаны,
Платье выцвело на спине.
Я мечтала тогда девчонкой,
Как бы мне суметь накопить,
Снять самой с тебя мерку бечёвкой,
Платья в городе накупить…
<…>
отрубать стихотворение не хочется. Хочется, напротив, чтобы оно продолжалось.
Стою перед ним,
не как перед домом, а как перед человеком. <…>
Дальше
можно прочесть нечто, начисто расходящееся с репутацией Слуцкого как отрицателя
метафоры:
Потом
— метафоры. Самый наглядный, бьющий в глаза элемент евсеевского
дарования. Последнее время не везет ему в русской поэзии. Даже величайший метафорист наш в конце своего пути сокрушенно говорил:
«Ищем речи точной и нагой».
И
все-таки «пресволочнейшая штуковина» — метафора —
существует, и Евсеева пишет о рыбачках, три дня и три года ждавших возвращения
мужей из плавания: «Уши — раковины морские: в них все время гремело море».
<…>
Товарищи
из «Юности» на этот раз (как и во многих других случаях) не поскупились на
полосы, не просто представили поэта, а показали его во весь рост.
В
том же номере еще три цикла, еще три фотографии, три молодых девичьих лица:
Новелла Матвеева, И.Кашежева, Т.Жирмунская.
Уитмен
когда-то вполне ошибочно заявил:
Молодые женщины — красивы,
Но старые гораздо красивее.
Очень
хорошо, что «Юность» представила сразу четырех поэтов-женщин и что все они
молоды и талантливы.
Есть
ли основания отказывать Слуцкому в офицерской галантности?
Заметим
сознательный прокол Слуцкого. «Пресволочнейшей
штуковиной» Маяковский называл всю поэзию целиком. Выходит, Слуцкий уравнивает
эти вещи: метафору — и поэзию.
Слуцкий
возносит хвалу Евсеевой, а в кулуарах была молва: влюбленная Евсеева сутками
напролет очарованно ходит вокруг дома… Давида Самойлова.
Так
она и растворилась в ночном пространстве.
Вышло
нерядовое издание — альманах «Тарусские страницы», Калуга, 1961. У Слуцкого там
были сильные стихи, крупная подборка: «Надо думать, а не
улыбаться…», «Творческий метод», «Чистота стиха…», «Изобретаю аппараты…»,
«Футбол», «За ношение орденов!», «Ресторан», «Рассказ солдата», «Белый снег —
не белый, а светлый…», «На двадцатом этаже живу…», «На экране — безмолвные
лики…», «Умирают мои старики…», «Старухи без стариков», «Широко известен в
узких кругах…», «Преимущества старости», «Музшкола
имени Бетховена в Харькове».
Не
везде можно было напечатать такое:
Я не хочу затягивать рассказ
Про эту смесь протеза и протеста,
Про кислый дух бракованного теста,
Из коего повылепили нас.
(«Футбол»)
Правда,
в том же году вышло совсем не нужное Слуцкому издание — сборник «Советская
потаенная муза», Мюнхен, где были и его стихи. На вопросы по этому поводу он не
отвечал никак.
У
«Тарусских страниц» яркая история. Альманах возник по инициативе тогдашнего
сотрудника Калужского издательства — поэта Николая Панченко, предложившего
включить туда лучшие произведения, не принятые центральными журналами и
издательствами, это напоминало будущий «МетрОполь».
Официальным составителем значился писатель и драматург Николай Оттен, фактически же подготовил книгу Константин
Паустовский при участии Панченко, Оттена, Владимира Кобликова и Аркадия Штейнберга. Ответственность за выход
сборника взял на себя секретарь обкома по идеологии Алексей Сургаков,
разрешивший не пропускать тексты через московскую цензуру. Состав сборника
превосходил представимые возможности советского уровня. 42 стихотворения и
проза Марины Цветаевой с предисловием Всеволода Иванова, 16 стихотворений Наума
Коржавина (первая публикация после ссылки), Николай Заболоцкий, Борис Слуцкий,
Давид Самойлов, Евгений Винокуров, сам Николай Панченко, а также Владимир
Корнилов и Аркадий Штейнберг. Это только поэты. Проза тоже
радовала: повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», повесть Бориса Балтера «Трое из одного города» (в более поздней версии —
«До свиданья, мальчики»), Константин Паустовский «Золотая роза» (2-я часть с
главами о Бунине, Олеше, Блоке, Луговском),
Владимир Максимов «Мы обживаем землю», Надежда Мандельштам (под псевдонимом
Н.Яковлева), Фрида Вигдорова, три рассказа Юрия Казакова.
Иллюстрации — картины Борисова-Мусатова.
Произошел
взрыв. Издание было признано ошибкой на уровне ЦК КПСС, главный редактор
издательства был уволен, директор получил строгий выговор, Сургакову
поставили на вид. Выпуск тиража был остановлен, уже выпущенные экземпляры
изъяты из библиотек. Хотя в выходных данных указан тираж 75 000 экз.,
фактически напечатан лишь первый завод — 31 000 экз. А что — мало? Последующие
выпуски альманаха (планировалось выпускать по одному в 2-3 года) не состоялись.
Лучшими
вещами «Тарусских страниц» многие считали стихи Слуцкого.
Цензура
не дремала. Со своими книгами у Слуцкого было посложней.
Весной
1961-го Слуцкий получает письмо из Алма-Аты от Олжаса
Сулейменова. Это было ярчайшее, кометоподобное имя
поэтических шестидесятых.
Но
для начала — предыстория этой дружбы, в увязке с другими именами2 .
О.
Сулейменов: <…> Помню, году в 59-м я подошел к классику
советской поэзии Илье Сельвинскому, вручил ему тетрадку своих первых стихов. Он
посмотрел. «У вас есть профессия?» — «Есть. Я геолог». — «Вот и занимайтесь
геологией. Стихи у вас все равно не получатся». О! Вот после этого я начал
писать!
Через
три года, 17 декабря 1962 года, состоялась знаменитая встреча Хрущева с
творческой интеллигенцией. Он собрал на Воробьевых горах триста человек и
высказывал нам свои взгляды на искусство. Мы сидели за накрытыми столами, перед
каждым стояла бутылка сухого вина. Напротив меня сидел Сельвинский. Он долго
меня разглядывал. Наконец, говорит: «Молодой человек, у вас очень знакомое лицо».
«Я подходил, — отвечаю, — к вам однажды в литературном институте, занял 25
рублей. Теперь хочу отдать». «Да-а-а, я многим
помогал!» Он действительно мне тогда помог — но не деньгами, а своей оценкой
моих стихов. Я выложил ему четвертак, он взял.
С.
Янышев:
Выходит, вы брали у него старыми деньгами (до деноминации 1961 года), а
отдавали новыми!
О.
Сулейменов: Мы всегда отдаем новыми,
да (смеется). Так же точно, когда я написал «Аз и Я», мне всюду — и в Академии
наук, и на Бюро ЦК — наперебой говорили: пишите стихи, не занимайтесь больше
лингвистикой, не занимайтесь историей… Вот тогда я
стихи перестал писать (1975 год. — И. Ф.). И начал заниматься историей. И
лингвистикой.
С.
Янышев:
А какие еще значимые встречи были в вашей жизни?
О.
Сулейменов: Была замечательная встреча с поэтом Борисом
Слуцким. Когда у меня кончались студенческие деньги, я поднимался на четвертый
этаж общежития, там жила моя подруга Суламита из
Литвы. Девочки, они более экономные, у них всегда было что перекусить. Эта Суламита завела конторскую тетрадь, которую клала передо
мной: «Напиши стихотворение, тогда покормлю». И покуда
она жарила на кухне котлеты, я сочинял. И так, между прочим, набралась целая
тетрадка стихов. Она взяла и отнесла эту тетрадку Слуцкому.
И
однажды: «Борис Абрамович тебя приглашает». Мы зашли к нему домой, он покормил
нас, полистал тетрадь и говорит: «Я хочу, чтобы вы подарили мне одну строчку».
«Да всю тетрадь забирайте!» — отвечаю. «Нет, только строку. Я пишу сейчас о
своем друге Назыме Хикмете — и никак не могу начать.
Не знаю, от чего оттолкнуться. А ваша строчка “Ребята, судите по мне о казахах”
сразу породила нужный ритм и все прочее». «Пожалуйста, — говорю, — берите». Я
действительно с тех пор эту вещь нигде не публиковал и совсем о ней забыл. Слуцкий
же написал очень хорошее стихотворение: «…судите народ по поэту. / Я о турках
сужу по Назыму Хикмету. / По-моему, турки
голубоглазы…» и так далее. Слуцкий отнес этот мой сборничек
своему другу Леониду Мартынову. Тот сделал подборку для «Литературной газеты» и
пожелал мне «доброго пути». С этой публикации началась целая традиция «доброго
пути», а также — моя поэтическая карьера. Было это летом 1959 года.
Итак,
письмо Сулейменова:
Здравствуйте,
Борис Абрамович!
Простите, что мне не удалось к вам дозвониться перед
отъездом («вам» я писал не с заглавной не ради оригинальности. Прошу
прощения. Ночью 2 февраля я не посмел звонить, а утром было поздно.
Вам
— запоздалое «спасибо» за доброе отношение, которым я был награжден так
недавно.
Приехав
в Алма-Ату, я пытался пустить в редакциях слух, что благополучно перешел на
заочное3 , но меня встретили слишком вежливо, и я понял — «узук кулак» уже сработал («уз. кул» — длинное ухо — подстрочный
перевод. «Беспроволочный телеграф» — смысловой, художеств<енный>).
До
меня дошли слухи, что я бил Шав.4 вначале бутылками, потом сбросил с
лестницы, потом разбил ему нос и в конце добил тремя топорами. Здесь всему
верят, кроме разбитого носа.
Месяц
хожу по ред<акциям>
насчет устройства, все кричат, что они страшно рады, но мест нет. Чему рады,
так и не ясно.
Наше
высшее заведение, оказывается, написало о причинах моего отбытия из Москвы
вплоть до ЦК КП Казахстана. Я стал важной персоной. Достаточно обидеть одного подлеца, как о тебе начинают говорить даже в этих
организациях. Аллаху, наверное, тоже отписали. Если так, то зря. Аллах
заступится за грешника. <…>
В
редакции журнала «Простор» я завязал дискуссию о вашем творчестве. Когда я
намекнул им, что знаком с вами лично, зав. отделом прозы Михаил Роговой,
человек, убеленный не одной сединой, страстно пожелал стать моим поклонником.
Вас, Борис Абрамович, в Алма-Ате очень знают и спорят о Вас. Я даже удивился —
мой любимый город обычно не читает стихов, а тут!..
После
этого разговора меня начали представлять начинающим графоманам как московского
поэта и под шумок заставляют бесплатно писать ответы на корреспонденцию
журнала.
Дочке
моей уже 2,4 года. Я ее учу говорить — «Папа — дурак».
Получается.
Пишу
вам и отдыхаю. Честное слово! Как урсын! («Пусть хлеб
ударит» — подстрочный перевод.) Простите мою игривость. Проветриваюсь. Сейчас,
после письма, начну одну работу. Если буду в Москве, покажу ее вам.
Настроение
бодрое… Все — в сторону, буду писать серьезную вещь.
Если
не допишу — считайте коммунистом. Но обязательно допишу.
Как
вы сами? Здоровье? И вашей семьи?
Я
очень жду ответа — «как лета». Честное слово, каждая весть из Москвы меня
страшно радует, даже если новость не из самых
приятных.
Напишите,
если будет время.
Ваш Олжас
Привет
горячий Леониду Николаевичу Мартынову <…>
С
прошедшим праздником Вашу жену. Я не знал адреса и не мог дать телеграммы. И
потом — имя-отчество.
Была
и приписка к письму:
Борис
Абрамович!
Только
сейчас вспомнил. Не подумайте, ради аллаха, что письмо написано ради этой
просьбы.
Не
смогли бы вы прислать мне коротенькую рекомендацию в Союз Казахстана. Ваше
слово может сыграть первую партию (Москва меня отвергла, и Москва не
рекомендует).
И
потом, просто хотелось бы мне самому.
Не
огорчайтесь, если не сможете. Напишите ответ.
Очень
жду.
Еще
раз — Ваш Олжас
10 марта 1961
Алма-Ата
В рамочке в углу листа:
Алмаатинская
публика
просит Ваших стихов.
Я — ее рупор. Это
самая дерзкая моя просьба.
Прошу (в этом письме
получаются сплошные
«прошу»).
Я буду их читать
широкому кругу
друзей и знакомых.
Не литераторам.
Это
было не единственное письмо от Сулейменова. В 1962-м, без точной даты, он
информирует Слуцкого о своих делах и местном интеллектуальном климате:
Недавно
вышла моя книжка «Солнечные ночи». Полтора месяца ее сигнальные экз. лежали в
высоких инстанциях. Наши испуганные казахи решили, что она недостаточно интернационалистична и на многих обсуждениях в Союзе,
издательстве и в ЦК показывали мне свои знания марксизма. И грамматики. Кстати.
Инструктор ЦК Изотов, человек, переживший 5 первых секретарей (он руководит
работой Союза писателей и издательства) написал против нескольких стихотворений
свое личное мнение и мнение органа, который он представляет — «Поцифизм»!!! Красным карандашом. Когда я ему это заметил,
он стал защищаться: «Вы что? Думаете, что я идиёт?»
Я
сказал — пусть лошадь думает, а я говорю не думая. После чего дали читать
секретарю ЦК Джандильдину. Тот накричал на меня и на
Изотова, и на всех — у человека сев срывается, целина горит, а тут с какой-то
брошюркой!.. Но все-таки прочел, побоялся — и дал команду «Вперед».
Но
все-таки несколько вещей выбросили, несколько поправили, и сейчас я ее держу в
руках. Тираж у ней три с
половиной тысячи. Для меня главное — что вышла. А в Москву я ездил как делегат
съезда комсомола. Попал в общежитие, встретил друзей и не попал ни на одно
заседание съезда. Меня сейчас и за это греют.
Я
сейчас член Союза.
Борис
Абрамович, напишите свое мнение. Мне здесь совершенно не с кем посоветоваться,
войдите в мое положение. Скучно очень. Сейчас отвожу душу на письмах. Сегодня
пошлю книжки Вам, Мартынову и Эренбургу. Начну собирать автографы, как и
подобает провинциалу.
До
свиданья.
Жму
руку, любящий Вас
Олжас
Автор
писем прожил бурно и живет долго. Это фейерверк, можно ослепнуть.
Его стиховые книги, изданные в Алма-Ате,
передавались из рук в руки, и еще громче стихов прозвучала книга «Аз и Я. Книга
благонамеренного читателя»: его лингвистика, основа которой — поэтский подход к языку «Слова о полку Игореве»,
обнаружение тюрко-русского билингвизма на Руси, двуязычия автора «Слова» и тому
подобное, в результате чего научная среда во главе с благородным академиком
Лихачевым дала отповедь азийским
фантазиям дерзновенного дилетанта.
Было
многое. И диковинная отрасль науки «тюркославистика»,
им основанная, и утверждение приоритета тюрков в доисторической Месопотамии, и
шумные наезды в Москву с появлением в гостиничном номере милицейского наряда, и
автоавария под Алма-Атой, в которую они с Вознесенским
попали совместно, и триумфальные выезды в Америку и Европу, и общественная
деятельность, связанная с запрещением ядерных испытаний на родной земле в
Семипалатинске и вообще во всем мире от Невады до тихоокеанских атоллов,
и головокружительная карьера — депутатство во всяческих верховных советах, делегатство на всяческих съездах, секретарство в
писательском Союзе, и ранг казахстанского посла в Риме (по совместительству в
Греции и на Мальте), и наконец — Париж: представительство в ЮНЕСКО в качестве
посла…
Но
все это прокатило уже мимо Слуцкого.
Фронтовое
братство было чуть ли не наполовину сестринством.
Юлию
Друнину, фронтовую медсестру, прославило
стихотворение в четыре строки:
Я столько раз видала рукопашный.
Раз наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
1943
Слуцкий
отмечает и другие:
— Хуже всех на фронте пехоте!
— Нет! Страшнее сапёрам.
В обороне или в походе
Хуже всех им, без спора!
— Верно, правильно! Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой.
Вот кому на войне
всех
страшнее.
(«—
Хуже всех на фронте пехоте!..»)
Были
и другие фронтовые профессии. Слуцкий не терял дружбу с Еленой Ржевской и ее
мужем Исааком Крамовым. Все началось до войны и уже
не кончалось.
Елена
Каган попала на фронт под Ржевом — отсюда и псевдоним — военным переводчиком в
штаб 30-й армии. Во время штурма Берлина лейтенантом участвовала в поисках
Гитлера, в проведении опознания и расследовании обстоятельств его самоубийства.
Обо всем этом написала книгу «Весна в шинели» (издательство «Советский
писатель», 1961). Слуцкий отозвался о книге в «Литературной газете» (№ 29), 8
марта 1962-го.
В
начале книги героиня — военная переводчица допрашивает пленного — немецкого
летчика.
«Я
спросила, ранен ли немец.
—
Хуже, пожалуй, избит. Он бомбил деревню, и зенитчики зажгли самолет, он
выпрыгнул, приземлился на поле. А там бабы пашут. Решили, что немецкий десант,
и давай его молотить лопатами».
Весна
1942.
Фашисты
в Ржеве.
Ровно
через три года, в Берлине, в ночь на третье мая разведчики отдыхают в первом
попавшемся доме. Среднего достатка квартира. Хозяева — пожилые люди в стеганых
халатах.
”Я
спросила у хозяйки, чья это лавка внизу в их доме… и давно ли она заколочена.
Хозяйка ответила, что эта москательная лавка принадлежала ее мужу.
—
Мы нажили ее честным трудом. О, она не так-то легко досталась нам. Мы долго шли
к этой цели. А теперь вот… — Она тихонько вздохнула. — Gesch?ft
macht kein Spa? mecht (Торговля не доставляет
больше никакого удовольствия). <…>
Четыре
военных года, четыре весны в шинели понадобилось нам, чтобы не только бомбежка
мирных деревень, но и мирная частная торговля перестали
доставлять гитлеровцам какое бы то ни было удовольствие.
О
том, как это случилось, я написала «Весну в шинели»”.
У
книги необычная структура. Две документальные повести — «Под Ржевом» и «В
последние дни». Между ними — мостик: пять военных рассказов, коренящихся
несомненно в тех же записных книжках. В конце книги — повесть о мирном времени.
У книги, у ее военных двух третей, необычный лирический герой — военная
переводчица. Это значит, свой угол зрения, свой особенный запас сведений и
соображений, своя судьба — личная и писательская.
«Задача
нашей разведгруппы — захватить главарей фашизма, засевших в имперской
канцелярии».
Вся
вторая повесть — об этом.
«Врач
Геббельса, вскоре обнаруженный разведчиками в рейхсканцелярии,
рассказал Быстрову: он заранее получил распоряжение
держать наготове яд. Его вызвали в ночь на первое мая. Он посоветовал Геббельсу
отдать детей и жену под защиту Красного креста, а самому отравиться. Геббельс
ответил: “При чем тут Красный крест, доктор, ведь это
дети Геббельса”. Вместе с женой Геббельса, Магдой Геббельс — врач разжимал рот
усыпленным морфием детям, клал ампулу с ядом на зубы и сдавливал челюсть до тех
пор, пока не раздавался хруст стекла». Это страница из истории современности.
Как хорошо, что свидетелем и участником событий столь значительных был не
просто дельный и храбрый человек, но писатель с писательской дополнительной
остротой зрения.
Где-то
совсем рядом с последним листком семейной истории Геббельса — последний лист
семейной истории бойца Куркова, погибшего при штурме
имперской канцелярии.
«Жена,
— рассказывал, — когда первую дочку носила, на улицу выходить стеснялась, очень
молода была. А когда пришел час ей родить, за мою шею ухватилась — хрустит шея.
Ну, думаю, выдержу, тебе хуже теперь приходится».
Ржевская
приводит отрывки из сохраненных ею писем жены Куркова.
«Коля,
Люда у нас очень болела, а теперь опять бойкая… Коля, мы время проводим быстро.
Сначала дрова рубили, потом в огороде копали». Видимо, не только муж о жене, но
и жена о муже думала: «Выдержу, тебе хуже теперь приходится».
Замечу,
что во второй документальной повести — сенсационные вещи: история того, как
были найдены трупы Гитлера и Евы Браун, история того, как опознали Гитлера.
Однако история рядового бойца Куркова и его жены и
немецкого рабочего Губера, упрямо доказывающего:
немецкий рабочий такой же пролетарий, выглядит и значительней, и интересней.
Девятнадцатый
век А.Блок называл железным. А двадцатый век? Какие слова нужно знать, чтобы
рассказать о нашем времени? Думаю, что Е.Ржевская такие слова знает.
Продолжалось
противостояние нового со старым на сталинской подпочве. Блистали перья. В №2
журнала «Звезда» за 1962 год помещен шедевр В.Назаренко
«В глубинах подсознания. Фельетон».
…Поэт
страдал. Миллионы читателей ждут не дождутся его новых
стихов. Измаялись в ожидании. А он — что? Стол есть.
Бумага есть. Перо есть. Обед есть. А мысли — нет. Поэт страдал.
В
голову лезла все какая-то ерунда. Ерунда… И вдруг…
—
Эврика! — вскрикнул он. — Ерунда — это же тоже вещь!
И,
сияя, произнес мгновенно родившийся благодетельный афоризм: «Похожее в прозе на
ерунду, в поэзии иногда Напомнит облачную череду,
Плывущую на города…»
—
Ерунды жажду! И побольше! — вдохновенно воззвал он.
Что-то
лязгнуло, хлопнуло. Съехав по каким-то трухлявым ступенькам, он погрузился в
подсознание.
Встал.
Огляделся. Подсознание как подсознание. Известное дело — под сознанием.
Подвальное помещение. Темно. Пахнет мышами. Где-то из трубы капает. Всякая
ерунда валяется: старая галоша; обрывок провода; декадентские вирши; ветхий
циферблат от стенных часов; прохудившиеся рифмы; ржавая шпора; ложное
глубокомыслие. И тому подобное.
Посредине
— некий агрегат: змеевики; выжиматели ассоциаций;
клапаны принудительной версификации. Не то самогонный аппарат, не то стиральная
машина. В общем — механика подсознания. <…>
Задорно
напевая: «Кроме тика, кроме тика…», он продолжал доить подсознание. Из обрывка
провода выдоилась оригинальная мысль: «Поэт — не телефонный, а телеграфный
провод…» Вообще работа спорилась. Скрипела механика подсознания. Капало из
трубы. Пахло мышами.
Набив
карманы стихами и выкарабкавшись, наконец, к свету
сознания, он вдруг приуныл. «А ну как скажут: ерунда — всегда ерунда, что в
прозе, что в стихах. Авось не скажут… Как-никак, в
этом самом журнале, куда я это понесу, только что напечатана как раз такая
статья, которая теоретически обосновывает как раз такое творчество». И, лихо
напевая: «Нет, недаром в нашей речи прочно офицерское словечко “точно”!», он
умчался в сторону Тверского бульвара.
Шел
сентябрь 1962 года. Готовился XXII съезд КПСС. Все крутилось вокруг Сталина.
Партии надо было окончательно решить вопрос с недавним вождем. На этом фоне
писалось чуть не все литераторами противоположных взглядов, даже если речь шла
о поэзии, как в книге Ильи Сельвинского «О времени, о судьбах, о любви».
Слуцкий отозвался рецензией на нее. Сельвинский написал ему.
Дорогой
Борис!
Поздравляю
Вас с праздником5 . Желаю счастья! Вы его вполне заслужили.
Прочитав
Вашу рецензию о моей книжечке, тут же захотел Вам написать, но мне сообщили,
что Вы на следующий день уезжаете в Болгарию. Рецензия мне понравилась. Помните
у Гамсуна редактора Люнге? Он писал всего 7 строк, но
они опьяняли всю Норвегию. Ваша рецензия в этом духе. Большое спасибо Вам за
нее.
Тата (Татьяна Ильинична Сельвинская, дочь поэта. — И. Ф.)
передала мне, что Вы звонили и что у Вас очень радужное настроение. Вы сказали,
что наступает что-то новое и свежее, но об этом нельзя по телефону. Моя
практика пока этого не чувствует. «ЛГ» попросила у меня чего-нибудь на
праздник. Я дал совершенно невинный диалог в прозе между Лениным и Горьким (из
драм[атической]поэмы «Москва
молодцов видала»). Отрывок понравился, но ИМЭЛ6
тут же запретил его без объяснения причин. «Известия» просят тоже чего-нибудь
на праздник. Послал им диалог Сталина со статуей Ленина из драм[атической] поэмы «Трагедия
мира». Спрашивать ИМЭЛ «Известия» не станут, но и печатать не будут. Но я иду
на это: этот диалог пойдет по рукам, и то, что его не разрешили, создает вокруг
него ореол. Дай боже, чтобы я ошибся, а правы были Вы. Но ходят ужасные слухи,
будто кто-то в ЦК поднял вопрос о… реставрации авторитета Сталина. Пока
сорвалось, но у нас ведь все может быть. Никто не считается с эмоциями народа.
А надо бы. Тут речь идет об авторитете партии с е г о д н я. Это важнее авторитета
Сталина вообще.
Жму
Вашу руку, дорогой. Привет Вашей красавице-жене.
Ваш Илья Сельвинский.
Сельвинский
вряд ли забыл свои тридцатые годы: 21 апреля 1937 года — резолюция Политбюро
против его пьесы «Умка — Белый Медведь», а 4 августа 1939 года — резолюция
Оргбюро ЦК о журнале «Октябрь» и стихах Сельвинского («антихудожественные и
вредные»). Параллельно ему тогда предложили возглавить Союз писателей — он
уклонился.
В сороковых — своя история. Его вызвали в
Москву с фронта, где он видел место расстрелов керченских евреев и написал
стихотворение «Я это видел», широко распечатанное по многим изданиям. Сначала
вышли два постановления Секретариата ЦК, от 2 декабря и от 3 декабря 1942 года,
в которых партийно-государственный гнев поделили два писателя — Сельвинский и
Михаил Зощенко. Общее обвинение — дискредитация подвига советского солдата. Но
затем поэта отметили персонально отдельным постановлением Секретариата ЦК от 10
февраля 1944 года «О стихотворении И.Сельвинского “Кого баюкала Россия”».
Сама — как русская природа
Душа народа моего:
Она пригреет и урода,
Как птицу, выходит его.
(«Кого
баюкала Россия…», 1943)
В
«уроде» усмотрели Сталина, каковой и сам участвовал в
работе Секретариата, на котором разбирали дело Сельвинского. Походя
вождь обронил как бы в сторонку:
—
Сельвинского очень любили Троцкий и Бухарин.
В
постановлении было сказано: «Сельвинский клевещет в этом стихотворении на
русский народ». Его, подполковника, уволили из армии. Сидя в Москве, он рвался
на фронт. Писал про Сталина — много и пылко. Наконец в апреле 1945-го он был
восстановлен в звании и отправлен военным журналистом на Курляндский плацдарм.
Кладовая
памяти Сельвинского была полным-полна,
но в середине века заперта на ключ.
Еще
в 1959 году Марлен Хуциев задумал ленту «Застава Ильича» как верность истинному
Ленину в пику несдающемуся сталинизму, и осуществить
великое это дело должны молодые. Любовь юноши к девушке, строительство новых
домов, писание новых стихов, огромное лицо бронзового Маяковского во весь экран
— все подтверждало этот замысел. Фильм делался долго, трудно и вдохновенно.
Поэтов пригласили сниматься в ноябре 1962-го на сцене Политехнического музея.
Массовку набрали по объявлению, работали неделю.
Слуцкому
было не совсем уютно на тех съемках. Для него этот вид деятельности был, мягко
говоря, непривычным. Слепящий свет прожекторов, духота, жесткая воля режиссера.
Общий сюжет поэтического эпизода был прост. Михаил Светлов представлял
поколение революции, о войне напоминали три фронтовика — Слуцкий, Булат
Окуджава, Григорий Поженян, остальные — бурное,
свежее сегодня. Слуцкий понимал, что они со Светловым и Поженяном
исполняли вторые роли — на авансцене блистали Евтушенко, Ахмадулина,
Вознесенский, Рождественский. Окуджава со своей песней о комиссарах в пыльных
шлемах оказался ближе к молодым за счет молодости своего жанра и собственной
стройной моложавости. За кулисами была своя иерархия. В фильм вошло далеко не
все. Не слишком звездную Римму Казакову показали на экране, а крутого
почвенника Сергея Поликарпова вычеркнули, сокрушительно ударив по его
дальнейшей судьбе. Слуцкий у микрофона отчетливо прочитал Кульчицкого
и Когана, тем самым затушевав себя самого, — логично для фильма, в итоге
получившего название «Мне двадцать лет». Слуцкого юные зрители Большой
аудитории приняли с почтением, но горячие симпатии достались младшим поэтам,
уже кумирам. Слуцкий говорил о том, что было «ровно двадцать лет назад»,
половины его слушателей тогда не было на свете. Так выглядела проблема отцов и
детей — их единство, чреватое конфликтом.
Фильм
познал все рогатки цензуры. В том числе — шипы от коллег, не обязательно
бездарных. 6 мая 1963 года на студии имени Горького на очередном скуловоротном обсуждении ленты Татьяна Лиознова
высказалась отрицательно, но довольно точно относительно внутреннего смысла
картины, обращаясь к Хуциеву:
—
Ты неправильно решил, неправильно сделал акценты, неправильно расставил свою
армию и не туда выстрелил. Я тебе не верю. И скажу, почему. Правильно сказал
Стасик (Ростоцкий): ты не любуешься силой.
Лиознова в точку попала. Не лучший актер
этого фильма, Слуцкий отказывался от любования силой, от права сильных.
Художник
Борис Жутовский прошел огонь, воду и медные трубы
посещения Никитой Сергеевичем Хрущёвым выставки в Манеже, приуроченной к
30-летию МОСХа7 . Это было 1 декабря 1962 года.
Это было началом конца оттепели.
Прошло
много времени. Жутовский много нарисовал, ярко прожил
и много помнит. 13 мая 2017 года его пригласил в студию на программу «Культ
личности» ведущий Леонид Велехов.
Леонид
Велехов:
У меня еще один предельно общий вопрос. Как в вас такой авангардист и
реалист-портретист сожительствуют?
Борис
Жутовский: Это все равно реакция на
окружающий тебя мир. Как, например, застывшую лаву перенести на холст? Не
скопировать, а перенести! Как заставить массу, которую ты положил на холст,
покрыться кракелюрами, как ей полагается от природы? Как это сохранить? Вот
задача! Как нарисовать то, что ты видишь — от деревьев до лица?
Это
желание запечатлеть то, что я вижу, в качестве, в котором мне хочется. Вот и
все!
Леонид
Велехов:
Слушая вас, я вспомнил то, что сказал Борис Абрамович Слуцкий, поглядев на ваши
абстрактные картины. Он сказал: «Это не абстракция. Это написано на другом
языке».
Борис
Жутовский: Да. Мы с ним познакомились в
Подмосковье, в Малеевке. Я там ходил, рисовал что-то.
В Малеевке все в отпуске, все общаются. И мы тоже с
Борисом Абрамовичем общались. Я был молодой, очень наглый человек. Я говорю:
«Борис Абрамович, садитесь». И нарисовал его портрет. Он посмотрел и говорит:
«Хорошо, что я здесь на Африку похож. А сделай мне, пожалуйста, портрет для
собрания сочинений». (Смех в студии.) Я ему сделал в профиль небольшой такой
портрет. А после этого знакомства в Малеевке, через
некоторое время он пришел ко мне в мастерскую. Надо сказать, что он был
человеком очень любопытным, любознательным, не чурался и не стеснялся
знакомиться и приходить. Я был значительно моложе его. Я из другого поколения.
Он ходил, смотрел. Я понимал, что все, что он видит, он должен сформулировать и
произнести. Вот ему от этого было комфортно.
Леонид
Велехов:
Его и поэзия такая — в очень точных формулах.
Борис
Жутовский: Конечно. Он ходил, смотрел,
смотрел серию, она в другой мастерской висит у меня. Серия называется «Страсти
по человеку». Говорит: «Да, это, конечно, настоящий реализм, но на другом
языке». Вот такой вот был приговор. <…>
Леонид
Велехов:
Это счастье художника, что он свою жизнь может запечатлеть и навсегда оставить.
И свою собственную жизнь и свое время… Как вам Слуцкий
сказал?
Борис
Жутовский: Он сказал: «Боря, вы же умеете
рисовать. Давайте, рисуйте время!»
У
Александра Городницкого есть стихотворение «Портреты
на стене».
Художник Жутовский рисует
портреты друзей.
Друзья умирают. Охваченный
чувством сиротства,
В его мастерской, приходящий
сюда, как в музей,
Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.
…………………………………………………………
Художник Жутовский, налей
нам обоим вина.
Смахнём со стола на закуску негодные краски
И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она
Зеркальный двойник театральной трагической маски.
Есть
и более подробные вещи, о которых говорит Городницкий:
У
моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия
портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал
«Последние люди империи». <…>
Борис
Слуцкий вошел в мою жизнь в 1959 году, хотя стихи его, конечно, мы знали
раньше. Их тогда практически не печатали, и распространялись они на слух или в
списках. <…> Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи
Слуцкого с листа вслух. <…>
Преклонению
моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с
Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля — поэта и прозаика Сергея
Артамонова, меня страшно шокировало, что молодой Иосиф фамильярно называет
этого выдающегося поэта Борух. «Как ты можешь, — возмутился
я, — говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?» — «А как же его прикажешь
величать? — искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не
отличавшийся. — Все эти Борухи и Дезики
— только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на
“первый-второй”. Все это останется бесконечно далеким от истинной поэзии,
которую представляю только я». <…>
Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий
приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом
облетело весь город…<…> Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в
Технологическом институте, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко,
произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым
представлением об авторе услышанных стихов.
Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с
аудиторией. Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская
выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые
фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то
попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение «Ключ» («У меня
была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и
он строго ответил: «Потому что это — пошляцкое
стихотворение». «Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?» <…>
На
этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко,
читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: «О, свадьбы в дни военные,
обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…», мы почти и не
заметили.
Не
помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить его
встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у
Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой
и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой
площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с
несколькими дворами, по-ленинградски закопченного
старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать
поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако,
прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется,
в полном составе: кроме меня и хозяина дома, присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин,
Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер,
Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов,
Евгений Рейн и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались,
хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился.
Наконец
прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом — полковником
Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник,
снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой
гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и
медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным
воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим
олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее
смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно
произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и
хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать
общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой,
однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет
хозяйки Любы. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем
спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной
информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто
где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к
которой он не проявил бы живейшего интереса. О том, чтобы задать какой-нибудь
вопрос ему, не было даже речи.
Дошло
дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он
мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или
категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как
будто сразу безошибочно определял их качество. Больше других ему понравились
стихи Лёни Агеева, и он тут же об этом заявил: «Вот настоящий поэт. У него
ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и
суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни
странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях,
произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: «Скучные
стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия — Кушнер. Еврейская фамилия. С такой
фамилией печатать не будут». — «Но у вас же тоже еврейская»,
— возразил кто-то робко. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых,
меня уже знают», — отрезал он. <…>
«Если,
начиная писать стихи, — сказал он нам, — ты заранее знаешь, чем кончить
стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение
должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть
неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты
хочешь. Вот тогда это стихи». <…>
Рассказывал
он и о мало еще известных в то время своих однокашниках — ифлийцах,
погибших на фронтах Великой Отечественной войны. <…>
Рассказывал
Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого.
Говорил, что, когда Кульчицкого друзья-поэты (им
тогда было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он
порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих
стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных
современников».
Удивляться
не приходится. Глазков, например, рассуждал так:
…Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с
будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого
с учением небывализма, к чему Слуцкий отнесся весьма
скептически… Был еще Павел Коган. Он был такой же
умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны.
Весь
Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности,
фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов. Явление было только одно — Глазков.
Наровчатов, Кульчицкий,
Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей…
В
сущности, речь о «малоодаренных современниках».
Однажды
Глазков вызвал на тайную сходку — и не куда-нибудь, а к памятнику Гоголю — Кульчицкого и Слуцкого. Встретились в назначенное время.
Инициатор встречи объявил: «Я провозглашаю новое течение — “небывализм”.
(Присутствовавшие расширили глаза.) Его три кита — алогизм, иррационализм (ну,
это было в русле поведения оратора!) и… народность. (Глаза еще больше
расширились.) Но — какая? — выдержав паузу,
риторически вопросил и победно заключил Глазков, — негритянская!» Неожиданная
концовка очень радовала Слуцкого.
Городницкий передает слова художника Бориса Биргера о Слуцком: «у него были дырки вместо глаз» (другие
мемуаристы говорят не о «дырках», а о «гвоздиках»). Видимо, Слуцкий видел
работы Биргера несколько слабее, чем, скажем. Алексея
Зверева или Олега Целкова. Он не был арт-критиком. Не ставил себе задач истолкования живописи
как таковой. У него — другое.
Малявинские бабы
уплотняют
Борисова-Мусатова
усадьбы.
Им дела нет, что их создатель
Сбежал от уплотнений за границу.
Вот в чём самодвижение искусства!
(«Самодвижение искусства»)
Из
вступления Слуцкого к альбому «Маяковский — художник» (1963):
Рисовали
многие русские поэты. Некоторые рисовали прекрасно. Наброски Пушкина далеко
обогнали свое время и кажутся сделанными сегодня. Недаром Н.В.Кузьмин
иллюстрировал пушкинский роман в манере рисунков Пушкина.
И тем не менее, перо Пушкина рисовало,
как он сам говорил, «забывшись». Для Пушкина рисование было отдыхом,
развлечением, бивуаком между поэтическими битвами. И оружие Пушкин-художник
применял подручное, то самое, которое стояло на столе Пушкина-поэта, — перо,
редко — карандаш. Пушкин-художник был любителем, правда, удивительно
талантливым. А Маяковский был художником-профессионалом, действовавшим во
всеоружии. <…>
Этот
его талант обнаружился раньше всех прочих. <…>
Учились с ним вместе (в Училище живописи, ваяния и
зодчества. — И. Ф.) К.Лихачёв,
В.Чекрыгин, Л.Шехтель. Часто виделись с ним —
Удальцов, Лентулов. Во множестве записанных,
опубликованных и неопубликованных воспоминаний все то же — упорнейшая
учеба, постижение всего хорошего, что было создано раньше, упорнейшее
нежелание подражать, следовать, решимость найти свою дорогу…
Был Маяковский в те годы очень беден, «ботинки у него были в таком
состоянии, что даже пальцы были видны» (К.Лихачёв).
«Года
труда и дни недоеданий» — эта перед смертью написанная строка — обо всей жизни и особенно о годах ученья.
Но
бедность не раздавила Маяковского. С нею ужилась непобедимая страсть к
всезнанию, к мастерству. Маяковский учился. Несмотря на аресты и нищету. Учился
— и выучился.<…>
Он
стал мастером и был мастером, проложившим свои особые пути не только в поэзии,
но и в художестве.
Вовне
это сказалось хотя бы в том, что по крайней мере
десять лет (1911–1921) он занимался живописью почти ежедневно, часто с утра до
вечера.
В
том, что он считал себя художником, называл себя художником и неоднократно
выставлялся рядом с крупнейшими русскими художниками того времени — Машковым, Кончаловским, Ларионовым.
В
том, что на протяжении многих лет главным или важным способом заработка для
Маяковского была его вторая профессия. В пору мировой войны — лубки. В пору гражданской — «Окна РОСТА».
В
том, что он активно участвовал в жизни художников, много и влиятельно писал о
живописи, избирался художниками в руководство их профессиональных организаций.
В
том, что Маяковского многие крупные художники того времени — от Репина до
американца Геллерта, от Дейнеки и Адливанкина
до Лентулова — считали мастером.
В том, что Маяковский в своей живописной профессии
(так же, как и в литературной) умел делать все — от карамельной завертки до
«нормального» станкового пейзажа, от экспериментального кубического
автопортрета до комплекса эскизов декораций к «Мистерии», где экспериментальность не была исключена массовостью зрителя,
где Маяковский мог бы сказать вместе с Пикассо: «Я не
ищу. Я нахожу».
Все
эти черты мастерства в Маяковском-живописце важны и необходимы.
Однако
создание нового, неповторимого тесно связано с «Окнами РОСТА».
Маяковский
— экспонент выставок «Союза молодежи» был в ряду талантливых молодых художников
своего времени.
Маяковский
«Окон РОСТА» — самостоятельный мастер, более того, создатель новой живописной
манеры, в годы гражданской войны наиболее влиятельной, наиболее народной в
России. <…>
Художник
Нюренберг рассказывает, что, однажды проработав всю
ночь и сделав 25 листов плакатов, он на два часа опоздал со сроком сдачи. «Я
знал, что Маяковский мне этого не простит.
—
Маленько опоздал… — сказал я подчеркнуто мягко, кладя
на его стол плакаты. — Нехорошо… Сознаю…
Маяковский
мрачно молчал.
—
Я плохо себя чувствую, — безуспешно пытался я смягчить его гнев, — я, очевидно,
болен…
Наконец
Маяковский заговорил:
—
Вам, Нюренберг, разумеется, разрешается болеть… Вы
могли даже умереть — это ваше личное дело… Но плакаты
должны были быть здесь к десяти часам утра». <…>
В
альбоме представлены некоторые из военных лубков Маяковского. Их было немного.
Дело в том, что Владимир Владимирович не разделял шапкозакидательской идеологии
лубков. Он делал их с изрядной долей иронии. В то же время лубки — часть работы
человека, каждое движение которого было талантливым. Мы сочли необходимым дать
представление и об этом роде его искусства. <…>
Среди
любимых художников Маяковского — Гольбейн, Серов. «Маяковский Серова очень
полюбил» (Келин). В Петербурге Маяковский часто бывал
в Эрмитаже, любил старых немцев, голландцев, итальянцев. Любимейшие из
французских художников — Сезанн и Ван Гог. Об этом
сказано в стихах: «Один сезон наш бог Ван Гог. Другой
сезон — Сезанн». В стихах же высоко поставлено имя Врубеля. Наиболее ценимые
современники — Машков, Давид Бурлюк, Гончарова,
Филонов. Вспомним о том, что Филонов — художник, «без сна писавший три ночи»
(Асеев) декорации к первой трагедии Маяковского. Маяковский хорошо знал
современных ему французских художников и написал интереснейшие очерки «Смотр
французского искусства 1922». Особенно высоко ценил Маяковский Пикассо, Леже, Гросса. Из русских плакатистов ближе всего были ему
Иван Малютин, Черемных и Родченко.
Натурализм,
в том числе «красный», Маяковский ненавидел. Ненавидел и презирал он и
эстетизм, в том числе «красный». Защищал эксперимент, новаторство, поиски новых
средств выражения.
Но
прежде всего Маяковский не искал, а находил. «И мы реалисты, — говорил он с
гордостью и добавлял, — но не на подножном корму, не с мордой,
уткнувшейся вниз». Это сказано о поэзии, но относится и к живописи Маяковского.
Оформила
альбом Маяковского Варвара Родченко — дочь Александра Родченко и Варвары
Степановой («амазонки русского авангарда»8 ),
родившаяся в 1925 году. Художник-график, она вместе с матерью работала в
издательстве «Искусство», оформляла альбомы Сергея Эйзенштейна и Эсфири Шуб. Поработала практически во всех советских
издательствах, оформила более 200 книг, в том числе первую посмертную книгу
Слуцкого «Стихи разных лет: Из неизданного» (1988). С ее отцом Слуцкий мог
встречаться в доме Лили Юрьевны Брик, бывшей фотомоделью Родченко с давних
времен: ее лицо украшает обложку книги Маяковского «Про это» (1923), и сама по
себе она сидит за рулем «Рено» Маяковского, и в доме,
и на улице — везде, где Маяковский, и без него; одна из первых ню в
фотоискусстве, и автор снимка — Родченко (или О.Брик). С ним Маяковский
сотрудничал долго и плодотворно. Плакаты, фото — их не счесть. Так что в
какой-то мере Слуцкий ощутил-таки живое дыхание Маяковского. Графикой Родченко
проиллюстрированы книги Слуцкого «Продленный полдень», «Сроки», «Стихи разных
лет».
А
в том 1963-м ушел человек Маяковского, один из учителей Слуцкого.
Асеев уходит чёрным дымом,
а был весёлым, светлым дымком,
и только после стал нелюдимым,
серым от
седины
стариком.
Асеев уходит чёрной копотью.
Теперь он просто дым без огня.
И словно слышится: «Дальше топайте.
Только, пожалуйста, без меня».
(«На смерть Асеева»)
Десятого
мая 1963 года «Литературная Россия» дает информацию:
7
мая в Москве начало свою работу IV Всесоюзное совещание молодых писателей.
Открыл
его вступительной речью первый секретарь правления Союза писателей СССР
К.ФЕДИН.
От
имени комсомольцев и всей молодежи страны участников совещания приветствовал
первый секретарь ЦК ВЛКСМ С.ПАВЛОВ.
Затем
с интересными речами выступили Н.РЫЛЕНКОВ (о молодой поэзии ),
В.ДРУЗИН (о молодой прозе), А.СОФРОНОВ (о молодой драматургии) и А.СУРКОВ (о
проблемах традиций и новаторства в советской литературе).
На
вечернем заседании выступили: Ю.ГАГАРИН, старейший украинский поэт П.ТЫЧИНА,
молодые литераторы И.ВОЛГИН, В.КУЗНЕЦОВ, П.ХАЛОВ, Г.СЕЛАГАЗАКИС, У.УМАРБЕКОВ,
секретарь ЦК ВЛКСМ Украины Ю.ЕЛЧЕНКО, председатель подмосковного колхоза Б.
ЖЕЛЕЗНОВ, помощник начальника Главного политического управления Советской Армии
и Военно-Морского Флота по комсомольской работе А.ЛИЗИЧЕВ.
8
и 9 мая проходили занятия семинаров.
Сегодня
IV Всесоюзное совещание молодых писателей продолжает свою работу.
Этому
событию предшествовала большая подготовка.
В
журнале «Молодая гвардия» (1962, № 12) под шапкой «Участникам четвертого
всесоюзного» были опубликованы напутствия мэтров: Ш.Рашидова, Л.Никулина,
Б.Слуцкого, Ю.Бондарева, М.Бубеннова, Г.Бакланова, Л.Обуховой, И.Абашидзе.
Слово
Слуцкого называлось «Поэты-театры и поэты-книги».
Четвертое
Всесоюзное совещание молодых собирается на три года позднее, чем следовало бы.
Очередное поколение советских писателей встало на ноги, сформировалось,
завоевало народное признание задолго до 1962 года.
Обсуждать
придется не начинающих, а начавших талантливо, зубасто, смело. Поэтому я
ограничусь несколькими мыслями о том, как, может, мне хотелось бы, чтобы прошло Пятое Всесоюзное. Иными словами, хочется попророчествовать о том и о тех, кто идет на смену
Ахмадулиной, Вознесенскому, Евтушенко, Рождественскому, Цыбину.
(Читатель, конечно, отметит, что я строго блюду алфавитный порядок.)
Смена,
конечно, не означает ни отмены, ни замены. Сейчас в молодом поколении
преобладает тип поэта-театра. Евтушенко и его сверстники обращаются главным
образом не к читателю, а к слушателю. Поэтому они громогласны — надо быть
услышанным не только во втором, но и в сорок втором ряду зала эстрадного
театра. Поэтому они многословны. Надо же растолковать свою поэзию не только
ловящим на лету стихолюбам, но и людям, к стихам не
привыкшим. Поэтому они откровенно публицистичны. Ведь именно у них, в театрах
Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, состоялись премьеры многих идей и
тем, важных и нужных нашему народу. Я за то, чтобы росли и крепли поэты-театры,
где пьеса (то есть стихотворение) значит не более актерской
игры (то есть исполнения) и режиссуры.
Но
мне хочется, чтобы к Пятому Всесоюзному совещанию
молодых укоренился тип поэта-книги, поэта, обращающегося не к массовому
слушателю, а к единоличному читателю. Хочу, чтобы появились книги молодых,
рассчитанные на внимательное чтение, перечитывание, вчитывание, вдумывание. На чтение
наедине, вдвоем, в семье, в дружеском кружке. В таких книгах многословность,
громогласность, прямая публицистика, фельетонность и
т.д. будут невозможны.
Поэты-книги
на подходе. Их начинают читать. Назову нескольких. Светлана Евсеева. Ее книга
«Женщина под яблоней» только что вышла в «Молодой гвардии». Я думаю, что это
лучшая книга молодого поэта за последние годы. Говорю «поэта», потому что согласен с Анной Ахматовой и делю нашу профессию на поэтов и
поэтесс не по половому, а по деловому признаку.
Олжас Сулейменов. Казах, пишущий
по-русски, живущий в Алма-Ате. Там за последние годы вышло три книги его
стихов. Последняя по времени и лучшая — «Солнечные ночи». Мне кажется, что в
нашей поэзии ни разу так подлинно не говорила русская Азия.
Леонид
Агеев. Геолог, проработавший несколько лет на Северном Урале и в Удмуртии.
Главный инженер геологической экспедиции. В издательстве «Советский писатель»
недавно вышла книга его стихов «Земля», удивительная по неброскому,
некрикливому, достоверному реализму.
Могу
назвать еще два десятка имен поэтов этого направления, так сказать, будущих молодых.
Урожай сейчас на поэтов неслыханный, не идущий количественно ни в какое сравнение ни с предвоенным, ни с послевоенным поколением. И
это очень хорошо.
Сразу
следом за Слуцким молодых наставляет Александр Прокофьев («Заблещут новые
имена…»):
Я
надеюсь, что Всесоюзное совещание молодых писателей даст ощутимые результаты.
Оно, мне кажется, сможет преодолеть косность, бытующую в нашей среде, когда
некоторые товарищи за деревьями не видят леса! В данном случае я говорю о
пресловутой обойме, сложившейся среди молодых поэтов москвичей. Я не называю
имен, но людям, думающим о литературе, о ее судьбах, эта «обойма» ясно видна.
Каково?
Мэтры бодаются.
Затем
идут стихи молодых. Среди оных есть и имя двадцатичетырехлетнего Олега Чухонцева. Журнал не совсем понимает — или делает вид
непонимания, — что читателю подсовывают крамолу:
У вас указ — не иначе.
Указ везёт гонец.
А мы, на печке сидючи,
Прибудем во дворец.
А в царстве замечается —
Дела идут не так.
А в царстве заручаются —
Сиди себе, дурак.
Просвещенный
читатель, конечно, знает, откуда ноги растут. Мандельштам:
А вокруг него сброд
тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит,
кто хнычет,
Он один лишь бабачит и
тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
(«Мы живём под собою
не чуя страны…»)
В
общем, дела идут не так.
«Вопросы
литературы» (1963, № 10) публикуют статью М.Зельдовича и Л.Лившица «Натура бойца
(О творческой индивидуальности критика)», в которой говорится:
Однажды
Борис Слуцкий, рецензируя публикацию стихов очень талантливой Светланы
Евсеевой, уподобил всех критиков двум разрядам коммивояжеров: одни раздают
проспекты, другие — более опытные — образцы. К счастью, сама рецензия Слуцкого
— не рекламное действо. В ней явственно ощутимо своеобразие Слуцкого-художника:
от мыслей до сравнений и синтаксиса.
В
начале шестидесятых безумно популярный журнал «Юность» проводил цикл вечеров в
Ленинграде, туда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Слуцкий.
Каждый раз зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было
непросто пробиться
На
одном из вечеров Слуцкий решительно сказал Лазарю Лазареву:
—
Будете выступать передо мной.
Пародии
— жанр заведомого успеха на эстраде. Когда, закончив выступление, Лазарев шел
на место, Слуцкого объявили к микрофону, и он на мгновение задержал пародиста:
—
Вы сорвали мне выступление.
Это
он так радовался.
Это
могла быть пародия на него, Слуцкого, сочиненная Лазаревым плюс Ст.Рассадиным и Бен.Сарновым, под
названием «Древесина»:
От ёлки
и в ельнике мало толку.
В гостиной
ей вовсе цена — пятак.
Как
надо
использовать ёлку?
Ёлку
надо
использовать так.
Быль. Ни замысла и не вымысла.
Низко кланяюсь топору.
Родилась, а точнее — выросла,
а ещё точнее — всё вынесла
ёлка
в
нестроевом бору.
Наконец-то до дела дожила:
в штабеля
по поленьям
сложена…
Всех потребностей
удовлетворение,
всех — еды и одёжи кроме!
Дровяное отопление,
паровое отопление.
Это — в мире опять потепление,
в мире — стало быть, в доме.
Я сижу с квитанцией жакта.
Мне тепло. Мне даже — жарко.
Мне теперь ни валко, ни колко,
а какого ещё рожна!
Человеку нужна не ёлка.
Человеку палка нужна.
Нечто
похожее произошло в Москве. Случай описан Татьяной Кузовлевой:
Переполненный
зал Политехнического. Выступают лучшие из лучших. Где-то
в середине вечера объявляют великолепного поэта-пародиста Александра Иванова.
Зал лежит от хохота. Так продолжается все десять минут его выступления, да и
после зал никак не может успокоиться. Следующим объявляют Слуцкого. Он выходит
к микрофону и после небольшой паузы негромко начинает одно из своих коронных,
трагических стихотворений «Лошади в океане»:
—
Лошади умеют плавать, — произносит он. Зал в ответ автоматически — после
Иванова — взрывается хохотом.
—
Но не хорошо, не далеко, — продолжает Слуцкий невозмутимо.
И
снова — хохот.
Лишь
к середине стихотворения устанавливается гробовая тишина, переломившая веселье
в зале и заставившая вслушиваться в строки Слуцкого.
Вырисовывается
групповой портрет Бориса Слуцкого. Что за притча? Это как? Все просто. Это —
Слуцкий и другие, Слуцкий на фоне, Слуцкий во взаимопритяжениях
и взаимоотталкиваниях — словом, Слуцкий. Которого много. Которых много. Который один. Один приятель
сказал о нем: на свадьбе он думает, что он жених, а на похоронах, что покойник.
Своеобразный артистизм Слуцкого мало сообщался с театром как таковым.
Это
был артистизм того же толка, который он отметил в Корнее Ивановиче Чуковском,
написав о нем эссе «”Чукоккала” заговорила»
(«Советский экран», 1970, №7). Слуцкий отмечает фильм о Чуковском, о его
альбоме «Чукоккала»:
Корней
Иванович был не только поэтом, стихи которого знали наизусть все поколения
советских людей, не только ученым-лингвистом и знатоком Некрасова, не только
переводчиком, не только заведующим детской библиотекой в подмосковном поселке Переделкино.
Он
был также актером.
Есть
в альбоме две чистые страницы. Глядя именно в них, пел некогда Шаляпин, и в
память о его пении страницы навсегда оставлены чистыми. После фотографии
Шаляпина, который поет, аккомпанируя себе на рояле, за кадром слышится:
«…просто взял этот альбом и спел небольшую арию, так в этом альбоме (в кадре
появляется Чуковский) есть ария Шаляпина, чего я вам, к сожалению, сейчас спеть
не могу».
Как
это сыграно!
Между
прочим, в этой рецензии названо и имя Е.Рейна — в качестве сценариста фильма.
Насчет
театра, однако, были исключения. Театровед Константин Рудницкий
говорит:
В
1957 году в Москве гастролировал брехтовский «Берлинер ансамбль». Слуцкого эти спектакли, особенно
«Кавказский меловой круг», привели в большое возбуждение, Брехт вообще был ему
духовно сродни. Поэтому я нисколько не удивился, когда узнал, что все зонги и
стихи для постановки «Доброго человека из Сезуана», с
которой начался театр Юрия Любимова на Таганке, написаны Слуцким. Потом я
увидел его на репетициях «Павших и живых». В этом спектакле военные стихи
Слуцкого читал Вениамин Смехов.
—
Тебе нравится, как он читает? — спросил я Бориса.
—
Хорошо читает, — ответил он. — И вообще, это вот — мой театр. Это вот —
настоящий театр.
Высоцкий
с радостью пел эти зонги и рассказывал об их возникновении:
Брехт
написал не только драматический текст, он еще написал несколько зонгов. Зонги —
это стихи, положенные на ритмическую основу. Зонги Брехта стали знаменитыми на
весь мир. Например: «Зонг о баранах», «Зонг о дыме»…
Их
можно было просто прочитать со сцены, а можно было и исполнить. Мы пошли по
второму пути. Наш советский поэт Слуцкий перевел эти зонги, и они поются на
протяжении всего спектакля. Их исполняют почти все персонажи. Музыку к этим
зонгам написали актеры нашего театра, Борис Хмельницкий и Анатолий Васильев.
В
самом начале спектакля они выходят — два бородатых человека, усаживают
зрительный зал, просят людей успокоиться. Начинают петь от имени театра. Зонги
иногда вводят вас в курс дела, иногда завершают какую-то сцену, иногда помогают
точно определить, о чем в том или ином эпизоде шла речь.
Многие
музыкальные фрагменты написаны для того или иного персонажа. Каждый персонаж
имеет свою музыкальную тему, под которую он работает. Иногда эта музыка
обязывает людей двигаться не так, как в жизни. Меняется пластический рисунок
роли. Например: Петров, который играет цирюльника, как бы подтанцовывает,
потому что для него написана шуточная, фривольная музыка. Через несколько минут
после прихода в театр вы уже будете разбирать, кто сейчас выйдет на сцену.
Из-за кулис зазвучала мелодия того или иного персонажа.
На
мои выходы написана тревожная мелодия со свистом. И я хожу как бы прямыми
углами. Подчеркиваю, что в этом городе прямые улочки. Для Зинаиды Славиной
написана целая музыкальная тема, которая позволяет вымарать несколько страниц
текста, довольно скучного, объяснительного текста.
Вместо
этого она просто играет пантомиму под музыку, написанную специально для нее.
Это еще одна сторона того, как используется музыка в этом спектакле. Музыка
помогает развитию событий на сцене. Главная героиня кричит, когда поняла, что
все ее надежды рухнули: «Он не любит! Не любит больше!..» Она уже не в
состоянии больше говорить. И в это время выходят Хмельницкий и Васильев и поют
замечательные стихи Марины Цветаевой «Мой милый, что тебе я сделала…» Но ближе
всего для меня — это песни персонажей. Это похоже на то, что я делаю. Это песни
действующих лиц, которые поются от первого лица. Их поет актер, но не от себя,
а от персонажа, роль которого он исполняет.
Например,
в этом спектакле я играю роль безработного летчика. Его выгнали с работы, ему
надо дать взятку начальнику ангара, чтобы его опять приняли. Действие
происходит не у нас, а у них, поэтому там дают и берут взятки. Он пытается
каким-то образом добыть двести серебряных долларов. Ему встречается девушка,
обещает помочь. Но в конце второго акта он понимает, что все рухнуло, ничего не
произойдет, денег он не достанет. И вот в сцене свадьбы этот безработный летчик
выгоняет всех гостей со сцены, всех участников свадьбы. Свадьба рушится. В этот
момент я играю так, что, как написал один критик, «пол ходит ходуном». Жилы
набухают. Кажется, выше никуда не простучишься, уже
потолок. Такое нервное напряжение и такой уровень темперамента, что выше
прыгнуть уже нельзя. И тогда на помощь приходит песня, «Песня о Дне Святого Никогда», которая позволяет вспрыгнуть еще на одну
ступеньку выше, еще сильнее воздействовать на зрителя.
Песня
моего персонажа — Янг Суна — не только не отвлекает людей от того, что
происходит на сцене, а, наоборот, усиливает понимание характера человека,
которого я играю.<…>
Мы
продолжали делать поэтические представления. Поставили спектакль, который
называется «Павшие и живые». Это спектакль о поэтах и писателях, которые
погибли в Великой Отечественной войне, о тех, кто остался жив, прошел войну,
писал о ней.
Из
прошедших войну — это Слуцкий, Самойлов, Сурков, Межиров, Симонов… Из погибших — Кульчицкий, Коган…
Коган,
например, вызывался возглавить поиск разведчиков и погиб. Он похоронен на сопке
Сахарная Голова. Молодые, двадцатилетние ребята остались там, на полях
сражений. Чтобы отдать им дань, мы поставили этот спектакль. <…>
В
конце спектакля «Павшие и живые» я играл роль замечательного нашего поэта,
Семёна Гудзенко. Это один из самых талантливых
военных поэтов.
Он
пришел в конце войны к Илье Эренбургу. Пришел после ранения и госпиталя.
Сказал: «Я хочу почитать вам свои стихи».
Эренбург
пишет в своих воспоминаниях: «Я приготовился, что сейчас начнутся опять стихи о
танках, о фашистских зверствах, которые многие тогда писали».
Он
сказал: «Ну, почитайте…» — Так, скучно сказал.
Гудзенко начал читать стихи, и Эренбург
настолько обалдел, что носился с этими стихами, бегал
в Союз писателей, показывал их. Стихи прочитали, напечатали. Вышла книжка.
Выяснилось, что это один из самых прекрасных военных поэтов.
Свой
зонг «День святого Никогда» Брехт написал в 1941-м,
Слуцкий перевел в 1957-м.
В этот день берут за глотку зло,
В этот день всем добрым повезло:
И хозяин, и батрак —
Все вместе шествуют в кабак,
В день святого Никогда
Тощий пьёт у жирного в
гостях.
Речка свои воды катит вспять,
Все добры, про злобных — не
слыхать.
В этот день все отдыхают,
И никто не понукает —
В день святого Никогда
Вся Земля, как рай, благоухает!
В этот день ты будешь генерал!
Ну, а я бы в этот день летал…
Ванг уладит
всё с рукой,
Ты же обретёшь покой —
В день святого Никогда,
Женщина, ты обретёшь покой!
Мы уже не в силах больше ждать!
Потому-то и должны нам дать — <да, дать! — >
Людям тяжкого труда
День святого Никогда,
День святого Никогда
День, когда мы будем отдыхать!
Слуцкий
много и охотно переводил Бертольда Брехта — эти самые зонги, просто стихи,
пьесу «Горации и Куриации». Одним из его
неосуществившихся планов было перевести и издать большую книгу стихов Брехта в
серии «Литературные памятники».
Он
припоминал:
Я в первый раз увидел МХАТ
На Выборгской стороне,
И он понравился мне.
(«Я в первый раз увидел МХАТ…»)
Было
у него и курьезное воспоминание:
В Харьков приезжает Блюменталь,
«Гамлета» привозит на гастроли.
Сам артист в заглавной роли.
Остальное — мелочь и деталь.
Пьян артист, как сорок тысяч братьев.
Пьяный
покидая пир,
кроет он актёров меньших братью,
что не мог предугадать Шекспир.
………………………………………
Зрители ныряют в раздевалку.
Выражаю только я протест,
ведь не шатко знаю текст, не валко —
наизусть я знаю этот текст!
(«Мои первые театральные впечатления»)
Актерское
прошлое сказывалось на некоторых поэтах, безвозвратно ушедших в стихописание. Выдающийся пример тому — Павел Антокольский. Дело не в декламации, репрезентуемой
поэтом на каждой читке своих вещей. Дело в самих вещах, проникнутых особой
артикуляцией, дикцией сугубо актерской. Он еще не порвал со сценой, когда
написал «Санкюлота», и этот шедевр — чистый образец сценического искусства,
вживания в роль, в образ, далекий от автогероя:
Мать моя —
колдунья или шлюха,
А отец —
какой-то старый граф.
До его
сиятельного слуха
Не дошло,
как, юбку разодрав
На пелёнки,
две осенних ночи
Выла мать,
родив меня во рву.
Даже дождь
был мало озабочен
И плевал на
то, что я живу.
Это
истинные, большие стихи, но вот что характерно: драматическая поэма «Робеспьер
и Горгона» — на ту же тему — не стала фактом драматургии, завоевавшей театр. Не
оттого ли, что самой поэзии в ней больше, чем надо сцене?
Старая
коллизия. Блок не стал репертуарным драматургом. Кошмаром блоковской
жизни оказался отказ Станиславского ставить его «Розу и Крест».
О
том и речь. Есть какая-то — разделительная — черта между этими видами
творчества.
В
1969 году Григорий Козинцев напряженно работал над постановкой фильма «Король
Лир» по Шекспиру. Его не устраивали кое-какие места текста — лишние и неясные
применительно к экрану кино. Он обратился к Слуцкому за помощью. Слуцкий отписал Козинцеву (штемпель: Ленинград
25.1.1969): «Дорогой Григорий Михайлович! Посылаю Вам сценарий с
легчайшей правкой. Рифмы убраны. Вы (и актеры) правы <…> » Работа
Слуцкого не пригодилась, Козинцев попросту убрал из сценария все лишнее.
Через
полгода Слуцкому стукнуло пятьдесят. 21 мая 1969 года в «Литературной газете»
было опубликовано поздравление Союза писателей и приветственная заметка
Межирова. К концу года вышли две книги — небольшое избранное
«Память» (издательство «Художественная литература») и «Современные истории»
(издательство «Молодая гвардия)». Козинцев написал Слуцкому летом:
21.VI.69.
Дорогой
Борис Абрамович!
Вчера
я вернулся из экспедиции на Азовское море, где снимал «Лира», и прочитал в
старом номере «Литературной газеты» известие о Вашем юбилее. Как обидно, что не
удалось вовремя Вас поздравить. Раньше я очень любил Ваши стихи, а за последние
годы лучше узнал и какой Вы благородный и добрый человек и полюбил Вас уже не
как поэта, а, извините, почти как родственника. От всего сердца хочется
пожелать Вам самого доброго. Буду с нетерпением ожидать Ваших новых книг, и
очень хочется Вас повидать.
Артист
Театра им. Вахтангова Николай Стефанович в 1941 году попал под фугасную бомбу,
угодившую в театр, чудом уцелел, был найден в развалинах, испытал необратимое
потрясение, со сценой по инвалидности покончил, стал переводчиком зарубежной
поэзии. Поэтом он был недюжинным.
Сейчас я немощен и стар,
Но, как и прежде, у балкона
Повис задумчивый комар
На нитке собственного звона.
И то же всё до мелочей,
До каждой трещины на блюдце,
Когда я слышу: Мальчик, эй!,
Я не могу не оглянуться.
Вечный
мальчик? Да. Но дело обстояло куда хуже.
Я ужасом охвачен непосильным,
Бесформенным и чёрным, как провал…
Вся
его поэтическая жизнь ушла на преодоление онтологического ужаса, увенчавшись
множеством настоящих стихотворений и трех поэм, пронизанных
мистико-религиозными переживаниями. Они опубликованы посмертно. Но лишь когда началась
печатная судьба этого поэта, обнаружилось то, о чем бродили еще прижизненные
толки: Стефанович — до войны, до бомбы — испытал свой первый, пожизненный ужас,
вылившийся в донос на тот круг молодых московских интеллигентов, в котором
обретался он сам. В 1937-м был суд, Стефанович выступил в качестве главного
свидетеля обвинения, невинных людей осудили, среди них — поэты Татьяна
Ануфриева и Даниил Жуковский. Затем, в 1947-м, он сдал Даниила Андреева, по
делу которого село двадцать человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Чудовищную
роль преподнесла ему драматургия свирепых времен.
Ему
— как поэту — симпатизировала Ахматова, его ценили Самойлов, Наровчатов, Шервинский, Глазков, Чулков. Пастернак надписал
одну из своих книг: «Дорогому Николаю Владимировичу Стефановичу ко дню его
ангела 19 декабря 1953 г. с пожеланием здоровья и счастья и с предсказанием,
что он когда-нибудь прогремит и прославится. Б.Пастернак». Этого-то как раз
Стефанович не хотел. Он укрылся от глаз людских в свое нищенское жилище и в переводы.
Слуцкий читал и сохранил у себя дома машинопись в переплете — «Стихи»
Стефановича, а также его поэмы «Блудный сын», «Во мрак и в пустоту», «Страстная
неделя».
Привел
Стефановича в Гослитиздат — Слуцкий. Переводил он прежде всего восточных поэтов, в частности Рабиндраната
Тагора, а также восточнославянских авторов. Стефанович неплохо знал языки
народов Югославии, поскольку его отец был серб. Слуцкий устроил ему три
небольших публикации в альманахе «День поэзии».
В
евтушенковской антологии «Десять веков русской
поэзии» читаем:
Однажды,
в ранних шестидесятых, я застал у Бориса Слуцкого сухощавого сдержанного
человека в возрасте примерно моего отца. Незнакомец посмотрел на меня с
изучающим любопытством, но даже не попытался быть приветливым. Чувствовалось,
что ему не до того. На его лице лежала явная тень какой-то внутренней боли. Он
уже уходил и представился, произнеся фамилию Стефанович с
ударением на «е», что было несколько необычно.
—
Он из реабилитированных? — спросил я Слуцкого.
—
Нет, — ответил Борис, — он никогда не сидел.
Слуцкий
рассказал Евтушенко историю Стефановича и прочел, назвав гениальным,
четверостишие:
Связует всех
единый жребий:
Лишь стоит ногу подвернуть —
И в тот же миг в Аддис-Абебе
От боли вскрикнет кто-нибудь.
Вот
на чем сошлись Пастернак и Слуцкий. Милость к падшим.
Владимиру
Леоновичу, ученику Слуцкого, навсегда запомнился
регулярно задаваемый вопрос Слуцкого:
—
А как у нас с величием души?
Этой
строкой он начал и одно из стихотворений, немного переменив ее: «А как у вас с величием
души?»
Евтушенко,
соединив несоразмерные вины Стефановича и Пастернака, призывает
соотечественников:
Когда моя мама пришла из архива Лубянки,
молчала и с прошлым не впала она в перебранки.
Она утопила в подушке лицо на неделю.
И так и лежала. Глаза на людей не глядели.
А после сказала:
«Туда не ходи.
Там все подписи не за черняшку
и сало.
А деда прости.
Это даже не страх — это боль подписала».
Давайте простим переживших
допросные ночи,
когда вырывали у них пассатижами ногти.
Давайте простим
всех, кто сами себя не простили,
покаявшись не в показном, — в
христианнейшем стиле.
Не надо читать их безумные показанья.
Они оплатили их пытками собственного наказанья.
(«Давайте простим»)
В
Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались
разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно.
Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от
одного провинциального поэта. Поэт этот был инвалид войны, тяжко больной
человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового
ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому
назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических
стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на
следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй,
третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких
шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было.
Зачитав
эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии
издательства «Советский писатель», потребовав, чтобы тот дал объяснение этому
вопиющему факту.
Заведующий
не отрицал, что все изложенное в письме — чистая
правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция
надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не
произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется
возможным.
Начались
прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях
поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства.
Обсуждение, похоже, зашло в тупик.
И
тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь.
—
У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток
поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи
нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое
братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков,
напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими
усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого
товарища!
Слуцкий
— из тех поэтов, для которых категория времени существует
безусловно и принимается как императив. Вряд ли есть смысл рассуждать о
потенциях поэзии относительно свободы от времени. По сути, такой вид
существования поэзии невозможен. Дело в пропорциях и приоритетах. Слуцкий почти
всю жизнь считал свое время вот именно своим. Его позднее трагическое открытие
состояло в том, что он осознал свою чужеродность и ненужность той
современности, на служение которой он положил эту самую жизнь. Одновременно он,
еще до заката, в расцвете лет, ощущал утрату своего времени. Хрущёва он
недолюбливал, считал дураком, хотя и воздавал ему
должное за освобождение сотен тысяч зэков; с Брежневым было то же самое, в
вариации одобрения за долгий мир на планете.
Смещение
одного другим он откомментировал так:
Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —
слезают и благодарят.
Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии — столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.
А власть — не так она сладка
седьмой десяток разменявшим:
не нашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
(«Сласть власти не имеет власти…»)
Что
было чуждо ему в том времени?
Люди смётки и люди хватки
Победили людей ума —
Положили на обе лопатки,
Наложили сверху дерьма.
Люди сметки, люди смекалки
Точно знают, где что дают,
Фигли-мигли и ёлки-палки
За хорошее продают.
Люди хватки, люди сноровки
Знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
Что нам делать и как нам жить.
(«Люди сметки и люди хватки…)
Это
нам что-то напоминает. Не так ли?
Нынче
бушует и вовсе чужое время. Оно развеяло, разметало, рассыпало в прах все
основные представления Слуцкого о человеке и стране, в которой данный человек
обитает. О том и другом он думал лучше и не так, как и чем все тут у нас
обернулось.
Его
монументальная непреклонность выглядит нынче воздушной грезой о разумности
бытия. Те степени свободы, которые он отвоевывал для себя одну за другой,
отличаются от нынешних, как немое кино от звукового.
Двадцатые годы, когда все были
Двадцатилетними, молодыми,
Скрылись в хронологическом дыме.
В тридцатые годы все повзрослели —
Те, которые уцелели.
Потом настали сороковые.
Всех уцелевших на фронт послали,
Белы снега над ними постлали.
Кое-кто остался всё же,
Кое-кто пережил лихолетье.
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших,
мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
Не знали, что это и есть счастье,
Были нервны и недовольны,
По временам вспоминали войны
И то, что было перед войною.
Мы сравнивали это с новизною,
Ища в старине доходы и льготы.
Не зная, что в будущем, как в засаде,
Нас ждут в нетерпении и досаде
Грозные шестидесятые годы.
(«Двадцатые годы, когда все были…»)
Карибский кризис (1962). Новочеркасский расстрел рабочих (1962). В параллель сему —
встреча руководителей партии и правительства с художественной интеллигенцией в
Манеже (1962) и Кремле (1963). Снятие Хрущёва (1964). Суд над Синявским и
Даниэлем (1965–1966). Парижский студенческий бунт 1968-го. Пражская весна и
ввод советских танков в Чехословакию (1968). Советско-китайские бои за остров Даманский (1969). Война во Вьетнаме (1965–1974).
В
творчестве Слуцкого остро чувствуется присутствие Смелякова — его стиха, его
фигуры.
Где-то
в Сети я увидел: Смеляков — поэт-шестидесятник. Очень неточно. Более того,
неправильно. Он пришел тридцатью годами раньше. Сверстников — и тех, кто
постарше, — оставалось негусто, но они были, и некоторые из них прошли похожий
путь.
Есть
парный снимок: Твардовский и Смеляков. Лица из простонародья, внуки крепостных,
по-актерски бритые, в галстуках и строгих костюмах,
исполненные значительности, с печатью отменного самоуважения. А ведь кабы не
пролетарская революция, не было бы ни того, ни другого — таких.
Как же им было не благодарить ее? Как не служить ей по гроб жизни?
Вопросы
риторические.
В
определенное время, на фоне дискуссии на тему «физики и лирики», Смеляков задел
Слуцкого:
Я даже и не с тем поэтом,
хоть он достаточно умен,
что при посредстве Литгазеты
отправил лирику в загон.
(«Не то чтоб все стихотворенья…»)
Книга
Смелякова «Работа и любовь» (1932), переизданная с дополнением в 1963-м,
отзывается в самом названии книги Слуцкого «Работа» (1964). «Любовь» у Слуцкого
действительно почти отсутствует. Но книгу он посвящает Татьяне Дашковской,
своей Тане.
На
выход книги довольно дружно откликнулись рецензенты, состав которых сильно
изменился по сравнению с прежними критиками поэзии Слуцкого. В
отзывах ленинградских критиков А.Урбана («Стихи и работа» — «Звезда», 1965,
№1), В.Соловьева («Юность» — 1965, №3), Е.Калмановского
(статья «Язык стихов, язык поэтов» — «Урал», 1966, № 4), московского
поэта И.Федорина («Слова о главном» — «В мире книг»,
1965, №1) вместе с положительными оценками всей книги и отдельных стихотворений
наличествовал аналитический разбор содержания и поэтики творчества Слуцкого.
Впрочем, остался верен себе А.Дымшиц: его рецензия называлась «А что, коль это
проза?» («Москва» — 1965, №5) и представляла собой, по удачному выражению
неведомого автора аннотации, вписанной в библиографическую карточку одной из
московских библиотек, «разбор недостатков и некоторых удач».
Он
отправил книгу людям, которых ценил. Корней Иванович Чуковский откликнулся
письмом:
Дорогой Борис Абрамович,
спасибо
за подарок. Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой,
обладают еще одним: они цитатны. В них такие
концентраты смыслов, причем эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново,
что стихи так и просятся в эпиграфы. Для моей книжки «Живой как жизнь» — для ее
нового издания, для той главы, где я хвалю варваризмы, невозможно не взять
эпиграфом:
Я за
варваризмы
И кланяюсь
низко хорошему,
Что Западом в
наши
Словесные
нивы заброшено.
А
для воспоминаний о Михаиле Зощенко, которые я закончил сейчас, — к той главе,
где говорю о двадцатых годах:
В старинный, забытый и древний
Период двадцатых годов.
И
в статью о Хлебникове:
А под нами тихо вращался
Не возглавленный им шар земной.
Новизна
Ваших стихов не в эксцентризме, не в ошарашивании криками и судорогами, а в неожиданном подходе
к вещам. Тысячи поэтов на всех языках прославляли День Победы, 9 Мая, но только
у Вас это 9 Мая раскрывается через повествование о том, как один замполит
батальона ест в ресторане салат — и у него на душе —
Ловко,
ладно, удобно, здорово…
И
это стихотворение — по своей «суггестивности»
— стоит всех дифирамбов 9 Мая.
Или
Ваше стихотворение «Бог» — и тут же рядом о «Хозяине».
И
вот еще цитата, стоящая множества стихов:
Но остаточные явления
Предыдущих длинных эпох
Затенили ему улыбку.
Спит он будто бы на войне.
Нервно спит,
как будто ошибку
Совершить
боится во сне.
(Квинтэссенция
о человеке 60-х годов).
Из
чего Вы видите, сколько радости доставил мне Ваш драгоценный подарок.
Есть
только одно четверостишие, которого я не понял:
Из канцелярита —
Руды, осуждённой неправильно,
Немало нарыто,
Немало потом и наплавлено.
Значит
ли это, что Вы за канцелярит?
Ну простите мне мое многословие.
Всего
доброго.
Ваш К.Чуковский.
25 ноября 64
ночь.
Чуковский
обошелся без аналитического разбора «Работы», письмо есть письмо, а мы можем
кое-что заметить, отловить переклички.
Раздел
смеляковской книги «Тридцатые годы» становится
стихотворением Слуцкого. Прославленный «Винтик» Смелякова как минимум дважды
обыгрывается Слуцким: «Не винтиками были мы», «Тридцатые годы» (с тем же
мастерским воспроизведением смеляковского стиха). В
«Претензии к Антокольскому» Слуцкий даже рифму берет
у Смелякова (посвящение Антокольскому) применительно
к адресату: горечь — Григорьич. Потом он повторит эту
рифму в стихах памяти Эренбурга. Да и сама рабочая тема, в
начале шестидесятых захватившая Слуцкого, стала пространством этого
достаточно очевидного соревнования, впрочем, как кажется, одностороннего:
Смеляков почти никак не реагирует ни на вызов, ни на стих Слуцкого.
Впрочем,
Константин Ваншенкин свидетельствует: «Не помню случая, чтобы Смеляков, или
Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему
несерьезно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его
всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный,
усатый, с рыжизной в волосах». Смеляков ценил
«Лошадей в океане», «Физиков и лириков» и «еще что-нибудь», видя им место в
антологии советской поэзии.
Слуцкий
знает цену Смелякову, прошедшему зону, плен и фронт, горемыке и подлинному
поэту.
Снова дикция — та, пропитая,
и чернильница — та, без чернил.
Снова зависть и стыд испытаю,
потому что не я сочинил.
Снова мне — с усмешкой, с насмешкой,
с издевательством, от души
скажут — что ж, догоняй, не мешкай,
хоть когда-нибудь так напиши.
В нашем цехе не учат даром!
И сегодня, как позавчера,
только мучат с пылом и с жаром
наши пьяные мастера.
Мучат! — верно, но также — учат.
Бьют! Но больше за дело бьют.
Объясняют нам нашу участь,
оступиться в нее не дают.
Не намного он был меня старше,
но я за три считал каждый год.
При таком, при эдаком стаже
сколько прав у него, сколько льгот!
Пожелтела, поблекла кожа —
и ухмылка нехороша.
С бахромою на брюках схожа
пропитая его душа.
Все равно я снимаю шапку,
низко кланяюсь, благодарю,
уходя по ступеням шатким,
тем же пламенем смрадным горю.
(«Снова
дикция — та, пропитая…»)
Слуцкого
услышал… Твардовский. Или совпало? Знаменитая «Берёза» Твардовского, та
береза, что стоит под кремлевской стеной, прямо корреспондирует с «Берёзкой в
Освенциме» (посвящено Ю.Болдыреву). Редактируя вольнолюбивый журнал,
Твардовский никогда не оппонировал Кремлю в своих стихах. Иные строфы «Берёзы»
Твардовского, а может быть и все стихотворение, могли бы выйти непосредственно
из-под пера Слуцкого.
На выезде с кремлёвского двора,
За выступом надвратной башни Спасской,
Сорочьей чёрно-белою раскраской
Рябеет — вдруг — прогиб её ствола.
Должно быть, здесь пробилась самосевом,
Прогнулась, отклоняясь от стены,
Угадывая, где тут юг, где север,
Высвобождая крону из тени…
Её не видно по пути к царь-пушке
За краем притемнённого угла.
Простецкая —
точь-в-точь с лесной опушки,
С околицы забвенной
деревушки.
С кладбищенского сельского бугра…
А выросла в столице ненароком,
Чтоб возле самой башни мировой
Её курантов слушать мерный бой
И города державный рокот,
Вновь зеленеть, и вновь терять свой лист,
И красоваться в серебре морозном,
И на ветвях качать потомство птиц,
Что здесь кружились при Иване Грозном.
И вздрагивать во мгле сторожевой
От гибельного грохота и воя,
Когда полосовалось над Москвой
Огнями небо фронтовое.
И в кольцах лет вести немой отсчёт
Всему, что пронесется, протечёт
На выезде, где в памятные годы
Простые не ходили пешеходы,
Где только по звонку, блюдя черёд,
Машины — вниз — на площадь, на народ,
Ныряли под ступенчатые своды
И снизу вырывались из ворот.
Выезд
государственных автомобилей из Кремля напоминает те пять сталинских машин на
Арбате, из «Бога» Слуцкого: «Бог ехал в пяти машинах». Но самое удивительное,
что и «Берёзка в Освенциме» стилистически, по духу и по ямбу, необычайно близка
— Твардовскому. Бывают странные сближения.
Берёзка над кирпичною стеной,
Случись,
когда придётся,
надо мной!
Случись на том последнем перекрёстке!
Свидетелями смерти не возьму
платан и дуб.
И лавр мне — ни к чему.
С меня достаточно берёзки.
И если будет осень,
пусть листок
спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
пусть восток
блеснёт моей последнею удачей.
Все нации, которые — сюда,
все русские, поляки и евреи
берёзкой восхищаются скорее,
чем символами быта и труда.
За высоту,
за белую кору
тебя
последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
иною!
Берёзка у освенцимской
стены!
Ты столько раз
в мои
врастала сны!
Случись,
когда придётся,
надо мною.
Слуцкого
похоронили под тремя березками.
Здесь
нам надо обговорить одно обстоятельство. В разных публикациях первая буква
строк Слуцкого, когда строка начинается не с нового предложения, дается то с прописной, то со строчной. Есть смысл следовать за основным
публикатором Слуцкого — Ю.Болдыревым. Хотя у него
тоже — то так, то этак.
Можно
предположить, что автор — Слуцкий — не всегда противился редакционному
своеволию, соглашаясь на вкус или правила того или иного издательства, общим
установлениям спущенного сверху правописания. В данном же случае — все проще:
адресат «Берёзки в Освенциме» был, что называется, в курсе.
Бывают
случайные сходства, по сути неслучайные.
В
«Переправе» Твардовского:
И увиделось впервые,
Не забудется оно:
Люди тёплые, живые
Шли на дно, на дно, на дно…
У
Слуцкого в «Лошадях…»:
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли…
Есть
и более точный отзвук, прямая, неприкрытая реакция на тёркинскую
переправу:
Дали мне лошаденку: квёлая,
рыжая. Рыжей меня.
И сказали кличку: «Весёлая».
И послали в зону огня.
Злой, отчаянный и голодный,
до ушей в ледовитом огне,
подмосковную речку холодную
переплыл я на том коне.
Мне рассказывали: простудился
конь
и до сих пор хрипит.
Я же в тот раз постыдился
в медсанбат отнести свой бронхит.
Было больше гораздо спросу
в ту войну с людей, чем с коней,
и казалось, не было сносу
нам
и не
было нас сильней.
Жили мы без простудной дрожи,
словно предки в старину,
а болеть мы стали позже,
когда выиграли войну.
(«Переправа»)
По-видимому,
в основе этого стихотворения лежит тот факт, что ранней весной 1942 года
Слуцкий переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.
Твардовский,
прочитав и заприметив «Лошадей…», не преминул заметить, что «рыжие и гнедые —
разные масти». Сходным образом его покоробил и лебедь Заболоцкого: «животное,
полное грёз». Деревенское происхождение настаивало на своем.
Стихи
про большую войну Твардовского и Исаковского Слуцкий предпочел даже стихам
Сельвинского и Кирсанова.
Четырнадцатого
февраля 1966 года Слуцкий подписал письмо двадцати пяти деятелей советской
науки, литературы и искусства Первому (Генеральным он
станет в апреле) секретарю ЦК КПСС Л.И.Брежневу, которое тут же пошло по
интеллигентской Москве.
Глубокоуважаемый
Леонид Ильич!
В
последнее время в некоторых выступлениях и в статьях в нашей печати проявляются
тенденции, направленные, по сути дела, на частичную или косвенную реабилитацию
Сталина.
Мы
не знаем, насколько такие тенденции, учащающиеся по мере приближения XXIII
съезда, имеют под собой твердую почву. Но даже если речь идет только о
частичном пересмотре решений XX и XXII съездов, это вызывает глубокое
беспокойство. Мы считаем своим долгом довести до Вашего сведения наше мнение по
этому вопросу.
Нам
до сего времени не стало известно ни одного факта, ни одного аргумента, позволяющих думать, что осуждение культа личности было в
чем-то неправильным. Напротив, трудно сомневаться, что значительная часть
разительных, поистине страшных фактов о преступлениях
Сталина, подтверждающих абсолютную правильность решений обоих съездов, еще не
предано гласности.
Дело
в другом. Мы считаем, что любая попытка обелить
Сталина, таит в себе опасность серьезных расхождений внутри советского
общества. На Сталине лежит ответственность не только за гибель бесчисленных невинных
людей, за нашу неподготовленность к войне, за отход от ленинских норм в
партийной и государственной жизни. Своими преступлениями и неправыми делами он
так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит. Наш народ не
поймет и не примет отхода — хотя бы и частичного — от решений о культе
личности. Вычеркнуть эти решения из его сознания и памяти не может никто.
Любая
попытка сделать это поведет только к замешательству, к разброду в самых широких
кругах. Мы убеждены, например, что реабилитация Сталина вызвала бы большое
волнение среди интеллигенции и серьезно осложнила бы настроения в среде нашей
молодежи. Как и вся советская общественность, мы обеспокоены за молодежь.
Никакие разъяснения или статьи не заставят людей вновь поверить в Сталина;
наоборот, они только создадут сумятицу и раздражение. Учитывая сложное
экономическое и политическое положение нашей страны, идти на все это явно
опасно. Не менее серьезной представляется нам и другая опасность. Вопрос о реабилитации
Сталина не только внутри политический, но и
международный вопрос. Какой-либо шаг в направлении к его реабилитации
безусловно создал бы угрозу нового раскола в рядах мирового коммунистического
движения, на этот раз между нами и компартиями Запада. С их стороны такой шаг
был бы расценен прежде всего как наша капитуляция
перед китайцами, на что коммунисты Запада ни в коем случае не пойдут.
Этот
фактор исключительного значения, списывать его со счетов мы также не можем. В
дни, когда нам, с одной стороны, грозят активизирующиеся американские
империалисты, а с другой — руководители КПК, идти на риск разрыва или хотя бы
осложнений с братскими партиями на Западе было бы предельно неразумно.
Чтобы
не задерживать Вашего внимания, мы ограничиваемся одним лишь упоминанием о
наиболее существенных аргументах, говорящих против какой-либо реабилитации
Сталина, прежде всего, об опасности двух расколов. Мы не говорим уже о том, что
любой отход от решений XX съезда настолько осложнил бы международные контакты
деятелей нашей культуры, в частности, в области борьбы за мир и международное
сотрудничество, что под угрозой оказались бы все достигнутые результаты.
Мы
не могли не написать о том, что думаем. Совершенно ясно, что решение ЦК КПСС по
этому вопросу не может рассматриваться как обычное решение, принимаемое по ходу
работы. В том или ином случае оно будет иметь историческое значение для судеб
нашей страны. Мы надеемся, что это будет учтено.
Акад.
Л.А.Арцимович,
лауреат
Ленинской и Государственной премий
О.Н.Ефремов,
главный
режиссер театра «Современник»
Акад.
П.Л.Капица,
Герой
Социалистического Труда,
лауреат
Государственных премий
В.П.Катаев,
член
Союза писателей,
лауреат
Госпремии
П.Д.Корин,
народный
художник СССР,
лауреат
Ленинской премии
Акад.
М.А.Леонтович,
лауреат
Ленинской премии
Акад.
И.М.Майский
В.П.Некрасов,
член
Союза писателей,
лауреат
Госпремии
Б.М.Неменский,
член
Союза художников,
лауреат
Госпремии
К.Г.Паустовский,
член
Союза писателей
Ю.И.Пименов,
народный
художник РСФСР,
лауреат
Госпремии
М.М.Плисецкая,
народная
артистка СССР,
лауреат
Ленинской премии
А.А.Попов,
народный
артист СССР,
лауреат
Госпремии
М.И.Ромм,
народный
артист СССР,
лауреат
Госпремий
С.Н.Ростовский
(Эрнст Генри),
член
Союза писателей,
лауреат
премий Воровского
Акад.
А.Д.Сахаров,
трижды
Герой Социалистического Труда,
лауреат
Ленинской и Госпремий
Акад.
С.Д.Сказкин
Б.А.Слуцкий,
член
Союза писателей
И.М.Смоктуновский,
член
Союза кинематографистов,
лауреат
Ленинской премии
Акад.
И.Е.Тамм,
Герой
Социалистического Труда,
лауреат
Ленинской и Госпремий,
лауреат
Нобелевской премии
В.Ф.Тендряков,
член
Союза писателей
М.М.Хуциев,
заслуженный
деятель искусств РСФСР
Г.А.Товстоногов,
народный
артист СССР,
лауреат
Ленинской и Госпремий
С.А.Чуйков,
народный
художник СССР,
лауреат
Госпремий
К.И.Чуковский,
член
Союза писателей,
лауреат
Ленинской премии
Председатель КГБ В.Семичастный
обратился в ЦК с запиской.
15 марта 1966 г.
ЦК КПСС
Комитет государственной безопасности докладывает,
что в Москве получило широкое распространение письмо, адресованное первому
секретарю ЦК КПСС, подписанное 25-ю известными представителями советской
интеллигенции, в том числе: академиками Таммом И.Е., Капицей П.Л., Майским
И.М., Арцимовичем Л.А., писателями Паустовским К.Г., Катаевым В.П., Чуковским
К.И., Тендряковым В.Ф., актерами и режиссерами Плисецкой М.М., Роммом М.И., Товстоноговым Г.А.,
Смоктуновским И.М., художниками Кориным П.Д.,
Пименовым Ю.И. и другими.
В
основе письма лежит мнение подписавшихся о том, что в последнее время якобы наметились
тенденции, направленные на частичную или полную реабилитацию Сталина, на
пересмотр в этой части решений ХХ и XXII съездов партии. В
связи с этим авторы письма считают, что реабилитация Сталина приведет к расколу
между КПСС и компартиями Запада, к серьезным расхождениям внутри советского
общества, вызовет большое волнение среди интеллигенции, серьезно осложнит
обстановку среди молодежи и поставит под удар все достижения в области
международного сотрудничества, поэтому они выражают свой протест против
какой-либо реабилитации Сталина.
Инициатором
этого письма и основным автором является известный публицист Ростовский С.Н.,
член Союза советских писателей, печатающийся под псевдонимом Эрнст Генри, в
свое время написавший также получившее широкое распространение так называемое
«Открытое письмо И.Эренбургу», в котором он возражает против отдельных
положительных моментов в освещении роли Сталина.
Сбор подписей под названным документом в настоящее
время намерены продолжить, причем инициаторы этого дела стремятся привлечь к
нему новых деятелей советской культуры: дал согласие подписать письмо
композитор Д.Шостакович, должна была состояться беседа с И.Эренбургом по этому
поводу, обсуждается вопрос, стоит ли обращаться за поддержкой к М.Шолохову и
К.Федину, предполагается, что письмо будет подписано также некоторыми крупными
учеными-медиками. Причем, каждому подписавшемуся оставляется копия документа.
Известно,
что некоторые деятели культуры, а именно писатели С.Смирнов, Е.Евтушенко,
режиссер С.Образцов и скульптор Конёнков отказались подписать письмо.
Как
видно, главной целью авторов указанного письма является не столько доведение до
сведения ЦК партии своего мнения по вопросу о культе личности Сталина, сколько
распространение этого документа среди интеллигенции и молодежи. Этим, по
существу, усугубляются имеющие хождение слухи о намечающемся якобы повороте к
«сталинизму» и усиливается неверное понимание отдельных выступлений и статей
нашей печати, направленных на восстановление объективного, научного подхода к
истории советского общества и государства, создается напряженное, нервозное
настроение у интеллигенции перед съездом.
Следует
отметить, что об этом письме стало известно корреспонденту газеты «Унита» Панкальди, а также
американскому корреспонденту Коренгольду, который
передал его содержание на США.
Приложение:
3 листа9 .
Председатель
Комитета госбезопасности
В.
Семичастный
Подписант
Слуцкий не упомянут тов. Семичастным — были фигуры и помасштабней. Вскоре обнаружились их столь же крупные
единомышленники. Появилось еще одно письмо, теперь — в Президиум ЦК КПСС:
25
марта 1966 г.
В
Президиум ЦК КПСС
Уважаемые
товарищи!
Нам
стало известно о письме 25-ти видных деятелей советской науки, литературы и искусства,
высказывающихся против происходящих в последнее время попыток частичной или
косвенной реабилитации Сталина.
Считаем
своим долгом сказать, что мы разделяем точку зрения, выраженную в этом письме.
Мы
также убеждены, что реабилитация Сталина в какой бы то
ни было форме явилась бы бедствием для нашей страны и для всего дела
коммунизма. ХХ и ХХII съезды партии навсегда вошли в
историю — не только нашу, но и мировую — как съезды, безоговорочно осудившие
чуждый духу коммунизма культ личности. Политическая и моральная сила нашего
народа выявилась в той принципиальной решительности, с какой это было сделано.
Не случайно решения съездов нашли такую горячую поддержку у советских людей и
были одобрены абсолютным большинством компартий мира. Идти назад, отменить хотя
бы часть сказанного и постановленного, перерешить вопрос хотя бы наполовину, с
оговорками, это нанесло бы тяжелый удар по авторитету КПСС и у нас, и за
рубежом. Ничего не выиграв, мы бы многое потеряли.
Те
из нас, кто по поручению партии и правительства поддерживают контакты с
зарубежными сторонниками мира и Советского Союза, знают по опыту, какое
огромное значение имеет вопрос о культе личности для всех наших друзей за
рубежом. Сделать шаг назад к Сталину значило бы разоружить нас при дальнейшем
проведении этой работы.
Как
и 25 деятелей интеллигенции, подписавших письмо от 14 февраля, мы надеемся, что
пересмотра решений ХХ и ХХII съездов по вопросу о
культе личности не произойдет.
1.
Действ[ительный] член
Академии Мед[ицинских] наук, лауреат Ленинской и
Государств[енных] премий П.Здрадовский
2.
Действительный член АМН СССР В.Жданов
3.
Старый большевик-историк И.Никифоров, член партии с 1904 г.
4.
Писатель, лауреат Ленинской премии С.Смирнов
5.
И.Эренбург, писатель
6.
Игорь Ильинский (народный арт[ист] СССР)
7.
В.Дудинцев, писатель
8.
А.Колмогоров, академик
9.
Б.Астауров (чл[ен]-корр[еспондент] АН СССР)
10.
А.Алиханов (акад[емик])
11.
И.Кнунянц (акад[емик])
12.
Г.Чухрай (засл[уженный] деятель искусств РСФСР,
лауреат
Ленинской премии, кинорежиссер)
13.
Вано Мурадели
Чем
кончилось дело? Гипотетическим обращением по тем же адресам представителей
военного мозга страны — академиков А.П.Александрова, Н.Н.Семёнова и
Ю.Б.Харитона. Говорят, именно после их письма в верхах нажали на тормоза.
Сталин во весь рост отменялся. Но тень от него разрасталась. Оттепель кончилась
окончательно.
Евгений
Рейн в Малом зале ЦДЛ, где собрались друзья поэзии Слуцкого в связи с 80-летием
поэта (1999), вспомнил и рассказал сюжет знакомства — своего и Бродского — со
Слуцким (1960). Молодые ленинградцы, потчуемые мэтром, прочли стихи. Слуцкий
благосклонно отнесся к тому и другому. Никакой передачи лиры не произошло.
Однако Рейну было сказано, и сейчас немолодой Рейн охотно поддерживает эту
мысль, что ему-де вредит некое адвокатское красноречие.
Наверно,
в такой метафорике сам Слуцкий — обладатель
красноречия прокурорского.
Похоже.
Но в целом — несправедливо.
Тем
не менее в эпитете Слуцкого относительно молодого
поэта содержалось точное ощущение — на уровне тонкого наблюдения. Обвинительный
уклон времени подспудно вымещался тоном защиты в отношении самой жизни, ее
нерегламентированных проявлений. Проще говоря, время добрело.
Добрело
оно, разумеется, весьма условно. Но, если иметь в виду Бродского, тунеядец — все же не враг народа. Сам факт
встречи поколений за столиком с выпивкой и закуской свидетельствовал о
возможности естественного течения жизни без убийственных разрывов в ее, жизни,
взаимосвязях.
В
этом контексте позволю себе воспроизвести мимолетный эпизод и своего
пересечения с живым Слуцким. В апреле 1967-го в Москве прошел фестиваль
(кажется, так это называлось) поэзии Сибири и Дальнего Востока. Я прибыл из
Владивостока.
Меня
занесло на улицу Воровского во двор журнала «Юность» (наверно, заглядывал в
журнал). В солнечных лучах головокружительной весны, под взглядом бронзового
бородато-бровастого Льва Толстого мелькнул феерический
Антокольский, блеснула нездешняя Ахмадулина. Они были
видениями. Физической реальностью стал Слуцкий. Он не просиял — он проходил
рядом твердым шагом. Я остановил его, представился. Больше белесый, нежели
рыжий, он поднял бровь углом.
—
Кто у вас там главный поэт?
Я
ответил коротко:
—
Я.
Ему
понравилось, он кивнул, как бы в знак согласия, и мы расстались. Может быть, он
просил звонить ему. Кажется, он куда-то уезжал из Москвы. Развития знакомства
не последовало.
Я
в двадцать лет горланил:
И юность Паши Когана
становится моей!
Уехал
я в тот же день вечером.
Нелишне
дополнить эту сцену следующей. В тот же день за цэдээловским столиком я рассказал о встрече со Слуцким его
недавнему подопечному Станиславу Куняеву, с которым
меня годом раньше свел его приезд на тихоокеанские
берега. Он согласился с моей самооценкой («Правильно!»), понимающе улыбнулся и
кивнул, никак не прокомментировав поведение мастера. Стиль поведения был
единым. Годом раньше Куняев вкратце рассказывал о
своем уходе из-под диктата («комиссарского надзора») Слуцкого. Других причин и
аргументов ушедший ученик тогда не обнаруживал.
Моими
любимыми в ту пору стихами Слуцкого, наравне с «Лошадьми в океане», были эти:
Давайте после драки
Помашем кулаками,
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит всё это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
За здравие живых!
(«Голос друга»)
Думаю, светловские слова о
добре с кулаками (Светловым обронено в застолье: «Добро должно быть с кулаками»), использованные Куняевым,
связаны с этими стихами вольно или невольно. Я говорю не о конечном
пафосе кулачного права на поприще добра и зла. Я говорю о начальном праве силы,
заложенном в творчестве моих современников на безмерном пространстве между его
полюсами.
Хотя
именно у Слуцкого сказано (о детворе):
Решает без помощи кулаков,
Каков их двор и мир каков.
(«То
слышится крик…»).
Впрочем,
в этом-то можно и усомниться.
Характерно,
что адвокатское красноречие Слуцкий нашел у Рейна, но не у Бродского.
На
Слуцком пересекались, говоря очень приблизительно,
пути питерского западничества и калужско-московского
почвенничества. Это красноречивей всего свидетельствует как о самой роли
Слуцкого в том поэтическом времени, так и об амплитуде его интересов.
Яростно
нетерпимый ко всему советскому, Бродский постоянно величал Слуцкого среди своих
учителей. Не парадокс ли? Ведь речь о Слуцком. О коммунисте Слуцком.
Об
авторе антипастернаковской инвективы.
Не
парадокс. Речь о поэзии. О поэзии силы.
В
центре поэзии силы стоит человек, осознающий себя гиперличностью.
Это не мания величия. Это зов и осуществление великой судьбы. Такой человек
говорит:
Я
пол-отечества мог бы
снести,
а пол —
отстроить, умыв.
(Маяковский. «Хорошо!»)
Или
так: «Я говорил от имени России…» (Слуцкий).
Перемахнув
через времена, завершу эту часть моего разговора о Слуцком опять-таки
лично-эмпирическим мотивом. Во второй половине 1980-х годов участилось (раз в
месяц — это часто) мое — телефонное по преимуществу — общение с Александром
Межировым. В каждый наш разговор со стороны Межирова залетало имя Слуцкого. Я
хорошо помнил, как еще в 1967 году, при нашем первом свидании у него дома,
Межиров обронил: после войны Слуцкий бездомно скитался по Москве на огромной
дистанции от официального признания и тем более
житейских благ. Не менее ясно я помнил и тот тусклый позднезимний день, когда
Слуцкого хоронили из покойницкой кунцевской лечебницы.
Помнил
Межирова в дорогой дубленке и пышной ондатровой шапке, из-под которой куском
серого льда мерцало несчастное лицо, когда-то голубоглазое. Помнил шоковый
шорох, прошедший по скорбной толпе, когда сквозь нее в тесном помещении к
изголовью гроба приближался Куняев и затем произнес
свою речь.
На
даче у Межирова уже в 1986-м мы за бутылкой водки, принесенной хозяином дачи от
нежадного соседа — Евтушенко, вели вечернюю беседу до поздней ночи с называнием
имен, и чаще всего возникали имена Смелякова и Слуцкого. Особенно его —
Слуцкого. Межиров, как всегда, читал наизусть, и его чтение потрясало.
Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Когда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
(«Завяжи меня узелком на платке…»)
Было
совершенно ясно, что Межиров говорит о первом, на его взгляд, поэте эпохи. Я
понимал, что присутствую при подведении итогов. Кончилось многодесятилетнее
ристалище. Венок победы доставался сильнейшему.
Межиров
наверняка знал стихотворение «Обгон», ему посвященное, поскольку оно было
помещено в книге Слуцкого «Неоконченные споры».
А. Межирову
Обгоняйте, и да будете обгоняемы!
Скидай доспех!
Добывай успех!
Поэзия не только езда в незнаемое,
но также снег,
засыпающий бег.
Вот победитель идёт вперёд,
вот побеждённый,
тихий, поникший,
словно погибший,
медленно
в раздевалку бредёт.
Сыплется снег,
но бег продолжается.
Сыплется снег,
метель разражается.
Сыплется, сыплется
снег, снег, снег,
но продолжается
бег, бег, бег.
Снег засыпает белыми тоннами
всех — победителей с побеждёнными,
скорость
с дорожкой беговой
и чемпиона с — вперёд! — головой!
Это
свой вариант того, что Межиров назвал «полублоковская
вьюга». Впрочем, Межиров когда-то сказал:
В Москве не будет больше снега,
Не будет снега никогда.
Сила вещей
Можно
видеть вещи так: имярек — мой первый поэт. Однако сила вещей такова, что первый
поэт — общее достояние и понятие общее. С ним мы и имеем дело, говоря о
Слуцком. Или, может быть, о Бродском.
Вопрос
ставится так, потому что заноза этого вопроса, помимо прочего, создала нарыв,
разрешившийся стайным антипастернаковским гноем 1958
года. Ведь то был дворцовый переворот в «стране поэзии»: с трона сбрасывали ее
царя. Самойлов свидетельствует — через много лет Слуцкий сказал о Бродском:
«Таких, как он, много». Чуял угрозу чужого первенства? Вряд ли. Веет
идеологией. В 1964-м, когда шел суд над Бродским, Самойлов записал: «Слуцкий довольно
мил, пока не политиканствует. В частности он старается преуменьшить дело
Бродского, утверждая, что таких дел много». В бумагах Слуцкого немало стихов
Бродского — машинопись «Посвящается Ялте», «Речь о пролитом молоке», «Стансы
городу» и прочая будущая классика. Следил.
В
то время он приветствовал другого поэта («Лодка, плывущая далеко» — «Знамя»,
1965, № 4):
Игорю
Ивановичу Шкляревскому 25 лет10 . Он издал две книги стихов: «Я иду!» и «Лодка».
Обе вышли в Минске. У каждой тираж 2,5 тысячи экземпляров. В Москву и вообще ко всесоюзному читателю книги не попали. Даже магазин
«Поэзия», что на Пушечной, не заказал ни одного
экземпляра. Для сравнения приведу цифры тиражей последних книг сверстников
Шкляревского. Рождественский «Избранная лирика» — 180 тысяч, Матвеева и
Казакова — 140-145 тысяч экземпляров. Вознесенский «Антимиры» — большая книга,
по сути дела, однотомник избранных произведений — 60 тысяч экземпляров. Я
называю имена заведомо талантливых поэтов. Тиражи их книг заслуженны.
Шкляревский талантлив, но не заведомо. Покуда он поэт
одного города — Минска. Цель этой статьи — помочь ему сделаться заведомо
талантливым, помочь ему дойти до всесоюзного читателя.
Думаю,
это право он заработал. <…>
Общая
болезнь молодой поэзии многоглаголание, — вызвавшая десятки поэм-левиафанов,
увеличившая размер среднего газетного стихотворения до ста-двухсот строк, — эта
болезнь, обусловленная законами эстрады, необходимостью повторить и разжевать
поэтическую мысль, даже самую нехитрую и банальную, с тем
чтобы она дошла до всех сорока рядов зала, — эта болезнь Шкляревского покуда
миновала. <…>
Покуда Шкляревский пишет для
незаслуженно узкого круга читателей. Цикл в «Знамени» — едва ли не первая
предоставленная ему возможность большого разговора. Нужно, чтобы до людей, не
только минских, но и московских и дальневосточных, дошли книги Шкляревского.
К
поэмам-левиафанам Слуцкий прежде всего мог отнести Евтушенковскую «Братскую ГЭС», прогремевшую под редакцией Смелякова
в этом же апреле на страницах «Юности».
Через
четыре года он окончательно утвердился во мнении о выходце из Белоруссии и под
конец шестидесятых выразил его с новой решимостью («Судьба и удача» — «Знамя»,
1969, № 10):
В
поэзию пришел новый человек, новая живая душа. Раздавшийся при этом первый крик
достаточно резок и пронзителен, чтобы удостоверить: душа действительно живая.
Новый человек отрекомендовывается в издательской аннотации: «…работал
литейщиком, разнорабочим, матросом торгового флота, был боксером». Конечно,
издательские аннотации, как и красноармейские книжки у
тяжелораненых, вернувшихся в часть из госпиталей, заполняются «со слов», без
документов. Однако из книжки, из стихов ясно: да, был литейщиком, штамповщиком,
матросом. Да, много ездил, плавал, бродяжил на Севере и на Востоке. <…>
Одни
стихи о работе и рабочих, а их в книге добрая половина. Написаны они живо и
сердечно, дают автору право на читательское внимание. Однако автор, он же
лирический герой «Фортуны», не только работает, но и отдыхает, многое видит,
многое слышит, многое чувствует. Думает он меньше. Впрочем, это специально
декларировано: «Я молод. И свобода чувств дороже мне полета мысли».
Пока
он бежит и не оглядывается. Пока ему кажется, что все бегут в том же темпе. В
книге много движения, в простейшем смысле — перемещения в пространстве. Бегают,
плавают, плывут на пароходе, боксируют, таскают мешки. Правда, от времени до
времени вспоминают, что надо написать «вольнолюбивую балладу»… <…>
В
то же время это здоровая книга здорового человека. Едва ли не единственное в
ней стихотворение о болезни так и называется «Выздоровление». Его стоит
привести:
На больничной койке засыпаю,
будто вниз на палубу лечу,
руки в кровь о ванты раздираю,
в небо что-то жуткое кричу…
И опять от смерти убегаю!
На широких лыжах ухожу.
На рыбацкой лодке уплываю.
Собственною шкурой дорожу.
Я не шкурник, и своею
шкурой
я не собираюсь торговать.
Просто шкура новая, и сдуру
неохота мне её терять!
Действительно,
шкура автора совсем новая, то есть молодая и прочная. Когда Шкляревский приглядывается к старым, пожилым или больным людям, в стихах
слышится не только искреннее желание им добра и здоровья, но и уверенность, что
я еще, мол, молодой, что мне еще долго быть молодым и здоровым.
Чаще
всего в книге встречаются слова «свобода» и «тоска». В русской поэзии эти слова
из самых любимых. Когда-нибудь напишут их историю, скажем, у Пушкина — от
«вольности» до «тайной свободы».
У
Шкляревского «свобода» больше похожа на древнюю «волю». Простор. Очень много
пространства и времени в запасе. Что же касается «тоски», то она у Шкляревского
главным образом для красного словца. Оттого, что так принято, а не так
чувствуется. Чехов некогда писал жене по поводу «Трёх сестёр»: «Хорошо ли ты
играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального
лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят
в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто».
Все
это имеет непосредственное отношение к Шкляревскому. Его молодая и здоровая
книга, кроме того, — веселая книга. <…>
Книга
названа «Фортуна» — словом, под которым подразумеваются и судьба, и удача, и
простое везение. Все это есть в книге: и судьба, и удача, и простое везение.
Кроме того, молодость и яркая даровитость.
Итак,
душевное здоровье в соотношении со свободой-волей — точка пересечения раздумий
Слуцкого, может быть прежде всего о самом себе. В лице
Шкляревского он предъявлял всем его ровесникам, включая Бродского, образец
поэтического действия и гражданского поведения.
Каждый
поэт пишет свой травелог (слово о странствиях).
Каждый поэт — путник. Слуцкий не исключение. Его Одиссей по существу погиб.
Я, продутый твоими ветрами,
Я, омытый дождями твоими,
Я, подъятый тобою, как знамя,
Я, убитый тобою во имя.
Во какое
же имя — не знаю.
Называть это имя — не хочешь.
О Москва
—
Штыковая, сквозная:
Сквозь меня
Ты, как рана, проходишь.
(«Словно ворот…»)
Юра
Болдырев сразу сказал «ты», и я, обращающий внимание
на такие вещи, счел это совершенно естественным. Он вел себя как старый
знакомый.
Чаще
всего мы пересекались в Нижнем буфете ЦДЛ, в том, так сказать, низовом отсеке,
где и поныне, кажется, кормится-поится не самая богатая публика, среди которой,
впрочем, все меньше и меньше лиц литературных, по крайней мере
узнаваемых или знакомых.
От
Болдырева веяло подлинностью человека, делающего свое дело.
Когда
я получил бумажку из еще единого Союза писателей Москвы на открытие
кладбищенского памятника Слуцкому, мне было ясно — это Болдырев,
его приглашение.
Сам
памятник оказался слишком стильным, слишком модерновым и не шибко
соответствовал моему пониманию Слуцкого. Но, может быть, скульпторы — Владимир Лемпорт и Николай Силис — правы.
Может быть, Слуцкий — такой. Не знаю…
Большая
голова из белого гранита на фоне флага из черного мрамора.
Слуцкий
сам выбрал этот портрет в мастерской Лемпорта.
Есть
и другое впечатление от этой работы. Омри Ронен (очерк «Грусть»):
Героическая
грусть — вот Слуцкий. Героизм держал его в жизни, его увела от жизни грусть.
Его
надгробье работы В.С.Лемпорта, голова, осененная
черным знаменем, несет глубокий смысл, это иллюстрация к страшным стихам Бодлера: «l’Espoir, / Vaincu, pleure, et l’Angoisse atroce,
despotique, / Sur mon cr>ne
inclinJ plante son drapeau noir».
«Надежда, / Побеждённая, плачет, и самовластная свирепая Тоска / Над моим черепом поникшим водружает свой чёрный флаг».
Такая
властительная грусть погубила Слуцкого.
Впрочем,
глаз художника — особая оптика. Скульптор Владимир Лемпорт
видит людей так:
Появился
Борис Слуцкий, высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота.
Передо мной его портрет в камне и известке.
Точно,
похож на кота-копилку.
Без
свиты он не ходил, а иногда сам сопровождал известных по тем временам людей.
Вот он привел турецкого поэта Назыма Хикмета,
личность слишком знаменитую, чтобы его описывать…
В
другой раз привел огромного и толстого Пабло Неруду, похожего на чудовищного
какаду.
С
представителями соседнего цеха не всегда просто. Бывали и скандальчики. Чисто
артистические. Послушаем скульптора Николая Силиса:
Вспоминается
один любопытный эпизод, не относящийся непосредственно к его общественной
деятельности, но характерный для самого поэта. Вдова Марка Бернеса попросила
нас сделать памятник на Новодевичьем кладбище всенародному любимцу. Лемпорт нарисовал, а я вырубил в камне, переведя рисунок на
язык рельефа. Портрет общественности не понравился. Все оказались во власти
того кинематографического стереотипа, который сложился в головах даже близко
знавших его друзей. Особенно возмущался на церемонии
открытия поэт Костя Ваншенкин. С кладбища мы ушли расстроенные, но не
переубежденные. История с портретом возникла вновь, когда однажды Борис
пригласил нас пообедать с ним в ресторане ЦДЛ. Слуцкий любил иногда это делать.
Заказывал целиком столик на четыре — шесть, а то и больше персон и угощал
друзей. Попытку принять участие в оплате стола воспринимал как личное
оскорбление. В меню литераторской кухни он разбирался хорошо, и недовольных не
было.
В
момент одной из таких трапез я увидел, как к нашему столику пробирается
взволнованный Костя Ваншенкин. Увидел это и Лемпорт.
Борис сидел спиной к подходившему и не сразу смог
вмешаться в разыгравшийся скандал. Лемпорт издалека
понял намерения Ваншенкина и первый перешел в
нападение.
—
Я знаю, Костя, что ты хочешь сказать, — без предупреждения начал Володя и
продолжал: — Ты хочешь сказать, что наш памятник Бернесу — говно. Так вот, стихи твои тоже говно!
Костя
затряс контуженной головой и смог ответить только
бессвязным взвизгиванием. Все присутствовавшие в зале с любопытством повернули
головы в нашу сторону.
И
вот каким образом повел себя Слуцкий. Он встал и попытался примиренческим
жестом остановить Лемпорта. Но ровно настолько, чтобы
не помешать ему высказать еще пару ядовитых фраз.
Ваншенкин, видимо, это почувствовал. Повернувшись, молча
удалился, предоставив нам лицезреть оскорбленную спину. После инцидента Слуцкий
ни словом упрека не обмолвился по этому поводу. Обед
прошел в благодушных шутках по поводу случившегося, и нам было ясно, что он на
нашей стороне.
Было
и посерьезней.
…раздался
телефонный звонок. Я был в мастерской один. В трубке услышал знакомый голос
Бориса. Слегка взволнованный и необычно низкий:
—
Вы, наверное, знаете, что Таня умерла. (Короткая пауза.) Ее похоронили
(«похоронили», а не «похоронил») на Пятницком кладбище. Я хочу, чтобы вы
взялись за сооружение памятника Тане. Это должен быть большой черный камень, и
на нем должна (должна!) быть изображена бегущая лань.
Предложение
это мне сразу же показалось странным и неприемлемым. Неприемлемым
хотя бы потому, что с самого начала исключалась возможность творческого поиска.
Это уже было не похоже на того Слуцкого, которого мы знали. Чувствуя внутреннее
напряжение в тембре голоса говорящего, я не стал вступать в дискуссию по поводу
образа (потом разберемся!). Мне важно было узнать некоторые детали чисто
профессионального характера: где достать камень, какой камень, габариты участка
и так далее.
В
качестве поясняющей справки хочу добавить. К мемориальному жанру мы всегда
относились отрицательно. Брались за эту работу неохотно и большей частью из
чисто гражданского долга. Так было с памятниками Н.Заболоцкому, Назыму Хикмету, Марку Бернесу и другим. В данной ситуации
отказаться мы не имели права. Я спросил Бориса, когда мы встретимся, с тем
чтобы вместе съездить на кладбище и совместно обсудить некоторые детали
предстоящей работы.
—
Сейчас, — безапелляционно и даже как-то зло сказал Слуцкий.
—
Сейчас невозможно. Нет Лемпорта, а завтра с утра мы
на неделю улетаем в командировку на установку нашей работы.
—
Нет. Только сейчас! — так же жестко повторил голос из телефонной трубки.
Я
несколько растерялся от необычной неделикатности и настойчивости Бориса.
Пустился в пространные объяснения причин невозможности нашей сиюминутной
встречи. Слуцкий меня не слышал. Не хотел слышать.
—
Ну ладно! — с нажимом сказал он и опустил трубку. Это и был мой последний с ним
разговор.
Приходится
говорить о личном.
Личное
в данном случае таково, что мой отец жил в Саратове, а я на другом конце земли,
и мы переписывались с детских моих лет. Отец присылал мне в письмах стихи
Слуцкого. «Бог», «Хозяин», «Покуда полная правда…» —
эти стихи я получил по почте.
В
том же 1967-м, о котором я здесь уже говорил, я посетил Саратов. Сейчас понимаю
— «ты» Болдырева оттуда. Мы явно повстречались там, но я запамятовал ту
встречу.
Сейчас
мне кажется, что я вижу тот свой визит в книжный магазин, где Юра состоял в
директорах-продавцах.
Поскольку
речь о Слуцком, надо сказать — о Борисе Ямпольском. (Я уже приводил его
воспоминания о дне похорон Пастернака.) Это саратовский Ямпольский, не тот, не
московский.
Этот
человек походил внешне на Дон Кихота — высокий, костистый и рыжий. Думаю, ему
было лет 45. Он и был саратовским слуцковедом, если
не слуцкофилом или даже слуцкоманом.
Он своеручно создал — отобрал стихи, отпечатал на пишмашинке,
собрал и переплел — четыре тома своего Слуцкого. Вокруг него кучковалась интеллигенция и
молодежь, озабоченная литературой. В частности, Любовь Кроваль, уже тогда известная в цехе пушкинистов, ведущая
переписку с Булатом Окуджавой в основном на предмет Пушкина, а в миру
пребывающая на должности администратора саратовской гостиницы в центре города.
Мой
отец был охвачен неистовой деятельностью этого человека по пропаганде Слуцкого.
Оттуда шли эти копии, пересылаемые мне. Между прочим, у Ямпольского в гостях я
впервые увидел живой почерк Пастернака: письмо Ямпольскому. С этим
неподражаемым БП без всяких точек в
финале эпистолы.
Ямпольский
отсидел 10 лет. Его взяли в мае 1941-го за то, что он, старшеклассник, с
друзьями-однокашниками разговаривал о литературе. В качестве вещдока было хранение портрета Троцкого. В процессе
реабилитации отсидяга запросил показать ему тот самый
портрет. Это была выдранная из школьного учебника фоторепро-дукция — Луначарский в революционном френче
и пенсне.
Ямпольский
зарабатывал на жизнь малеванием киноафиш. Художник в
некотором роде. Он усмехался по этому поводу.
Был
такой вечер. В Саратов из соседнего волжского города приехал довольно известный
эстрадный актер с программой в духе Райкина. Ямпольский мне сказал: мы с ним
подельники, нас проходило по делу много человек, а осталось только двое, пойдем
с тобой на концерт, потом вместе у меня (жена Ямпольского — тоже оттуда, из
зоны) посидим-поразговариваем.
Концерт
был так себе, мы шли по вечернему Саратову разрозненными кучками, и вдруг ко
мне подошел Ямпольский с белыми глазами.
—
Он тебя боится, извини.
Пришлось
мне развернуться, уйти.
Потом
Ямпольский объяснял страх товарища тем, что тот после первой отсидки
еще пару раз навещал места не столь отдаленные и больше туда не хочет.
Я передаю воздух эпохи. Чтобы
было ясно, как по этому воздуху распространялся Слуцкий. Как и почему.
Я
совершенно уверен, что саратовского юношу Юру Болдырева заразил Слуцким Борис
Ямпольский, художник захолустного кинотеатра. Так и есть. «В те приснопамятные
времена я и познакомил моего стихочея со стихами “из
стола” Слуцкого, а самого Слуцкого с моим стихочеем».
Б. Я.
Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.
В двух городах лишь — Праге и Саратове, —
а почему, не понимаю сам, —
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донёсшимся из
дальней дали,
где почитатели меня издали.
(«Я слишком знаменитым не бывал…»)
Болдырев, не указав инициалы посвящения,
написал в примечании к этому стихотворению, что ему неизвестен адресат
Слуцкого. Это результат размолвки с Ямпольским. Они по-разному смотрели на
принцип издания Слуцкого: Болдырев хотел обнародовать
много, Ямпольский требовал отбора. По этой же причине Ямпольский не упомянут в
интервью М.Белгородскому (см. ниже), даже в сюжете знакомства Болдырева со
Слуцким.
С
Борисом Яковлевичем Ямпольским мы больше никогда не виделись. Задним числом я узнал о том, что в самом начале семидесятых у него
были недоразумения с КГБ, в которых был замешан и Ю.Болдырев
вместе с другими саратовскими «стихочеями», но дело
замяли, поскольку одна из потенциальных подследственных покончила с собой и
власти во избежание излишнего шума тихо по-партийному
отделались газетной статьей «У позорного столба», и фигуранты незаведенного
дела рассыпались по стране. Ямпольский оказался в Петрозаводске, а потом
в Ленинграде. Перед этим он написал цикл рассказов «58» (имя статьи, по которой
сидел, и количество рассказов) и, исчезая из Саратова, запрятал рукопись в
подвале своего дома.
Когда
повеяло гласностью, что называется, без дураков, я
приехал за рукописью — а ее, к ужасу моему, на том месте не оказалось. После
уличной встречи с одним из следователей КГБ мне стало понятно, что он знает
рукопись, читал ее, и что, значит, она — у них. Могло быть так: за мной как за
старшим в тот злополучный вечер послали проследить. Я же, прежде чем войти в
свой подъезд, подошел ко входу в подвал убедиться, что
он не заперт. Это и насторожило посланного за мной.
Увидев, как я спустился со свертком, а вернулся с пустыми руками, он вошел
следом и отрыл рукопись. Знать бы мне тогда, что рукопись мою выкрадут — даже
не изымут!..
Единственный,
кто читал рукопись целиком, — Борис Слуцкий. Память об этом — надпись на
подаренной книжке: «Борису Ямпольскому от Бориса Слуцкого. В надежде славы и
добра, в надежде и уверенности».
О
Слуцком можно смело сказать — ни дня без
строчки. Книгу под именем Юрия Олеши с таким
названием, сшитую другими людьми (М.Громовым при возможном участии
В.Шкловского) из разрозненных записей Олеши,
Ямпольский не полюбил, а Олешу любил. «Законченное тонет в сырье. Афродита не вышла из пены
морской. Но видишь ее! И так соблазнительно вывести!» Что он сделал? Свой
собственный монтаж тех же листков из груды папок — по существу и чаще всего
стихотворений в прозе. Под рукой Ямпольского первоисточник преобразовался в другую
книгу, закруглив ее, то есть выстроив в сюжет от
начала жизни героя до конца, оказавшегося вздохом по детству. Олеша считает себя поэтом, и это правильно. Уже где-то на
середине пути он говорит, невольно перекликаясь с определенным мотивом
Слуцкого, далекого от пейзажной лирики:
Береза
действительно очень красивое дерево. Я просто, родившись на
юге, воспринял ее с настороженностью, с насмешкой, скорее думая о литературных
надоевших березах, чем о настоящих.
Некоторые
из них очень высоки, объемисты. Белый ствол, прозрачная, ясная листва. Черные
поперечные взрезы на коре ствола похожи на пароходы, топоры, на фигуры из
диаграмм. В листве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие на листы.
Одна на пригорке смотрела на меня, как женщина, раздвинувшая вокруг лица края
шали…
Надо
написать книгу о прощании с миром.
Книга «Прощание с миром» увидела свет в 2013 году
(СПб:
ИЦ «Гуманитарная Академия»).
В
2017 году в питерском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга «Стихи»:
собранные Ямпольским воедино четыре томика, с предисловием Никиты Елисеева1 . Редакция поблагодарила вдову — Аллу Яковлевну
Ямпольскую — «за бережное сохранение “самиздатского” оригинала этой книги,
сделавшее возможным ее публикацию». Инициалы посвящения стихотворения «Я слишком
знаменитым не бывал…» приведены в этом издании.
Ямпольский,
победоносно претерпев нервную битву за вступление в Союз писателей (вкупе со
всплывшими обвинениями в когдатошнем якобы
предательстве подельников) и закончив трудовую стезю в качестве мастера по
ремонту лифтов, ушел в 2000 году.
Путь
Болдырева к Слуцкому начался, по существу, с детства, когда мальчик, оставшийся
сиротой, перенес перелом шейных позвонков и на долгие годы залег за чтение. Был
тяжелый детдом в Хвалынске, затем саратовский университет, истфак, директорство
в магазине «Букинист», собирание самиздата, недреманное око КГБ, изгон из Саратова, Переславль-Залесский, Загорск, семья,
скудные литературные заработки на критической ниве и почти все это время —
Слуцкий. Сперва — дистанционная любовь к Слуцкому.
Читал все, что выходило в свет, собирал все, что ходило по рукам. Потом они
сблизятся, и Слуцкий пошутит, сказав Тане:
—
Если ты уйдешь от меня, я женюсь на Юре Болдыреве и буду издавать в год по
книжке!
В
1989 году Болдырев ответил на вопросы своего старого
знакомца Михаила Белгородского:
А
познакомились мы осенью 1961 года, в День поэзии. Тогда это был действительно
праздник, действительно День, то ли субботний, то ли воскресный. Поэты по
книжным магазинам выступали, надписывали книги, разговаривали с читателями, а
вечером у памятника Маяковскому шумел поэтический митинг. Я был как раз под
впечатлением от той пачечки непечатных стихов
Слуцкого и приехал в отпуск в Москву с целью увидеть его, познакомиться,
получить автограф. Но с утра позвонил в тот магазин, где должен был выступать
Слуцкий, чтобы узнать, как до них добраться, и мне сказали, что он отказался от
выступления. А я так настроился на эту встречу! И бросился исправлять
оплошность судьбы: в писательской книжной лавке узнал номер его телефона и
позвонил. Как я умолял его о какой угодно и где угодно
(хоть на улице, хоть в метро) встрече! Как он открещивался, отпихивался от
меня, от моей настырности! А со мной, вовсе не нахальным,
будто что-то случилось, будто я услышал зов трубы — я упрашивал, настаивал. И
наконец, сдался он: сказал, что через час пойдет в поликлинику
и будет проходить мимо станции метро «Сокол», где я должен его ждать. Так мы и
встретились. Пока я провожал его, он надписал мне свою первую
книгу «Память» (я ее специально вез из Саратова), вписал две строки,
выброшенные редактором или цензурой, в стихотворение «Зоопарк ночью» (в одном
из изданий будущего года эти строки будут восстановлены), мы поговорили, и он,
приглядевшись ко мне, разрешил звонить, когда я буду в Москве. В
следующий приезд я уже был приглашен им домой, и впервые передо мной была
положена папка с машинописью неопубликованных стихов.
Долгие
годы большинство наших встреч происходило по одному и тому же сценарию. Я
звонил (а звонить ему я начинал из телефонов-автоматов Павелецкого вокзала), он
назначал день и час (или сразу, или просил перезвонить через два-три дня,
осведомившись, сколько я пробуду в Москве). Чуть помандражировав
перед дверью, я нажимал на звонок, входил, меня на столе ждала папка со стихами,
я погружался в нее, выбирая неизвестное мне. Он же в это время кому-то звонил,
ему звонили, писал письма, иногда подходил и вставал за моей спиной,
всматриваясь в то, что я в эту минуту читал, что-то говорил или отходил молча.
Наконец, я переворачивал последнюю страницу, захлопывал папку и подавал ему отобранное мною. Он просматривал, кое-что (немногое)
откладывал назад, говоря: «Это не дам», — а все остальное уже окончательно
перекочевывало в мой портфель. У нас с ним была договоренность: я мог брать
только то, что было в папке в 2–3–4-х экземплярах. Но иногда я не выдерживал,
отдельно складывал и то, что было в одном экземпляре, и упрашивал его выдать
мне это на несколько дней, соблазняя его тем, что я и на его долю напечатаю.
Когда
заканчивалась эта, почти ритуальная часть встречи, начинался разговор. Он
состоял из вопросов Слуцкого и моих ответов. О, вопросы Слуцкого! В первый раз
они поразили меня донельзя. Да какое дело, думал я, поэту до
цен на картошку в Саратове, до положения филологической науки в тамошнем
университете, до моего личного бюджета, до того, как разошлась та или иная (не
его) книжка, до наших вернисажей и филармонических концертов, до состояния и
наполнения саратовского городского транспорта и до многих подобных вещей? <…>
А
еще поражала его необыкновенная чуткость к языку. Стоило возникнуть в моей
фразе какому-нибудь необычному, просторечному поволжскому словцу, как Слуцкий
коршуном бросался, выхватывал его и спрашивал: что означает? когда и как
применяется? насколько распространено? <…>
А
потом он говорил: «Ну все, Юра, мне пора». Мы
собирались, выходили, и я провожал его то до
какой-либо редакции, то до учреждения, то до чьей-то квартиры. Если он не
торопился, мы шли пешком. Ходить он любил, ходок был великолепный, 3-4 километра
по Москве для него были в удовольствие. <…>
На
улице разговоры были повольнее, поразбросанней.
Были уже не только вопросы и ответы, но и обмен мнениями, насколько я, всегда
очень робевший перед внешне суровым Слуцким, был на него способен. Говорили прежде всего о новых книгах, причем Слуцкий очень
любил предупреждать о предстоящем: от него я узнал, что в Калуге выйдет
интереснейший альманах «Тарусские страницы», что ожидается выход первой книги
Арсения Тарковского, который тогда вовсе не был известен как поэт, только как
переводчик.
Как
раз с книгой Тарковского «Перед снегом» связан новый, что ли, виток наших
отношений. Когда эта книга вышла, я как раз снова был в Москве и купил ее в
писательской лавке. Тут же прочитал и тут же (что обычно мне несвойственно)
написал рецензию. И отнес ее в «Литературную газету». Одновременно показал
Слуцкому. Отпуск мой кончился — я уехал. Через некоторое время получаю от
Слуцкого открытку, что он ходил к заместителю главного редактора «ЛГ» Тертеряну хлопотать за мою рецензию. Еще через некоторое
время — еще одну, что рецензия появится в одном из ближайших номеров. Все же
кому-то рецензия не показалась и в печати не появилась …<…>
Мы
шли из его дома, кажется, в редакцию «Юности». По Ленинградскому проспекту. В
разговоре коснулись одного известного поэта. Его стихи тогда оставляли меня
совершенно равнодушным, и я отозвался о нем с молодой максималистской
небрежностью. Слуцкий остановился, как бы подчеркнув этим важность того, что он
сейчас скажет, и произнес следующую тираду: «Юра, нельзя осуждать писателя за
невеликий талант. В этом человек не волен и не виноват. Писателя следует судить
по тому, как он свой талант — большой или малый — использует. Если не пропивает
его, не лжет, если трудится во всю силу своего малого таланта — он заслуживает
уважения. Если же большой талант сорит им, использует его во зло — тогда другое
дело, тогда судите его, у вас есть на это право». <…>
В
1963 году он предупредил, чтобы я не пропустил первую книгу Арсения
Тарковского. Через год он рекомендовал мне выходящую коллективную книгу стихов
«Общежитие» и потом спросил меня, кто мне понравился более всего. Сам Слуцкий
представлял в этой книге читателю поэта В. Павлинова.
Помявшись, но расхрабрившись, я ответил: «Сухарев». «Вы правы», — отчеканил Слуцкий.
С Дмитрием Сухаревым я познакомился много лет спустя, на исходе 1974 года, но
до сих пор считаю, что свел нас Слуцкий, которого обаятельнейший
Сухарев любит преданной любовью.
—
Чем же вы мотивируете свою оценку Слуцкого — «крупнейший советский поэт»?
—
«Крупнейшим» я его не называю — так я думал о нем в 60–70-е годы. Я его называю
«великим», последним великим русским поэтом XX века. И произнес это впервые над
его хладным телом за несколько минут до того, как оно исчезло в печи Митинского крематория, думаю, немало ошарашив
этим тех, кто присутствовал на панихиде. <…>
На
чем основано это мое убеждение? Прежде всего на том,
что Слуцкий думал не до стиха и не оформлял свои мысли в строки, как долго
говорили о нем. Он думал стихом и сам не всегда понимал то, что в стихе
сказалось. Проблемы ремесла, мастерства для Слуцкого как бы
не существовало. Это был поэтический «сосуд избранный», стихи лились из
него свободно. В его рукописях почти отсутствуют помарки. Однажды, проснувшись
ночью, Слуцкий записал стихотворение длиной в 60 строк за 23 минуты — время,
достаточное только для записи, но не для «сочинения», не для «творческих мук». Когда в 1977 году умерла его жена Татьяна Алексеевна (оговорка;
Татьяна Борисовна. — И. Ф.) Дашковская, поэт, прежде чем навсегда
замолчать (для него наступили 9 лет депрессии, когда он не мог ужe даже рифмовать), три месяца
работал как одержимый, выплескивая все новые и новые стихи, заполнившие
несколько объемистых гроссбухов. <…>
И
еще одно. Слуцкий — пророк. Литератору средней руки, хоть и талантливому, это
качество не дано. А внимательно читая стихи Слуцкого, видишь тьму пророчеств,
как уже сбывшихся, так и еще не проверенных, но поражающих силой иеремиад.
Задолго до Чернобыля, до первых известий о СПИДе
написано его стихотворение «Пока на участке молекулы…», предвещавшее
генетическую опасность, с которой мы столкнулись лицом к лицу лишь сейчас.
К
концу жизни пророческий элемент у Слуцкого учащается и усиливается. Он
прозревает даже в те эсхатологические времена, когда на Земле исчезнет
органическая жизнь:
…но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
тогда безудержно и щедро —
Изольду так любил Тристан —
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр — додекаэдра.
<…>
Поэтическое наследие Слуцкого — это 4000 стихотворений, то есть 8–9 томов, из
которых при его жизни была опубликована лишь четверть. Эта цифра настолько
огорошивает, что люди, знакомые с поэтическим трудом, часто переспрашивают:
«4000 строк?» — «Нет, стихотворений!» <…>
Он
ненадолго обманулся после антихрущевского переворота,
поверив, что «оттепель» возвращается и наконец-то социалистический идеал будет
воплощен в жизнь. Гораздо быстрей других писателей, уже через несколько
месяцев, Слуцкий понял тщету этих надежд, и тогда его вера рухнула моментально
и окончательно. Во второй половине 60-х годов он начал рвать со всем этим:
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоёмах откупался.
Наверно, полужизнью
откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
<…>
Хочешь не хочешь, можешь не можешь — книгу о Слуцком
надо писать. А я хочу. Значит, надо и смочь. Ведь на сегодняшний день, если
говорить без ложной скромности, я больше, чем кто-либо, знаю о нем и понимаю в
нем, в его судьбе, в его поэзии.
Такой
книги не произошло. Юрий Болдырев ушел в 1993-м на
пятьдесят девятом году жизни. Его подхоронили в
могилу Слуцкого, а потом и его жену.
Март
1968 года. Дома, в Лаврушинском переулке, мертвый Сельвинский лежал на скамье.
Вошедший в квартиру Слуцкий, ни с кем не здороваясь, направился прямо к
Сельвинскому и поцеловал его в лоб.
Неладно
было и в Харькове, с родителями Слуцкого. Грубо говоря — коммунальная склока.
Пришлось ходить по инстанциям, родился документ (исх.828 5.III-68):
Прокурору
гор. Харькова
Старшему
советнику юстиции
тов.
Бобкову Д.Н.
Уважаемый
Дмитрий Никитович!
В
Харькове, по адресу Московская ул., д.11 кв.31
проживают престарелые родители известного советского поэта Б.А.Слуцкого,
занимающие одну комнату в двухкомнатной квартире. Их соседи по этой квартире — гр-ка Чигина Г.А. и ее муж
постоянно терроризируют, оскорбляют стариков, лишая их покоя и отдыха. Мать т.Слуцкого — старая учительница, пенсионер, сообщает, что они
были вынуждены пожаловаться в завком по месту работы Г.А.Чигиной,
которая в связи с этим получила предупреждение и это в течение некоторого
времени сдерживало ее. Но затем издевательства возобновились.
Секретариат
Правления Союза писателей СССР просит Вас поручить проверить жалобы А.Н. и
А.А.Слуцких и принять по отношению к гр-нам Чигиным
необходимые меры предупреждения.
Не
откажите в любезности известить нас о результатах.
С
уважением
К.Воронков
Секретарь
Правления Союза писателей СССР
Чем
дело кончилось, неизвестно.
В
том 1968 году обострилась борьба за Маяковского. Начиная с
1964 года под Лилю Юрьевну Брик гласно и тайно велся подкоп давними
недоброжелателями, продолжателями своих предшественников из двадцатых —
тридцатых годов. Они группировались вокруг Музея Маяковского, с 1937 года
находившегося в Гендриковом переулке, где Маяковский
жил с Бриками, в 1967-м закрытого по инициативе сестры Маяковского Людмилы
Владимировны, а в 1968 году переехавшего на Лубянский
проезд, где поэт застрелился. Директором музея и одновременно помощником
идеолога партии М.Суслова был В.Воронцов, который в паре с литкритиком
А.Колосковым напечатал фельетон «Любовь поэта» («Огонёк», 1968, № 16), затем
А.Колосков уже без соавтора продолжил погром статьей «Трагедия поэта»
(«Огонёк», 1968, № 23, 26). Тираж французской газеты «Юманите»
со статьей Эльзы Триоле в защиту
Лили Юрьевны в СССР был конфискован.
Основная
идея кампании состояла в том, что Брики с их бражкой угробили
гения, это было повтором анонимных телефонных звонков тридцатого года в
квартиру Бриков (угробили Маяковского!), а главной героиней его лирики была не
Лиля, но Татьяна Яковлева. Имена героинь идентифицируют их национальную
принадлежность и существо идущих боестолкновений.
У
Маяковского на самом деле был роман с этой русско-парижской красавицей, и стихи
были замечательные («Письмо Татьяне Яковлевой»), и Лиля Брик претерпела
нешуточное смятение в ту пору, но эти женские фигуры в судьбе Маяковского
совершенно несопоставимы.
Грешки
и грехи Лили Юрьевны Слуцкому были хорошо известны, но истина дороже. Да,
первой героиней его лирики была не она — Мария «Облака в штанах» возникла из
сплава Софьи Шамардиной и Марии Денисовой, но Лиля
отменила всех предыдущих и последующих, нередко безжалостно разрушая его
матримониальные планы. Она оставалась единственной. Однолюбу Слуцкому это было
понятно как никому.
Бесстыдная
возня вокруг Маяковского возмутила многих. Константин Симонов дважды, 29
декабря 1966 года и 13 мая 1968 года, пытался опубликовать открытые письма
(первый раз в «Известиях», второй — в «Литературной газете») по поводу
скандальных статей Воронцова и Колоскова,
фальсифицирующих биографию и литературное наследие Маяковского. Письма Симонова
не были напечатаны.
Семен
Кирсанов в письме в ЦК КПСС от 11 июня 1968 года также просил «принять меры»
против «<…> кампании травли и клеветы по отношению к женщине, которая
была любимой подругой Маяковского до конца его жизни». С аналогичными письмами
в ЦК КПСС обращались также К.Симонов (20 мая 1968) и З.Паперный (19 июня 1968).
Слуцкий
написал первому человеку государства:
28
июня 1968 г. Генеральному
секретарю Центрального Комитета КПСС
Брежневу
Л.И.
от
члена КПСС Слуцкого Б.А.
Уважаемый
Леонид Ильич!
Хочется
привлечь Ваше внимание к некоторым обстоятельствам литературной жизни.
На
протяжении последних лет литературоведы Воронцов и Колосков выступают со
статьями, посвященными отношениям Владимира Маяковского с его семьей и
друзьями.
Главная
задача этих выступлений — опорочить Лилю Юрьевну Брик, самого близкого
Маяковскому человека, женщину, которую он любил всю жизнь и о которой писал всю
жизнь.
Таким
образом, накануне юбилея поэта ставится под сомнение большая часть его любовной
лирики.
С
развязной грубостью, в манере детективного бульварного романа, Воронцов и
Колосков пытаются доказать, что ближайшие друзья Маяковского — Асеев,
Третьяков, Осип Брик, Кирсанов активно участвовали в травле, подготовившей
самоубийство поэта. В том же уничижительном духе трактуются многие выдающиеся
деятели советской культуры, например, Илья Эренбург.
Оскорбляются люди, которых Маяковский любил, мнением
которых он дорожил, вместе с которыми он строил советскую культуру.
Замалчиваются десятки печатных заявлений Маяковского с высокой оценкой этих
людей.
Оспорить
эти утверждения Воронцова и Колоскова в печати
практически невозможно. Я (так же, как и многие другие литераторы), обращался в
«Известия» и «Литературную газету», но мне было отказано.
Таким
образом, совершенно новая «концепция» жизни и творчества Маяковского
утверждается не в результате научной дискуссии, а с помощью лживых и
сенсационных фельетонов «Огонька».
Прошу
Вашего вмешательства.
Борис
Слуцкий,
член
КПСС с 1943 года. Партийный билет № 4610778.
На
стол генсека это письмо было положено с недоброжелательной сопроводительной
справкой:
Автор
письма Б.Слуцкий считает неправомерным появление в журнале «Огонек» (№№ 16, 23,
24, 26 за 1968 г.) статей об отношениях В.Маяковского с его семьей и другими.
Тов.
Слуцкому сообщено, что редакциям газет и журналов предоставлено право самим решать вопрос о целесообразности публикации тех или иных
статей, не имеющих официального характера.
Зам. зав. Отделом
пропаганды ЦК КПСС Т.Куприков
Зав. сектором В.Власов
4.VI.68г.
На
справке помета: «В архив. 8.VII/68 г. Яковлев».
Дело
тянулось долго. В 1978 году вышел первый том 12-томного Собрания сочинений
В.В.Маяковского (издание «Библиотеки “Огонька”»). В первом томе в пространном
комментарии к одному месту автобиографии «Я сам»: «РАДОСТНЕЙШАЯ ДАТА. Июль
915-го года. Знакомлюсь с Л.Ю. и О.М.Бриками» — было повторено все, что
писалось в огоньковских статьях. Была не напечатана
реплика Симонова «О пользе добросовестности», написанная в октябре 1978 года
для «Нового мира» по случаю выхода первого тома.
И
вечный бой…
В
августе 1968-го советские войска вошли в Чехословакию, Евтушенко написал «Танки
идут по Праге». Стихотворение мгновенно разлетелось по всему миру. Реакция
Слуцкого на эту вещь нам неизвестна, но можно предположить: не одобрял.
Государственник думал о стойкости державы и прочности связей с союзниками. Но
камень на душу лег наверняка. Тем более что на Красную площадь вышли восьмеро молодых людей с протестом, зачитанным с Лобного
места, и были тут же арестованы. Старой знакомой, некогда пламенно непримиримой
комсомолке, он сказал с усмешкой:
—
Если вы не вышли на Красную площадь, значит — постарели.
В
Чехословакии очень любили Слуцкого, всегда тепло встречали, считали его одним
из крупнейших поэтов XX века, щедро печатали его стихи в литературной периодике
и в антологиях, но первая книга на чешском языке появилась в 1985-м. В 1961-м в
Братиславе вышла первая зарубежная книга Слуцкого — переведенная на словацкий
язык книга «Время».
Он
был не один в таком состоянии. То же самое испытывал Твардовский.
В
ту пору — сентябрь 1968 года — Самойлов писал Слуцкому:
Здравствуй,
Борис!
Я
уже больше двух недель в больнице. До этого чувствовал себя очень скверно, как
оказалось, для этого были серьезные основания. Мой друг детства профессор
Рожнов посмотрел меня и нашел, что нервы, а также (и особенно) сосуды сердца у
меня в прескверном состоянии. Велел немедленно прекратить пить (ни грамма!). Он
предложил мне лечь в его отделение при (не пугайся!) институте Сербского. Отделение это наркоматическое,
т.е. здесь отучают, и кажется успешно, от алкоголя. Я решил пойти сюда,
несмотря на всю непривлекательность обстановки, ибо считал, что в обычном кругу
пить не брошу, да и не смогу толком организовать лечение. Место своего
пребывания я держу в секрете, потому что неохота, чтобы это разошлось кругами
по Москве, да еще с обычными прибавлениями. Так что и ты никому не говори, где
я, а слухи опровергай.
Неясное,
неопределенное время. О том своем личном времени Самойлов сказал:
Приобретают остроту,
Как набирают высоту,
Дичают, матереют,
И где-то возле сорока
Вдруг прорывается строка,
И мысль становится легка.
А слово не стареет.
(«Приобретают остроту…»)
Следил
ли Слуцкий за своим возрастом? С его любовью к счету это было неизбежно.
В
октябре 1969 года ушел патриарх словесности Корней Иванович Чуковский. Слуцкий
проводил его в последний путь прочувствованным словом:
Весь
русский XX век читал его. Все возрасты были покорны этой любви. Сначала это
были старшие возрасты, интересовавшиеся думскими отчетами. К.И. рассказывал
мне, когда разговор почему-то зашел о П.Н.Милюкове, что тот выписывал ему едва
ли не первый крупный гонорар — сторублевку. <…>
Корней
рос не как дерево, а как большой завод. Не из случайно брошенного семечка, а по
обдуманному плану. Только план он сам обдумывал и сам осуществлял.
Подтверждаю
фактами.
Корней
первый детский поэт в истории не только советской, но и русской поэзии. Однако
«Крокодилу», написанному в 1917 году, предшествовала статья «Лидия Чарская»,
короткая и безжалостная расчистка почвы для всего, что было впоследствии
сделано в детской литературе.
Вот
как эта статья начинается:
«Слава
богу: в России опять появился великий писатель, и я тороплюсь поскорее
обрадовать этой радостью Россию.
Открыла
нового гения маленькая девочка Леля. Несколько лет назад Леля заявила в печати:
“Из
великих русских писателей я считаю своей любимой писательницей Л.А.Чарскую”.
А
девочка Ляля подхватила:
“У
меня два любимых писателя: Пушкин и Чарская”.
“Своими
любимыми писателями я считаю Лермонтова, Гоголя и Чарскую”.
Эти
отзывы я прочитал в детском журнале “Задушевное слово”, где издавна принято
печатать переписку детей, и от души порадовался, что новый гений сразу всеми
оценен и признан. Обычно мы чествуем наших великих людей лишь на кладбище, но
Чарская, к счастью, добилась триумфов при жизни. Вся молодая Россия поголовно
преклоняется перед нею, все Лилечки, Лялечки и Лелечки». <…>
После
удара, нанесенного Белинским, от Бенедиктова кое-что
осталось, например книги в «Библиотеке поэта», выходящие и в наше время.
После
расправы с Чарской — ничего: ни рожек, ни ножек.
В
той же книге «Лица и маски» есть статья «Некрасов и модернисты» — предтеча
всего чуковского некрасоведения;
статья «О детском языке» — набросок книги «От двух до пяти»; cтатья «Шевченко»,
предшествовавшая его многолетним работам над литературой советских народов.
Когда
это писалось и печаталось, общим местом было обвинение Чуковского в
легковесности, в эстрадности. Его ставили рядом с
Петром Пильским. От него хотели отшутиться.
А
на самом деле вышло, что он один из самых сознательных и последовательных
литераторов нашей литературы, что работы, начатые в 25 лет, продолжались и в
75, а в 80 лет — завершились.
На
каких людей заносил свое легкое перо Корней! Список его противников, его жертв,
его оппонентов — захватывающее чтение. Всякая легкая и ранняя слава
настораживала его, заставляла пустить в ход свои контрольно-измерительные
инструменты.
Какие
люди пытались от него отшутиться!
Оказалось,
что с Корнеем шутки плохи.
Проверим
— через 60, 50, 40 лет — его оценки, пересмотрим его приговоры.
Разве
мы не думаем о прозе Мережковского и о стихах Гиппиус того же, что Чуковский
осмелился 60 лет тому назад сказать об этих славных и знаменитых тогда
писателях?
ОН
БЫЛ ПРАВ. Если Чуковскому-критику будет поставлен отдельный памятник, на нем
следовало бы написать именно эти слова. Он был прав, если не всегда, то слишком
часто.
Он
был прав, когда смеялся над эгофутуристами и когда извлек из забвения Слепцова. За одного Слепцова ему
полагается вечная память и вечная благодарность.
Он
был прав, когда в маленькой статье «Мы и они» предсказал появление массовой
культуры и дал набросок ее теории. Он был прав.
Слуцкий
не имел детей.
В
1971 году он напечатал в «Юности» (№8) стихотворение «Отец».
…Я
помню, как я приехал,
вызванный
телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
тёмную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет
по всему дому,
разглядывающим наши
письма
и дающим нам образование.
В
рукописи после опубликованного текста — запятая и строка «и тихо заплакал».
Так
и начались его семидесятые годы.
В
семидесятых рождались уже поэтические правнуки Слуцкого. В 1974 году на Урале
родился Борис Рыжий. После его ранней самовольной кончины в 2001 году Д.Сухарев
писал: «Для него остались значимы и поэты Великой Отечественной (в первую
очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской)». Не только.
Там тельняшку себе я такую купил,
оборзел,
прокурил самокрутками
пальцы.
А ещё я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев
бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле,
я как Слуцкий на фронт,
я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на чёрном «козле».
(«Горный инженер»)
У
мальчиков, рожденных в семидесятых, были по
преимуществу другие предпочтения. Бродский, в основном. Немногие из них
догадывались, что кроме отцов бывают и другие (пра)родители…
Крутизна,
правдивость, жалостливость, рыжизна, «мальчик-еврей»,
«я обратно хочу», общага и ревромантика, пионерские
горны, Первомай и 7 ноября, рабочая окраина и последний трамвай — весь разброс
советской знаковости в неумолимом потоке новых времен. Слуцкий присутствует при сем как авторитет. В общем и по
частностям.
Я
долго не мог понять, откуда у Рыжего появилась такая
тяга к поэту Николаю Огареву. Он вспоминает его не раз, в частности:
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной
манере,
когда люди сгорают дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полсгнившую
изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
(«Осыпаются алые клены…»)
Не
исключено, что здесь надо искать Слуцкого, намного раньше тоже не раз
окликавшего не слишком знаменитого предшественника:
И печаль — это форма свободы.
Предпочел ведь ещё Огарёв
стон, а не торжествующий рёв,
и элегию вместо оды.
Право плача,
немного знача
для обидчика —
можно и дать, —
в то же время большая удача
для того, кому нужно рыдать.
И какие там ветры ни дуют,
им не преодолеть рубежи
в тёмный угол,
где молча тоскуют,
и в чулан, где рыдают в тиши.
(«Происхождение элегии»)
Разумеется,
не все так просто — взял да увел у старшего поэта мысль или героя. Но Рыжий это делал. Слуцкий, что называется, дает наводку. То
есть учит. Ученик усваивает. Начальной строкой Слуцкого «Мои друзья не верили в
меня» он открывает одно из своих стихотворений, без ссылки на автора. Слуцкий и
сам берет, например, у Пушкина целиком строку «Над вымыслом слезами обольюсь»
(«Элегия») в концовку своего стихотворения «Желание поесть». В другом стихотворении
Рыжего («До пупа сорвав обноски…») эпитет «седеющей груди» пришел к Рыжему от Слуцкого: «Старые мужья, бия в грудь свою, седую и
худую…» («Вот ещё!»).
До пупа сорвав обноски,
с нар полезли фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у
бугра.
Начинаются разборки
за понятья, за наколки.
Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди.
Домашняя
бесцеремонность законного наследника.
_____________________________________________
1 Перед этим
Ямпольский сообщил: «Наезжая в Москву, останавливался чаще всего у Анны
Ивановны Ходасевич. В ее домике-гномике на Смоленском бульваре». Цитирую по
книге Б.Ямпольского «Избранные минуты жизни».
2 В 2007 году
молодой поэт Санджар Янышев, узбек, пишущий
по-русски, взял интервью у Сулейменова, сделав вступление: «Со знаменитым
русским поэтом, послом республики Казахстан в ЮНЕСКО Олжасом
Сулейменовым мы встретились в его парижской резиденции, недалеко от Елисейских
полей».
3 На самом деле
Сулейменова исключили из Литинститута за драку. Потом восстановили.
4 Лицо неустановленное. Возможно, это
поэт Юрий Шавырин — известный драчун.
5 Видимо, с годовщиной Октябрьской
революции.
6 Институт Маркса — Энгельса — Ленина.
7 МОСХ — Московское отделение Союза
художников РСФСР.
8 Одна из
нескольких амазонок, к каковым относятся Наталья Гончарова, Ольга Розанова,
Александра Экстер, Любовь Попова, Надежда Удальцова и
их менее известные современницы. Кроме того, Степанова и ее муж —
конструктивисты.
9 В приложении
было Письмо 25.
10 Ошибка Слуцкого: И.Шкляревский 1938
года рождения.
11 Н.Елисеев ошибся, приписав Л.Лазареву
составление и редактуру первой книги Слуцкого. На самом деле это был В.Огнев.