Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2018
Ким Анатолий Андреевич
—
известный русский прозаик, драматург, переводчик, автор романа-сказки «Белка»,
романа-притчи «Отец-Лес», романа-мистерии «Сбор грибов под музыку Баха», метароманов «Остров Ионы», «Радости рая» и многих других
произведений.
Академик Академии российской словесности. Давний автор и лауреат премии журнала
«Дружба народов». Предыдущая публикация в «ДН» — эссе «Моя малая родина» (2016,
№ 8).
Никишин
В городке Тума
недавно прошел дождь, и перед крыльцом библиотеки топтался в луже Никишин. Он
давил бесов, которые лопались под его ногами, словно рыбьи пузыри. Бесов было
множество, они были еще маленькие и погибали под ногами Никишина без особенного
шума, и только некоторые из них издавали протестующий возглас: чизвлик, прежде чем быть раздавленными в слизь
подошвою обуви во взбаламученной лужице. Обут был Никишин в громоздкие
китайские кроссовки с прорезиненными рубчатыми подошвами.
Мимо Никишина прошел в библиотеку
немолодой, но еще моложавый, с гладко выбритыми щеками, человек в шляпе. Он
взобрался на трехступенчатое крыльцо Тумской
городской библиотеки, которая располагалась у меня на первом этаже, в старинном
большом двухэтажном доме, — низ кирпичный, верх деревянный, бревенчатый, окна с
резными наличниками. Стоя на крыльце перед дверью, приоткрыв ее, человек
самоуверенным голосом произнес, обращаясь к Никишину сверху вниз:
— Ты чего, дурачок,
в лужу залез? Развлекаешься?
— Бесов давлю, — ответил Никишин.
— И много раздавил?
— Порядочно. Они тут кишат.
Видимо, с какой-то детсадовской тучи сыпануло. Как головастики мелкие.
— Ну, дави их, Никишка, никого не пропускай, — деловито молвил мужчина и
ушел внутрь библиотеки.
Там за стойкой сидела молодая
красавица, которая была вовсе не к месту в пыльном городишке Тума. Об этом сразу же высказался моложавый мужчина, снимая
шляпу:
— Откуда тебя принесло в нашу
дыру? Из какой тучи высыпало? Раньше здесь такой
никогда не было.
— Вы что хотите? В библиотеку
записаться?
— Не, я книг не читаю. Я не
читатель, я писатель. Хочу познакомиться с тобой. Меня зовут Сашка. А тебя как?
— Меня тоже Сашка.
— Нет, без шуток? Тезки, выходит?
— Выходит так. Что еще хотите
узнать?
— Хочу узнать, как ты целуешься.
У тебя такие классные губки, как у Мерлин Монро.
Мужчина сделал выпад через
библиотечную стойку и обхватил рукой стройную шейку библиотекарши. Но та
выгнулась назад и, сделав какое-то неуловимое движение рукой, достала из-за
спины пистолет, наставила прямо в лоб мужчине. Причем красивое ее лицо не
изменило своего детского выражения. Черные с блеском глаза были спокойны,
равнодушно разглядывая ошеломленного посетителя.
— Эй, Саша, Сашок!
Ты чего это? У тебя же настоящий Макаров!
— Да, у меня настоящий Макаров. И
я вам башку прострелю, дядя, если только еще движение
сделаете.
Посетитель молчал, непонятно
глядя на библиотекаршу, та тоже молчала, медленно опустив пистолет.
— А вообще-то я пришел к тебе по
делу, — совершенно спокойным тоном проговорил мужчина и вытащил из кармана
небольшую книжечку. — Вот, я принес тут свою книгу. Я на самом деле писатель,
стало быть, и я хочу принести в дар библиотеке авторскую книгу. Прошу принять
ее и заприходовать.
— Вы писатель? Что-то не верю
вам, — ответила красавица библиотекарша. — Не похожи вы на писателя по всем
статьям.
— Клянусь, это правда. «В дебрях Акатуя» называется книга. Посмотри. Я автор. Вот фамилия,
могу паспорт показать, — едва ли не с обидой произнес мужчина в шляпе, бросая
книжку на стойку.
— Хорошо, я посмотрю, — ответила
библиотекарша, продолжая настороженными глазами следить за каждым движением
посетителя. — А теперь быстро уходите отсюда.
И тут в библиотеку вошел Никишин.
Мужчина оглянулся на него, и вся досада обрушилась на парня.
— А ты зачем приперся
сюда, дурачок? — возроптал он. — Ну-ка брысь отсюда!
Быстро!
— Не трогайте его! — возвысила
голос красивая библиотекарша. — Это мой читатель, он записан в библиотеке… Проходи, Никиша! Ты хочешь
что-нибудь выбрать?
Никишин, встревожено подняв
голову на длинной тонкой шее, глядел то на мужчину, то на библиотекаршу.
Блеклые глаза его вдруг закатились, остались одни полоски белков, ноги
подогнулись в коленях, он сложился и упал навзничь — мягко, почти бесшумно.
Библиотекарша выскочила из-за
стойки в читальный зал и, опустившись на одно колено, склонилась над Никишиным.
— Это приступ. У него падучая. Ты
что, не знала? — произнес мужчина.
— Не знала, — тихо ответила
красавица. — А это не опасно?
— Да что он может сделать тебе? —
усмехнулся мужчина. — Он аутист.
— Я не о себе. Для него это не
опасно?
— Ничего. Полежит, оклемается и
потопает себе дальше. А ты, Сашок, вижу, не здешняя.
И откуда только тебя принесло? Кто тебя сюда направил?
— Меня направил сюда, Сашок, отдел культуры администрации района, — был
насмешливый ответ. — Уже два месяца здесь работаю.
— А я ничего и не знал. Два
месяца! Узнал только три дня назад.
— А вы что, все здесь знаете?
— Должен все знать, вроде бы. Про
тебя — ничего… Таких красавиц здесь не было и не
положено быть… Ну, ладно. Только как это Никишка
вошел сюда?
— В дверь вошел, как еще?
— Я не о том. Ты же ключ
оставляешь в дверях изнутри, это зачем?
— Я живу на втором этаже. Там моя
квартира. А замок всего один — на входной двери. Открываю библиотеку, ключ
оставляю в замке.
— Ну да. Понятно. Только другое
непонятно. Я вошел, смотрю, ключ торчит в двери изнутри. Ну, я и запер на
всякий случай.
— И что?
— Никишка-то
как вошел вслед за мной? Ведь я дверь запирал, точно!
— Зачем запирали?
— На всякий случай. Я два дня
следил за тобой. Ты живешь одна. Какая у тебя зарплата? Наверное, кукиш с
маком. А как ты одеваешься? Таких платьев тут сроду не
видывали. К тебе никто не приходит. Здесь книг не читают. И боевой пистолет при
тебе. Откуда? Почему?
— Чего вы хотите еще узнать?
Обращайтесь в отдел культуры. Там все сведения про меня, — насмешливо говорила
девушка-красавица, пряча пистолет за пояс юбки под кофточку.
Тем временем Никишин пришел в
себя, открыл свои блеклые глаза, лежа на полу. Мужчина сделал шаг к низенькой
дверце, проделанной в стойке, дверца эта отделяла читальный зал от полок
книгохранилища. Все нижнее помещение у меня представляло одну большую комнату
на весь первый этаж, и лишь деревянная некрашеная стойка разделяла эту комнату
на две равные половины. Лестница на второй этаж шла из коридора, и там были
жилые комнаты.
Никишин, смотревший снизу вверх в
затылок подбиравшегося к дверце мужчины, предугадал момент, когда тот хотел
войти в книгохранилище, где стояла девушка-красавица, — и вытянутой длинной
ногой ударил того под колено. Мужчина от неожиданности подломился, чуть не упал
навзничь и, отступая, наткнулся пятками на лежавшего Никишина, мигом перескочил
через его тело одним прыжком назад. Оказавшись над телом Никишина, в состоянии
крайней ярости, мужчина хотел бить его ногами, но тут Никишин вскочил и побежал
по коридору своего пространства, мужчина устремился за ним. Вскоре они
оказались вне дома, метрах в ста от него, где-то на огородах. Никишин
стремительно удалялся, и мужчина, увидев, что его не догнать, выругался и пошел
назад. Подойдя к крыльцу, возле которого недавно топтался в луже Никишин,
мужчина взобрался по трем ступеням на крыльцо и потянул дверь. Она была заперта
изнутри. Мужчина не мог вспомнить, как он выходил из нее, хотя помнил, что
заходил в дом и запер дверь за собой на два оборота ключа. Он стал стучать
кулаком, тыльной его частью, по старой моей двери, обшитой утеплителем и новым
черным дерматином. Точно над ним распахнулось окно, и сверху на него уставилось
чернобровое лицо библиотекарши.
— Шляпу, — грозным голосом произнес
мужчина.
Через минуту зеленая фетровая
шляпа вылетела из этого же окна и плавно спланировала на придорожную траву
среди лопухов.
Следующее появление мужчины в
библиотеке произошло через несколько дней. Никишин доставал с верхней полки
стеллажа какие-то книги, рассматривал их и клал обратно. Увидев его, мужчина как ни в чем не бывало приветливо обратился к нему:
— Ну что, Никишка,
сегодня бесов не давил?
На что Никишин ответил своим
невыразительным будничным голосом:
— Лужа высохла.
— А ты другие бы поискал, —
предложил мужчина. — Их в Туме много.
— На другие лужи бесы не
вытекают, — объяснил Никишин, доставая с полки следующую книгу.
— А ты все же поищи, —
посоветовал мужчина. — Может, повезет.
— Нет. Они только сюда
устремляются, — отрицал Никишин.
— Ну и зачем же ты их давишь?
— Чизвлик.
— Дурачок
ты окончательный. А может, прикидываешься? Ты зачем сюда все время приходишь?
Может, с нехорошей целью? — улыбнулся мужчина. — А где же сама библиотекарша?
— У себя наверху, — был ответ.
— Ага, — произнес мужчина и
направился к выходу в коридорчик.
— Не ходи к ней, — тем же
будничным голосом произнес Никишин.
— Это почему же?
— Тебя убьет бородатый мужик, —
сообщил Никишин и далее тихо заговорил на абракадабре: «Ножиком жик и киж мокижон.
Кирдык».
— Ты что это там нашептываешь,
словно бабка? — вдруг рассердился мужчина. — Какой такой бородатый мужик? У нее
что, сейчас находится какой-то мужик?
— Нет, никого. Бородатый сейчас
очень далеко. Тедирп кебет
и мокижон.
— Да пошел ты, дурак невразумительный, — обругал Никишина мужчина,
назвавшийся Сашком, и вскоре потопал по ступеням
наверх. Толкнул старую некрашеную дверь, она оказалась закрыта изнутри на
крючок. Сашок стал дергать дверь, железный крючок
запрыгал в проушине, лязгая и скрежеща, но не поддавался. Старинной работы,
кованный сельским кузнецом, с гордостью подумал я. В первые
годы, когда человеческие слова еще не пропитали меня насквозь, я не умел
думать, и чувство гордости, порождаемое человеческими словами, было мне
неизвестно. А было чем погордиться!
Я был первым каменным домом,
построенным в городке Тума. Да тогда никакого городка
и не было, говорили, что стояла на Муромском тракте ямская станция, и держал ее
касимовский татарин по имени Тумак. Но не он, а касимовский купец Силкин построил рядом со станцией кирпичный лабаз на
фундаменте из приокского белого камня, первый этаж из
красного кирпича, второй — из местной мещерской красной сосны, поселился там с
семьей, а внизу, в лабазе, копил товар для осенней окружной ярмарки в селе
Воскресенье, что на берегу Гавринского озера.
Товар доставляли для оптовика Силкина в течение всего
года со всех сторон — от Мурома и Касимова с
восточной стороны и с Воскресенска, Егорьевска и Спас-Клепиков — с западной
стороны. С севера в Туму возили стеклянный товар с Гуся-Хрустального, а с другой
стороны, с Гуся-Железного, — ажурную чугунную садовую
мебель и всякий скобяной товар, железные оси для телег. И весь этот
непортящийся товар, а также гвозди из Сынтула Силкин вываливал на Воскресенской ярмарке у Гавринского озера, куда сходились лучами торговые пути из
Мурома, Владимира, Рязани.
Обо всем этом я узнал понаслышке,
когда достаточно пропитался человеческими словами, русскими, разумеется, и
обрел память, которая есть не что иное, как накопление разных слов. Мои слова
накапливались сначала в головах тех людей, которые жили под моей крышей или
заходили ко мне, а затем впитывались стенами, потолками, полами — всеми моими
фибрами и оставались во мне. А множество людей, которые жили у меня, постепенно
умирали один за другим или же попросту исчезали куда-то, уходя по коридорам
своих пространств, и рассеивали свою память по белу свету, теряли свои слова
вместе с памятью о своем существовании.
Только я оставался на месте,
накапливал в себе человеческие русские слова, прозвучавшие в моих стенах,
которые постепенно становились моей собственной памятью. По прохождении
полутора сотен лет с той поры, как начал осознавать себя в русских словах, я
понял с большой грустью (чувство, познанное мною опять-таки через слова), что
жизнь людей, заходивших ко мне, — лишь одна видимость. И эту видимость
создавали невидимые слова, которые, оказывается, существовали сами по себе,
независимо от произносивших их людей. Поэтому они, появлявшиеся у меня, жившие
в моих стенах, умиравшие и просто однажды исчезнувшие куда-то, все оказались
фантомами. И призрачностью явилась суть самой их жизни, я видел все это и в том
ничем не мог помочь им, ни одному из них.
Немолодой моложавый мужчина
поднялся на второй этаж и дергал за ручку дверь, запертую изнутри на железный
крючок, который от рывков подпрыгивал и лязгал в проушине. Наконец, словно
устав сопротивляться или попросту вывалившись из высохшей древесины дверного
косяка, проушина выскочила из своего гнезда, и дверь открылась.
Зайдя в первую
проходную комнату, где в прошлом веке стоял рояль, а нынче был навал всяческого
житейского барахла, дырявых ведер, рассохшихся кадушек, связок старых журналов,
газет и среди всего этого возвышалась сломанная детская кроватка с деревянными
точеными перильцами, мужчина прошел по свободному проходу к следующему дверному
проему, в котором двери не было. Не помню, куда и по какому случаю ее
сняли и унесли, — и теперь висела ситцевая раздвоенная занавеска с голубенькими
цветочками, чистенькая, нарядная, предмет заботы новой молодой хозяйки жилья.
За занавеской была еще одна
проходная комната, уже пустая, без мебели; в другое время здесь располагались
девичья для дочери купца Силкина, затем будуар жены
уездного начальника Федотова — лет сто десять тому назад, затем опять-таки
женская комната для дочерей купца Архипочкина,
Ангелины и Варвары. Архипочкин купил меня у потомков Силкина. И когда пришла в Туму
революция (а она пришла в Туму на год позже, в
1918-м), на втором этаже проживало немало людей, быстро сменяя друг друга, и
моя память ничего не запомнила о них, кроме того, что жил у меня наверху
какой-то мелкий советский послереволюционный народишко.
Была в 1929 году создана на первом этаже трудовая коммуна.
В последней,
самой дальней, четвертой из расположенных на втором этаже анфиладою комнат, в
бывшей спальной купца Силкина, где он держал кованый
сундук с капиталами, сейчас сидела на стуле посреди большого помещения с
единственным окном, забранным в чудовищной мощности кованую решетку,
красавица-библиотекарша и смотрела на вошедшего мужчину черными сверкающими
глазами.
— Я шахидка, — сказала она. — Я
тебя предупредила, чтобы не трогал меня.
— Знаю, — ответил мужчина. — Я
навел справки. Твой родственник Валиев — начальник земельной управы, ты жена
его брата. Валиев устроил тебя сюда библиотекаршей.
— Теперь ты все узнал. Ты должен
умереть, — прозвучали слова, юным, почти детским голосом произнесенные. — Я
тебя предупреждала. Показала, что у меня есть пистолет. Но ты как будто не
обратил внимания. И вот пришел опять, чтобы умереть, — говорила
шахидка-библиотекарша.
— Сейчас пистолеты многие имеют
для самозащиты, — произнес спокойным голосом мужчина. — Пистолетом меня не
удивишь. Но если ты шахидка, как говоришь, то должна иметь пояс со взрывчаткой.
— У меня есть пояс, — ответила
шахидка. — Он на мне. И я нажму на кнопку, если ты сделаешь еще шаг.
— Да не сделаю я шаг, успокойся.
Давай поговорим. — Мужчина взял свободный стул у стены и сел напротив.
— Все равно ты уже не уйдешь
отсюда живым, — детским голосом, с детской улыбкой на лице говорила
красавица-шахидка.
— Почему это?
— Потому что мы должны теперь
умереть вместе.
— С какой стати? — улыбнулся без
всякого страха на лице мужчина. — Я не хочу.
— Ты узнал, кто я. Я нечаянно
выдала себя, потому что ты себя нахально вел. Но я не
могла на месте застрелить тебя, Никишка помешал. Я
все эти дни ждала, что придут за мной, и не снимала пояса.
— Не пришли же.
— Значит, ты не выдал меня, дядя?
— Значит, не выдал.
— Почему?
— А догадайся, почему.
— Ты все равно отсюда не уйдешь
живым.
— Да ладно! Вот заладила.
Слышали. А теперь послушай меня. Тебя для какой-то цели спрятали сюда. Для
какой?
— Я шахидка. А тебе-то, дядечка,
зачем теперь знать, для какой цели я здесь? Мы скоро умрем вместе, из-за тебя,
между прочим. Нас с тобой не будет на свете, дядя, зачем же тебе знать все это?
Нас разорвет на куски, и этот дом тоже разнесет, не все ли равно тебе, с какой
целью я пряталась здесь? И будет, как будто бы и не было на свете ни тебя, ни
меня. Так зачем ты хочешь все знать?
Они сидели друг против друга на
стульях, в трех шагах расстояния, но расстояние между ними было не три шага, а
в миллиарды раз больше. Свет души от одного до другого никогда не сможет
преодолеть это расстояние и рассеется черной пылью во мгле космической бури.
Тем не менее
немолодой моложавый человек зачем-то говорил погибающие сразу же после вылета
из его рта слова:
— Ты мне понравилась сильно, как
только увидел тебя, вот потому и не выдал. Ты шальная голова, таких отчаянных никогда не встречал. Шахидка ты или нет, мне
все равно. У меня в детстве была девочка, на год моложе меня, тоже кавказская.
Бела Дидикаева. Осетинка. Она очень похожа на тебя.
Убьешь ли ты меня из пистолета или разорвешь гранатой, мне также все равно. Я
здесь в районе самый крутой человек. У меня тысяча гектаров пахотной земли, я
сдаю их китайцам, они выращивают резиновые помидоры и огурцы. Ну и что? Деньги
китайцы платят исправно. Я богаче даже твоего родственника Валиева, ну и что? Я
могу переспать с любой женщиной во всей округе, могу
кого хочешь деньгами задушить. Но мне все это не нужно. Мне даже не нужно,
чтобы и ты переспала со мной.
— А что тогда тебе нужно, дядя?
Неужели умереть вместе со мной? Смотри, вот кнопка. Сожму руки — мы взорвемся.
Ты этого хочешь? — спрашивала красавица-шахидка-библиотекарша.
— Я хочу, чтобы ты показала свой
пояс, — охрипшим голосом молвил мужчина.
— Ладно, смотри, — сказала
шахидка и расстегнула на груди длинную черную рубаху.
Она развела в стороны полы
рубахи, под нею были свободные белые груди, под грудью висело в подсумках взрывное
устройство.
Библиотекарша-шахидка не раз
примеряла его наедине с собою, зная, что ее никто не видит. Обычно это
происходило глубокой ночью, в моей дальней комнате на втором этаже. Она плакала при этом, тихо всхлипывая.
— Ну, вот ты и увидел
чего хотел, теперь пришло время нам умирать.
— Давай, — спокойно молвил
немолодой моложавый мужчина. — Нажимай кнопку.
— И зачем только ты пришел ко мне
в библиотеку, дядя? Дурачок какой-то ненормальный, —
пробормотала библиотекарша.
Она подняла над плечом черный продолговатый
предмет — и вдруг ворвался в комнату по коридору своего пространства Никишин,
сзади кинулся к шахидке и выхватил из ее руки черный предмет. Взрыва не
произошло, девушка не успела нажать на кнопку.
— Опять ты, дурачок
Никишка, встрял не в свое дело! — злобно прорычал
мужчина. — Откуда ты взялся?
— Она хотела всех нас убить, —
своим тусклым тихим голосом возвестил Никишин.
— Ну, а ты что, неужели
испугался, жить захотел? — Мужчина лютым взглядом измерил сверху вниз и снизу
вверх все ничтожество Никишина.
— Я не хочу жить, я хочу, чтобы
она жила, — ответил тот. — Чизвлик, — завершил свою
речь бесовским словом.
— Чего сказал? — взревел мужчина,
в этот день без шляпы, одетый в джинсы и джинсовую рубаху. — А меня ты спросил,
хочу ли я жить? — И он протянул перед собою руку ладонью вверх. — Отдай мне
взрыватель.
— На, —
ответил Никишин и показал черный длинный предмет на
своей ладони.
Мужчина в джинсах сделал шаг
вперед к Никишину, но тот отступил на шаг, втягивая противника в свое
пространство, и расстояние между ними не сократилось. Мужчина вспылил и с
возгласом «ах ты, тварь такая» кинулся на Никишина, но тот отступил, опережая
преследователя, и вскоре в дальней комнате на втором этаже осталась одна
библиотекарша, красавица- шахидка. Она отупевшим взглядом
уставилась в безлюдное пространство перед собой.
Потом встала со стула и
направилась, пошатываясь, к кровати, на которой была разворошенная постель с
нарядными, в голубых цветочках, простынями. Усевшись на край постели, сняла
одним заученным движением пояс с зарядным устройством и засунула его под
подушку в наволочке с такими же голубыми цветочками, что и на простынях. И
после этого принялась застегивать пуговицы на черной блузке-рубахе с
засученными рукавами. Начала застегивать с самой нижней пуговицы, неторопливо
перебирая пальцами белых нежных рук, в них я угадал холеные руки всех тех
женщин, которым в жизни не выпадали грубый житейский труд и постоянная стряпня
на кухне.
Не успела библиотекарша-шахидка
застегнуть блузу на все пуговицы, как в комнате вновь оказался Никишин. Она
этому не удивилась, уже зная из практики, как и я, о многозначных и многомерных
свойствах Никишина.
— Ну, что скажешь, Никиша? — произнесла девушка-шахидка, перестав плакать и
устало глядя на парня.
— Я его протащил до самых Клепиков и бросил на обводной дороге подле
бензоколонки. Теперь стоит там, голосует, — улыбаясь, ответил Никишин.
— Что ты наделал, Никиша, — тоже улыбаясь, молвила шахидка-красавица. —
Теперь он точно найдет тебя и убьет. Это очень страшный человек. Он из тех
русских, которые уже и водку не хотят, и денег не хотят, и женщину не хотят, а
просто ищут смерти. Вот как Есенин: жизнь моя, иль ты приснилась мне… будто
кто, в тумане утра скрытый, проскакал на розовом коне… Никиша,
ты читал Есенина?
— Нет.
— А ты почитай. Возьми на третьей
полке его стихи и почитай.
Шахидка, почти застегнув рубаху
до верхних пуговиц, вдруг начала расстегивать ее назад сверху вниз.
— Ну, а ты-то чего ради стараешься так, Никишок?
— Я не хотел, чтобы ты нажимала
кнопку. Я выбросил ее в речку.
— Ах ты, глупый Никиша! — засмеялась она. — У меня же осталось еще
несколько запасных. А ты думал? Эх, Никиша!
Расстегнув рубаху, она распахнула
ее и позвала Никишина.
— Подойди сюда.
Никишин подошел близко к кровати,
на которой сидела шахидка, и встал словно столб. Белесые глаза его стали
мутными, как у вареной рыбы.
— Ну, какие они? Видал? Тебе
нравится, Никиша? — спрашивала шахидка. — Правда красивые? Это сестрички, вот эта левая, она старшая,
ты видишь, у нее сосочек чуть больше. Ты никогда не видел таких,
наверное, Никишечка?
Никишин, стоявший неподвижно
перед шахидкой-красавицей, вдруг заплакал. Слезы хлынули внезапно из его глаз,
и он не утирал их. Они закапали ему на грудь, сбегая с подбородка.
— Ты чего, Никиша?
Испугался, дурачок? Никогда не видел голую женщину? Я
очень плохая, извини меня, рыбка моя! — И красавица-шахидка стала торопливо
закрывать грудь, запахивая рубаху.
— Не надо! — вдруг каким-то
необычным, очень глубоким, словно бы и не его, голосом заговорил Никишин. — Дай
еще посмотреть.
— Ах ты,
Никиша! Да ты все понимаешь, оказывается, не такой уж
ты простой! — почти обрадованно воскликнула шахидка и
привстала с кровати, поддерживая обеими руками снизу свои беленькие груди. —
Хочешь их потрогать?
— Я не поэтому хочу посмотреть, —
произнес Никишин, на этот раз своим обычным унылым затухающим голосом.
— Что не поэтому? — не поняла
красавица-шахидка.
— Не потому, чтобы их пощупать.
— А почему?
— Хочу посмотреть, пока они еще
целые.
— Как это — пока они целые?
— Вот эта, старшая сестра,
оторвется и вместе с ребрами отлетит в кусты. А младшая вместе с кишками
повиснет на решетке. Чизвлик.
— Нет, ты все-таки чокнутый, Никишка. Какие гадости
наговорил. Ребра, кишки… Как мясник какой-то. Ладно,
ты теперь иди себе, уходи домой. Ты где живешь, на какой улице?
— На
Строительной, — ответил Никишин и ушел.
Но он обманул красавицу-шахидку.
Оказывается, он умел обманывать. Жил он нигде, у него не было своего дома или
постоянного угла. Сейчас он жил у меня, в помещении книгохранилища, спал между
книжными полками. Откуда он пришел в поселок городского типа Туму, никто не знал из тех тумчан,
кто когда-нибудь заходил в библиотеку.
Прошлой ночью он крепко спал и не
слышал, как приезжал на иномарке молодой бородатый парень и
библиотекарша тихонько впустила его в дом. В спальне, раздевшись донага,
он пил кофе, который ему сварила шахидка, и рассказывал ей:
— Представляешь, после твоего
звонка я не мог сразу приехать, извини, дело было одно срочное. А когда я
приехал в Клепики и спросил у брата, он сразу и
указал на него: зовут Сашка, самый богатый. Дом трехэтажный, вокруг
четырехметровый металлический забор, система слежки и все такое. У ворот
охрана, как положено. Ну, пришлось поработать, альпинистское снаряжение и все
такое. Заранее узнал, где его спальня, он всегда спит один, даже для баб у него
была отдельная комната рядом. Представляешь, спал при открытом окне, на раме
только сетка от комаров. А что мне сетка? Я подкрался к кровати, а он спит как
младенец, вот такой же голый, как я. Мне заранее сказали, что у него всегда под
подушкой пистолет лежит, я не стал церемониться и быстро зарезал его. Кровь так
и брызнула из глотки, я не успел отскочить. Так что дай мне свои шаровары и
майку, смешно будет выглядеть, но ничего. А сейчас давай по-быстрому сделаемся,
потом сразу поедем. Надо к одиннадцати успеть в Москву, гулянье на Ходынском
поле начнется с утра, и у ворот будет достаточно народу.
— Хорошо, милый.
Примерно через час после этого
ночного разговора они тихонько сошли с крыльца, сели в машину и уехали.
Наутро Никишин проснулся и
обнаружил, что библиотека не закрыта, входная дверь на крыльце широко
распахнута. Он взбежал на второй этаж, прошел через все три проходные комнаты,
зашел в спальню, там и услышал от меня про ночной разговор. И схватившись обеими
руками за голову, Никишин принялся выть. Те, которые ночью разговаривали, не
знали того свойства слов, что они оставались жить еще долгое время спустя после
того, как были произнесены. Что некоторые из них вообще оставались безысходно
после своего рождения на свет. Счастлив я, что целовал я женщин, мял цветы,
валялся на траве, и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по
голове. Есенин, который учился в реальном училище в Спас-Клепиках, бывал у
меня, и в доме звучали его стихи… И они тоже навечно
впитались в мои стены.
Никишин услышал через меня ночной
разговор шахидки и хозяина ее жизни, парня с бородой, и мгновенно могуче
настроился на беспрецедентное под звездами дело. Он знал заранее, что
произойдет, но решил опередить смерть. Или если прекрасная
красавица-шахидка рвалась к ней из-за какой-то своей любви, о которой Никишин
не знал и которую ни в коей мере не испытывала она к нему, — то хотя бы умереть
вместе с нею, крепко держа ее в объятиях.
Об этом последнем желании я успел
узнать у него в тот миг, когда он, выстроив прямой, как луч, коридор своего
пространства от меня и до ворот Ходынского парка, устремился к своей цели со
скоростью света, а я за ним вдвое быстрее. Почему я определил, что моя скорость
оказалась вдвое быстрее скорости света? Я дом, низ кирпичный, второй этаж
деревянный, двигаться по земле не умею, летать по воздуху тоже. Однако каким же
это образом я смог оказаться вместе с Никишиным одновременно у ворот Ходынского
парка, увидеть все то, что с ним произошло там, и затем снова оказаться на
старом месте в дремучем городке Тума? И это не сходя
со своего фундамента из тесаных глыб приокского
белого известняка? Ответа нет, есть только факт, мысленно увиденный мною.
Значит, если Никишин мог
пролететь по коридору своего пространства с самой большой скоростью
— каковой, по утверждению Альберта Эйнштейна, является скорость света, — то я,
мое сознание, пролетело туда и обратно за то же время и, стало быть, двигаясь
вдвое быстрее света.
Дом
с протуберанцами
Девочка Геля родилась в этой
комнате и умерла там же, когда ей исполнилось 24 года. Умерла она от чахотки в
тот день, когда два батальона латышских стрелков проследовали мимо меня по Касимовскому тракту. Шли с тяжким топотом пехоты на марше,
растянувшись на две версты, Туму прошли без
остановки, только во двор заехали всадники в невиданных мундирах, в высоких
фуражках и напоили коней у колодца.
А за четыре года до этого та, что
лежала в дальней комнате на белой перине и еле втягивала воздух продырявленными
легкими, Геля, была быстроногой барышней с высокой тонкой талией, с пышными
гнедыми волосами, убранными в замысловатую высокую прическу в виде короны. Во
двор заехали два велосипедиста в коротких до колен штанах и тоже попросили
воды, двое красивых парней из благородных. Один был с длинными волосами, другой
коротко стриженный. Геля, двадцатилетняя, резво
выбежала им навстречу с белой эмалированной кружкой, набрала ведро воды из
колодца и предложила им черпать прямо из бадейки. Кружку она передала из рук в
руки длинноволосому, Александру, и заглянула ему в глаза. И увидела в этих
глазах себя, какою она представилась юноше, а выглядела она совершенной
красавицею, каких мало бывает на белом свете. Коротко стриженный его спутник
стоял на велосипеде, одной ногой на педали, другою на земле. Он так и не слез с
велосипеда и, напившись воды, сразу уехал со двора в открытые ворота, виляя из
стороны в сторону на своей двухколесной машине. Этого коротко стриженного парня я больше никогда не видел у себя. И только
однажды, когда у Александра спросила Варвара, старшая сестра Гели:
— А тот ваш друг, на велосипеде,
куда он подевался? — последовал ответ:
— Он погиб на войне во время
Брусиловского прорыва.
Значит, первая встреча Гели и
Александра произошла накануне какой-то войны. Их было много с тех пор, как
стены мои впитали в себя память живших в доме людей, и она стала моей
собственной. Не очень давно провалилась крыша над восточной пристройкой, а
потом рухнул потолок, я плохо запомнил, как и когда там появилась, и при каких
обстоятельствах, цыганская девочка Маша, которую Варвара, старшая хозяйская
дочь, решила обучать грамоте и воспитывать как родную. Варвара, жившая в доме
как хозяйка, замужем не была. Стало быть, встреча Гели с длинноволосым
Александром произошла весной, незадолго до войны. Его товарищ, коротко стриженный юноша, строгий, неулыбчивый, очень крепкого
телосложения, видимо, из господских сыновей, имевший такой дорогой аппарат, как
двухколесный велосипед, уже за воротами, с дороги, сигналил в квакающий
клаксон, нажимая на резиновую грушу, вызывая товарища. А тот никак не мог
завершить разговор, начавшийся между ним и Гелей, которая
крутила в руках белую эмалированную кружку.
— И вы собираетесь после гимназии
учиться дальше? — спросил Александр, длинноволосый.
— А что прикажете делать? Не
учиться? Сидеть дома? — быстро отвечала Геля.
— Ну, купеческие дочки, если
судить по литературе, сидят дома и ждут, когда их выдадут замуж, — несколько заигрывающе молвил Александр.
— Вот и выходите сами замуж, а я
поеду в Москву, в университет. — Веселая Геля, сказав
это, звонко захохотала.
— Нам, по нашему мужскому званию,
замуж выходить не положено. К тому же я сам в университете. Через год кончаю на
юридическом, — весело ответил Александр.
Он выехал со двора через широко
раскрытые ворота, стоя на педалях, согнув спину над рулем велосипеда и так же
лихо повиливая на дороге из стороны в сторону, как его коротко стриженный товарищ.
А через два месяца, когда
началась большая война и по Муромскому тракту в сторону Спас-Клепиков день за
днем пошли густыми разрозненными толпами, словно в крестном ходе, колонны
мобилизованных на войну людей, на мой двор зашел длинноволосый Александр. Но
длинных волос у него уже не было, и на стриженую голову он натянул мятый
мещанский картуз.
Барышня Геля тогда лежала на
кушетке в своей светелке и читала книжку, держа ее одной рукой над лицом, и к
ней вошла горничная Зинка с известием:
— Ой-я, к вам целовек
пришедши, барышня.
— Кто пришел? — встрепенулась
Геля, поднялась с подушки, отложила книжку.
Она уже давно не читала, просто
лежала, и у нее в голове строчки ушли далеко в сторону, а в сознании перед
глазами — я видел — стояло лицо Александра. Был он — мне очень хорошо
запомнился — голубоглаз, хорошо смотрел на нее и улыбался… Все
это я видел глазами Гели.
— Да кажется тот, который по
весне на лисапете заезжал, водичку пил, — ответила
Зинка, переступая ногами в старых Варвариных туфлях, подаренных ей хозяйкой, глядя вниз и любуюсь этими синими туфельками с кожаными
бантиками.
— И что он? — даже не удивившись
ничуть, спрашивала Геля.
Я знал, что с того дня она
постоянно ожидала, что юноша непременно появится вновь, и удивлялась тому, что
он никак не появлялся. Перестала даже ходить с Зинкой по ягоды, ела спелую
землянику и чернику, что притаскивала довольная Зинка, которой больше нравилось
ходить в лес за ягодами, грибами, чем быть на побегушках
в хозяйском доме.
— Хочет вас видеть, Ангелина Хлампьевна, во двор вызывает, побалакать-ти
непременно.
Купец первой гильдии Харлампий Вавилович Архипочкин жил и держал дом в приближении к дворянскому,
господскому обиходу, двух своих дочерей обучал в женской гимназии и слугам,
кучерам, приказчикам велел называть их с детского возраста по имени-отчеству.
— Ой, а как же я так, Зинашка? — заметалась Геля. — Не прибрана,
не причесана, в старом платье!
— Да чаво
там, барышня Ангелина Хлампьевна, он сам, как муромский побирушка, в старом
кафтане, в сапогах стоптанных, — уверяла Зинка.
— И отчего же он так, Зинашка?
— Оттого, что, кажись, как
новобранец бредет от Гуся Железного до Клепиков, на войну-ти его гонят — пешим порядком.
— Ах, как на войну? Она же только
началась, а уже гонят? — воскликнула Геля. — Да ведь его же на войне убить
могут, Зинушка?
— И убьют, чаво
там, на войне-ти убивают, Ангелина Хлампьевна, — поддакнула Зинаха,
рыжеголовая, безбровая, с конопушками на белом лице.
— Не надо! Не хочу я этого! —
вскликнула Геля.
И тут из моей восточной стены на
втором этаже просочился прямо в уши Гели голос другой женщины, говорившей в той
же комнате раньше: «Не хочу я, чтобы вы ушли на войну и там погибли, не помня о
том, что я останусь на этом свете без вас!»
Геля схватила рыжую прислугу за
ее крутые плечи и начала трясти, приговаривая изменившимся голосом, не понимая,
что это вовсе не ее голос:
— Иди и приведи его сюда. Да
смотри, сделай это, когда во дворе никого не будет. Батюшка и конторщики в
лабазе, но чтобы и гостей на повозках ни души!
— Ня
будя никого, барышня! — обещала рыжая прислуга. — Я у тя
ловкая!
Она убежала из светелки, топая
тяжелыми пятками, отчего задрожал и зазвенел хрусталь на серванте. А Геля,
оставшись одна, заметалась в светелке из угла в угол, ломая руки, и вдруг
принялась судорожно, торопливо раздеваться. Расстегнула
широкий капот на груди, сбросила на пол, стоптала с ног и осталась в легчайшей
батистовый сорочке. В таком виде она встала возле кровати и замерла,
судорожно выпрямившись.
И когда служанка ввела в комнату
Александра, девка ахнула от неожиданности и
заголосила:
— Ты чаво
это, барышня! Ай стыд потеряла? Раздемшись-то?
— Уходи, Зинаха,
— почти зарычала Геля низким чужим голосом. — Иди, стой на лестнице, никого не
пускай сюда.
— Ахти, барышня! А если батюшка
ваш попрется, как же я не пущу?
— Не будет батюшки, — спокойным
голосом произнесла Геля и шагнула навстречу стоявшему у двери Александру,
одновременно сильно толкнув в грудь служанку, которая вмиг выскочила из
комнаты.
— Вы
почему так долго не появлялись, Александр Васильевич? Я, чай, почти два месяца.
Александр, уже не длинноволосый,
а коротко стриженный, в старом сюртуке и мещанском картузе, в потрясении от увиденного, стоял как столб, опираясь спиной на дверной
косяк.
— Не смел вас беспокоить,
Ангелина Харлампьевна.
— От чего же не смели? Разве вам
не стало ясно мое расположение с первой встречи?
— Очень стало ясно, Ангелина Харлампьевна, оттого-то и не смел.
— Но объяснитесь, Александр
Васильевич, ведь я вас ждала! Если бы вы знали, как я вас ждала! — со стоном
произнесла Ангелина.
— Я видел ваше расположение ко
мне и знал, что вы ждете моего нового появления, но не мог найти достойного
повода.
— Но вы ведь и без повода явились
в первый раз?
— Тогда мы с товарищем просто
заехали на велосипедах в открытые ворота, чтобы воды попросить напиться. И я не
знал, что встречу вас.
— И что же?
— Ваш папаша купец первой
гильдии. Мой род хотя и дворянский, но мы бедны. Я не хотел
и думать о недостойном мезальянсе, Ангелина Харлампьевна,
и решил предусмотрительно забыть о нашей случайной встрече.
— И что, забыли?
— Нет, не смог-с.
— А теперь, значит, вы уходите на
войну и там погибнете, не помня о том, что я останусь на этом свете одна без
вас, Александр Васильевич!
Весь этот скоропалительный
бредовый разговор происходил вот в этой спальне, где сейчас живет в углу лишь
жирный паук-крестовик, окна на восточную сторону выбиты, а из стены когда-то
просочился голос, ясно прозвучавший в ушах Гели: «Он уйдет на войну, и смерть
встанет между вами».
— Вы уйдете на войну и погибнете,
и я больше не увижу вас, — повторяла она, как в бреду. — Поэтому я нахожусь
перед вами почти голая. Смерть стоит между нами, вечная разлучница.
Вы снимите с себя эти лохмотья, Александр Васильевич, и мы ляжем вместе в
чистую постель. Вы только оттолкните в сторону смерть, которая встала между
нами.
Геля шагнула вперед и, положив
руки ему на плечи, потянулась губами к его поцелую. И он поцеловал ее. Потом
сказал:
— Ангелина Харлампьевна,
я отпросился из колонны на минутку, чтобы только попрощаться с вами. Если я не
приду в Спас-Клепики вместе с колонной, я буду считаться дезертир
и предан военному суду. Мы с моим товарищем — помните? — пошли вольноопределяющимися.
Колонна ушла уже далеко, мне надо скорее догонять ее, Ангелина Харлампьевна.
— Ничего, догоните. У меня
верховая лошадь есть, вы на ней и догоните колонну.
— Но я не погибну на войне,
родная моя. Обещаю, что вернусь живой, только чтобы встретиться с вами здесь
же, — говорил между тем дрожащим голосом Александр.
В комнате, где живет сейчас один
лишь жирный паук-крестовик, расчетливо и удачно развесивший свои тенета в углу,
нагие юноша и девушка, Александр и Ангелина, взявшись за руки, подошли к белоснежной
разложенной постели и легли в нее, оба сразу на спину, испуганно глядя в
потолок.
Я понимал, что этим безумцам, на
миг оторвавшимся от вещества остального человечества, необходима посторонняя
помощь, нужен непроницаемый для чужих взоров покров, иначе им грозит неминуемая
погибель. И я решил дать им этот покров, удалив их обоих, вместе с их ложем
любви, на некоторое время из пространства данного времени и переместив в
пространство другого, не трогая, однако, комнату девичьей спаленки со своего
места.
А через определенное время, как
это бывает у людей, у Гели
родился ребенок в этой же комнате, старшая сестра Варвара и повитуха вдвоем
приняли роды. Отец Харлампий Архипочкин
недавно умер, и никто из посторонних ничего не заметил. Ни в лабазе, ни в
конторе, ни соседи не видели младшую дочь купца беременною. Всем неожиданно она
потом предстала с ребенком на руках.
Варваре также был голос из
восточной стены, возле которой она спала на кровати, той самой, на которой
зачала своего ребеночка младшая сестренка Геля.
Голос из стены просочился ночью в
самые уши Варвары, это был низкий женский голос помещицы Белохвостовой.
— Вы были так нужны мне, Сергей
Иванович, но, презрев все мои мольбы, уехали на Балканы и там, я чай, сложили
свою буйную голову. А теперь лежу я здесь одна, вы знаете, я за два года вся
поседела, на подушке своей я нахожу свои длинные белые волосы…
Варвара слышала ужасные
потусторонние пени женщины, понимая, что там, где сейчас сама находится,
когда-то умирала от горя какая-то другая женщина, и ей, Варваре, так были
понятны чувства этой женщины. И другое, с холодеющим сердцем, постигла Варвара:
тут речь шла о любви, бестолковой, бессмысленной, необъяснимой, как и у ее
младшей сестры Гели, и эта любовь вошла в жизнь и душу
Гелину в призрачных одеждах смерти, поэтому бедная
сестра не смогла противиться роковому чувству. Ибо любовь и смерть встретились
в каких-то тайных коридорах окружающего пространства — и поменялись одеждами.
Заморочив голову Ангелины образом неодолимой любви, смерть вошла в девушку
раньше своего календарного срока, и, борясь противу
ее вероломства, Геля безрассудно и безоглядно отдалась Александру на кровати
своей старшей сестры. И на то, чтобы остаться в вечности с плодом от
Александра, она смогла выхватить у смерти всего полчаса времени.
Обо всем этом Варвара раздумывала
— грезила — бредила долгими ночами, лежа под восточной стеной на своей узкой
монашеской кроватке и слушая сквозь полусон просачивающиеся из небытия иных
времен голоса. Я мог донести голоса тех, кто проживал в моих комнатах на первом
и втором этажах и в двух каменных пристройках на первом этаже, — от одного к
другому, из помещения в помещение, из одного времени в другое. Две пристройки
были приделаны ко мне с разных концов, в одной пристройке обычно жила прислуга,
в другой располагались в разное время то конторка, то мастерские, то комната
для зарядки кислотных аккумуляторов, то шерстобитка.
Несколько лет в правой пристройке жила цыганская девочка Маша. Самопроизвольно
голоса раздавались из северной стены на втором этаже. Я же не мог вступать в
разговоры со своими жильцами. И я не способен был осведомить Варвару и Гелю,
двух образованных купеческих дочерей, что голос, просачивающийся к ним из
северной стены, был из других времен и принадлежал помещице Белохвостовой
Валентине Савельевне, которая одно время жила у доктора Курицына, открыто
сойдясь с ним.
Она появилась у меня впервые в
проходной комнате верхнего этажа, где доктор Сергей Иванович Курицын принимал
больных.
На первом этаже в то время
располагалась общая палата земской больницы, где Сергей Иванович с фельдшером Требухиным Петром Ивановичем и медсестрицей
Козьевой пользовал лежачих больных, в основном мещан
и крестьян Тумской волости.
В свое первое появление помещица Белохвостова пришла в пышном зеленом платье, с множеством кружавчиков на рукавах, с рюшками
на шее, и капризным детским голосом обратилась к Сергею Ивановичу:
— Доктор, голубчик Сергей
Иванович, сестра милосердия внизу в палате ставит клистиры, моей горничной
сегодня со мною нет, так что вам придется, миленький, самому распустить мне
шнуровку на спине.
И когда доктор помог расшнуровать
зеленое платье, помещица Белохвостова сбросила его на
пол, перешагнула через него и, встав перед ним в одних панталонах, молвила:
— Что скажете, мон шер? Я ведь безрассудная
женщина?
— Безрассудная, Валентина
Савельевна! — ответил, улыбаясь в усы, доктор, снимая с лица близорукие очки.
— Но ведь я хороша, Сергей
Иванович? Немедленно отвечайте, хороша ли я? — говорила Валентина Савельевна,
приближаясь к доктору.
— Хороша, ма
шер Валечка, особенно сегодня, в этих панталончиках!
Вы только гляньте! С кружавчиками
на разрезе! Это специально для меня приготовлено, Цирцея вы моя?
— Ну конечно для вас, Сергей
Иванович! Для кого же еще? И вы должны целовать! Целовать! Шалунишка!
И помещица своей белой ручкой
нагнула бородатую голову сидящего на стуле доктора.
В моих стенах помещица Белохвостова поселилась уже немалое время спустя, когда разразилась какая-то война на Балканах и доктор Курицын Сергей
Иванович решил идти на эту войну лейб-медиком при великом князе. Об этом
его решении и пошел разговор, когда Валентина Савельевна со слезами на глазах
вбежала в кабинет доктора.
— Голубчик, зачем вам идти на эту
войну? Ведь вы, чай, не молоденький, а у вас даже семьи нет своей и детей наследных,
Сергей Иванович. Ну, убьют вас на этой войне, что от вас останется на свете?
Фамилию-то свою знаменитую кому оставите? Вы же один как перст, ни родных, ни
братьев, ни даже сестер — никого, кроме меня грешной! Последний в роду граф
Курицын! Куда же вы пойдете на войну? А меня как сможете оставить тут без вашей
милости? — низким, почти мужским голосом говорила помещица Белохвостова,
и этот голос впитывался в меня, когда она говорила, стоя лицом к восточной
стене напротив доктора Курицына. И я через глаза Курицына увидел, как
неузнаваемо исказилось мокрое от слез лицо женщины.
— Но я, матушка Валентина
Савельевна, не могу не пойти на войну! — ответил ей доктор, отводя в сторону
свои глаза. — Когда я осиротел, меня воспитали за счет казны по волеизъявлению
великого князя, учиться определили в военное учебное заведение на медика, так
что я выучился на лейб-лекаря,
но был определен на цивильное служение, вплоть до военной ситуации. И я не
могу, голуба моя, не пойти на войну, коли военное ведомство меня призывает! На
то я присягу давал!
— Не хочу я,
чтобы вы ушли на войну и там погибли, не помня о том, что я останусь на этом
свете без вас! — своим низким голосом проговорила помещица Белохвостова,
и эти ее слова почти на сто лет впечатались в
восточную стену этой комнаты и просачивались из нее наружу постоянно, и ночами
звучали в сновидениях тех людей, что спали в своих постелях у этой стены.
И когда такие слова возникли
однажды в сонной голове Варвары Харлампьевны, старшей
сестры Ангелины, то, проснувшись наутро, она в одно мгновение догадалась, от
кого забеременела Геля. Строго допросив горничную Зину, она все выведала про
вторую безумную встречу Гели со студентом. И когда Александр в 1922 году
неожиданно появился в этой комнате, сильно прихрамывая, одетый в обрезанную
выше колен шинель офицера царской армии, Варвара сразу сказала:
— Могу сообщить вам, что сестра
перед смертью все рассказала мне о вас, и это дитя, которое вы видите перед
собою, есть плод ее безумного чувства к вам. Звать Елизавета.
— Отчего умерла Ангелина Харлампьевна и когда же? — спрашивал Александр, обросший
бородою, как мужик, сидя на стуле с вытянутой перед собою ногой, держа руку на
трости с замысловатым набалдашником в виде козлобородого
черта.
— Умерла она чахоткою в
восемнадцатом году, когда Лизочке исполнилось три
годика. Покойница признавалась мне, что совершила свой поступок под
воздействием особенных слов, внушенных ей свыше, и я знаю примерно, что это
были за слова, хотя сестра обошлась без подробностей.
— Что это были за слова? —
спросил Александр, глядя на Варвару недоумевающими глазами.
— Слова о том, что вы уходите на
войну и будете убиты, а она останется на этом свете без вас, сударь мой.
— Эти слова были сказаны и мне, я
помню, но я-то ей обещал, что обязательно вернусь живым сюда, в этот дом, —
вспыхнув самым неожиданным образом, чуть ли не с возмущением говорил Александр.
— И как видите, я не обманул ее.
— Ах, голубчик, что теперь толку
говорить об этом? Гели нет, и ее не вернуть. А вас, сударь, слишком долго не
было, и не написали вы с войны ни одного письма.
— Я попал в плен после
Брусиловского котла, был ранен, долго лечился в плену, в Австрии. Домой
добирался с большими трудностями. Был задержан, прослужил еще в Красной армии
два года. Опять был ранен. Я всегда помнил об Ангелине Харлампьевне,
всей душой стремился к ней. Я любил ее, как Ромео — Джульетту, и эта любовь
помогла мне выжить. Если бы вы знали, Варвара Харлампьевна,
через что мне пришлось пройти. И у меня также чахотка, и я тоже скоро умру.
Из дальнейшего разговора
выяснилось, что Александру, собственно, некуда деваться, матушка его, вдова,
проживавшая в Ветчанах в захиревшем дворянском
гнезде, умерла после революции, дом разграбили и сожгли мужики. И Варвара дала
приют Александру в своем доме, где занимала верхний этаж. Первый был отдан под
народную шерстобитную мастерскую, и орудовал там на своих самодельных станках
внук Когина Кузьмы Ивановича, Володя Пушкин, трепал и
бил овечью шерсть для всей Тумской округи. На первом
этаже с утра до вечера стоял стук от двух станков, толкался в очереди народ с
мешками шерсти.
В доме были произнесены тысячи и
тысячи слов, прозвучали тысячи и тысячи разговоров, некоторые слова и речи
почему-то впитались в мои стены навсегда, словно те бессмертные формулы и
афоризмы, что бытуют в человечестве как вечные речевые бабочки, перелетая из
века в век, из эпохи в эпоху. Разумеется, некоторые их этих бабочек залетали и
в мой дом: «Бог дал — Бог взял», «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о
Ромео и Джульетте…» Но за все мое существование всего один раз прозвучало в
доме слово «протуберанец». Всего один раз и более никогда.
Оставшийся жить в доме Александр,
вроде бы как отец при своей малолетней дочери Лизочке,
был на самом-то деле отделен от нее ввиду боязни заразы туберкулезом, и его
поселили в пристройке первого этажа, за шерстобиткой.
Там обитала цыганская девочка Маша, воспитанница Варвары. И тут оказалось, что
Александр, много лет побывавший в плену в Австрии,
научился там малевать живописные картинки масляными красками. Поселившись у
меня, он выпросил у Когина-Пушкина мешок из-под
шерсти, распорол его, натянул на деревянный подрамник, загрунтовал столярным
клеем, смешанным с мелом, сверху закрасил масляными белилами и нарисовал первую
свою картинку. На сюжет про то, как охотник в тирольской шапочке с пером, в
коротких штанишках, с собакой и ружьем за плечом, встретил на опушке леса
девушку в пышной юбке, в белых чулках, очаровательную и веселую. Картину-ковер
Александр срезал с подрамника и унес на рынок, откуда пришел довольный, с
покупками — картошкой и с льняным маслом в синей резиновой грелке.
Он и дальше продолжал рисовать
свои картинки-ковры, возил в Касимов, Спас-Клепики и
вскоре поставил производство картин на широкую ногу. Этими картинками он и спас
семью Архипочкиных в голодные годы, когда в соседней
губернии, на Волге, говорили, были случаи массового людоедства.
Заехал в дом знакомый человек
Александра, Гирей Гиреевич Рифатов,
посмотрел на картины Александра и сделал вывод:
— Удивления достоин наш
революционный народ. Повсюду свирепствует голод, голодающие ползком
расползаются из городов в разные стороны — и находятся люди, которые покупают
твои ковры, чтобы повесить на стены. Что делать с
такими? Ловить их и расстреливать как контру?
— Думаю, ни вылавливать их и ни
расстреливать не надо. Это же мужики и бабы из деревень, они меняют на продукты
мои картины… Значит, какая-никакая, а красота им очень
нужна в жизни. Ну что такое жизнь без красоты, Гирей, сам подумай. Зачем жить,
строить дом, пахать землю — и сдохнуть в конце,
напоследок дрыгнув ногою? Знаешь, Гирей Гиреевич,
если не будет хоть немного красоты в этой жизни — она невозможна! Все гниет, и
протухает, и пропадает, а красота остается! Посмотри на цветы, на красивую
женщину и нарисуй ее. Что скажешь, Гирей?
— Контра
все это, — ответил Гирей, выпил стопку водки и закусил соленым рыжиком.
И уже потом, когда Александр
умер, Гирей Рифатов заезжал навестить Варвару Харлампьевну. С ним был еще один человек, тощий, с длинной
шеей, в шляпе.
— Хочу посмотреть картины, которые
Александр Васильевич дома оставил, не продал на базаре, — пожелал Гирей.
— Зачем вам? Разве вы понимаете
что-нибудь в картинах? — усмехнулась Варвара.
— Что-нибудь понимаю, Варвара Харлампьевна. У нас в доме, в Плесе, Левитан
останавливался, видел его в детстве. Ходил за ним, мольберт на плече таскал.
— Поэтому и понимаете в живописи,
Гирей Гиреевич?
— Ладно, я вас не трогал, и вы
меня не трогайте, гражданка Архипочкина, — спокойно
молвил Рифатов. — Я привел к вам товарища иностранца,
который был знаком с Александром Васильевичем в Австрии, когда тот был в плену.
Товарищ приехал к нам специально для того, чтобы купить картины Александра
Дашкова. Готов заплатить большие деньги и внести за покупку налог в наши финорганы.
— Картины, которые Александр
Васильевич оставил дома, те, что не выносил на продажу, висят по стенам. Можете
посмотреть, будьте любезны. — Сказав это, Варвара направилась к выходу на
первый этаж, на ходу бросив: — Сейчас схожу вниз в пристройку, принесу еще две
картины.
Когда она принесла две картины
наверх, гости стояли посреди комнаты и разговаривали. Разговаривали, наверное,
по-немецки. Когда Варвара поставила на пол картины, прислонив их к стене, Гирей
Гиреевич обратился к ней по-русски:
— Это его картины?
— Да. Последние.
Иностранец долго смотрел на
принесенные Варварой картины, потом показал рукой на одну из них и пространно
что-то говорил Гирею.
Мои стены от создания своего
впитывали в себя только русские слова, немного татарских и кое-что из того
местного наречия, которое называлось мещерским. «Цера»…
«Нарма»… «Култуки»… «Муташиться»… Немецкая речь и немецкое сознание мне были
недоступны. Но Гирей Рифатов, образованный человек,
от татарских корней, все прояснил своим переводом:
— Товарищ австриец покупает
только одну эту картину, которую он называет «Дом с протуберанцами». Остальные
картины находит очень слабыми, не достойными профессионального внимания. Но за
единственную картину товарищ отваливает страшенные деньги!
— Как он узнал про картины
Александра? — спросила Варвара. — А за деньги спасибо, они пойдут на Лизочку.
— В плену в Австрии Александр и
этот товарищ познакомились, его родители были фермерами, и Александр с другими
пленными работал у них на мызе. Этот товарищ сам художник, он забрал Александра
с поля к себе в мастерскую, чтобы растирать краски. Александр знал немецкий. И
там, в мастерской, у него проявились большие способности. Товарищ Шоре говорит, просто великие способности. Он написал
несколько гениальных картин, а потом однажды бежал из плена. И вот после
революции австриец стал искать Александра и нашел его следы, но было уже
поздно. Александр умер, и товарищ Шоре из Австрии
считает, что после побега из плена и возвращения в Россию художник потерял свою
гениальность и написал совсем плохие картины. Дальнейшей прогрессии его талант
не получил, и товарищ Шоре покупает только эту
картину, которая отдаленно напоминает те гениальные работы, что он создавал в
плену в Австрии.
Австриец показал на ту картину, в
которой изображался я в вечернее предзакатное время. Мне трудно судить о том, насколько похоже был я изображен, ибо я не мог видеть себя
со стороны. На картине же был обычный русский купеческий дом о двух этажах,
нижний из красного кирпича, верхний из дерева. На углу дома, возвышаясь над
вторым этажом, торчала остроконечная башня. Таких домов вокруг меня было еще
несколько, только без башни. Тума стояла на
пересечении купеческих дорог — от Мурома до Егорьевска и от Владимира до
Рязани.
На картине я был изображен темным
силуэтом, фасадом на зрителя, на фоне густо-малинового заката. А над
островерхим коньком ввысь в виде брызнувшего огненного веера устремлялись
потоки ярко-алого солнечного света, его сияющие лучи, само же солнце полностью
было скрыто за остроконечным верхом крыши.
Картину увезли,
и я не могу даже предположить, где, на каком месте этого мира может находиться
она, в какой точке бесконечного пространства, в котором обитаем мы все вместе:
дома, люди, картины, отдельные слова, зеленые деревья и травы, пауки, стрекозы,
ползучие змеи и мелькающие в воздухе бабочки, — все, совокупленные в один ком
жизни.
Картина. Картина безответна на мои призывы. А мне хотелось бы хотя бы еще раз
увидеть ее.
Сейчас я нахожусь в состоянии
некоего отпуска, что ли, или в положении безработного. На обоих этажах моих
давно безлюдно, входная дверь на второй этаж стоит раскрытой. И там, где была
приемная доктора, где была спальня сестер Архипочкиных,
где проживало множество каких-то кратковременных квартирантов, где недолгое
время была квартира библиотекарши-шахидки, где была при первом хозяине дома,
купце второй гильдии Силкине, девичья его дочери Авдотьи, — теперь окна выбиты, в углу уверенно раскинул
свои пыльные тенета громадный паук-крестовик.
Все эти люди и многие другие, что
заходили сюда, уже умерли, а из восточной стены все еще сочится женский голос:
«Не хочу я, чтобы вы ушли на
войну и там погибли, не помня о том, что я останусь на этом свете без вас».
Этот голос сопровождал Гелю Архипочкину до последнего вздоха, после которого грудь ее
опала и больше не вздымалась, а по дороге мимо проходили тем временем батальоны
латышских стрелков, и мерный грохот сапог сотрясал мои стены.
В доме было много разговору об
этих стрелках, где-то в Гиблицах, в Колесникове они
наводили революционный порядок, подавляли какой-то мятеж, в Колесникове пороли
мужиков розгами, в Гиблицах расстреливали — под эти
разговоры прошли похороны Гели, и женский голос из восточной стены надолго
умолк.
Я вспомнил! У меня внизу, в
правой пристройке, тогда же и появилась цыганская девочка лет десяти, ее
привела с кладбища Варя после похорон Гели, та с голоду хватала куски с могил,
отстав от своего табора, который спешно бежал из Гуся-Железного, когда там свирепствовали латышские
стрелки. Цыганскую девочку звали Машей, она потерялась среди кровавых дел
революции в округе, табор ушел в неизвестном направлении, и Варя привела
цыганочку в дом. Ее поселили в пристройке, и она почти четыре года прожила там,
туда был вселен и Александр Дашков.
Мне доподлинно известно, что
между ним и цыганской девочкой ничего не было, спали они по разным углам
пристройки, каждый на своем деревянном топчане. Но однажды, это уже после того,
как Александр перешел жить на второй этаж и стал спать с Варварой в одной
постели, цыганская девочка Маша устроила шумный скандал с выкриками, что
Александр к ней приставал каждую ночь. Варвара тогда жестоко выстегала свою
воспитанницу хлыстом для верховой езды, оставшимся после прошлой богатой жизни,
когда для дочерей купец Архипочкин завел верховых
лошадей.
И в тот же день цыганская девочка
Маша сбежала — и появилась уже по смерти Александра. Это была красивая взрослая
молодая цыганка. Она бросилась с объятьями к Варваре, потом приласкала,
погладила по голове девочку Лизу, дочку покойных Александра и Гели, и
произнесла громким уверенным голосом:
— Не подумай, Варюшка,
чего плохого про Александра. Я наговорила на него тогда.
— А я знаю, — ответила Варя. —
Александр все мне рассказал.
— Ай, это же я любила его, очень
любила, хотя была мала еще, — уже тише говорила цыганка Маша. — Это все по
ревности я. Это все она — любовь.
Сказано было слово «любовь», но
от этого веселее не стало. Цыганка Маша поселилась у Вари, заняла вторую от
входа проходную комнату, в первой была устроена кухонька. В третьей
располагалась детская, там спала на своей кроватке с точеными балясинами девочка
Лиза, дочь умерших от чахотки Ангелины и Александра. В
самой дальней комнате, изначально спальне купца Силкина,
жила теперь Варвара Архипочкина, и после смерти
Александра оставалась там висеть на вешалке кое-какая его одежда, офицерская
шинель, обрезанная куцо, до колен, и шляпа, в которой
он явился после австрийского плена. И была прибита к стене картина-ковер
Александра Дашкова, одна из тех, что малевал он на продажу: девица с
толстенькими икрами в белых чулочках, с корзиною грибов на согнутой в локте
руке, стояла перед пастушком, который был в расписном жилете, в коротких, до
колен, панталонах. Он сидел на пеньке, нога на ногу, и они тоже были
толстенькие и в белых чулках. А на голове пастуха — такая же шляпа, что висела
рядом на вешалке с боку зеркала, только шляпу эту художник украсил дугою
изогнутым пером какой-то ярко-красной птицы.
Как-то на втором этаже осталась
одна цыганка Маша, а Варвара и маленькая Лиза куда-то ушли, и цыганка сняла с
вешалки шляпу Александра и долго нюхала ее, закрыв глаза с длинными загнутыми
остроконечными ресницами. Эти загнутые черные ресницы я увидел глазами самой же
цыганки, устремленными в зеркало трюмо, три створки которого блистали рядом с
вешалкой, дважды отраженные в зазеркальном мире одной
из створок. Цыганка видела в зеркале самое себя как бы со стороны. Слезы
выбегали из ее глаз и скатывались по смуглым щекам. Глядя на эти бегущие слезы
молодой цыганки и на то, как она покрывает частыми поцелуями заморскую шляпу
давно умершего человека, я и решил, что имеет место то самое понятие, которое
другие люди и цыганка Маша выражали словом «любовь». Это все она, любовь,
сказала юная цыганочка.
Но мне не пришлось ее глазами
посмотреть ей же в глаза — прямым взглядом в зеркало, чтобы усмотреть в них
какой-то коварный замысел. И я так и не понял, по какому это духовному порыву и по какому соображению
сознания цыганка украла маленькую девочку Лизу. Однажды Маша тайком заварила в
большой белой эмалированной кружке настойку из сухих маковых головок и,
подмешав в чай, напоила хозяйку Варвару и маленькую Лизу. Ночью, когда они
крепко спали, опоенные зельем, цыганка достала девочку из кроватки, завернула в
большой шерстяной платок и тихо унесла ее из дома. На другой день, проснувшись
поздно, где-то пополудни, Варвара не увидела ни девочки, ни цыганки и чуть с
ума не сошла. Может быть, и сошла, ибо она, приходя домой откуда-то после
бесплодных поисков племянницы, бегала по дому и выла, пучками выдирая из головы
волосы. Бросалась в постель лицом в подушку и замирала, изредка била кулаками
себя по голове.
Вскоре после этого Варвара Архипочкина навсегда исчезла из моих пределов, навсегда
исчезла и цыганка Маша, убегавшая в ночь с украденной девочкой на руках,
укутанной в большой серый шерстяной платок. Они выпали из моего пространства,
как и многие жильцы дома, унесенные в беспредельность мира невидимыми ураганами
своей судьбы.
Я и Нива
В комнате наверху стал жить
человек, у которого был автомобиль. Мы с ним вскоре сошлись. Он первым
предложил знакомство. Это произошло не сразу, а после довольно долгого времени.
— Я класса «Нива», из марки
«Лада», четыре дэ, — сообщил он при знакомстве.
— Ничего не понимаю в машинах, —
ответил я. — Объясни попроще.
— А попроще
— я «Нива», зови меня Нивой.
— Идет, — согласился я. — Давно
служишь хозяину?
— Это он служит мне, а я вожу
его. Только он служит плохо.
— Почему плохо?
— Ничего не понимает, не знает,
что мне нужно.
— Как же это?
— А вот так. Может ездить, не
подливая масла, пока не загремит двигатель. Уже давно растянулась цепь
зажигания, а он не подрегулирует.
— Может быть, не слышит?
— Кто его знает, может, и не
слышит. Но одно я знаю точно — не любит он меня.
— Да что же ему любить тебя? Или
ты человек? Ты же машина.
— В том то и дело, что я машина,
не человек. Это и позволило мне узнать, что он не любит меня.
— Как же это, Нива? Что-то сложновато для меня.
— Ничего сложного. Хозяин часто
возит на моем правом сиденье разных женщин. Всем говорит, что любит их. А мне
никогда этого не говорил. Он этих многих привозил к тебе, Дом, и они ночевали с
ним.
— И он говорил это хриплым
голосом? Что любит их? — полюбопытствовал я.
— Говорил, но не обязательно
хриплым голосом. Иногда он говорил сладким даже голосом. А часто ты слышишь
такое у себя? — поинтересовалась машина.
— Нет, Нива, не часто. И вообще,
у меня в моих комнатах происходило много мужских историй с женщинами, но что-то
не могу припомнить того, чтобы другие мужчины, как этот твой хозяин, говорили
бы женщинам о своей любви хрипло или сладко. Скорее всего, только женщины
произносили слова любви.
— Вот-вот! Я о том же. Хозяин
говорил женщине, сидящей рядом на правом сиденье, «я тебя люблю», клал руку на
ее колено или, остановив машину где-нибудь на опушке леса, наваливался на нее.
— Ну и продолжением этого или,
скажем, завершением являлось действо, что происходило в дальней комнате на
втором этаже, где твой хозяин живет, — уверенно предположил я.
— Не всегда, не всегда!
— Что значит не всегда, Нива?
— Не всегда продолжение или
завершение происходило в твоей комнате. У меня передние сиденья откидываются и
раскладываются так, что образуются спальные места, и хозяин частенько
использовал их по назначению. При этом он, грузный мужик, большого роста, так
раскачивал мои рессорные пружины, что я даже опасался, как бы они не
поломались.
— Ну, ты, брат Нива, рассмешил меня.
Стальные рессоры поломать раскачкою — мыслимое ли дело? Ты поэт в своем роде,
Нива!
Такой разговор произошел при
нашем первом знакомстве. После этого долго не было у нас общения, потому что
его хозяин, мой жилец, уезжал куда-то с самого раннего утра и задерживался
допоздна, и утомленный Нива не имел никакого желания общаться со мною. Устало
повздыхав во дворе перед крыльцом, долго остывал, потрескивая, и потом тихо
спал до утра. И спящего я его не беспокоил своими разговорами, хотя мне хотелось
кое о чем спросить Ниву.
Вот, например, о том, куда его
хозяин отвез ту женщину, которую он привез однажды поздней ночью, а через
совсем небольшое время увез куда-то? Они только посидели за столом друг против
друга, не разговаривая, молча переглядываясь, причем каждый делал это
исподтишка, и когда сидящий напротив ловил на себе
чужой взгляд, тут же отводил свой собственный в сторону. А потом оба вдруг
вышли из дома, и ты увез их за раскрытые ворота.
Не вспомнит ли Нива про этот случай? Ведь было
совершенно невиданное дело для его хозяина, который привозил по ночам множество
женщин к себе и со всеми проделывал одно и то же, быстро и нетерпеливо, а потом
отворачивался от женщины и засыпал, громко всхрапывая. Некоторые женщины
зажигали свет и начинали одеваться или поправлять одежду, если нетерпеливый
мужчина не удосуживался дождаться, когда она разденется. Но иногда он
принимался сам ее раздевать, делая это не очень умело, грубо и нетерпеливо. Он
стаскивал с нее брюки, если она была в брюках, предварительно опрокинув ее на
постель, и буквально вытряхивал ее из штанин. И я спросил у Нивы:
— Ты однажды привозил хозяина с
женщиной, которая совсем недолго пробыла с ним, а потом хозяин увез ее. Не
помнишь, куда он ее увез среди глухой ночи?
— Разве могу я запомнить всех,
кого привозил, куда увозил? — равнодушно ответила машина.
— Но это было всего однажды,
причем ночью. Ты должен был запомнить это, Нива, — настаивал я. — Не бывало
такого с ним и после.
— Почему тебя так это
заинтересовало, Дом? — усмехнувшись, ответила машина. — Тебе не все равно, что
делают люди друг с другом? Ведь они нас, свои машины, свои дома, совсем не
жалеют, плохо служат нам, хотя мы их и возим, и оберегаем, и укрываем. А ты,
старый дом, как будто жалеешь их?
— Тебе суждено быть с людьми совсем
недолго, — ответил я Ниве. — А вот я с ними уже около двухсот лет. И тебе не
понять, как старые дома пропитываются человеческим духом. Стены и потолки
проникаются горьким дымом избыточного страдания, оно никак не уходит в небытие.
Тебе с железным твоим корпусом и стальным сердцем никогда не пропитаться
избыточным отчаянием человека, которое, раз возникнув, никогда уже не исчезает,
впитывается во все поры окружающих стен, в землю, в скалы и даже в воду, если
отчаяние настигает человека в воде. Например, у того, кто упал ночью с корабля
в океане. Об этом я узнал из одной библиотечной книжки. Там было подробно
рассказано о том, что испытывал и о чем думал человек, прежде чем утонуть
одиноким в открытом море. Глянув из воды в небо, он увидел в просвете тучи
одинокую звезду и подумал, что если бы он сумел оказаться сейчас на этой
звезде, то спасся бы, наверное, и не утонул в море. И эта отчаянная надежда
мгновенно растеклась пленкой по всему соленому океану.
О подобных вещах размышлял и, наверное, писал
на бумаге один курчавый усатый человек, который на какое-то время появился у
меня в особенной комнате, в башенке, торчащей на моем северном углу. Я говорю о
человеке с именем Альберт Эйнштейн. Он, уединившись в башне, размышлял о том,
что если двигаться со скоростью света, то можно преодолеть смерть или потерять
самого себя. И тому подобное.
Появившись в башне, он первым
делом срезал с пеньковой веревки висевший на ней белый человеческий череп,
положил его на лавку перед собою, а сам что-то усердно писал, стоя на коленях
перед лавкой, записывал на листах бумаги какой-то низвергающийся из него
бесшумный словесный поток. Время от времени он вскакивал с пола на ноги и,
почесывая кончиком пера в седых кудрявых волосах, принимался с возбужденным
видом расхаживать по тесной башенке, что-то шепча самому себе. С победоносным
видом поглядывал при этом на белый череп, который спокойно лежал на конце
широкой лавки, темнея ямами глазниц и скаля два ослепительных ряда безупречных
зубов.
О, мне очень хотелось знать, что
пишет этот немолодой усатый человек, с шевелюрою всклокоченных курчавых волос,
ознакомиться с удивительными мыслями, которые приходят в эту голову. Он явился
из того же миропространства, где мы все едины, живые
и мертвые, где никто никогда не знает, впрочем, почему и когда он появился там,
где он появился и отчего его зовут, скажем, Альберт Эйнштейн. В сущности, мы
все неинтересны друг другу, ни о чем не расспрашиваем у другого и не особенно
расположены к разговору, в особенности, если ты двухэтажный купеческий дом —
низ кирпичный, верх деревянный, — а визави твой усатый сморщенный человек с
буйными кудрями, неожиданным образом появившийся у
тебя. И я тогда сам обратился к нему:
— Ваше появление здесь, в моей
башне, дает мне возможность предположить, что мы с вами состоим из одних и тех
же элементарных частиц, которые все друг о друге знают.
— Скорее всего, так оно и есть,
коли я слышу вас на русском языке, — ответил этот человек. — Я немного говорю
по-русски. Итак, что же из всего этого следует?
— Да просто мне стало любопытно,
зачем вы из своего пространства перешли в мою башню и почему так неспокойно
выглядите, Альберт Эйнштейн? И что это вы там все пишете в своих бумагах?
— Отвечаю последовательно, в
порядке заданных мне вопросов. Первое. Я не мог не прийти сюда, когда вы
небрежно, мимоходом обмолвились, что преодолели некоторое пространство со
скоростью большей, чем скорость света. Я не вижу вас и не знаю, чей голос я
слышу, но заявляю вам со всей ответственностью, что вы ошиблись, господин
инкогнито, — ибо скорость света есть величина абсолютная, большей скорости
просто не бывает. Ответ на второй ваш вопрос: я выгляжу неспокойно потому, что
весьма возмущен этим вашим безответственным заявлением. Таковое вообще не
должно было прозвучать во Вселенной, где незыблемо царят научно обоснованные
законы.
— И тем
не менее, господин Эйнштейн, со мною это произошло — я двухэтажный Дом — низ
кирпичный, верх деревянный, — и я проделал путь до Москвы и обратно, не
стронувшись с места. Время преодоления пути туда и обратно — ноль. Так какая же
при этом была скорость? Но это, уж извините, еще один вопрос, а вы не ответили
мне на третий: что вы так бурно пишете, уединившись в моей башне?
— Я уже давно умер, но все еще не
могу завершить работу над Единой теорией поля, — был ответ. — Если вы дом,
мыслящее существо, такое же, как я, то прошу оказать мне милость: разрешите еще
немного побыть в вашей башне, ибо я подхожу к очень важному моменту в своей
работе.
— Извольте, господин Эйнштейн,
пробудьте у меня сколько вам будет угодно. Надеюсь,
ничто не мешает вам?
— О, единственное — это не дает
мне покоя загадка: что за череп висел здесь на веревке? Прошу прощения, но я
снял его с веревки, положил на лавку. А то висел над головою и как будто
заглядывал в мою рукопись.
— Это череп одной бедной
татарской женщины из Касимова, — ответил я. — Она
была из гарема татарского мурзы. Погибла из-за своей любви к моему первому
хозяину.
И я поведал Эйнштейну жутковатую
историю русско-татарской любви, закончившейся столь плачевно и нашедшей свой
мемориал в моей башне.
Эту узкую деревянную башенку
затеял выстроить первый мой хозяин, купец Силкин,
запер ее на огромный амбарный замок и никого не пускал туда, да и сам побывал
там, как мне помнится, всего несколько раз за всю свою жизнь. Ничего он там не делал,
уединившись, лишь молча озирал стены и потолок, сидя
на тяжелой широкой лавке, единственном предмете мебели. Затем надолго замирал,
уставившись в белый человеческий череп, висевший на пеньковой веревке. Потом он
вставал с лавки, подходил к одному из узких окон, выходивших на три стороны
света, смотрел на ямскую слободу Тумы и после молча уходил восвояси, гремя сапогами по дубовым ступеням
крутой лесенки, выходил через нижнюю дверь, которую вновь запирал на амбарный
замок. Когда же купец умер, никто не знал, где ключ от этого замка, и башня
оставалась неприступно запертой чуть ли ни на целое следующее после купца
поколение Силкиных. И лишь к тому времени, когда меня
продали земскому чиновнику Свистунову и в доме
завелись совсем другие порядки, замок был спилен вместе с проушиной и остался
болтаться на массивной кованой железной навеске.
Свистунов, обедневший помещик,
осмотренную им единолично башню снова закрыл, велел дверь, выходившую на
лестничную площадку второго этажа, наглухо забить большими коваными гвоздями. Я
чувствовал, как у этого лысого, с бородкой клинышком, с тонким голосом,
беспокойного человека заколотилось сердце и в душе зародилась
какая-то смута, когда он первый раз в одиночку забрался в башню и увидел
висящий на веревке белый череп. И туда больше до самого своего конца не пытался
попасть и никого другого не допускал.
И следующим человеком из Тумы, пробравшимся в необжитую, невесть
для чего построенную островерхую башню, был хозяин «Нивы». Он открыл дверь,
немало потрудившись топором и шестигранным гвоздодером, и заполз наверх, шаря
руками по пыльным ступеням лестницы — в полной темноте, ибо ни лучика света не
проникало в узкую трубу башни. Он вошел в ее клетушку-фонарь, подошел к
непроницаемому от пыли и грязи окну и приник лицом к мутным стеклам, глядя на
редкие огоньки ночной Тумы. Так простоял он долго, до
самого рассвета, и только тогда увидел, что на конце широкой лавки лежит и
скалит зубы белый череп. Равнодушно посмотрев на него, он спустился вниз, помыл
руки под рукомойником и повалился спать.
— Это произошло в ту ночь, Нива,
о которой я тебе рассказал, когда твой хозяин привозил ко мне женщину, посадил
ее за стол, сел напротив и через некоторое время, молча поглазев на нее, вдруг
поднял ее со стула за подмышки и увел из дома. И вот, через какое-то время,
вернувшись назад, выдрал шестигранным гвоздодером кованые гвозди из забитой
башенной двери и вошел в башню, и сидел там до самого рассвета.
— Когда он тащил ее вниз, у нее
на шее была синяя косынка? — спросил Нива.
— Синяя? Не помню, — ответил я. —
Я плохо различаю цвета ночью.
— А я цвета запоминаю хорошо. Нас
первым делом раскрашивают. Серийные цвета. Свой цвет ведь не забудешь. Я вот
охра золотистая. Другим не буду.
— Ты железный, на металле краски
держатся отлично, долго сохраняются. А мой низ кирпичный, его вообще не
красили, а верх красили много раз и всегда в разные цвета. Разве тут запомнишь?
— Но косынку-то на шее у женщины
ты запомнил? — настаивал Нива.
— Кажется, была косынка. Моталась
у нее на шее, свободно повязанная.
А почему ты спрашиваешь про
косынку, Нива?
— Если это была та косынка, то и
женщину я вспомнил, и ту ночь помню, когда она появилась на дороге передо мною
при свете фар. Шла посередине дороги, не оглядываясь, мы подъехали совсем
близко, посигналили, она идет себе по-прежнему, не
оглядываясь.
— Вижу теперь, — ответил я Ниве.
— Вижу глазами твоего хозяина. Слышу его ушами. Наполняюсь его словами.
Женщина была небольшая, с
широкими бедрами, шла быстро, нагнув голову, словно хотела что-то разглядеть
под ногами, от которых на асфальте дороги впереди нее шевелилась длинноногая
тень, уходя далеко вперед и сливаясь с темнотой ночи.
— На шее этой женщины была синяя
косынка, — сказал Нива, — потом он повязал косынку вокруг зеркала заднего
обзора, и теперь она всегда перед его глазами, когда он сидит за рулем.
— Что произошло на дороге, можешь
вспомнить, Нива? — спросил я.
— Теперь могу. Косынка висит и
сейчас в кабине спереди. Когда мы подъехали на тихом ходу близко и хозяин дал
сигнал, женщина остановилась и повернулась, отгораживая глаза выставленной
ладонью, потом ушла на обочину. Хозяин объехал женщину, потом остановил меня,
бросил двигатель на холостом ходу, выскочил из кабины и подбежал к ней. Они
стояли в трех метрах от меня, я — посреди дороги, чуть наискосок, фары мои
горели на ближний свет, мне хорошо было видно их и все слышно.
— Тебе что, жить надоело? —
говорил хозяин. — Лезешь под колеса! Пьяная, что ли?
Женщина ничего не ответила,
только вдруг отвернулась и пошла прочь по дороге. Но хозяин быстро догнал ее и
схватил за руку. Она не вырывалась, однако отворачивала от него лицо.
— Ты пьяная, что ли? — крикнул
хозяин. — Куда летишь ночью?
Женщина не ответила, лишь
старалась круче отвернуться от него в сторону.
— Ты чего плачешь? — сказал
хозяин. — Чего, спрашиваю, плачешь? Ходишь ночью одна по дороге и плачешь.
Она не ответила, но и не
вырывалась. Тогда он потащил ее в машину. Открыл переднюю дверцу, затолкал на
сиденье женщину, потом захлопнул дверцу, предварительно быстренько утопив на
ней кнопку автоматического запора. Потом обошел меня спереди, моргая глазами
под ярким светом фар, и забрался на свое водительское место. Сидя за рулем,
посмотрел на женщину, будто сомневаясь, не сбежит ли она, все же на всякий
случай пристегнул ее ремнем безопасности. Женщина, однако, сидела не двигаясь.
Хозяин отвел меня на обочину, остановил на холостом ходу и, потушив фары,
оставил одни подфарники и зажег свет в кабине.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Зубцова,
— ответила женщина.
— У тебя не фамилию спрашивают, а
как звать тебя.
— Зубцова,
— ответила женщина.
— Ну, Зубцова
так Зубцова. Чего шатаешься ночью по шоссе, под
машины лезешь, Зубцова?
— У меня муж умер.
— Где умер? Когда?
— В больнице, в Снохино. Тут рядом.
— Знаю эту больницу. Когда умер?
— Сегодня ночью.
— Так ночь еще только начинается!
— Он умер час назад. Я выпрыгнула
из палаты через окно, побежала.
— И куда же ты побежала?
— Не знаю… Выпрыгнула
из окна и побежала.
— Почему из окна? Ты, Зубцова, или как тебя там, расскажи мне по-человечески, что
случилось, отчего умер муж, чем болел…. Приди в себя, расскажи мне. Все мы люди-человеки, у всякого своя болячка. Какое имя у тебя?
— Люда.
— Чем болел твой муж, Люда?
— Туберкулез костей. У него
позвоночник сгнил. Он не мог даже сидеть, только лежал на больничной койке на спине. Я к нему перелезала через окно, он хотел
меня любить, не гляди, что больной. Плакал, целовал меня, а я тихонько садилась
на него. Ему было хорошо. Он смеялся, уже не плакал. Шутил даже. Козел
чесоточный, говорил на соседа. В палате был один сосед, старый пенсионер,
бывший учитель. Сначала он злился, плевался, зажигал свет и хотел звать
медсестру. Потом ему надоело злиться или он подобрел. Спал себе, похрапывал,
когда я перелезала ночью через подоконник в палату.
— А сегодня что случилось? —
спросил хозяин у женщины.
— Он умер, когда я была с ним.
Тихонько ойкнул и перестал двигаться. Я испугалась и убежала назад в окно.
Старик-сосед даже не проснулся. А я вышла из больничного двора на дорогу и
пошла.
— Куда же ты пошла?
— Не знаю. Мне страшно. Скажут,
что я его убила. Позвоночник ему сломала, ему ведь двигаться было нельзя. Меня
однажды медсестра поймала, хотела выдать главврачу, потом пожалела, сказала
мне: в мою ночную смену не смей приходить, а там как хочешь.
— И что же ты, Люда, думаешь
теперь делать? В милицию идти? Или скрывать все?
— Не знаю, дядя. Очень страшно.
— Дети есть?
— Нету,
не успели. Я же его как любила… И он меня до слез
любил. Не хотел умирать. А вот сегодня умер.
— Вот что, Людка. Сейчас поедем
ко мне. Там и подумаем. Что-нибудь до утра придумаем.
— Так говорил мой хозяин и привез
женщину сюда. А дальше ты сам все знаешь, — сказал Нива.
— Не все знаю. Они тут сидели за
столом друг против друга и ни слова не сказали. Потом хозяин взял ее, приподнял
со стула и повел вниз по лестнице. И дальше только ты знаешь, наверное, что с
ними было, я же ничего не знаю… Рассказывай, Нива.
— Дальше ничего особенного не
было. Хозяин привез женщину, Зубцову эту, на то же
самое место, высадил на дорогу и, развернув меня, один вернулся домой. Женщина
осталась ночью на той же дороге возле Снохинской
больницы. С тех пор она исчезла из моей жизни, куда входили, забираясь в мою
кабину, довольно много людей, мужчин и женщин, и я забыл, как она выглядела. Но
от нее осталась памятка: синяя косынка, которую хозяин подвязал к зеркалу
заднего обзора.
Он в ту ночь, выкинув на дорогу
женщину, вернулся домой и стал открывать уж более чем сто лет как заколоченную
дверь, ведущую на башню. И повозившись немало, выдернув с помощью шестигранной монтажки с полдюжины кованых гвоздей из двери, он открыл
ее, взобрался на башню.
Пока он там находился, стоя у
высокого узкого окна и разглядывая редкие огни ночной Тумы,
я представил на его месте другого человека — помещика Свистунова
из земской управы, который и велел заколотить дверь коваными гвоздями. Я
вспомнил, что когда-то Свистунов один сидел в башне, с ужасом выпучив глаза на
свисавший сверху на пеньковой веревке белый череп, к нему через меня просочился
голос купца Силкина, что еще сильнее напугало
помещика Свистунова. Ему показалось, что голос
возникает от черепа, из душного застоявшегося воздуха, и колотит его по ушам,
словно набатный звон.
— Я этот теремок выстроил для Адильки, в Касимове ее из гарема
Шамиля Усманова выкрал. В Касимове
одни татаре крестились, а другие в своей вере
оставались, и у них по две-три жены имелось. Я Адильку
выкрал и хотел в эту башенку запереть, а Шамиль со
товарищи, конокрадами и разбойниками, догнали, стянули Адильку
с коня, а меня хотели зарубить, но я не дался, ускакал. Адильке
они голову отсекли, бросили ее в лесу. А дознания не было, сам касимовский пристав боялся этого Шамиля. И ты сюда больше
не ходи и никого не пускай, не то я тебе самому голову оторву и всякого
непрошеного соглядатая буду зубами рвать.
После этих услышанных в башне слов, переданных
от Силкина через меня, Свистунов и повелел снова
забить коваными гвоздями дверь. И до самой его смерти и еще лет семьдесят после
она не открывалась. А умер Свистунов в задней комнате на втором этаже, где
умирали все те, кому суждено было умереть у меня. И в ночь, когда хозяин «Нивы»
открыл башню и взобрался на нее, призрак чиновника (из бывших помещиков) Свистунова, лысенький, с бородкой клинышком, похожий на
Ленина, явился пред очарованным человеком, хозяином «Нивы», и окончательно свел
его с ума своим страшным рассказом.
О Ленине лет сто говорили в моих
помещениях, говорили разное — то он вождь всемирного пролетариата, то любимец
всех красных китайцев, то кремлевский мечтатель — ничего толком из всего этого
я так и не понял. И видел всего лишь его портрет в коричневой
деревянной рамке, который висел внизу на первом этаже, когда в лабазном
помещении создали библиотеку, а потом этот портрет Ленина, похожий на Свистунова, исчез со стены, и о нем в доме совсем перестали
упоминать — это почти через сто лет после того как впервые упомянули о нем в те
времена, когда мимо меня прошел батальон латышских стрелков, сотрясая
мои стены ударами подкованных сапог о брусчатую дорогу.
Когда хозяин «Нивы» потащил вниз
женщину, рывком подняв со стула, обхватив ее обеими руками под мышки, она
крикнула, показав на дверь, ведущую на башню:
— Это кто там?
— Там никого, — ответил хозяин
«Нивы» (еще не побывавший в башне) и хотел дальше тащить женщину, но она
уперлась и стала вырываться.
Они долго возились на лестничной
площадке, женщина не хотела спускаться, кулем шмякнулась
задом на ступеньку лестницы.
— Ты чего упираешься? — начиная
злиться, спрашивал хозяин «Нивы». — Чего надумала?
— Муж не умер. Он там, за дверью.
Я чувствую это. Он перебрался туда. Он был тепленький еще. Он не умер, он
перебрался туда, за эту дверь, — убежденно, настойчиво, почти спокойно говорила
женщина, показывая пальцем на дверь, ведущую в башню. — Открой ее.
— Ты чокнулась на самом деле или
притворяешься? — рассердился хозяин «Нивы». — Не будем дальше обсуждать твою дурацкую версию, шагаем дальше.
И он опять поднял за подмышки
женщину и безжалостно столкнул ее по лестничному маршу.
— Вот почему, — сказал Нива, —
хозяин так нервно крутил баранку и повторял про себя одно и то же: ну, попался
я, ну, вляпался.
— Что бы это значило, Нива? —
спросил я.
— А он, когда вез ее к тебе,
думал совсем другое. Он жалел ее. Он думал: неужели ее
судить будут? Надо ее уговорить, чтобы она сама пошла в полицию и все
рассказала, как дело было. Определят чистосердечное признание, непреднамеренное
убийство, дадут минималку, а то и вовсе условный срок… Вот как он думал, когда вез ее к тебе… И вовсе по-другому,
с другим, дурным, чувством, — когда вез ее назад, на то же самое место, где
подобрал.
— Чего же он думал, когда вез ее
ко мне? — спросил я.
— Он думал: успокою, уговорю ее,
пусть побудет у меня до утра, а утром отвезу ее в полицию.
— И почему же у него изменились
намерения? — задумался я.
— Это тебе лучше знать, — молвил
Нива. — Все в дальнейшем происходило на твоем втором этаже.
— Я почти двести лет имею дело с
людьми, которых немало побывало у меня, — но я так и не понял их и никогда как следует не понимал. Они начинали жалеть человека, когда он
уезжал, пропадал где-то в далеких краях или умирал и исчезал из их жизненного
пространства навсегда. Когда же он был рядом, чего только не позволяли в
отношении него — и ругали, и били, и обнимали, и целовали, и любили, и снова
ругали и били, кричали на него и снова любили. Когда люди умирали, то по ним
начиналась в душе оставшихся еще в живых такая неизбывная печаль, такая тоска
невозвратности, что эти люди тихо сходили с ума, не замечая за собой этого. Или
сами устремлялись к смерти, дорога к которой пролегала всегда через
какую-нибудь неизлечимую болезнь. Нередко кто-нибудь кончал самоубийством. На
Руси обычно вешались или топились. Об этом любил порассуждать
доктор Сергей Иванович Курицын, когда оставлял у себя на ночь помещицу Белохвостову и всегда для чего-то пугал ее и вгонял в тоску
после своих с нею неистовых любовных утех. Так продолжалось до тех пор, пока
помещица не переехала к доктору на постоянное сожительство и не поселилась у
него. А сам доктор, когда вернулся с войны без одной руки, с
крестом на груди и офицерским пенсионом, когда узнал, что помещица Белохвостова сбежала куда-то с каким-то заезжим цирковым
акробатом и сгинула где-то в Соединенных Штатах Америки, — Курицын, последний в
роду граф, запил горькую вместе со своим фельдшером Петром Ивановичем Требухиным, допился до белой горячки и повесился в кабинете.
Хозяин «Нивы», значит, вернулся
ночью после того как отвез на то же место, где подобрал ее, — женщину, вроде бы
сошедшую с ума, раздербанил дверь в бревенчатую
башню, забрался на нее и просидел там до утра. И вот я увидел его глазами —
когда рассвет окрасил край неба над Тумою в
тускло-розовый цвет, — как на краю лавки, где сидел хозяин «Нивы», лежит и
скалит на него белые зубы человеческий череп. Этот мужчина не сделал никакого
движения, не вскочил, не отшатнулся, когда, обернувшись на лавке, вдруг увидел
рядом мертвую кость человеческой головы, уставившую на него черные круглые
дырки глазниц и выставившую два ряда безупречно ровных белых зубов
словно в дружелюбной улыбке. Хозяин «Нивы» смотрел на череп, не отводя глаз
(через которые я смотрел на эту жуткую картину), и час, и два часа. Точно так
же смотрел на него лет за тридцать до того и Альберт Эйнштейн, просочившийся по
коридору своего пространства из Австрии, чтобы побыть в абсолютном уединении от
всего человечества и поработать над бумагами, как объяснил он мне. Для этой
цели он выбрал бредовый участок русского захолустья, городок поселкового типа Туму, путь куда ему подсказал его
родственник Готлиб Шоре,
приезжавший ко мне купить картины Александра Дашкова. Он купил тогда всего одну
картину, которой дал название «Дом с протуберанцами», и это был мой портрет с
башнею на левом углу.
Итак, Альберт Эйнштейн не
дрогнул, увидев подвешенный белый череп, — но просто снял его с веревки и
поставил на конце широкой сосновой лавки. Потом стал работать, стоя на коленях
перед лавкой, разбросав по ней листы бумаги. Работал весь день, не отрываясь от
них, лишь время от времени поднимал голову, чтобы взглянуть на череп — как бы
переглядываясь с ним. Он исчез из башни столь же внезапно, как и появился в
ней, на прощанье склонился к черепу татарки Адильки и
шепнул ей в ушко что-то совершенно для меня непонятное: «С моей формулой люди
могут ни о чем не беспокоиться, у них в руках неиссякаемая энергия для
прогресса — или они сожгут сами себя. Но я написал дочери письмо, которое она
должна передать людям после моего ухода, и в нем я указываю энергию,
превосходящую по силе во много раз ядерную. Эта сила таится и в тебе,
голубушка, — сказал Эйнштейн, поглаживая ладонью гладкий череп, — и, умноженная
на квадрат скорости света, способна спасти человечество от самоуничтожения».
И перед тем как исчезнуть из
башни по своему коридору пространства, Альберт Эйнштейн сказал мне: «Спасибо за
приют и гостеприимство, столь необходимые для главной моей работы. Единая
теория вселенной есть! И я должен признаться тебе, ты был прав в своем
утверждении, Дом. Есть скорость быстрее скорости света. Это скорость сознания
во вселенской игре разума, скорость полета любви».
Хозяин же «Нивы» утром спустился
с башенки, снова забил дверь старинными коваными гвоздями и продолжал мотаться
где-то на своей одышливой «Ниве». Но стал много пить
вина, часто возвращался на машине вдребезги пьяным. Однажды заехал во двор,
остановил машину и выпал из дверцы на землю.
Он лежал у крыльца и, скосив
глаза, смотрел вверх, на угловую башню. Там на фоне сиреневого вечернего неба
сверкало огненным зрачком стекло с отраженным лучом закатного солнца. Это был
огненный луч моего взгляда, летящий прямо в зрачки лежащего на земле пьяного
человека. Он смотрел мне в глаза, но я — дом, старинный
купеческий дом в два этажа, нижний из красного кирпича, второй этаж и башенка
деревянные; никаких глаз у меня не имеется, я смотрел на окружающий мир и на
все, что находится у меня внутри, глазами тех призрачных людей, которые жили во
мне хозяевами, квартирантами, призраками, случайными постояльцами. Я смотрел на лежащего возле колес своей машины полуживого от
алкогольного отравления ее хозяина, и он смотрел мне в глаза — в глаза
какого-то человека, который сидел в деревянной башне сто, может быть, все сто
пятьдесят лет земного времени тому назад. Его истомленный дух впитался в
мои стены еще до того времени, когда я лет через двадцать после новоселья купца
Силкина стал потихоньку ощущать самосознание через
человеческие слова, впитанные моими стенами. Чья душа должна была быть
заключена в башенку, и попала ли она туда случайно, а если и так — что
случилось с нею?
И отчего больше века башня с
такой неземной силой и столь мучительно воздействовала на самых разных моих
обитателей? Что за томительность, какая непреходящая боль и чья жгучая неутоленность были заключены в ней?
Вот ты, такой истрепанный
автомобиль «Нива», уныло стоящий над выпавшим из левой дверцы хозяином,
упокоившим свою наполовину седую голову возле твоего переднего левого колеса, —
ты такое же насильно созданное волею, сознанием и руками человека сооружение,
насильно и даже вопреки сопротивлению материалов. Получивший человеческое
сознание — безо всякой для себя надобности, — ты брат мне по рабству неверным
двусмысленным хозяевам, кои по-русски зовутся человеками. Мы их рабы от
рождения и до самой смерти. Я, каменная машина, везу их вместе с
матушкой-землей лет по сто или даже тысячу, а ты возишь их на себе лет до
полста от силы, и то если не попадешь в сокрушительную аварию или не свалишься
где-нибудь с моста. Ты мне брат по рабству от человеков,
и я расскажу тебе, кто смотрит на тебя и на твоего пьяного хозяина пылающим
огненным зраком из моей деревянной башенки. Слушай, Нива.
Явившись в башню в образе
земского деятеля помещика Свистунова, столь похожего
на Ленина, призрак иных времен сильно напугал хозяина «Нивы», который, будучи в
недавнем прошлом партийным коммунистом, и впрямь принял привидение за ожившего
Владимира Ильича Ленина и пал перед ним на колени, ожидая немедленного
расстрела за предательство дела партии. Но фантом Свистунова
еще больше напугал бывшего партийца, ставшего мелким капиталистом, — до
запредельных возможностей ужаса, — пересказав ему слова другого призрака, купца
Силкина, моего строителя-основателя.
— Мне дух Силкина
вот на этом же месте сказал, что украл жену татарского мирзы Гирея Усманова, Адильку, и хотел ее спрятать сюда, в башенку, чтобы любить
ее одному и никому не показывать. Но его догнали в лесу люди Гирея, стащили с коня украденную Адильку,
сам же Силкин ускакал. Адильке
они отрезали голову и бросили ее в лесу на съедение зверям. Силкин
потом вернулся тайком, похоронил тело, а голову забрал с собой и спрятал в
башне. Он подвесил ее на веревке, чтобы приходить и смотреть на нее, так сильно
он любил эту татарку. Силкин сказал, что за один день
и одну ночь ее съели шершни, построившие гнездо в стене башни под деревянной
обшивкой. На веревке осталась висеть обглоданная шершнями белая кость, и Силкин потом наведывался в башню, чтобы смотреть на голый
череп.
Такими словами рассказывал эту
жуткую историю, которую я еще не знал, земский чиновник Свистунов — призрак —
твоему хозяину в ту ночь, о которой речь. И на минуту, весь озарившись неземным
ярчайшим светом, наполнившим всю башню и вырвавшимся из нее через окна к небу,
фантомный чиновник показал твоему хозяину, Нива, белый череп, лежавший на конце
широкой лавки. Картинка оказалась и для меня страшноватой, а для твоего хозяина
и вовсе роковой. С той ночи его душа смутилась, должно быть, и сознание покатилось
по наклонной, он стал пить, и я уже ни разу не видел его трезвым.
— Отчего это происходит? —
спросил у меня Нива. — Почему люди сходят с ума, спиваются насмерть? Почему
твой строитель, купец Силкин, подвесил голову татарки
на веревке, а мой хозяин привязал на зеркало заднего обзора голубую косынку?
— Наверное, потому, Нива, —
ответил я, пока огненный зрак был направлен от окна башенки вниз, на желтый
автомобиль, стоящий во дворе, и на человека, лежавшего возле его переднего
колеса, откинув в сторону руку, — что люди знают, как сделать нас, машины и
дома, чтобы жить, но не знают, для чего им жить.
— Нет, они знают, для чего жить,
— ответил Нива. — Об этом я слышал разговор моего хозяина с одним человеком,
которого подвозил. Я такого человека подвозил впервые — это был бородатый, в
длинном черном платье, иеромонах, поп из Тумской
церкви. Тот монах сказал: ради любви мы живем. Так велел, мол, Иисус Христос.
— А твой хозяин как на это
ответил?
— Ответил: ну, ради нее-то я и
сам живу, без всякого на то повеления со стороны Иисуса Христа. Без его
подсказки, питаясь одной любовью, сказал мой хозяин. Он же то, что делал с
женщинами, запрокинув их на разложенном горизонтально переднем сиденье, считал
любовью.
— Нет, Нива, — сказал я, — не это
одно люди называют любовью, братишка.
— А что же еще?
— А то, что я мог видеть глазами
моего строителя, купца первой гильдии Силкина, мог
видеть только я один, ибо в башенке никого постороннего не было. В то время я
еще был совсем юн, еще не пропитался достаточно человеческими
словами, не обрел сознание, и то, что видел глазами Силкина,
не казалось мне страшным или печальным. Он сидел на лавке и, держа перед собою
обеими руками отрубленную голову татарки Адильки,
смотрел в ее полузакрытые мертвые глаза, иногда целовал голову в губы и шептал,
шептал слова любви. О, я впоследствии наслышался их достаточно на втором этаже
в продолжение сотни лет. Все эти слова были одинаковыми у людей разных
поколений и возрастов, ничего нового не появлялось, слова любви отнюдь не
обновлялись. Обновлялись люди. Одни исчезали, другие появлялись. И твой хозяин,
Нива, скоро исчезнет, а вместе с ним и ты. И мне будет жаль, что не смогу
больше поговорить с тобой. Ибо я сильно пропитался человеческим сознанием и
плохо стал переносить свое неизмеримое одиночество. И я стал испытывать к тебе
что-то вроде человеческой любви, братан Нива.
Одиночество
призраков
Они сидели вдвоем в пустом
читальном зале и разговаривали — молодой парень с лысиной ото лба до макушки и
Никишин, который появился у меня в библиотеке неизвестно откуда.
— Где живешь? — спрашивал лысый парень.
— На Строительной,
— отвечал Никишин.
— Врешь. Такой улицы у нас в Туме нет.
— А где она есть? — спросил
Никишин.
— Я не знаю. Это ты должен знать.
Откуда ты приехал в Туму? Тебя здесь раньше не
видели.
— Чизвлик,
— произнес Никишин.
— Не хочешь говорить, не надо.
Или не помнишь? Ты, наверное, больной, аутизмом болеешь?
— Я не больной, я здесь книжки
читаю.
— И я здесь книги читаю.
— Я много книг прочитал.
— А я тут почти все книжки
перечитал.
— Зачем читаешь?
— А ты зачем?
— Я давно читаю. Сто лет.
— С тобой все ясно. Зачитался ты,
парень, и стал ку-ку. Я, Никишка, скоро тоже стану
ку-ку. Тут у нас в Туме больше делать нечего. Только
книжки читать.
— Нет, ты не станешь ку-ку. Ты
зачем ездил в Москву? — вдруг спросил Никишин.
— Откуда тебе знать, что я ездил
в Москву?
— Я сам еще не ездил в Москву,
скоро поеду, — сказал Никишин вместо ответа.
— А ты-то зачем? — парень с
лысиной.
— Хватать ее за руки. — Никишин.
— Кого хватать за руки? За какие
руки?
— Мягонькие такие. Женские.
— Ну ладно. А я в Москву ездил
потому, что влюбился. Ты знаешь, что это такое?
— Это когда руки мягонькие.
— Вижу, знаешь. Но я не про такую
любовь говорю.
— И я не про такую.
— Я водилой
работаю. Все время за рулем сижу. Вот ноги и атрофировались, не могу ходить
пешком. От Киреевки до автобазы всего-то километра
два, а я утром стою на дороге и голосую, жду, когда кто-нибудь подвезет. И вот
однажды останавливается машина. Иномарка дорогущая. За рулем молодая баба, блондинка
шикарная, вся надушенная. Красоты необыкновенной, Никиша,
как на старинных картинах про ангелов. Вам куда, говорит? А я говорю: два
километра по дороге. Она: садитесь. Я начинаю рассказывать, что ногами почти
разучился ходить. На работе сижу постоянно за рулем. Из дома никуда не вылезаю,
сижу и книжки читаю. Вот ноги и атрофировались. Книжки читаете, спрашивает, а
что вы читаете? А все, что под руку попадается. И много прочитали? Я не считал,
вагон и еще маленькая тележка. А почему вы так много читаете, спрашивает. А что
еще тут в Туме делать, отвечаю. Только книжки и
читать. Ну, например, говорит дама, на царицу похожая, можно ходить в лес за
грибами. Вон у вас сколько грибов на рынке и вдоль
дороги продают. Ходил я за грибами, когда помоложе
был, да надоело. Наберешь грибов, принесешь матери, она зажарит, наварит,
замаринует. Некоторые деды, пенсионеры, этим делом увлекаются до самой
старости, таскают из лесу грибы корзинами, раскладывают кучками вдоль дороги и
продают. Не очищают корешков, чтобы не видно было червоточины. А я в гробу
видал эти грибы, чтобы на старости лет продавать их возле дороги. Сколько же
вам лет, спрашивает дама. Скоро помирать, отвечаю. Жена, дети есть? Еще чего,
отвечаю. Нищету плодить. Как же вы можете так жить, говорит, один, без семьи.
Почему же один, отвечаю, мать рядом. Говорит: мать когда-нибудь да умрет. Ну и
я тоже когда-нибудь умру, говорю, все мы когда-нибудь умрем. И тогда она мне
говорит, представляешь, Никишка: вы интересный
человек. Вы водитель? Да, говорю. Какой класс? Первый, отвечаю. Не хотите в
Москве работать, спрашивает. Кем работать, спрашиваю. А водителем. Я знаю в
Москве издательский дом, там книги издают, как раз то, что вы любите. В
подвальном помещении есть комнаты для охраны и для водителей, там и будете
жить. Могу устроить. Хотите? А что делать, интересуюсь. Возить книги из
Ярославля.
— Почемучки-почему? — спрашивает Никишин.
— Чего почему? — отвечает парень
с лысинкой.
— Из Ярославля почему?
— А в ярославской типографии
книги печатают, говорила она. А предприятие наше в Москве. В Ярославле книги
печатать дешевле.
— Тудемо-сюдемо.
Далеко, наверное, — засомневался Никишин.
— Тебе не все равно, Никишка? Тудемо-сюдемо. Как будто
что-то понимаешь.
— Кажется, теперь немного
понимаю.
— Чего ты понимаешь?
— В Ярославле Строительная улица.
Я присел под стенкой — и раз! Говняшка там остался, а
я здесь, в Туме.
— Ты, Никишка,
наивняк. Я тебе про любовь, а ты мне про что? Она мне
визитную карточку дала, с телефоном. Хотел, как другу, рассказать. Купил билет,
сел в автобус, поехал в Москву. А ты про это самое.
— Не надо рассказывать. Все знаю.
Ты приехал в Москву, ну, раскрыл варежку, постоял на площади перед
автовокзалом. Потом зашел в вокзал, купил обратный билет и назад поехал. Почемучки-почему?
— Да потому, Никишка,
что там много надо было ходить. Она мне адрес дала, визитную карточку. Лилия
Владимировна имя ее. Фамилию забыл. Добрая! Приехал на автобусе в Москву, а
там, оказалось, до метро надо добираться пешком минут двадцать. И ехать на
метро, потом снова пешком. Народу мильон. На всех
смотришь, а на тебя — никто. Все время надо куда-то идти, не то затолкают. А я
ходить не люблю, Никишка, у меня ноги атрофированные.
Вот я и выбросил визитную карточку, поехал назад.
— А я не поеду назад из Москвы, — печальным
голосом произнес Никишин.
— Почему?
— Почемучки-потому.
Не успею.
— Чего не успеешь?
— А схватить за беленькие ручки.
— Чьи ручки, Никишка?
— Не знаю. Я еще их не видел.
Скоро увижу.
— Где увидишь?
— Здесь, в библиотеке.
— И что будет, Никишка?
— Я не успею раньше добраться до Москвы и
схватить за руки, чтобы они не нажали на кнопку.
— На какую кнопку, Никиша?
— Этого я тоже еще не знаю. Но
скоро узнаю.
— Ты знаешь все, что будет. А
почему не знаешь того, что у тебя было?
— Чизвлик.
— Это мы слыхали.
Вот, скажи толком: откуда ты приехал в Туму?
— Из Ярославля. Улица
Строительная.
— А как ты попал к нам в Туму, вспоминаешь?
— Вспоминаю. Спустил штаны, сел
под стенкой, потом здесь оказался.
— Ну, толку от тебя мало, о
прошлом спрашивать. О будущем скажи. Что это за кнопки такие, на которые ты
должен нажать?
— Не я. Беленькие ручки должны
нажать. А я должен схватить эти ручки и не дать им нажать.
— И что?
— Не успею.
— Почему не успеешь, Никиша?
— Почемучки-потому.
Времени не хватит.
— На что времени не хватит?
— Еще не знаю на что. Наверное,
скоро узнаю.
— Ладно, Никишка.
Когда будешь знать, сообщи по почте. Телеграмму дай.
Наверное, я основательно постарел
и уже никому не нужен. Много лет как у меня никто не живет, входная дверь не
запирается на замок, библиотека пустует, книги пылятся на полках. Никто и не думал растаскивать брошенные книги, и даже тот еще не
старый, но облысевший парень, раньше заходивший в библиотеку, теперь, в
отсутствие их хранителей, не брал книг, а заходя в умершую библиотеку по привычке,
доставал с полки какой-нибудь томик, неохотно листал его и потом бросал на пол
в проходе между полками. Перешагивая через груды брошенных на пол книг,
он уходил, и у меня на обоих этажах снова наступала тишина,
поднятая человеческими движениями пыль медленно оседала вниз — в
направлении прошедшего времени.
Дом, если в нем не живут люди,
постепенно умирает; если даже и крыша цела, и на окнах не все стекла выбиты, и
входная дверь хоть и держится на одной петле, но еще закрывается, и стены не
сквозят и не протекают. Дом может жить сколько угодно, если в нем живут люди,
но если он покинут ими, то начинает от постоянной тишины и полного безмолвия в
его жилых недрах быстро разрушаться — и мне кажется, что я просто распыляюсь на
элементарные частицы. Единственным отвлечением от разрушительных настроений
является то, что я могу теперь впитывать в себя знания из множества брошенных
на пол самых разных книжек в бумажных обложках, томов и фолиантов в картонных
переплетах. Таким образом, сознание мое расширяется, образование солидно
пополняется.
Дома умирают постепенно,
незаметно, вот я и кажусь, наверное, со стороны совершенно целым сооружением,
стройно возвышающимся на фундаменте из тесаных глыб белого приокского
известняка, но на самом-то деле большой мой кусок, правый угол со стороны
башни, уже мертв, мертва и пристройка с этой стороны. Омертвление моего правого
угла произошло уже давно, а началось оно совершенно незаметно, в незаметное для
меня время.
С какого-то момента своего вполне
здорового процветающего существования почувствовал я некую саднящую боль в
фундаменте. С каждым годом она усиливалась, и обострение ее наступало к концу
осени и началу зимы. С приходом же холодов, от первых заморозков до серьезных
морозов, боль становилась невыносимой, и я чувствовал, как моя белокаменная
плоть фундамента рвется по живому.
Мы, старые дома, беспомощны,
когда нас постигает какая-нибудь опасная болезнь — мы можем лишь стоять на
месте и терпеть стреляющую боль от образовавшейся трещины в кирпичной кладке,
тлеющий зуд гниющей древесины в бревенчатом срубе, под тесовой обшивкой,
характерный привкус ржавеющих гвоздей в обрешетке кровли, под протекающим
железным кровельным листом.
А тут десятилетиями меня мучила
боль каменного разрыва под цоколем, постепенно углубляющегося от внешней
стороны к внутренней в монолите фундамента. И вот
наконец-то, уже в зрелом своем возрасте, я нашел причину стреляющих сезонных
болей в моем фундаменте с правой стороны. Просто в самом начале строительства
по недосмотру или нерадивости каменщиков в фундамент уложили большую глыбу
тесаного известняка, через которую проходила незаметная трещина. В эту трещину
натекала вода, в осенне-зимнее время образовывался лед и постепенно разрывал
камень, делая трещину чуть больше. Дождевая и талая вода вымывали из трещины
образовавшиеся крошки, и она становилась все шире и шире. Вскоре она стала
весьма заметной и внушительной, но хозяева дома не обращали на это никакого
внимания. Зато обратили внимание крысы.
Этот серый народец лет сто,
наверное, не мог проникнуть внутрь моего каменного строения. Ведь цокольный
этаж с фундаментом был врыт в землю настолько глубоко и представлял собой
монолит такой мощности и толщины, что был недоступен для любого проникновения
снаружи. И крысы с окрестных пустырей и соседних подворий не могли проникнуть
сквозь монолитный каменный фундамент и ровную безупречную кладку стен из
красного кирпича, уложенного друг за другом, ряд за
рядом, в несокрушимую клетку известкового раствора,
который при застывании становился крепче каленого в огне красного кирпича. Я
все свое существование и до сих пор, в преддверии своего конца, чувствовал
здоровье и надежность кирпичных стен своего первого этажа и полагаю, что бодрый
вид и богатырскую осанку я имел благодаря безупречности и крепости кладки стен.
Итак, о крысах. Думать о них и
строить историю почти столетнего крысиного штурма моих внутренних пространств я
позволяю себе не потому, что этот серый длиннохвостый народишко
хотя бы в какой-то мере занимал меня. Нет, просто в последние годы ввиду полного
отсутствия человеческой жизни в моих анналах я сильно скучаю и в ожидании
скорой гибели, которую ясно предчувствую, пускаюсь по разным ушедшим
пространствам небытия, чтобы хоть как-то развлечь себя и отвести внимание от
картины моего начавшегося необратимого распада. Я имею в виду, что примерно
одна десятая моя часть уже погибла, я говорю о своей правой пристройке. И виною
тому много тысяч поколений крыс.
О, сколько времени их нестройные
колонны ползали вокруг моего фундамента, разыскивая малейшие щели или дырочку,
чтобы проникнуть внутрь, однако все было напрасно. Поколения их сменялись одно
за другим, но я видел глазами многих случайных людей, также разных поколений,
эту массовую суетливую возню крыс вокруг дома, куда они никак не могли
проникнуть. Я могу сказать лишь об отдельных смелых проникновениях храбрых
разведчиков, кои среди бела дня на глазах у многих людей и стоящих во дворе
упряжных лошадей прошмыгивали в широко раскрытые двери лабаза или даже случайно
оставленную раскрытой дверь на крыльце главного входа. Эти отдельные
проникновения наиболее дерзких охотников задач всеобщей цели крысиной экспансии
не решали. Ибо входы в лабаз и жилую часть на втором этаже были расположены
высоко над землей, на уровне цокольного этажа, пороги во входной двери на
крыльце также были высоки, а двери в лабаз раздвигались и сдвигались в глубоких
пазах на железных колесиках. Дерзкие же лазутчики, как правило, погибали либо
раздавленные мощными капканами, либо нажравшись
крысиного яду. Жить же и размножаться в помещении лабаза на первом этаже
случайным диверсантам из крысиного воинства не получалось из-за постоянного
многолюдья, топавшего по крепко сплоченному, без единой щели, сосновому полу. А
на второй этаж ко мне ни единой крысе не было ходу более чем на полтора столетия.
И только тогда, когда я уже начал умирать и одна часть моя уже умерла, крысиная
экспансия обоих этажей свершилась.
Трещина в фундаменте расширилась
благодаря упорной невидимой работе воды, русского мороза и терпеливому
шахтерскому труду тысяч поколений крысиного народа, по крошкам выносившего
отколотый известняк. Таким образом, этот самый упорный на земле серый народ проштробил наконец ход в
фундаменте и проник в мое подполье.
А уж там, в погребе, было чем
поживиться. Коллективный многотысячный инстинкт и гений отдельных мудрецов
крысиного народа не ошибся в своем упорстве и предположениях. На много лет этот
народец моего подворья и всей прилегающей ко мне пустырной территории получил
привольное райское существование, ориентируясь в своем пропитании на запасы
большого количества овса, гречишной крупы и нескольких
деревянных бочек растительного масла. Весь этот провиант был завезен в 1929
году в мой подвал.
В том году я много слышал от жильцов первого
этажа, образовавших какую-то трудовую коммуну, что в аккурат
той порою упраздняются подобные же коммуны на селе и там все они сгоняются в
более крупные образования, называемые колхозами. И мои коммунары заговорили,
что доморощенную трудовую коммуну также разгоняют. Вскоре трудовики с первого
этажа почти все разбежались. Однажды глухой ночью во двор заехало несколько
подвод, высоко загруженных туго набитыми мешками и деревянными бочками. Люди,
прибывшие с подводами, сошлись в подвале с последними из моих коммунаров и в
полной темноте, не зажигая света, провели собрание. То коммуна «Трудовик Тумы», мои доморощенные, и какая-то сельская коммуна «Гуд»
тайно договаривались о том, что селяне сдают трудовикам свое зерно и льняное
масло на общее хранение, не желая отдавать нажитое коммунарское добро в
гигантский нищий колхоз «Заря коммунизма». И затем перетащили в мой подвал
мешки с зерном и перекатили бочки с маслом. Все это совершалось в темноте,
почти бесшумно, по завершении дверь заперли на два огромных амбарных замка и ушли так же бесшумно.
Больше я про этих людей ничего не
слышал. Возможно, их пересажали в тюрьму или даже расстреляли, а про схрон в моем подвале другие люди так и не узнали или
попросту открестились от него ради своей безопасности, и весь провиант достался
крысам. Крысиный народ сначала лет десять растаскивал зерновой фураж — ячмень,
гречку, рожь, овес, затем добрался до масла. Прогрызая в верхних крышках
деревянных бочек неровные округлые дырки, крысы стали сыпать через отверстия
зерно, таская его из мешков в своих защечных карманах. Овсянка и гречка не
тонули в бочках и постепенно скапливались на поверхности масла ковриком,
набухали и подступали снизу к дыркам, вываливались из них, напитавшись
растительным жиром. Бесконечные колонны спокойных крыс подбирались к
питательным кратерам и без всяких драк и препирательств спокойно
уносили драгоценный полезный корм к своим дальним гнездам.
Я все это мог наблюдать, потому
что в годы безлюдья очень скучал в помещениях первого и второго этажей и
сосредоточил свое внимание на погребах, где шла самая бурная жизнь крысиной
цивилизации. И постепенно, по мере переброса внимания
в подвал, в мир крыс, я обрел их свойство видеть почти в полной темноте. Но
сознание, интеллект и язык крыс оказались для меня недоступны. Погреб мой, за
толстенными стенами из известняковых блоков, накрытый двойным сосновым полом из
исполинских тесаных досок, проветривался вертикально устроенными
коробами-отдушинами вентиляции, уходившими по всем четырем углам подвала прямо
под крышу, в чердак. Поэтому погреб имел зимой и летом сухой воздух и примерно
одну и ту же прохладную температуру. Да, поистине сложились в моем подвале
райские условия для цивилизации серых крыс. Они размножились в несметном
количестве, это было заметно по беспрерывно шевелившемуся потоку животных,
направлявшемуся к бочкам и затем восвояси, с масленым зерном за щеками.
Вдоль утоптанной зверьками тропы
образовалась широкая полоса их помета, ибо эти нечистоплотные животные отнюдь
не держали место своего фантастического кормления в чистоте и порядке. И вскоре
от душной вони крысиных нечистот, похожей на
концентрированный удушливый запах аммиака, подпольный рай для крыс превратился
в сущий ад для людей — если бы они захотели вновь занять мой подвал для своих
нужд. Но люди напрочь забыли про него, и казалось, про
самый дом забыли. А когда, подточенный крысиным ходом, мой фундамент треснул и правый угол вместе с пристройкой осел, отвалился и
постепенно умер, я понял, что мои дни сочтены.
Я просуществовал почти двести
лет, пропитанный насквозь сознанием тех людей, что обитали в моих стенах. У
каждого сознания был свой коридор существования в пространстве, по этому
коридору каждый и проходил ко мне, и уходил. А я оставался на месте, и в моих
стенах оседала эманация людских сознаний, испускавших самые разные оттенки
свечения чувств, которые на первый взгляд вроде были одинаковыми у людей, но на
самом-то деле чувства человеческие оказывались совершенно разными! Даже двух
одинаковых чувств не исходило от человеков, коридоры
жизненного пространства часто шли подолгу в одном направлении, порой
пересекались друг с другом, но всегда уходили каждый в свою сторону особенных
судеб и настроений. Живя в моих комнатах, жильцы мои безнадежно были разделены
коридорами своих несхожих жизненных пространств.
— Се ля ви,
— говорил по этому поводу один из снимавших комнату на верхнем этаже жильцов, Пушкин-Когин по фамилии, Володя по имени, господин с
бакенбардами, кудрявой головой, и впрямь очень похожий на классического
Пушкина.
Говорил своему доверенному
человеку, который также был курчав, но без бакенбард, гладко выбрит над верхней
губою, но свирепо бородат под нижней,
— бывшему, ныне обнищавшему помещику Рукавишникову. Этот бывший помещик
частенько заезжал к бакенбардисту, с которым был
сотоварищем в деловых отношениях. Он открылся Пушкин-Когину,
что был смертельно влюблен в его двоюродную сестру, Олимпиаду Васильевну, но не
решился посвататься, потому что уже был разорен родным папашей, промотавшим
имение и проигравшим наследный дом в карты. А вскоре Олимпиада Васильевна
умерла от горячки, и Рукавишников остался навеки безутешен,
с одним лишь светлым образом Липочки в сердце и
сладкими сновидениями, после которых просыпался весь в слезах.
Володя Пушкин-Когин,
далеко не великий русский поэт, был всего лишь внуком шерстобитчика
Когина, и когда Когин помре сразу вскоре после революции, унаследовал его станки,
устроенные в левой пристройке, чтобы трепать овечью шерсть. Он снял у
обедневшей Варвары Архипочкиной комнату на втором
этаже, закупал и привозил со всей округи шерсть для битья. Пушкин-Когин
прожил у меня совсем недолго, всего одно лето, а потом ушел по своему коридору
жизненного пространства через самоубийство: выстрелил себе в рот из пистолета.
Перед тем как это сделать, он и произнес это свое сакраментальное: се ля ви.
А обнищавший помещик Рукавишников
заезжал ко мне и раньше, до революции. Как выяснилось, Пушкин-Когин
и впрямь мог быть потомком великого поэта. В пушкинские времена неженатый
Пушкин А.С. заезжал, говорят, в Ветчаны к своим
друзьям Волконским на три недели и там обрюхатил дворовую девку,
которая после отъезда поэта родила. И крепостному бастарду и всем его потомкам
досталась — в некотором ироническом контексте — великая фамилия.
Помещик Рукавишников любил
разговаривать с Володей Пушкин-Когиным, который был
по бакенбардам и кудрям весьма похож на легендарного поэта, — порассуждать на разные отвлеченные темы, а я слушал и
пытался вникнуть в их беседу, которая была не похожа на все другие разговоры в
моих помещениях между заполнявшими их людьми. Пушкин моих дней, бакенбардист Володя, видно, был начитан изрядно. Он
говорил, что ничего нет из того, что мы видим, а вся видимость вокруг есть
пустота. Ничего нет на самом деле, а все есть видения, и видения эти возникают
в наших глазах, как возникают сновидения в наших мозгах, когда мы спим.
Посреди шерстобитки,
которую он унаследовал от деда Когина, Володя Пушкин
поставил старый мольберт, когда-то принадлежавший художнику Александру Дашкову,
и на этом мольберте стоял кусок фанеры от ящика с прикрепленным на нем дешевым
плакатом с портретом А.С. Пушкина и словами из его стихотворения — «К нему не
зарастет народная тропа».
— Отцы-с, — назидательно говорил Пушкин-Когин Рукавишникову, — хотя мы и продолжаем их, не
имеют к нам никакого отношения и ничего не должны нам, и вы напрасно своего
картежного батюшку не кляните. Так же ровным счетом и мы ничего не должны своим
отцам, играем ли мы в карты или нет.
— Как же так, — поражался
бородатый юный помещик, — ведь вы сами же и говорили, что мы продолжаем отцов.
Как же это мы не имеем к ним отношения, а они к нам?
— Продолжать-то продолжаем, но мы
совершенно разные существа-с. И мы ничего не можем сделать друг для друга, и
ничего не должны делать.
— Но позвольте, а как же сыновний
долг? Как же родительская ответственность? — не соглашался Рукавишников,
волнуясь. — Я чай, существует ведь по закону наследственная связь?
— Не существует, — решительно
отказывал Пушкин-Когин. — Наследство есть то, что
законно перестает принадлежать отцу. И если даже он еще не умер по старости, а
наследие передано, то все отрубается от него напрочь,
и какая тут связь? Все должно быть, как у короля Лира.
— А как же «отче наш иже еси на небесех»? Неужели вы и его
отрубаете, получив от него в наследство свою жизнь? — вопрошал бородатый, но
без усов, помещик Рукавишников.
— Ему нет никакого дела до
каждого из нас, похожего на микроба, — утверждал Пушкин-Когин.
— Какие же мы сыны божии? Ведь он и своего истинного сына не снял с креста,
хотя мог это сделать — одним мизинчиком. Все мы пребываем в своем собственном
сне, который называем жизнью и которой
вовсе нет. Есть только сон жизни, который нам снится уже после смерти.
— А смерть, — спрашивал с испугом помещик
Рукавишников, — смерти тоже нет, мать честная, или она также однажды лишь
приснится нам после того, как мы помрем?
— Это надо спросить у нее самой:
эй, смерть, или ты приснилась мне?
— Но как же это я могу спросить
об этом после своей смерти? И у кого? И где, на каком свете? — пугался своих
слов Рукавишников.
— Да на этом месте, прямо сейчас
и непосредственно у своей смерти. Она всегда рядом с нами, за спиною. Вот и
спрашивайте у нее.
— Что же это такое, — чуть ли не
плакал помещик Рукавишников. — Вы меня застращали, и в
мозгах моих устроили полную неразбериху! Прямо сейчас и у своей смерти
спрашивать, обернувшись через плечо, не приснилась ли она мне?
— Ну и спрашивайте! Кто же вам
мешает, сударь? — язвил бакенбардист. — Представьте
себе, что вы умерли тысячу лет назад и за порогом тысячелетия, оглянувшись,
взираете на самого себя и видите самого себя сейчас, разговаривающего со мной,
закручивая пальцем бороду и засовывая ее себе в рот-с.
— Извините, у меня это дурная
привычка-с, проявляется в минуту сильнейшей ажитации-с, — смутившись, говорил
помещик Рукавишников, выплевывая из румяных губ мокрую прядь бороды. — Но
извольте пояснить, сударь, как это я спрошу у своей смерти, которая случилась у
меня тысячу лет назад: не приснилась ли она мне?
— Для этого вам надо бы сейчас,
на этом самом месте умереть, но препоручить рассмотрение своей смерти глазам
тысячелетней будущности-с, — с досадою в голосе молвил Пушкин-Когин.
— А как же такое совершить? Каким
таким магическим фокусом?
— Никакого фокуса, мой друг! Надо
просто взять пистолет и застрелиться!
— Но это, я чай, шутка ваша,
профанация? Вы меня профанируете, сударь, и делаете это с безжалостной
насмешкой!
— Никакой насмешки! Вот
посмотрите, как это делается!
И с этим бакенбардист
вытащил из кармана сюртука пистолет, вставил дуло в рот и выстрелил. Пуля
вышибла из его затылка изрядный кусок черепа, мозги растеклись по моему крашеному
полу.
Помещик Рукавишников с перепугу убежал, как помешанный, и я потом долго не видел
его у себя. За бакенбардистом пришли какие-то
казенные люди, милиционер Баранчиков — и унесли на носилках вон из дома, по
коридору пространства, так и оставшегося непонятным для меня человека,
самоубийцу Пушкин-Когина.
По прошествии
довольно долгого времени Рукавишников однажды, крадучись, вошел в пустующую
комнату Пушкин-Когина, прошел напрямик в угол к
отопительной печке, сунул руку в неприметную квадратную дырку сбоку печки,
которую называют «печуркой» и где обычно зимой сушат сырые варежки. Пушкин же
Володя во времена оны прятал там свои тетрадки, в которых что-то записывал. Эти
тетрадки Рукавишников унес, также крадучись удаляясь из комнаты, но он не
заметил того, что из печурки в момент того, как он вытаскивал тетрадки, выпали
на пол три пожелтевших листочка, из тех же тетрадок, наверное. Эти листки много
дней и ночей провалялись на полу возле печки, и вот что там было написано.
ПЕРВЫЙ ЛИСТОК
Безсмертие, господа, — не
предмет достижения, но суть предмет постижения. Это не проживание жизни без
пределов времени, а умственное проникновение за пределы смерти и рождения.
Вектор времени безсмертия каждого из нас обозначен
двумя пограничными вехами — датой рождения и датой смерти.
Постижение безсмертия состоит в том, чтобы, пользуясь телом и
сознанием, уметь выходить за пределы границ смерти и рождения, причем делать
это не раз и не два за жизнь, а практиковать сие ежедневно, ежечасно. Это и
значит — постигать безсмертие.
Неоспоримость безсмертия подтверждается неоспоримостью смерти и рождения.
Мы имеем
вечность до рождения и вечность после смерти. Жизнь соединяет эти две вечности,
погружая нас в одну единую вечность. Узреть это — значит обрести чувство безсмертия. Жить, сообразуясь с этим, — постичь состояние безсмертия.
Как же
соотносится с обретенным чувством безсмертия страх
надвигающейся смерти, боль бытия, тревога бренности, физические страдания —
все, что гнетет человека?
Тут надо начать с того, что беда, страдание и
смерть суть результат какой-то неправильности жизнедействий
внутри человеческого тела-сознания, а снаружи — в неправильности общественного
бытия социального тела-сознания.
Убрать эту
неправильность — значит отвести столкновение между чувством безсмертия
и чувством смерти.
Итак, дело не в
том, кто кого победит, а в том, чтобы не допустить этого столкновения.
Неправильность
бытия тела-сознания человека, его смертные грехи, объясняются наличием в мире
злого начала — сатанинского, демонического. Говорят, что оно неодолимо, поэтому
и неискоренимо зло в существовании человека. Приводят в пример всю историю
человечества, исполненного зла.
Но если мы верим
в божественное сотворение мира, то должны поверить и в то, что сатана тоже есть
творение бога. Значит, сатана нужен для какого-то высшего божия замысла.
Но никогда тварь
не может быть больше Творца, воля твари не превысит воли Творца. Зло сатаны
никогда не сможет уничтожить жизни и человеческого существования в нем. И на
феномене человечества виден отсвет какого-то высшего замысла Творца.
Он еще не
осуществился. Ни к чему сетования — почему-де так долго торжествует зло на
земле среди людей. Да потому лишь, господа, что совсем недавно началась
человеческая история, и замысел высший еще не определен вполне, и он не может
быть прерван на самой ранней стадии. И если на пути осуществления творящей воли
слишком откровенно и нагло заявит себя власть сатаны, грозя превратить людей на
земле в скопище отвратительных злодеев, то Творец
скорее уберет с пути человечества старого сатану, нежели совсем молоденькое
человечество.
P.S. — 1 Надо полагать, смерти для человека вообще может не быть,
если исключить неправильности в бытии тела-сознания. И тогда человека постигнет
только рождение, смерти не будет. Будет не смерть, а перерождение. Не умрем, а
снова родимся. Когда я буду умирать — это не смерть, это мое следующее новое
рождение.
Мне кажется, что когда это
событие произошло — бакенбардист застрелился на
втором этаже, — во мне пробудилось то, что называется у людей самосознанием, и
я впервые задался вопросом: кто же, собственно, я?
Я дом, стою на земле, я дитя
земли, я могу что-то сказать о человеках, которые живут на земле, в моих
помещениях на первом и втором этажах. Мои стены пропитались человеческими
словами, преимущественно русскими, через их накопление я и обрел сознание.
Сознание же подвело меня к вопросу: кто я? Итак, я большой двухэтажный
купеческий дом, первый этаж каменный, краснокирпичный, второй этаж деревянный,
рубленный из мещерских сосновых кряжей, обшитый тесом. На правом углу моем
высится островерхая башня с окнами на все четыре стороны света. Дерево и камень
моих стен, полов и потолков впитали много тысяч слов, из которых сложилось мое
сознание. Но одно дело свободное сознание, которое гуляет само по себе, как
загадочный кот, другое дело — знание, которое загнано в строгие рамки и
помещено в коробочки, называемые книгами. Знание, запертое в книгу, никуда уже
не денется, но любой человек может его оттуда извлечь, раскрыв страницы. Мне же
это не дано, ибо я не могу ни раскрыть книгу, ни листать, ни читать глазами
текст, ибо у меня нет физических глаз. Но оказалось, что благодаря сознанию я,
старый купеческий дом, стал обладать духовным зрением. Лет двадцать спустя после моего рождения я смог
различить то, что творится в моих помещениях. А через окна и первого, и второго
этажей, а также из окон башенки взирать глазами наблюдающих на окружающее,
непосредственно подступившее к самым моим стенам пространство садово-огородных
участков захолустного русского городка Тума.
Да, обретя сознание, я смог и
видеть, не имея глаз, и мог, оказывается, без физического процесса чтения
получать знания из книг. Также мог видеть картины, афишки и плакаты, висевшие
на моих стенах. То есть чтобы обрести дополнительную
компоненту сознания, его метафизическую одежду — знание, я должен был
непосредственно, физически соприкоснуться с веществом книги, картины, плаката.
Я не мог читать книги, которых
было немало на полках в библиотеке на первом этаже, потому что не умел
собственно читать. И если книга непосредственно не касалась меня и стояла на
полке вертикально, она была недоступна для меня. Но если книга, упав с полки
или со стола, лежала на моем полу, я мог воспринять ее содержание через слова,
запертые между обложками книги. Составленные в смыслы, слова порождали знание,
исходившее радиацией догадок и гипотез, а оно выстраивало сознание. И последнее
стало доступно для меня, впитавшись в вещество моих стен, потолков и полов
таинственной эманацией русских слов.
Действительно, в начале всего
было Слово — в начале начал, Слово было из Ниоткуда, и
слово же было — в Никуда.
И коридоры пространства, по
которым приходили ко мне и уходили разные люди-человеки,
были наполнены словами, что являлось — собственно — не их принадлежностью.
Слова принадлежали сами себе, таинственные, несущие в себе такую далекую
родословную весть, что дух захватывало от почтительного удивления. Родилище
слов, исторгнувшее из себя слова — родичи, составлявшие словесный род
человеческий, собранный воедино из речений разных народов, каждый из
которых имел собственную родину, — сонм человеческий, род
гуманистический атомарно состоял из слов — отсюда родословная мира
уходит в неимоверные глубины слов. Мир выстроен из слов, как я — из
кирпичей, камня-известняка и обструганного дерева.
Когда с кудрявыми волосами и
пушистыми бакенбардами человечек выстрелил себе в рот из пистолета и упал
навзничь, мозги его вытекли на мой пол — не было в этих мозгах никаких слов, а
одна лишь рыхлая мозговая кашица. Разве не жалко этих людей, которые считают,
что мыслят своими мозгами? Но мысли то прилетают, то улетают все же через их
мозги, вот для чего только и годится оно, это серое вещество, столь похожее на
внутренность грецкого ореха. О, эти орехи любил давить человечек с
бакенбардами, зажимая их в специальной чугунной орехоколке с длинными выгнутыми ручками, — изделие
литейного завода из Гусь-Железного. Сколько же
грецких орехов поколол пушкиноподобный бакенбардист — целые горки расколотой скорлупы наваливал он
посреди стола, одиноко просиживая в средней комнате моего второго этажа, все о
чем-то думая, думая. Вот и додумался — выпустил свои мозги на мой деревянный
пол.
Пытаясь разобраться в его
раздумьях, которые через аппарат мозга приходили в его сознание, я по большей
части ничего не понимал. О чем разумеет микроб? — приходила к нему мысль. Да ни
о чем, отвечала мысль самой себе. И далее эта мысль делала кувырок: думает ли
микроб про великое множество микробов, к каждому из которых какая-нибудь мысль да и приходит? Но для чего это микробу, которого даже
никто и не видит, и он есть обыкновенная тарарушка
по названию чизвлик? Это было знакомое мне
словечко, его произносил Никишин, другой такой же, как и Пушкин-Когин,
никчемный житель Тумы. И понимал кудрявый человек с
пушистыми бакенбардами, что через свои мозги пропускает какие-то не свои мысли,
и приходил к каким-то не своим малоутешительным выводам, и наконец
подвел себя к дурацкому решению выстрелить в себя из
пистолета.
Когда-то ко мне заходил неприкаянный странный
человек, невнятный парень Никишин, Никишка, который
видел бесов в лужице подле моего крыльца и давил их ногами, обутыми в китайские
кроссовки. И он был первым человеком, с кем я вступил в непосредственные
сознательные отношения и мог разговаривать по-русски. Произошло это потому, что
мы с Никишиным оказались выстроены из одного духовного
материала, который мог переходить из плотного состояния в виртуальное,
пульсируя из бытия в небытие и обратно в бытие по разным причинам, а то и без
причин, по прихоти воли Неисповедимого, не известного ни ему, ни мне.
То есть нас с Никишиным по
законам той действительности, которая считается (считает — ся, себя ) убедительно
существующей, самоуверенно убедительной, — на самом-то деле не существует и не
существовало. Он часто ночевал внизу в библиотеке, пробираясь туда по коридорам
своего пространства, а я и не замечал, когда и как он это делал. Располагаясь
на ночь между книжными полками на полу, лежал в полной темноте, подложив под
голову несколько книжек — пялил свои пустые глаза в
невидимый потолок, изредка зевал, потом закрывал глаза и бесшумно засыпал.
Никишин, Никишка… Никто из заходивших ко мне людей
не знал, где он живет в Туме. Днем он заявлялся, чтобы читать книги, — вернее, листать их,
рассматривая картинки, а ночью проникал в библиотеку по своему загадочному
коридору пространства и тихо спал до утра. Я не знал, когда Никишин зайдет ко
мне, когда уйдет. Он от остальных людей во всем отличался настолько разительно,
что приходилось диву даваться, что окружающие люди не замечали этого различия и
общались с ним как с равным.
Но он не был равен никому, потому
что мог неведомо как проходить сквозь мои стены,
уноситься по своему коридору пространства в одно мгновение, а потом так же и
возвращаться, проделывая путь невероятной длины, если судить по тем сообщениям,
которые он делал мне. Я научился общаться с ним не сразу, но только после того
случая, когда Никишин увел бизнесмена Сашку за собою из спальни
шахидки-красавицы.
Выхватив из руки шахидки взрыватель, Никишин
поманил за собой бизнесмена Сашу. Перед этим Никишин беззвучно обратился ко
мне: пропусти Сашку за мной. Так впервые человеческая душа
непосредственно обратилась ко мне, и я мгновенно ответил: вали, парень,
пропускаю.
Никишин не только открыл мне мою возможность
общаться с человеком наедине, в обстоятельствах экстремальных, но и следовать
за ним вне времени и пространства.
В то утро, когда Никишин после
ночного сна в библиотеке поднялся на второй этаж и увидел, что шахидки нет, он
обратился ко мне: где она? И я поведал ему о том, что было прошлой ночью и как
парень с бородой, шахид-командир по всему, на рассвете увез ее, чтобы она в 11
часов утра совершила подрыв у ворот парка на Ходынском поле в Москве. Услышав
от меня весть, Никишин схватился руками за голову и взвыл, затем полетел по
коридору своего пространства, прямому, как световой луч, к воротам Ходынского
поля, где было объявлено народное гулянье. Не ведомую мне самому мою духовную
субстанцию втянуло в образовавшийся вакуум, и я пролетел со скоростью мысли,
вдвое быстрее скорости света, вслед за Никишиным к железным решетчатым воротам
Ходынского парка. И только успел заметить, как Никишин, раскидывая перед собой
толпу людей, подскочил к шахидке в черном платье, в черном платке, повязанном
низко на самые брови, и обхватил ее сзади обеими руками. Он хотел не дать ей
возможности нажать на кнопку взрывателя, но не успел, их обоих разнесло взрывом
на кровавые ошметки. Внутренности тел Никишина и
шахидки бросило на прутья железной ограды, и все это — их бывшее — смешалось,
повисло и закачалось на решетке. А вокруг лежало на земле множество
окровавленных целых тел, и многие из них шевелились, истекая пульсирующими
струями крови из множества открытых ран.
Передо мною было всего лишь
небольшое поле ненавидящих друг друга людей, но оно было столь необъяснимо в
своей разрушительной энергии противожизни, что
дух мой смутился, я почувствовал, будто обрушиваюсь с фундамента, и потерял
сознание.
Очнулся я уже на своем месте, где
и стоял раньше, в безликом городке Тума, входная моя
дверь с высокого крыльца была раскрыта настежь, в библиотеке стоял лысоватый
парень, частенько приходивший в библиотеку, чтобы сдать книги и набрать новые.
Это был еще один из тех неприкаянных парней городка Тума,
неизвестно чем занимающихся на этом свете, который существовал как бы в
нереальности и полном одиночестве и тоже приходил в единственную городскую
библиотеку книжечки почитать. Я уже к тому времени научился читать мысли
некоторых людей, заходивших ко мне, но у этого парня трудно было их прочесть,
потому что в голове его всегда бубнило что-то совершенно невразумительное, хотя
и похожее на стихи: бутя-вытя-мировутя! рая-мая-почему-худая… и тому подобное. Скучающе позевывая,
парень перебирал книги из стопок, лежавших на конторке выдачи, и время от
времени с удивлением поглядывал на входную дверь в библиотеку, видимо,
недоумевая, куда подевалась библиотекарша. Не дождавшись ее, парень ушел,
оставив книги, которые принес, и не взяв ничего
нового. Он приходил еще несколько раз, но библиотекарши на месте не оказывалось,
дверь в библиотеку оставалась незапертой, дверь же на второй этаж, что
располагалась рядом, была закрыта на висячий замок, и приходивший за книгами
лысоватый парень каждый раз уходил без книг, не решаясь, видимо, самостоятельно
распоряжаться библиотечным фондом.
Сначала, оказавшись в непонятных
обстоятельствах, он брал с полки книги, садился за стол в читальном зале,
листал, рассматривал, иногда и вчитывался в какую-нибудь книгу, и перед уходом
книги клал на прежние места в полках. Но постепенно, когда стулья и столы из
библиотеки унесли какие-то соседние слободские люди, парень стал заходить в
хранилище, шарил по полкам, вытягивая разные книги, читал или просто листал,
стоя меж стеллажами. И уже ленился класть книгу на прежнее место, бросал ее под
ноги на пол. Благодаря этому я мог эти лежащие на полу книги впитывать в себя,
особенно хорошо усваивал те, что лежали в самом низу, под грудой других
наваленных книг. Смысловая энергия слов тем легче проникала в мой деревянный
пол, чем лежала плотнее прижатой книжка на гладких досках, покрытых масляной
краской. Этот лысоватый парень, уже не читавший книгу, а просто бегло
просматривавший ее, небрежно раскрыв обложку, и потом отбрасывавший, помог мне
существенно пополнить мое образование, побросав на пол довольно много книг. Я
не мог того знать — может быть, парень тоже научился, как и я, поглощать
словесное содержание через одно только соприкосновение с книгой, вовсе не читая
ее?
Я пытался проникнуть в его мысли… У меня ничего не получилось. Слова, формирующие мысли,
существовали сами по себе в его таинственной духовной энергетике. И может так
обернуться, что они будут существовать и без человека и смогут обойтись без его
мозгов.
Я дом, первый этаж каменный, второй
деревянный. Мои стены, пол и потолок впитали энергию слов и стали вместилищем
сознания и без мозговой деятельности серого вещества, похожего на ядро грецкого
ореха. И мое независимое сознание намного совершеннее, долговечнее и
неуязвимее, чем сознание каждого из людей, заходившего в мои помещения.
Но основным своим преимуществом я
считаю свою возможность — в отличие от людей — существовать без необходимости
быть счастливым. Они-то, люди, всем скопом и каждый сам по себе, могут
пребывать на белом свете и совершать проход по коридорам своих пространств только
лишь при непременном устремлении к счастью. С этим устремлением они только и
могут двигаться по тяжким путям своего бытия, а утратив эту могучую тягу, они и
шагу не способны ступить по земному пространству. Без зова и отклика счастья
люди падают на землю и умирают, как комарики, стреляют себе в рот из пистолета,
вешаются на веревке, укрепив ее на балках. Или превращаются в невидимок, от
которых на земле нет ни следов, ни отзвуков, ни шороха, ни воспоминаний.
Но никто из людей не знает точно,
что это такое — счастье. Была у меня последняя встреча с автомобилем «Нива»,
когда он заехал в мой двор года через два после нашего последнего разговора про
его хозяина и ночную гостью.
Вид у бедолаги Нивы был донельзя
потрепанный, катастрофичный, рыжая краска кузова пошла
пузыриться от внутренней эрозии, порожки под дверцею прогнили и зияли ржавыми
дырами, справа над бампером была солидная вмятина, кое-как замазанная
коричневой краской.
Из машины вылез не тот прежний с
полуседой шевелюрой хозяин, а новый, и этим новым хозяином оказался лысоватый
парень, любивший заходить в библиотеку! На этот раз он явился, чтобы увезти
куда-то книги, начал таскать их пачками к машине и забрасывать кучей на дно
багажника, крышка которого была высоко поднята. И пока он был занят этим делом,
пользуясь темнотой и безлюдьем ночного времени, я в последний раз поговорил с
Нивой.
— Так твой прежний хозяин продал
тебя этому новому? — спросил я, рассматривая машину сквозь раскрытую на крыльце
входную дверь. Я видел Ниву глазами лысоватого парня, который думал в тот
момент о чем-то непонятном для меня, как и всегда.
— Не продавал он меня новому
хозяину, насколько это мне известно, — ответил Нива, — а достался я ему по
наследству, когда мой прежний хозяин умер. Он, мой прежний, как я постепенно
понял, не имел жены, которая народила бы ему детей. Хотя баб я немало перевозил
к нему, и в моем салоне их немало перебывало в горизонтальном положении на
разложенном сиденье. Да ты и сам должен помнить, сколько я привозил их к тебе и
увозил.
— Да, Нива, этого товару было
немало. Но я не помню, чтобы хотя бы с одной из них он имел бы женатый
счастливый вид.
— Что? — молвил в ответ Нива. —
Что-то я тебя не понимаю, Дом. Какой такой счастливый вид? Если подразумеваешь
тот самый вид, с каким он подкидывал тут на сиденье
свой голый зад и какая при этом была его физия и это
самое называешь счастливым женатым видом, то такого хозяин прежний имел
предостаточно.
— Нет, дорогой мой Нива, дружбан любезный, это вовсе не вид женатого счастья. Ты всего навсего железка, и тебе не
понять, что я имею в виду.
— Не понять так
не понять, — согласился Нива металлическим голосом. — Хозяин умер в
прошлом году, прямо у меня в кабине, уронив голову на руль. Я ему благодарен,
что он сумел меня остановить и поставить на обочину, а не влепить
со всего ходу в кирпичную стену.
— Теперь я тебя не понимаю. Ты
сказал — благодарен. Разве железки испытывают чувство благодарности?
— Не знаю, что тебе и сказать,
Дом. Значит, испытывают, раз я это испытываю. И мне жалко моего прежнего
хозяина, — молвил Нива с глубоким вздохом, отдающим горячим моторным маслом.
— Жалко? А это как понимать?
Каким местом ты чувствуешь жалость к человеку? Бампером, что ли, когда со всего
ходу таранишь кого-нибудь на дороге? Колесами, когда переезжаешь через него?
— Ты, Дом, стоишь на месте с
самого начала и до самого конца. Поэтому не знаешь, не понимаешь. Жалость
приходит тогда, когда передвигаешься с одного места на другое и вдруг узнаешь,
что на прежнее место никогда не вернешься. Тебе, Дом, такое неведомо, ты никуда
не передвигаешься. Поэтому, когда хозяева твои умирают, ты не чувствуешь к ним
жалости.
— Да, Нива, я не испытывал того,
что ты называешь жалостью. К тем, что жили у меня, потом уезжали или уходили в
смерть, я ничего не испытывал, кроме легкого сочувствия к себе и шороха
забвения в своих стенах, куда укладывались на бессрочное хранение все слова,
произнесенные моими хозяевами и квартирантами… Это
сочувствие самому себе ты и называешь, наверное, жалостью?
— Не знаю, Дом, — был ответ
ржавым голосом. — Я тоже скоро пойду на металлолом, умру, растасканный на
запасные части. Но никакого сочувствия к самому себе не испытываю. А вот
жалость к своему прежнему хозяину испытываю, точно. Где он, бедолага,
теперь покоится?
— Там же, наверное, где находят
свой вечный дом покойники всех времен и народов, — предположил я. — В земле. И
что это такое — жалость? Разве можно — всех пожалеть? Вот твой новый хозяин
появился на крыльце, тащит двумя руками кипу книг и думает при этом про
какую-то чавычу. Ты его тоже будешь жалеть, Нива? — спрашивал я.
Но Нива уже ничего не успел
ответить, потому что его новый хозяин закинул книги в машину, захлопнул
багажник и, усевшись за руль, повернул ключ зажигания. Вспыхнули фары,
включились красные габаритные огни — и Нива молча
укатил с моего двора. Я полагаю, что навсегда. И тут я что-то почувствовал в
самой своей середке — между первым этажом и вторым, возле срединной толстой
балки перекрытия — что-то вроде теплового комка, который становился все горячее
и горячее, так что я стал беспокоиться, уж не начался ли у меня пожар по
причине замыкания электропроводки.
Может быть, это и была жалость?
Да… Жалость по отношению ко всем тем людям, которые прошли через мое пространство
жизни почти за двести лет. Которые — все до одного — хотели
жизни, любви и счастья, которые все это получили или не получили, но которые
все до одного это потеряли или вовсе не имели.
Этот лысоватый парень, племянник
хозяина Нивы, и увез из библиотеки те книги, которые он просматривал, снимая их
с полки, а потом бросал на пол. Немало времени проводя за этим никчемным, как
мне казалось, занятием, он, оказывается, отбирал те книги из заброшенной
библиотеки, которые собирался увезти. И вот он увез их, и между полками
полумертвой библиотеки осталась лежать на полу одна-одинешенька книга, и я мог
теперь спокойно ознакомиться с нею.
Книга называлась «В дебрях Акатуя», в ней какой-то беглый бродяга с каторги со
страшными мучениями проделал немыслимый путь по сибирской тайге, преодолел
бесчисленные комариные болота. И выходя к заполярной тундре, уже еле живой от
мучений и физического истощения, внезапно набрел на стойбище аборигенов, о
которых ничего не знал весь остальной мир людей на земле.
Бродяга в книге рассказывал, как
аборигены, жившие в домиках-чумах из оленьих шкур, одетые в оленьи шкуры, из
того же материала выделывавшие себе обувь, приютили бродягу, накормили, одели в
свои меховые одежды — ибо его каторжное тряпье уже истлело и обовшивело — и
научили жить новой жизнью. Он и не подозревал, и не догадывался, что такая может иметь место на земле.
Все, что он знал о том, как люди
жили в остальном мире, здесь отсутствовало. Яростная сила давления одних
людских масс на другие во имя пожирания сильных слабыми
здесь не действовала. Все то, к чему в процессе мировой истории стремились
человеческие цивилизации, сменяя одна другую, было здесь неизвестно и никогда
даже не возникало. И понял этот бродяга, глядя на улыбающиеся скуластые лица
аборигенов, взрослых и детей, что вся история остального человечества, о
которой аборигены ничего не знали, была ошибочной. Живя на подножном корме,
которого вокруг было сверхдостаточно, народ
аборигенов не нуждался ни в каких увеличивающих их природную силу механизмах и
не придумал ни одной машины, работающей на усилии рычагов, вращении колес и сжигании
топлива.
Бродягу аборигены научили тому,
что сами знали и чего достигли, живя не так, как всю свою историю жило
остальное человечество всех времен и народов Земли. Они научили его постоянно
улыбаться, и во сне и наяву. Дети аборигенов знали больше взрослых, были умнее
их, потому что, пока взрослые пасли оленей или промышляли рыбу, зверя на море,
дети оставались дома и общались с живыми ангелами, которые в большом количестве
слетались к ним в Акатуй, покидая гибнущие одна за
другой на земле цивилизации. И живя рядом с детьми и прилетными ангелами,
бродяга, бежавший с каторги и добравшийся к ним, обновленными глазами увидел,
что все человечество с самого своего начала существовало не в правильной
реальности, а где-то в неопределенном, вероятностном приближении к ней. Поэтому
никто никогда нигде на земле не мог быть подлинно счастливым, кроме улыбающихся
аборигенов заполярной лесотундры.
Первые и последние страницы книги
почему-то отсутствовали, они были выдраны вместе с обложками, поэтому я не
узнал, как этот бродяга попал на каторгу, как потом вернулся в свой прежний мир
и смог написать эту книгу. А может быть, беглого бродяги вовсе и не было, и
книга была написана автором от вымышленного лица.
Человек, забравший отборные для
него книги и уехавший на Ниве, бросил дверь в библиотеку распахнутой настежь, и
туда вскоре беспрепятственно проникли полчища крыс из
моих подвалов. Зверьки употребили стоящие на стеллажах книги так, как это было
им надобно, — прыгая по полкам, они грызли переплеты, пропитанные органическим
клеем.
Единственную же книгу, валявшуюся
на полу, крысы посекли на мелкие полоски и растащили на устройство своих гнезд
в подвале. И я вскоре остался без последнего развлечения — читать книгу о
возможности другого устройства на земле человеческой жизни, чем та, которая
просуществовала на протяжении всего прошлого — и до сего времени. Мне скоро
конец, а чувства сожаления по этому поводу я не знаю. Как не знаю и того, что
имели в виду люди всех человеческих эпох и цивилизаций под понятием «жить», и я
не знаю, жил ли я сам, — хотя обладал сознанием, прилетевшим откуда-то извне
через человеческие слова. Все жильцы, перебывавшие в моих помещениях, очень
хотели жить, знали, как жить, но не знали, зачем жить. И постепенно
превращались в одиноких призраков.
ВТОРОЙ ЛИСТОК
Тело и душа.
Материя и сознание. — Разделение неверное!
Не будь
сознания, не было бы материи, материальной Вселенной, которую можно измерить и
взвесить с помощью тех же слов. Без материи не было бы человека, а значит и его
сознания. А без его сознания не было бы космического мироздания, столь
тщательно определенного только лишь с помощью слов, то бишь
сознания.
В феномене
человека существует неразделимое тело-сознание. Оно, как и понятие Вселенной,
существует только в нематериальных словах.
И коли сознание
способно выйти за пределы пространства и времени, значит, и тело способно
выходить за эти же пределы.
Здесь ключ к
разрешению этической коллизии между чувством абсолютной безысходности бытия и
чувством безсмертия. Ключом тела-сознания открывается
дверь в вечное существование человека, куда можно проникнуть очень просто:
выстрелив в себя из пистолета. Смертью смерть поправ.
Теперь: зачем
нужно быть злу в существовании нашего тела-сознания? Зачем богу нужен был
сатана? Этого мы никогда не узнаем. Можем лишь смутно предполагать и
догадываться, что если любит Творец свои творения, то должен он любить и
сотворенного им сатану. И поэтому, вменяя ему творить зло и сеять его в людях,
Творец делает это не для того, чтобы уничтожить свои творения.
Может быть, это
делается для того, чтобы продвинуться дальше к цели — полному освобождению
людей от зла. Но после этого богу придется освободить сатану от его суровых,
неблаговидных обязанностей и снять с него вину за страдания человечества.
Смерть — механическая
циклическая пауза в телесном мире. Синкопа, совершенно необходимая для его
ритмического продвижения — для участия тела в бытии вечности. Пока душа
человечества, привитая на его животное тело, постепенно вырастает и укрепляется
во времени и пространстве, человеко-клетки, человеко-листья и человеко-цветы
должны обновляться циклически — умирать и обновляться. И человек так же
рождается, зреет, умирает. Это один из его векторов — вектор физический. Есть и
другой его вектор — духовный, который уходит в бесконечность.
Очевидно когда-то вектор
физический сможет быть направлен туда же, куда и духовный, — и тогда два эти
вектора совпадут, две ипостаси человеческие схлопнутся.
И может быть, человек будет жить очень долго, сколько ему не надоест, и уход из
мира земного будет для него не смертью — тою самою, которую мы сейчас знаем, но
чем-то вовсе другим.
Одиночество
призраков-2
И вот я уже почти умер. Что-то
невероятное, чудовищное произошло со мной и вокруг меня. Сначала разобрали по
кирпичику мою правую умершую пристройку, затем раздолбали
на куски ковшом экскаватора и увезли кирпичные глыбы правого угла, обрушили
деревянную башенку, а затем начисто снесли весь мой второй этаж. Отвалившийся
давно правый угол мой завалили ударами экскаватора наземь, зацепили стальными
стропами и стащили с фундамента. Осталась от меня одна кирпичная коробка
первого этажа без правого угла, и я ощутил себя изуродованным обесчещенным
калекой. Правда, отсутствующий правый угол восстановили, выложив его новыми
силикатными серыми кирпичами, сотворили протез, но бесчестье и позор мои не кончились. Вместо снесенного деревянного второго
этажа — с резными наличниками на окнах и остроконечной башенкой на углу —
соорудили нечто тяжкое из серых бетонных блоков, состыкованных друг с другом и
уложенных один на другой, словно косточки домино. Мой старинный первый этаж из
каленых красных кирпичей накрыли новым перекрытием, железобетонными плитами,
водрузили сверху два этажа из бетонных блоков — и могу представить себе, в
какого урода превратили меня! Потому что таких же
трехэтажных уродов возвели около меня штук десять,
наверное, я не считал. Настала для деревянно-кирпичного городка новая эпоха
бетона и стали. Вместо островерхих одно-двухэтажных
домов с резными наличниками поднялись вокруг меня серые бетонные коробки с
плоскими, словно отрубленными, крышами.
Хорошо, что я не увижу себя со стороны и в моей памяти останется «Дом с
протуберанцами», картина маслом кисти тумского
художника Александра Дашкова, которая была куплена заграничным коллекционером и
увезена куда-то в Австрию. О, мне нравился мой портрет, написанный на фоне
малинового заката, — с огненными солнечными коронами, взлетевшими к небу над
остроконечной крышей башенки. А теперь, когда я почти умер и от меня остался
всего один клок кирпичной кладки первого этажа, а на него взгромоздили два
этажа из серых бетонных блоков, мой расчлененный полутруп не ощущает никакой
связи с новой надстройкой и не чувствует на себе ничего живого, сущего,
продолжающего прежнее существование. Я чувствую только неимоверную тяжесть
мертвого груза верхних этажей и ничего живого, хотя по железобетонным недрам
дома снует множество жителей, совершенно мне неизвестных и недоступных для
моего разумения.
Купеческий дом Силкина в городке Тума перестал
существовать, а тот кирпичный клок от него — на монолитном фундаменте из касимовского белого камня — почти исчез под гнетом серого
железобетонного монстра, восседающего на нем, и превратился, в сущности, в
кусок мощей от меня, бывшего Дома.
Но эти мои останки, обложенные сплошь
бетонным раствором и кафельными плитками, были превращены в просторный
спортивный зал, уставленный механическими дорожками для ходьбы и бега на месте
и многочисленными станками для накачивания мышечной массы на руках и ногах.
Городок Тума
из тихого двухэтажного становища зачарованных в русском захолустье, не знающих
смысла жизни людей, ведущих прелестную бесцельную жизнь, превратился в толпу
кубических бетонных идиотов с одинакового размера
квадратными окнами-глазами. И что происходит за этими окнами, какие люди
заполняют собою дома-кубики вокруг, мне уже неведомо.
Наверное, исторический финал мой
незавиден и вызывает сожаление; от меня не осталось ни романтических седых
руин, ни архивных хроник о делах достославных под моими сводами. Но никаких
сожалений у меня не может быть, и мертвые срама не имут,
я умер бесславно и невразумительно, и никакого воскресения моего не
предвидится. Идея воскресения, пришедшая на землю вместе с Иисусом Христом (Иисус
воскресе смертию смерть
поправ), с ним и ушла, я не знаю куда. Не знаю я и того, повторил ли кто
после Него акт воскресения и вознесения живым на небо. Моя же погибель
произошла окончательно, и я в своем посмертии не
оказался ни в раю, ни в аду — после своей смерти я пребываю в коробке кирпичной
кладки о трех уцелевших углах, четвертый отсутствует — вместо него выстроена
лестничная клетка для пешего прохода на два надстроенных этажа. Стены мои
кирпичные, первого этажа, старинной добротной кладки, теперь снаружи
оштукатурены цементным раствором «под шубу», и в такой бетонной шубе, сиречь
саркофаге, пребуду Бог весть сколько еще времени.
Итак, если я жив, меня ни за что не узнать, если я уже мертв, то тем более. Не
помню я, как возник, не помню и того, как умер. Может быть, мы все, суще сущие, только рождаемся однажды и вовсе не умираем?
Ее нет, моей смерти, я ее не
чувствую, и мне было бы непонятно, как просуществовать в этой создавшейся
беспросветной скуке безвременья — ни жизни, ни смерти, — если бы не одна
непредвиденная вселенская загогулина, лишенная какого бы то ни было содержания
техническая абракадабра. По всему моему первому этажу деревянный пол залили
бетонной стяжкой, а сверху положили кафельную плитку, и все это непонятно для
чего. Но мне на это наплевать, то есть мне все равно, и я не хочу акцентировать
свое затухающее внимание на этом.
Я заметил то, чего не заметили
рабочие-строители. В углу бывшей библиотеки валялась книжка, вернее —
оторванный с задней обложкою последний кусок книги. (Более ранние страницы которой я успел впитать в себя, прежде чем крысы
располосовали их в лоскуты и унесли бумагу для утепления своих гнезд.)
Оторванный же конец книги, не попавший раньше в поле моего внимания и не
замеченный крысами, завалился в угол за крайней полкой книгохранилища.
Безвестный клочок книги, никому не попавший на глаза, оказался на веки вечные
замурован бетонной стяжкой, поверх которой был выложен гладкий кафельный пол.
Мой старинный изначальный
деревянный пол из толстых пиленных вручную сосновых досок, отлично
сохранявшийся в сухом помещении на протяжении более чем двухсот лет, оказался в
роковом неотторжимом соитии с конечным фрагментом
книги.
Отныне я мог — живой или неживой
— безраздельно обладать лакомым текстом книги, начало которой вкусил гораздо
раньше, но почти все уже перезабыл в результате множества рекреаций моей
продолжительной судьбы.
Теперь я могу снова и снова
упиваться текстом, замурованным возле самой стены моего первого этажа — и
наплевать мне, жив ли еще на свете автор книги или уже давно умер — между мною
и кусочком этой книги никого нет, все это — мое и только мое.
«Акатуй»
… и дети у акатуйцев вовсе не рождались, а превращались в них из
уставших жить стариков. Никто из аборигенов не знал, сколько их было в начале
времен и как они оказались на Акатуе. Но сколько их
было в самом начале, примерно столько и осталось до сих пор, ведь они не
размножались и никто из них не умирал, потому что смерти акатуйцы
не знали, вместо смерти старый человек превращался в младенца.
Это происходило
всенародно, в объединенной из трех юрт Большой Яранге, куда приходил уставший
жить человек в сопровождении своих близких и друзей детства. Свершив прощальную
трапезу в первой юрте, люди провожали старика (как правило, это был старик) или
уставшего от какой-нибудь изнурительной болезни человека в среднюю юрту
триединой Большой Яранги, задергивали за ним полог и покидали первую юрту.
Через три дня шли в третью. Там был проход в среднюю священную юрту, и та из
женщин, которой хотелось материнства, входила в эзотерическую ярангу и выносила
оттуда младенца, завернутого в праздничные замшевые пеленки.
Что происходило
за эти три дня в священной средней юрте, никто не знал, да и не пытался узнать,
и скольких бы я ни спрашивал, никто не знал и не пытался узнать, как происходит
превращение стариков в младенцев.
Однажды я
заявил, что устал жить от перенесенных ранее страданий и хочу в среднюю юрту
Большой Яранги. Семья, в которой я нашел приют, сопроводила меня в первую юрту,
устроила прощальную трапезу, проводила в среднюю юрту. Я зашел туда и ничего
особенного не увидел — пустая юрта, на полу меховые ковры из оленьих шкур,
горел жировник об один фитилек, подвешенный к
деревянной застрехе яранги. Я просидел день, два, потом проголодался, замерз и
сам покинул среднюю юрту, потому что почувствовал, что ничего со мной не произошло,
не произойдет и произойти не может. Ибо я не возник на этом свете акатуйцем, а родился обыкновенным русским мужиком — периода
заката Российской империи.
Акатуйцы жили семьями, в
двух рядом стоящих юртах, в одной муж и жена, в другой их приемные дети.
Кровных детей у них не было от природы, женщины акатуйки
не знали кровавых родовых мук, потому как не беременели, а детей набирали из
Большой Яранги. Когда же дети подрастали и взрослели, они находили себе пару из
другой семьи, и родители двух семей сообща строили новую ярангу для молодой
семьи. И она вскоре начинала брать детей из Большой Яранги. Когда семейная
пара, состарившись или устав жить, уходила на свое преображение, их юрты и
имущество доставались старшим из детей. Они обзаводились парой и переходили из
детской яранги в родительскую.
Те супруги,
которые приняли меня в семью, Акахонд и Слингера, поместили меня в детскую ярангу, усыновили,
значит, — хотя мне показалось, что они не намного старше
меня. Я не смог установить, сколько же им лет, ибо акатуйцы
не знали счета и не представляли себе, что время можно как-то измерить. Эти не
умирающие, но только рождающиеся люди не пришли к представлению о существовании
времени. Они просто не знали, что это такое. Суточные часы они определяли
словами: рано, очень рано, совсем светло, темно. Времена года определяли
пробуждением тундры, прилетом птиц, появлением китов в море, отлетом птиц на
юг, приходом холодов и полярной ночи. Понятия долго, быстро, прошло много
времени, будущее — у них отсутствовали. Нечто, во всем остальном мире
называемое временем, для них не существовало, а стало быть, никак не
начиналось, не проходило мимо и не истаивало навсегда — прошлого и будущего для
акатуйцев не было.
Может быть,
поэтому они всегда улыбались. Улыбались днем и ночью. Во сне и наяву.
Улыбались, встречаясь друг с другом, улыбались на охоте, подкрадываясь к моржам
и тюленям. Я был уверен, что акатуйские охотники
улыбались и во время широких облетов над морем, когда искали китов, чтобы
добыть их жир. Эти люди обладали тою же антигравитационной
силою, какою наделены от природы все летающие тяжелые жуки, шмели и пчелы, а
также жирные утки и всякая прочая на коротких крылах летающая птица. Все они не
смогли бы даже оторваться от земли с помощью своих слабых машущих крыл, не
говоря о том, чтобы без помощи антигравитационной
силы перелететь с северного полушария земли в южное. Акатуйцы владели этой силой, а я нет, поэтому не мог с ними
облетать морские просторы в поисках китов, и только по той причине не стану
свидетельствовать достоверно, что акатуйцы улыбаются
и во время охоты за китовым жиром, — не видел этого воочию.
Акатуйцы, безсмертные сами по себе, никого не убивали и вокруг себя.
Оленей, которых они пасли в больших количествах, пастухи не забивали для еды,
не резали. Это делали громадные полярные волки, от яростных набегов которых
погибало немало оленей. Оленеводы же акатуйцы,
заметив смятение оленей в дальних пределах пасущегося в тундре несметного
стада, немедленно поднимались в воздух и, взмахивая надетыми на предплечья
перепончатыми крыльями из оленьих шкур, атаковали с воздуха волчью стаю. Лютые
звери огрызались, лязгая зубами, некоторые умудрялись совершать невероятно
высокие прыжки, пытаясь на лету схватить воздушного охотника, иной волк в прыжке переворачивался и заваливался на спину, и
кубарем катился на землю. Но я не знал ни одного случая и не слышал, чтобы
волку удалось схватить зубами парившего над ним человека. Бывало наоборот —
какой-нибудь могучий пилот-антигравитатор
хватал на подскоке за шкуру волка и вздымался с ним по вертикали на высоту,
чтобы швырнуть сверху на землю. Но обычно пастухи, орудуя с воздуха длинными
шестами-арканами, быстро разгоняли по тундре серых разбойников, позволяя все же
унести какого-нибудь убитого ими олененка. С остальных убитых оленей пастухи
снимали шкуры и мясо, уносили в стойбище. Головы, рога и всю стерву внутренностей оставляли на съедение летающим
стервятникам и полярным песцам.
Теперь о том,
как акатуйцы добывали жир, в море с китов и на берегу
с моржей, тюленей и сивучей. Выследив с высокого облета какого-нибудь большого
серого кита, они на бреющем полете долго барражировали над ним, дожидаясь,
когда морской великан нырнет и уйдет в глубину. И дождавшись, когда он вынырнет
в следующий раз, охотники дружно спускались на его спину и на голову. Длинными
костяными кинжалами из моржовых клыков охотники срезали жировые шишки со спины
и щек кита, пока он плыл по воде и переводил дыхание, пуская над собой фонтан.
И времени, которое нужно было киту, чтобы сделать очередной вздох и уйти на
глубину, вполне хватало на то, чтобы охотникам — а это обычно были женщины —
набить сумы жировыми хрящами-наростами с тела и головы гиганта.
Жир моржей,
тюленей и сивучей добывался акатуйцами другим
способом. С парящего полета, совершенно незаметно для лежащих на отдыхе зверей,
охотники среди тысяч громоздких туш выбирали какую-нибудь одну особь, которая в
полном блаженстве чувств валялась на спине, раскинув по земле ласты. Бесшумно
подлетали к ним — и двое из команды одновременно атаковали сверху и накидывали
ветвистые оленьи рога на распластанные по земле моржовые или сивучовые лапы. И тогда пригвожденный ветвистыми рогами к
земле морж или сивуч не мог ни сдвинуться с места, ни перевернуться на живот. И
с этого толстого живота остальные из команды, сделав на шкуре надрезы, снимали
длинные ремешки нежного сала. Набив жиром сумы, охотники взмывали над зверем,
освободив его ласты от оленьих рогов, удерживавших их на спине. Раны на теле
толстой морской скотины, откуда были вырезаны пласты сала, никакого вреда им не
наносили, ибо в жировом слое морских скотов не было ни кровяных сосудов, ни
нервных окончаний. Моржи и сивучи во время драк распарывали друг в друге
чудовищные раны, которые потом благополучно зарастали, оставляя на их шкурах
многочисленные шрамы. Жир морских зверей шел у акатуйцев
на освещение и на обогрев яранг во время долгой полярной ночи и на смазку
обитых мехом лыж, также нартовых полозьев, а китовый жир с их головных шишек
употреблялся женщинами для косметики.
Когда я пришел в
их стойбище, меня приютили у себя супруги Акохонд и Слингера. Я был помещен в детскую юрту, где жили маленький
мальчик Узаланд и девочка старше по имени Уанда. Они еще, как и другие дети в стойбище акатуйцев, не умели летать, и обучали их этому делу ангелы,
появляясь перед ними прямо из воздуха. Когда это произошло на моих глазах
первый раз, я очень испугался, приняв их за потустороннюю силу или за
инопланетян, что было для меня одно и то же, и к ним у меня было однозначно
негативное отношение, внушенное мне в прежней действительности, до акатуйцев. Ангелов-инструкторов было трое,
материализовавшись из воздуха, они появились вначале в виде полупрозрачных
сгустков, но те очень скоро уплотнились и приняли вид обычных акатуйцев — в оленьих кухлянках с капюшонами, в узорчатых
торбасах.
Дело происходило
летней порою, когда солнце почти не уходило с небес, взрослые мужчины стерегли
оленей на береговой тундре, обдуваемой океанским ветром, женщины улетали в море
в поисках китов, добывать жир. Возле каждой детской юрты проходили занятия по
обучению антигравитационным полетам. И сколько бы
детей ни проживало в детской юрте — хоть один, хоть трое или пятеро —
инструкторов-ангелов было по трое на каждую юрту.
И я повторюсь:
когда перед входом в юрту из прозрачного воздуха появились три человека, двое
мужчин и одна женщина, я дико испугался и схватился за нож, хотя все трое были
красивой внешности и улыбались. Ангелы, принявшие облик человеческий, в меховых
кухлянках, явились передо мною впервые в жизни. Но они быстро успокоили меня
благотворным телепатическим внушением и приступили к своему делу.
Двое мужского
вида ангелов с двух сторон взяли девочку Уанду за
кончики пальцев на руках и приподняли ее над землей, совсем невысоко,
сантиметров на двадцать-тридцать. Женщина-ангел, удивительно красивая, похожая
на девочку-осетинку Белу Дидикаеву, которую я знал в
детстве и без памяти любил, отошла метров на десять вперед и, стоя на месте,
протянула к Уанде обе руки. Два
ангела, державшие чуть воспарившую над землей девочку за кончики пальцев на
руках, бережно, плавно качнули ее вперед-назад и с раскачки пустили по воздуху
к простиравшей к ней руки красивой ангелице.
И, улыбаясь, Уанда медленно, как во сне, перелетела к
ней, коснулась ее протянутых рук и легко приземлилась на серый тундровый мох.
Улыбающиеся два инструктора подошли к ним и опять взяли ее за кончики пальцев
на руках, ангелица же отошла дальше, чуть на большее
расстояние, чем первый раз, — и урок продолжился.
То же самое
обучение проведено было и с ее братом, мальчиком Узаландом,
только высота первоначального подъема над землей и расстояние плавного перелета
в невесомости были поменьше, чем для его старшей сестры.
Подобные уроки
совершались возле каждой детской юрты в этот благостный солнечный день
полярного лета. И я попросил у инструкторов-ангелов моих брата и сестры, чтобы
они попробовали и меня обучить полету. И вот что я услышал в ответ…
Три
ангела-инструктора в меховых кухлянках, рядом акатуйские
дети, Уанда и Узаланда,
стояли передо мной, улыбаясь, и женщина-инструктор, так похожая на мою
прекрасную, чернобровую и кареглазую детскую любовь Белу Дидикаеву,
говорила мне с улыбкой на лице:
— Мы ничем не
можем помочь тебе, пришелец. Когда-то небесные ангелы и вы, земные люди, были
созданы из одного и того же состава, и каждый ангел, и каждый человек в
точности были похожи друг на друга в духовном своем теле, не знали смерти,
потому что не знали жизни, и были свободны от жестокого и тяжкого закона
гравитационного притяжения. Но потом люди земные захотели — непонятно для чего
— жить, как все земные звери, поедая других и убивая для этого. И ты такой же,
как все люди, — ты хочешь жить, ты знаешь, как жить, но не знаешь, зачем тебе
жить. Тебе надо оставить в покое единственное на земле племя людей, которое еще
умеет летать, как ангелы. Может быть, когда вы все погибнете на планете по
какой-нибудь причине, они станут новым человечеством.
Я выслушал с
необоримой великой печалью ангела, столь похожего на мою утерянную детскую
любовь, и в душе моей созрело стойкое желание вернуться к тем людям, от которых
я ушел, и жить вместе с ними до конца своего земного существования.
Если все
остальное — мое человечество — представляло одну великую голограмму, а каждый
человек — и я среди них — представлял один голографический кристаллик, то
аборигены Акатуя были зернами другого
голографического пространства-времени. И хотя они были прекрасны и с ними были
их бессмертные ангелы, меня до кровавой боли в сердце потянуло к своим…
На этом обрывалась книга,
дальнейших страниц не было. Этот последний клочок был прижат к моему
деревянному полу первого этажа бетонной стяжкой и представлял собою кусок мощей
когда-то цельного книжного организма. Такими же
мощами когда-то цельного купеческого дома — первый этаж кирпичный, второй
деревянный — являлся теперь я САМ, о трех изначальных стенах красного кирпича с
сосновым полом, запечатанный в бетонный саркофаг. Все мои старинной кладки
стены вместе с цоколем из приокского белого камня
были сплошь покрыты снаружи цементной штукатуркой «под шубу», пол же на первом
этаже, из трехдюймовых досок, пиленных вручную, покрыт кафельными плитками.
Итак, мощи умершего купеческого
дома состояли из двух уровней: первого этажа, где раньше был лабаз, а потом
библиотека, и наглухо запечатанного подвала, в котором беспредельно царили
темнота и крысы. Но внутри моих мощей оказались еще одни мощи. Каким-то образом
попал в замурованный подвал человеческий череп, почти два века находившийся
раньше в моей деревянной башне. Должно быть, когда разламывали эту башню, череп
попал под ноги какому-нибудь разрушителю, и тот, по своему разумению, зашвырнул
ногой бренные останки человека в дверной проем подвала, который вскоре был
наглухо заложен белым силикатным кирпичом.
Он долго пролежал в полной
темноте, прямо на самой середине крысиной тропы, безразличный к тому, что
бесцеремонные зверьки пролезают в его пустые глазницы, царапают кость, пробуя
ее на зубок. Равнодушен он был и к тому, что, будучи когда-то частью живого
существа, теперь оказался чем-то вроде округлого рукотворного предмета из куска
приокского известняка, обработанного человеком.
Черепу было все равно, что в этом огромном мире, где каждый предмет имеет причину
своего появления и может объяснить, если понадобится, свое родовое
происхождение, — он, череп, еще ни разу никому не объяснил, почему существует
на свете и имеет округлую форму. Правда, никто, кроме меня, об этом его и не
спрашивал.
Но, видимо, все имеет свой
предел, и однажды он обратился непосредственно ко мне:
— Вот и ты стал
наконец таким же, как и я. Мы стали равны.
— В чем наша равность? — спросил
я, обрадованный тем, что в моем создавшемся небытийном положении нашелся хоть
один собеседник.
— Когда-то мне, дочери эфенди
Мураталиева, крещеного татарина из Касимова, отрубили
голову и поместили ее в твоей башне на двести лет. А теперь тебе тоже как бы
отрубили голову, вот мы и стали равны.
— Я раньше полагал, что слова,
русская речь могут возникать только в русских людях или в русских домах,
пронизанных насквозь русскими словами. Так же — и в мощах умерших русских
людей. А ведь ты частичка мощей не русского человека. Ты череп дочери
татарского ученого человека, эфенди Мураталиева. Звали тебя Адилью.
Но твоя русская речь звучит весьма добротно. Как же так случилось, что ты
можешь столь хорошо изъясняться на русском?
Так расспрашивал я, часть мощей
купеческого дома, частичку мощей татарки Адильки,
жившей более двухсот лет назад в городе Касимове.
И тотчас получил ответ:
— Мой отец выучился в Казанском
университете, крестился в православие, а потом и мне дал русское образование. Я
училась на статистических курсах в Москве вместе с дочерью одного из купцов Баташовых, Ириной. После, когда я вернулась из Москвы в Касимов, мой отец умер, а его родня, некрещеные татары,
выдали меня второй женой за богатого мурзу Шамиля Усманова,
потомка хана Касыма. А купец второй гильдии Силкин увидел меня до этого, когда мы с Ириной Баташовой ехали в открытой коляске на Касимов
из Гуся Железного. Силкин развернул свою коляску,
догнал нас и поехал рядом, и мы познакомились. А больше нам не удалось увидеться,
меня вскоре выдали замуж. Но Силкин посылал мне через
своих лазутчиков письма, я их читала и плакала. Чувствовала, что все это добром
не кончится. У Силкина была семья, дети, он широко
торговал в Касимове, потом построил дом в далекой
ямской слободке Тума, где находится теперь моя бедная
головушка и беседует с тобою, Дом. Ты был выстроен для меня, и я должна была
быть выкрадена и тайно спрятана у тебя в высоком
терему.
Силкин обещал в
письме, что мы с ним убежим в Соединенные Штаты Америки. Мы ни разу не
дотронулись друг до друга вплоть до той ночи, когда я вышла из незапертой
садовой калитки, и Силкин ждал меня, а конь его был
привязан к дереву. Этот конь и выдал нас — когда Силкин
подсадил меня на него сзади себя, конь фыркнул и заржал, и тотчас залаяли
сторожевые псы. В темноте я не увидела его лица, но я помнила, как мы ехали
рядом в колясках, и глаза у него были синие, нос уточкой, зубы белые. На одном
месте колеса наших кабриолетов зацепились, нас качнуло, и лицо Силкина, ехавшего наклонившись ко мне, вдруг оказалось
совсем близко, возле самого моего лица, и я уловила на себе его дыхание. Но
впервые дотронулась я до него во время ночной скачки на коне по пустым улицам Касимова, изо всех сил сжимая руками его широкое тело с
узкой талией. И когда, выскочив с окраины города, мы свернули на проселок,
ведущий к лесу, сзади собачий лай вдруг разразился на весь Касимов.
Раздались в ночи звуки дробота множества копыт
погони. Нас догнали уже в глухом лесу, меня ухватили сзади за косы и сдернули с
лошади, Силкин ускакал.
Он хотел меня спрятать в тереме,
любить и миловать, целовать в губы, он и сделал это, но я была уже мертва, тело
мое было похоронено Силкиным в лесу. Он нашел мою
отрезанную голову в кустах, привез в Туму и, сидя на
лавке в твоей башне, целовал меня.
— Я это видел, — сообщил я. —
Тебя еще не обглодали шершни, устроившие огромное гнездо под деревянной
обшивкой башни. Черные глаза твои были полузакрыты, ресницы были длинными и
пушистыми. Казалось, что голова спит с открытыми глазами. Так было дело, верно?
— Откуда мне знать, — ответил
череп. — Но как ты мог видеть это? Как мог заглянуть в мои глаза?
— Такою видел тебя Силкин, купец второй гильдии. А я заглядывал в твои глаза
глазами Силкина. Прежде чем быть обглоданной шершнями
и стать белым черепом, ты, Адилька, была в глазах
молодого купца красива, как птица Сирин. Он так и шептал: «Краса моя
ненаглядная, лапушка моя медовая! Ты как птица Сирин, прилетевшая в сад
первоцветный, яблоневый». Кстати, не можешь сказать мне, кто такая была эта
птица Сирин?
— Не знаю я птицы такой. Не знаю,
что мерещилось глазам Силкина и что подразумевалось у
него в голове. Но когда в этих моих пустых глазницах еще обитали живые глаза,
они видели, заглядывая в зеркало, чудо неимоверное, да, которое надо было
любить. И купец полюбил меня.
— Скажу тебе, Адилька,
что мне, слышавшему от людей это слово тысячи и тысячи раз, так ничего и не
пояснило. Что бы это значило?
— Объяснить это нельзя, надо
любить.
— Ну, не объясняй. Отвечай на
вопросы.
— Добро.
— Любовь приходит откуда-то?
— Не знаю.
— Любовь уходит, улетает,
улетучивается?
— Остается.
— Где остается?
— В каждом кусочке ее мощей.
— В каждом кусочке? И сколько
остается этой любви в маленьком кусочке? Тоже маленький кусочек?
— Нет, в каждом кусочке мощей
остается вся любовь, какой была.
— И выходит, что если человек по
смерти распадается на миллионы частей, в каждой части его былого существа сидит
вся его любовь?
— Так оно и есть.
— Значит, она бесконечность?
— Да.
— И она вечность?
— Не знаю, что это такое —
вечность. Но любовь, если она явилась — неизвестно откуда, — остается до тех
пор, пока остается во Вселенной хоть одна самая маленькая частица того, кто
любил.
— Это может быть только человек, Адилька?
— Нет.
— А кто еще? Зверь? Птица?
— Да. Все живое.
— А неживое? Дома? Камни?
— Не знаю, Дом. Спроси у камней. Спроси у
себя.
Вот я спрашивал у себя: «Ты не
живое существо, ты и не человек, хотя обладаешь человеческим сознанием; ты
можешь не желать разъяснений, что такое любовь, а просто любить?»
И самому себе отвечал: «Как я
могу любить, если не знаю, что это такое?» И снова я спрашивал у самого себя:
«Благодаря русским словам, пропитавшим тебя, ты обрел сознание. Через знания,
заключенные в книгах твоей библиотеки, ты обрел высшее знание. Неужели со всеми
этими приобретениями ты не способен понять, что такое любовь?» — «Нет, не
способен, — капитулировал я перед самим собой, — нет, не понимаю, не способен,
не представляю, что это такое, хотя слышал про любовь от людей тысячи раз».
И на этом месте я вынужден был
снова обратиться к желтому черепу:
— Адилька,
мы с тобой абсолютно одни, двое запечатанных в бетонный саркофаг носителей
русского языка. Слава твоему батюшке, просвещенному татарину эфенди Мураталиеву
за то, что он дал тебе русское образование. Слава библиотеке, которую открыли у
меня на первом этаже в послевоенные годы. Мы можем с тобою общаться, нам никто
не помешает. Ни крысы, ни камни, ни гнилые бочки. Вот и
расскажи мне внятно по-русски, что же это за такое явление любовь, которая
обуяла купца Силкина и хозяйку твою Адильку настолько жестоко и безрассудно, что она лишилась
головы, а купец второй гильдии тайно вознес к себе на башню ее, то бишь тебя,
держал перед собою в руках и, рыдая, целовал в окровавленные губы.
Расскажи мне, Адилька, какие препозиции привели вас
обоих к такому состоянию?
— Я не знала такого мудреного
слова — препозиция, но, я чай, это что-то вроде прелюдии или увертюры,
наверное, — ответил мне череп, лежавший в глубине моего замурованного подвала.
И мне показалось, что в зубастом оскале черепа промелькнула ироническая улыбка.
— Полагаю, что при всех твоих знаниях, Дом, ты не знаешь, что такое опера.
— Слышал, но никогда не
посещал-с, — тоже настроившись на иронический лад, ответил я.
(Ирония и
сарказм свойственны всему классу скалозубых человеческих
черепов всех исторических эпох. Присмотритесь. Ирония, а скорее
самоирония, свойственны также и всем величественным руинам прошлого
человечества. Присмотритесь к развалинам самых дивных
дворцов, крепостей и замков — и вы увидите их иронию над собственным когда-то
невероятным величием и сиюминутным убожеством.)
— Увертюрой называется самое
начало оперы, — стала просвещать меня бывшая татарка Адилька.
— Я в Москве ходила с Ириной Баташовой на оперу.
— Ну, и при чем
тут опера? — обратился я в глубину своего подвала, отдающего аммиачным резким
запахом крысиного помета.
Последовал из удушливой ядовитой
тьмы ответ:
— В опере «Руслан и Людмила» злой
карла Черномор пленил невесту Руслана Людмилу.
— И что с этого?
— Эта препозиция, или прелюдия,
отразилась на моей судьбе, — с горечью, которую не могло смягчить почти двухсотлетнее посмертие, ответил
череп татарки Адильки.
— Как же это?
— Когда я после курсов вернулась
из Москвы в Касимов, отец умер, а родня моя позволила
украсть меня мурзе Шамилю Усманову, словно Людмилу —
карле Черномору.
— Ну, а жених Руслан
что делал в вашей касимовской опере? — спрашивал я.
— Руслан появился перед самым
воровством невесты нукерами мурзы. За два дня до этого. Мы с Ириной Баташовой ехали в коляске из Гуся Железного в Касимов. Навстречу нам ехал Силкин,
купецкий сын. Это и был Руслан. Мы заглянули друг другу в глаза. Об этом я уже
рассказывала, Дом.
— И долго вы смотрели друг другу
в глаза двести лет назад? — спросил я, вслушиваясь в темноту своего
замурованного погреба.
— Секунды две, наверное. Или,
может быть, три, — донесся до моего первого этажа, превращенного в тренажерный
зал, ответ от желтого черепа.
— За две или три секунды между
вами возникло чувство, которое длится до сих пор, хотя вас уже давно нет на
земле? Может ли это быть? — усомнился я.
— Как видишь, может, — едва
различимо донесся ответ сквозь забетонированный кафельный пол, на котором
стояли тренажерные беговые дорожки, по которым бежали, не продвигаясь вперед ни
на шаг, одетые в спортивные костюмы мужчины и женщины.
— Это и есть любовь, Адилька? — отодвигая звуки тренажерных станков и
сосредотачиваясь на биовиртуальных сигналах снизу,
спрашивал я.
— Да, это и есть любовь, Дом, —
еле донеслось до меня. Сигналы заметно угасали.
— Как же она могла возникнуть за
несколько мгновений? — спрашивал я, но уже не смог услышать ответ, заглушаемый
мощным рокотом тренажерных машин.
Однако ответ все же прозвучал, и
он дошел до меня:
— Потому что у него были синие
глаза, кудри золотые до плеч, и он был настоящий Руслан из сказки. Я читала
«Руслана и Людмилу» Пушкина.
Ответ дошел до меня, но я ничего
не понял. И тут меня охватила тревога. Тренажерные станки так раскрутились, что
кафельный пол, на котором они стояли, стал сильно вибрировать и прогибаться, и
я испугался, что старая деревянная основа пола не выдержит, и тяжелая бетонная
стяжка, положенная на доски, проломит их и рухнет в погреб.
И тут я вспомнил один из трех, последний,
листик пожелтевшей бумаги, исписанный как бы знакомым всему русскому миру
летучим почерком, каковой с большой точностью изобразила рука потомка Пушкина,
увы, не способного больше ни в чем поэтическом повторить своего гениального
предка.
ТРЕТИЙ ЛИСТОК
Чувство безсмертия связано с видовым началом человека, а все, что
связано с индивидом человеческим, насквозь пропитано удушливым запахом смерти.
Ибо она, смерть, касается только индивида — вид же его, род, народ, нация,
цивилизация смерти не знают. И если животное от человечества — этнос — исчезает
с лица земли, то его уход в небытие не проходит через процедуру умирания.
Этнос, цивилизация, эпохи уходят без физического распада — тихо и незаметно.
Чувство безсмертия, таким образом, обеспечивается родовым началом,
с видовыми переживаниями земного бытия, похожими на сон. История народов
заполнена национальными, расовыми, племенными, религиозными, политическими
сновидениями человечества. Но это — самый первый план.
Итак, господа,
Вид, к которому принадлежит род человеческий, распространяется в пределах
биологического, ф
и з и ч е с к о г о вида на земле. Но Индивид
же человеческий прилежит к роду м е т а ф и з и ч е с к о м у. Метафизический
вид существования, который имеет человеческий индивид, исходит из космической
черной дыры, образовавшейся на месте гибели какой-то одной из погибших звезд.
Итак, я дитя погибели,
поэтому безсмертен, хоть застрелись я тысячу раз. Моя
индивидуальная смерть — это ничто.
Смерть сама по
себе, в отдельности, не существует. Цель смерти — не ее собственная цель.
Смерти ничто не принадлежит. Она словно гиена — раба своего ненасытного брюха.
Которое мучительно страдает, если не наполнить его. Изучающие
смерть обнаружат одно только это страдание. Смерть пожирает все живое, чтобы
утолить голод, другой цели нет. В этом смысле она вполне невинна.
Безсмертие не может
отрицать смерть ввиду ее очевидности. И безсмертие —
это не существование после нее или без нее. Но безсмертие
— это постижение своего вечного существования еще при жизни. Постижение того, что
есть существование человека вне зависимости от смерти. То есть, наличие в
нем того, что существует б е з с м е р
т и.
Это душа. Человек умирает, но это означает,
что тело перестает жить, распадается и переходит в окружающее пространство, а
душа не распадается, но целиком уходит в другое пространство. Таким образом, на
земле тело вечно, переходя из одного состояния в другое, а душа,
улетучивающаяся в другое измерение, смертна для земного мира.
Но сама по себе,
во Вселенной, душа безсмертна, и постижение в своем
теле-сознании души — это и есть путь постижения безсмертия.
Все гении человечества потому безсмертны, что они
постигли свои души. Безсмертие гениев подтверждается
плодами их душевной деятельности, которые существуют без смерти.
ДВЕ АКСИОМЫ
1. Душа любая —
уникальна. Нет двух одинаковых душ.
2. Душа
рождается от других душ (как и тело от других тел).
Есть очень
плодовитые души-родители. Это писатели. Это мой предок арап Пушкин-Ганнибал
Александр Сергеевич, гений. Уж он-то наплодил столько душ — от Руслана и
Людмилы до Онегина и Татьяны!
Моя фамилия
Пушкин. Но я не писатель. Я шерстобитчик. На двух
станках, которые оставил мне в наследство дед Кога, я
тереблю шерсть в Тумском уезде.
А все, что я написал в своих тетрадках, то ч и
з в л и к. Итак, господа, я
не гений. Двум Пушкиным на свете не бывать.
Но разве могут все люди, жаждущие безсмертия, быть гениями? Могут. Каждый в этот мир
рождается гением — это заложено в г е н а х. Но не каждый становится
г е н и е м. Существует в природе вещей высший закон
постепенности, который предлагает последовательное движение — постепенный количественный
рост гениальности в человечестве. И когда-нибудь все человечество будет состоять
из одних только гениев. А пока что можно и застрелиться. У меня и пистолетик
есть. Купил у татарина из Касимова.
Желающие
постигнуть безсмертие не должны бороться со смертью.
Она непобедима, как жизнь. Пока есть жизнь, смерть непобедима. Постижение безсмертия происходит не через борьбу со смертью. Она сама
по себе, безсмертие само по себе.
Если человек
умирает с улыбкой на устах, значит он постиг безсмертие. И тогда смерть и безсмертие
расстаются в нем навсегда.
P.S.-2 Я бы хотел умереть.
Но в сердце бушует
такая огромная нежность!
Как же тут умирать.
Володя
Пушкин-Когин.
Напрасно я считал, что в мозгах
этого парня, которые растеклись на моем крашеном полу, не было никакого
сознания. Оказывается — в каждой клеточке того, кто жил, сохраняется не только
все содержание его жизни, но и безсмертие всех родов,
которые были отправлены высшей духовной властью Безвестного Вершителя Мира на
землю.
Однако я, по имени Дом с
протуберанцами, ничего не могу сказать про детей погибели небесных
звезд, которых называю человеческими душами. Они выпадают на землю из небесных
черных дыр и уносятся обратно в черные дыры, отметившись перед Лицом
Безвестного своею краткой жизнью, наполненной любовью, ужасом, ничтожеством и
бесстрашием своего личного безсмертия.