Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2018
Лейбов Борис Валерьевич родился в 1983 г. в Москве. Образование высшее,
специальность — социолог. Окончил ВКСиР, мастерская
Олега Дормана, специальность сценарист. Автор сборника рассказов «E-klasse»
(под псевдонимом Леонид Левин; издательство «Альтернативная Литература», 2013).
Печатался в альманахе «Литературные Знакомства». Живет в Москве. В «Дружбе народов» публикуется
впервые.
Моему
деду
1. Случай с моим
рождением
В день, когда первый в
мире женский экипаж поднял в воздух дирижабль, я родился. Я хорошо запомнил
этот день, честное слово. Моя мама, черноволосая красавица, каких свет видывал,
но не часто, была грустна. Отец, черноволосый красавец, был задумчив. Четырехлетний
Эдик был, в отличие от родителей, весел, но, как и они, черноволос. Солнце
стояло высоко над Москвой. Был апрель. Я родился восхитительно рыжим и, похоже,
только весна была этому рада. Первый голос, который я услышал в этой жизни, был
голос отца.
— Фаина, что ты такая
грустная?
— А что ты такой
задумчивый, Веня?
Так я познакомился с
родителями. Красавица Фаина Исааковна и красавец Вениамин Львович. То, что Эдик
был Эдиком, я как-то знал само собой.
— Я грустная, — не
дождалась ответа мама, — потому что ты грустный и черноволосый, и я
черноволосая, а Лёня рыжий.
Тут мама заплакала, а я
оказался Лёней.
— Ну и что, — отец
засмеялся, — у меня было шесть дядьев, и все рыжие, и их дети тоже — рыжие
через одного.
— А что ты тогда молчал
так серьезно? — мама не успокаивалась.
— Задумался просто, а
что такого?
— Эдик, отойди от Лёни.
Ты его сейчас проткнешь, — прикрикнула мама.
Она все-таки
успокоилась. Я продолжал всему радоваться. Лопоухий
Эдик перестал тыкать мне в нос пальцем. Где-то через
несколько секунд в моей памяти произойдет провал. На три, может быть,
четыре года.
А пока девочка в синем
платье, с двумя косичками и широкой улыбкой, прислонилась к стеклу в двери
родильного отделения и смотрит на нас. Где-то недалеко от Смоленска идет поезд
— из Минска в Москву. Он везет мою бабушку. И где-то высоко над нами парит дирижабль с
бесстрашными женщинами. Три. Два. Один. Зеро.
2. Случай со Сталиным
Декабрь. Снег. За окном
Нескучный сад, голый и белый. С этой зимы я помню все. В тот день, когда
бабушка влепила мне первую и последнюю, вернее,
единственную мою затрещину, в тот самый день молодой токарь товарищ Егоров взял
обязательство дать в подарок седьмой партконференции две производственные
нормы.
Был один вопрос,
который меня томил. Конечно, после шлепка я научился задавать вопросы самому
себе, про себя. Но то «после». А вот «до» я озвучил.
— Бабушка, а когда
Сталин умрет, следующего тоже будут звать Сталин?
От оплеухи зазвенело в
ушах. Мне показалось, что с меня слетели веснушки. Бабушка переживала больше,
чем я. Она села на стул и тихо-тихо заплакала.
Когда-то очень давно
бабушка была маленькой девочкой. Сталина тогда звали Царь, и она жила в Гомеле,
потому что в Москве нам тогда жить было нельзя. У ее отца был большой огород, и
все, что в нем росло, он отвозил на воскресный рынок. Детей у него было больше,
чем грядок, и бабушка была очень худой. Однажды он взял ее с собой. Когда день
подошел к концу, он обнаружил мою бабушку Лизу под телегой. Она играла с
кошельком. Чужим кошельком.
— Лиза, ты знаешь, что
это? — строго спросил он.
— Деньги?
— Ты знаешь, что они
чужие? — еще строже спросил мой прадед.
— Да.
Так бабушка тоже
получила свою первую оплеуху. Я не думаю, что прадед сел рядом и тихо плакал.
Как рассказала бабушка, он взял ее за руку, и они обошли все ряды и лавки,
спрашивая каждого, не его ли этот кошелек. Хозяина не нашли, и прадед купил ей
платье — новое, синее.
А потом, почти через
вечность, четыре года назад, бабушка села на одну из последних конок у
Белорусского вокзала и приехала к нам. По крайней мере, чтобы познакомиться со
мной. Ну, и еще потому, что мой отец, старший лейтенант, получил комнату в
красивом доме на Большой Калужской, там, где
заканчивается Москва, а справа каждое лето цветет Нескучный сад.
Бабушка вышла из конки
и стала жить с нами — со мной, с Эдиком, с мамой и папой в шестнадцатиметровой
комнате с видом на деревья. Я подошел и первый обнял
ее. Больше нам плакать нечего.
3. Случай с детдомом
«Можно хочу сказать?» —
так я стану часто говорить, когда вырасту, а всякий умник будет меня
поправлять. Так вот, хочу задаться вопросом, уместно ли будет рассказать о
родителях и их жизни до меня? Полагаю, да. Жизнь до Лёни тоже достойна
маленького внимания, но пристального. Ничего из этого я помнить не могу, но
слышал с чужих слов и вот передаю.
Далеко
от Москвы, далеко от Большой Калужской, целых четырнадцать лет назад, в 1927
году, родители познакомились. Недалеко от Смоленска
стоял еврейский детский дом. Там дети учились на иврите и, как все в нашей
молодой республике, не праздновали Рождество. И там, в десятом классе, начали
дружить мама и папа, черноволосые красавцы.
Хочу заметить, они не
были сиротами. Просто так получилось. Отец моей мамы, Исаак, предложил моей
любимой бабушке уплыть с ним в Нью-Йорк. Родину бабушка любила больше. К тому
же она была членом ВКП(б). Подумаешь, Америка! Развод
мой дед прислал по почте. Мы все знаем, что он там женился и завел новых
внуков, но такое рыжеволосое счастье, как я, он уже никогда не увидит, ну и бог
с ним. А вот маму пришлось определить в детдом, так как сидеть с ней было
некогда и некому. Бабушка была очень нужным человеком,
как я понимаю. Нарком просвещения поставил ей задачу просветить всех смоленских
женщин, что теперь они в чем-то равны. По-моему, так.
С отцом все куда
сложней. Начнем с того, что отца моего отца, то есть моего другого деда, звали Лейб Лейбович Лейбович.
Да, в паспортном столе, скорее всего, тоже смеялись и вручили документ на имя
Льва Львовича Львова. В общем, у дедушки Льва было три жены. Не сразу, по
очереди. У первой было семеро детей, она умерла. У второй детей тоже было
много. А у третьей, моей бабушки, которой я не видел, детей было трое. Один из
них — мой отец. Мне кажется, дед очень переживал. Время в стране было нелегким.
Иностранные шпионы (думаю, японцы) то и дело похищали его братьев, племянников
и сыновей. Все эти Львовичи бесследно исчезали. И
похоже, работа сапожником (то, чем Львовичи занимались последние лет триста, а
может, и больше) стала небезопасной. Лавки позакрывали. Отец оказался в
детдоме, в безопасности.
Как было в детдоме, я
не знаю. Наверное, доска была, и мел, и звонок. На маме, наверное, было
бабушкино небесное платье. У отца военной формы еще точно не было. Мне
рассказывала мама, что заговорили они друг с другом в день, когда в далекой
Москве открылась Первая мировая выставка межпланетных
аппаратов и механизмов. Я появлюсь на свет через десять лет. А когда мне будет
двадцать, мы запустим первый спутник в волшебный космос.
4. Случай с войной
Я худой мальчик — и
очень рыжий. Бабушка заправляет нам рубашки. У Эдика такая же белая рубашка,
как у меня, и такие же коричневые шорты. Только его одежда больше, ведь он сам
большой, ему восемь. Да и ботинки у него черные, как волосы. А мои серые.
Почему у меня не рыжие ботинки? Бабушка сильно нервничает. Она
то сядет, то подойдет к окну. У подъезда уже собрался весь дом. Человек
тридцать или сто, не меньше. Я почти всех знаю в лицо. Наши соседи по квартире
— пожилой мужчина с двумя дочерями. Люди из третьей комнаты — муж и жена.
Девочка, ровесница Эдика — никогда ее не
видел.
— Все, Лёня, пошли!
Хватит стоять в окне, пойдем. Эдик уже спустился.
На улице жарко.
Середина лета. Очень хотелось забежать в Нескучный сад, до которого рукой
подать. Но мама оторвала меня от земли и взяла на руки. Она плакала. Я понял,
что в сад мы не пойдем. Отец стоял рядом с нами, улыбался. Соседи окружили нас
кольцом. Они, наверное, тоже любовались папиной формой. Старший лейтенант!
Взрослый, ему тридцать один год. Я знаю — три пальца на левой
руке, один на правой. Вот столько!
Вдруг папа склонил
голову к маме и стал что-то говорить, тихо и быстро. Мама засмеялась, не
переставая плакать. Странно, как это у нее получается? Я вот если реву, то от
начала и до конца. Тут загудел автомобиль. Люди расступились, и я увидел черную
«эмку». Она приехала за отцом. Машина! Я чуть не взрывался от гордости.
— Это ненадолго!
Единственное, что я
услышал из того, что говорил отец. Его хлопали по плечам, обнимали, жали руку.
Эдик шнырял между взрослыми и говорил одно и то же: «Теперь конец фашистам!»
Отец обернулся еще раз, кивнул, и его увезли. Машина уехала по Большой Калужской, на запад. Люди разошлись. Где-то в толпе рыдала
девочка. Я так и не увидел, какая. Эдика в парк отпустили, а мы с бабушкой
пошли домой. Бабушка открыла форточки и пальцем указала мне на стул, чтобы я
сел и молчал. Мама легла спать — лицом к стене. А мы с бабушкой сидели
напротив. Почему она спит днем? Не маленькая же, да и что бы там ни случилось,
это ведь ненадолго.
5. Случай с чемоданом
К осени мы совсем
перестали ходить в парк. Там было много военных. Они рыли ямы и строили
каменные домики. Приезжали и уезжали машины. Закрылись школа Эдика и мой
детсад. Мама все время ждала почту и сильно волновалась — это было на нее не
похоже. Нам нечем было себя занять, и мы гуляли — то по квартире, то по дому.
Однажды друзья Эдика
разрешили мне пойти с ними на чердак. Оттуда мы вылезли на крышу. Я тихо сел,
обхватив колени, и уставился на Москву. Никогда я не видел ее с такой высоты.
Нескучный сад предстал целым лесом. Он тянулся и уходил до самого горизонта.
Вдалеке бежала Москва-река. Внезапно Эдик дернул меня за руку: «Пошли!» Я не
заметил, когда он умудрился разбить губу и порвать рубашку. Оказывается, он и с
крыши чуть не скатился, пока я сидел как завороженный. Мама за рубашку не
ругала — или просто не заметила. Но вот бабушка точно заметит, когда вернется с
работы.
Еще мы любили (вернее,
Эдик любил, а я за ним повторял) дойти на цыпочках по коридору до соседей и
посмотреть, что они делают, если дверь не до конца закрыта. Пожилой Владимир
Иванович, красногвардеец и отец двух дочерей, сидел на табурете и чистил
яблоко.
— Вот буржуй, — шепнул
мне брат, — яблоко чистит, как картошку.
Я кивнул и тут же
представил, что все буржуи так и делают. Носят костюмы, курят сигары и чистят
яблоки. Яблоки… Яблоки… За окном забарабанил дождь —
уже не летний, не обещающий ничего хорошего. Мама лежала на кровати и смотрела
в стену. Я слышал от соседей — не от буржуев, от других, — что она заболела.
Яблоки… Очень захотелось есть, и я ждал бабушку.
Приехав к нам четыре
года назад, бабушка, поиграв в меня первые дни, пошла, как и все взрослые, на
работу. Там, где сейчас стоит Гагарин, Москвы еще не было. Там были деревни:
вразнобой стояли одно-, двухэтажные здания, изредка проходили тощие коровы. Еще
там было производство и при нем ремесленное училище. Бабушка там преподавала.
Не думаю, что ей очень нравилось, но это было рядом с домом.
В этот день бабушка
пришла позже обычного. Мы поели, по-моему, картошку, и
нас отправили спать. Дождь сильно стучал по карнизу. За стенкой Владимир
Иванович рассказывал дочерям о белых конях и красных знаменах. Под окнами
остановился грузовик. Из него выпрыгивали люди, звук их шагов исчезал в Нескучном. Я засыпал. Эдик лежал и смотрел на меня. Его
уши, казалось, оттопыривались сильнее обычного. Разбитой губы в темноте не было
видно. Но ужас на его лице мне запомнился. Я засыпал, а он слушал бабушкин
шепот и уже знал, чего не знал я, что мы уезжаем из дома. Бабушка сидела с
мамой на кровати и говорила. Мама кивала: она понимала, что будет с нами, если
немцы дойдут до Москвы. И бабушка понимала. У одного из ее учеников тоже была
мама, и жила она в Тамбове, и у нее была комната, в которой мы могли
остановиться.
— Вот билеты, — сказала
бабушка.
— Но их три, — мама
снова заплакала.
— Я никуда не еду. Если
поеду, Лёня с Эдиком потеряют прописку.
Мама плакала пуще прежнего. Это мне брат рассказывал.
— Так, хватит. У вас с
утра поезд, а мне на работу рано. Где чемодан?
Собственно, чемодан. На
вокзале, как и на улице, было много людей. Дождь прекратился. Еще каких-то
полчаса назад, дома утром, было так хорошо и спокойно. Бабушка перецеловала нас
и, не проронив ни слезинки, пошла на работу. А мы отправились на вокзал. Москва
была сама не своя. Вчера с крыши она казалась такой величественной, а сейчас
была суетливая и беспокойная. Мама держала чемодан и Эдика, а Эдик держал меня.
Попасть в вагон было очень тяжело. К маме подошел аккуратный мужчина с
приветливой улыбкой. Эдик отчего-то съежился, а мне, наоборот, стало спокойней.
— Женщина, давайте с
чемоданом помогу и ребят подсажу.
Мама отдала ему
чемодан. Он потеснил толпу и помог мне и Эдику запрыгнуть в вагон. Потом, под
общее возмущение, помог и маме протиснуться. Теперь мы втроем были в поезде,
все было хорошо. Мужчина развернулся (помню его коричневый пиджак) и быстро
пошел по перрону с нашим чемоданом.
По Москве поезд катился
медленно. Мама безучастно смотрела в окно. Эдик гладил ее по руке. Я стоял
рядом и думал, какая она красивая. Черноволосая. Кареглазая. Потом я тоже
уставился в окно. Вдалеке, у подъезда чужого дома, девочка вешала белье. Она
остановилась и помахала нашему поезду, а я подумал, что девочка машет мне.
6. Случай со сценой
В Тамбове мы
задержались ненадолго, пока мама искала работу. Через город протекала река,
почти как наша, и по берегам стоял лес, почти как наш Нескучный. Была еще
лодочная станция. И было очень тихо. Такая странная тишина, как будто ночь
наступила днем. Это я потом только понял, что все ушли в ту же сторону, что и
отец. А далеко дома, в Кремле, писатель Симонов получал премию за пьесу,
которая чуть не лишила меня брата.
Мама нашла работу. Она
стала ухаживать за больными — странными людьми без рук, без ног, которых
привозили из больниц на восстановление в наш монастырь. Совсем забыл, Эдик,
мама и я переехали в деревянный деревенский дом. Вернее, в комнату в этом доме.
А деревня называлась Сухотинка. Напротив дома был
старинный монастырь с высокими кирпичными стенами. Сюда привозили раненых, и
мама их восстанавливала. Мне уже было пять, но я все равно некоторые вещи не
понимал. Почему, например, нам нельзя внутрь, к маме, и почему мы с Эдиком и
местными ребятами шатаемся по двору. Что такое «психически не здоров», и где это «психически» болит?
Еще в нашем монастыре
был клуб. Однажды летом из Тамбова приехал театр. Ставили «Парень из нашего
города». Маминым пациентам помогли разместиться в зале. Мы, дети, сидели на
полу, между рядов. Это был важный день для Эдика. Он, смуглый и лопоухий, стоял на сцене. Ему доверили отодвигать шторы.
Думаю, мама очень гордилась тем, что он был там, рядом с актерами.
Заиграла музыка. Эдик
отодвинул одну штору, потом другую. Началось волшебство театра. Но когда на
сцене появился парень в немецкой форме и заговорил на немецком,
случилось страшное. Раненые и калеки все как один повскакали. Костыли полетели
в сторону. Кто полз, кто прыгал, и все кричали: «За Родину, за Сталина!» Кто-то
в толпе ухватился за штору и с силой потянул ее вниз. Балка просвистела в
сантиметрах от Эдиковых ушей. Спасла актера-немца и
брата оркестровая яма. Ее инвалиды не одолели. Русские актеры не растерялись:
быстро убили немца и объявили со сцены, что мы победили.
Ночью в нашей комнате
мы сидели, прижавшись к маме. Она снова тихо плакала. Я уже был почти взрослый
и догадывался, что она переживает за «психическую» своих больных и из-за того,
что Эдика чуть не пришибло. Жалко, что бабушка сейчас
далеко, с ней было бы надежней.
7. Случай со свиньей
Я никогда ни ел
свинины. До того дня — потому что мы не могли себе этого позволить, а после —
потому что все еще не могли себе этого позволить, а еще потому, что было
неприятно.
Лето. Монастырь.
Немецкие самолеты летали очень тихо и только ночью. Днем не страшно, и мы
играли во дворе. В стенах монастыря был почти что город: огороды, бельевые
веревки, скот. Мы играли только в войнушку. Стреляли
из палок по невидимым самолетам. Жара.
Эдика подозвал
крестьянин, глухонемой старик. Жестами показал, что идет в сарай резать свинью.
Эдик собрал остальных детей и меня и объяснил, что делать. Мы должны были
навалиться на дверь и держать, чтобы свинья не сбежала. Мы навалились. Что-то
там внутри закричало и начало биться об дверь, но мы держали изо всех сил.
Такое было время, что от поставленной цели не уклонялись. Когда старик наконец выбил дверь, а мы разлетелись в разные
стороны, я вспомнил, что он глухонемой. Это он промахнулся и пытался сбежать от
разъяренной свиньи, которая обглодала его, как собака кость. Крови было много.
Приятного мало.
Как я понял потом, я
был очень впечатлительным. Через час ребята уже все позабыли, а сам старик,
наверное, добил эту свинью. А вот я остался сидеть на скамейке у дверей, откуда
вечером выйдет мама. Этот мерзкий день заканчивался. Я болтал ногами. Эдик
пошел в избу, а я остался ждать. Разбрелись и остальные дети, кроме одной
девочки. Я ее как будто раньше не видел, хотя знал уже всех здешних. Начался
грибной дождь, девочка спряталась под какой-то старой телегой и играла сама с
собой.
Хотя я ее и ждал
полдня, мама вышла неожиданно. Она взяла меня за руку, и мы пошли в дом.
— А Эдик?
— Уже дома.
— А ты что ж?
— Тебя жду.
— Чего?
— Защищать.
Мы шли по пыльной
дороге, часто спотыкаясь о большие камни. Пахло мокрой травой. Где-то
посередине, между домом и монастырем, мама остановилась, встала на колени и обняла
меня. Я тоже ее обнял. И тут я понял, что это был за шум, который недавно
появился в моей голове. Мимо нас, совсем низко над землей, летел немецкий
самолет. Я видел лицо пилота. Хорошо видел. А он смотрел на меня. Не знаю,
почему он нас не убил. Он пролетел дальше и набрал высоту, а мы с мамой так и
стояли посередине дороги.
8. Случай с продуктами
Случай помог нам
вернуться в Москву. Никаких денег у нас не было и, наверное, их не было ни у
кого. Поезд с мамиными пациентами отправился в Москву, и маме удалось получить
билет как сопровождающей медсестре, а нас с Эдиком впустили как довесок к маме.
Я уже был большой, но все такой же рыжий и веселый. Было мне очень
радостно, что мы едем обратно к бабушке, а еще радостно потому, что по
радио сообщили: с Ленинграда снята блокада. Все в те дни были очень рады, и я
вместе со всеми.
Мы приехали в
заснеженную Москву. С вокзала добирались пешком. Хорошо, что не было тяжелого
чемодана. Это уже был другой город — не тот, что мы покидали. Никакой паники.
Ходили трамваи и работали светофоры. Помню, как я взбежал на наш второй этаж и
как долго меня не могли оторвать от бабушки. В тот день я понял, что люди
плачут и тогда, когда им очень хорошо.
Началась новая-старая жизнь. И организовала
ее моя бабушка. Меня она отвела в школу для мальчиков, где я сразу завел
друзей. Эдика как взрослого устроила в ремесленное училище. Маме помогла
получить инвалидность по гипертонической болезни. Сама бабушка продолжала
работать с утра до ночи — в то зимнее время, когда утро от ночи не отличается.
Еще в какой-то момент я начал получать офицерскую пенсию. Эти деньги давали
нашей семье жизнь, но ни бабушка, ни тем более мама были этому отчего-то не
рады. Мама все время повторяла, что деньги эти ошибочны, и часто ходила по
военным зданиям, пытаясь доказать это. «Без вести пропавший
— это ведь значит живой», — говорила она. После войны она до конца жизни
говорила про плен.
Бабушка не говорила
ничего. Она будила меня в пять часов утра, еще до работы троллейбусов, мы
одевались и выходили из дома. Эдика — наверное, как важного ремесленника — не
будили. Мы шли четыре остановки, через темноту и снегопад, к Калужской площади
— туда, где сейчас стоит Ленин. Там был единственный на всю улицу овощной
магазин. Бабушка и я получали два номерка и ждали девяти — открытия магазина.
Было очень холодно. Очень. Но в девять утра у нас было пять килограммов
картошки, и мы шли с ней домой, зная, что еще целую неделю с
нами все будет хорошо.
С нами стало еще лучше,
когда Сталин отменил карточки. Это было в 1947 году. Я уже говорил, что помню
все, но даже из всего есть особенные дни. День отмены карточек как раз такой.
Уже стояло лето. Мне было десять, и вставать в шесть часов было не так сложно.
У булочной, рядом с Донским монастырем, в это время уже стояли люди. Я встал в
очередь. Когда к семи часам образовалась толпа, кто-то рядом сказал: «Мальчик,
уходи, задавят». Я твердо решил достать хлеб, но когда к восьми часам
передумал, уйти уже не вышло. Я даже подумать не мог,
что во всей Москве есть столько людей. Казалось, в нашу булочную пришла вся
страна. Все мостовые, вся проезжая часть, все, насколько хватало взгляда, было
заполнено людьми. Дышать было очень сложно. Кто-то разбил витрину, посыпалось
стекло. Засвистели милиционеры. Но они уже не смогли бы пробраться к магазину.
Не знаю, в кого я такой сообразительный — в бабушку, наверное. Я сел на
корточки, встал на четвереньки и пополз. Я был хищником в высокой траве. Я
пробирался между ног, и волнение, что наверху, меня не касалось. Когда я дополз
до двери, кто-то за шиворот втащил меня в магазин. Впускали по десять человек,
я был одиннадцатым. Мне продали два килограмма черного хлеба — красивый целый
кирпичик, одну четвертинку и довесок. С этим сокровищем меня выпустили через
черный ход.
Домой я шел дворами, не
переставая улыбаться самому себе. Мне казалось, что я не меньше чем герой
Советского Союза. От огромной радости внутри хотелось петь, но песен я не знал.
И тут, подходя к дому, я вспомнил, как пел отец в редкие праздники. Как же
хорошо, что мы вернулись домой! Я не удержался и, входя в наш подъезд, запел:
«Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем».
9. Случай с Эдиком
В коммунальной квартире
ели по очереди. Когда наступал наш черед, бабушка первая уходила на кухню и
звала, когда все было готово. Однажды вечером мы как обычно сидели вчетвером.
Окно было распахнуто, и мы услышали, как подъехала машина. Но еще не знали, что
это милиция. Мы слышали, как вышли двое мужчин, слышали, что они говорили. Со
второго этажа можно было подслушать чужой разговор без особых усилий. Мы еще не
знали, что они поднимаются к нам.
Милиционеры вошли на
кухню. Из комнат повысовывались соседи.
— Вы Лейбов Эдуард
Вениаминович?
Эдик был уже совсем
взрослым. Я его очень любил. Он уже давно перестал быть тем лопоухим
мальчиком, что тыкал мне пальцем в нос. Он был лопоухим
мужчиной. К 1948 году и я, и Эдик, и бабушка уже понимали, что отец не вернется
никогда, и мой брат как-то незаметно стал главным мужчиной в доме — ну, или в
комнате. Ему было пятнадцать, и он уже полгода как работал токарем на заводе им.Семашко.
— Эдуард Вениаминович,
вы вызываетесь на суд.
Мама сидела неподвижно.
Эдик подошел к ней и сказал: «Я туда и обратно, это какая-то ошибка». И его
увели.
Ошибки не было. По
окончании ремесленного училища Эдик должен был отработать два года токарем на
заводе «Красный пролетарий». В первый день работы ему не повезло с начальником
цеха, который говорил ему: «Жид, сделай это. Жид, подай то». Эдик на этот завод не
вернулся, а устроился на соседний, на той же улице, где работал до этого дня.
Все это бабушка узнала в суде. Судья выслушал все стороны и посадил Эдика на
полгода, по одному дню за каждый день прогула. Оказалось, что на «Красном
пролетарии» была такая книга, которую показали в зале суда, там стояли крестики
за каждый день прогула. Всего их было больше 130 — Эдик оказался тунеядцем, работающим тунеядцем.
Бабушка не стала
говорить маме, что Эдика отправили во взрослую Серпуховскую тюрьму, так как
колонии были переполнены. Мама лежала все на той же кровати и, как и шесть лет
назад, разглядывала стену. Мы с бабушкой легли на матрас. Мне одиннадцать лет,
я рыжий, в доме-комнате нас трое, и мне страшно становиться главным.
10. Случай в Гомеле
Вскоре после ареста
Эдика наступили осенние каникулы. Бабушка с мамой решили отправить меня к тете
в Гомель. У нее был дом с огородом, где росли овощи и картошка. В общих чертах
— курорт. Я до сих пор не понимаю, почему меня, одиннадцатилетнего
коммуниста-москвича, не предупредили о том, что меня ждало.
Гомель мне не запомнился
ничем. После Большой Калужской, наверное, все показалось бы
похожим на деревню. У моей тети Ани от мужа остался большой дом с
огородом и трое ребят — Ноник, Фредик
и Зяма. По крайней мере, скучно не будет, думал я.
После ночи в поезде
(где я, наученный жизнью, не спал, положив голову на чемодан, хотя из всех
ценностей там были штаны, сандалии и письма от родственников родственникам) я
еле стоял на ногах.
Было много вопросов:
«Почему без Эдика? Как Фаина? Как бабушка? Как школа? Как в Москве?»
— Видишь ли, Лёня, —
вдруг сказала тетя, — после войны у нас не осталось синагоги. Много чего не
осталось после войны.
Я подумал, что это
какое-то название музея.
— Несколько дней ты
поживешь у моего родственника, дяди Фройма, так как в
нашем доме будет праздник, — продолжила тетя.
«Хорошенькие дела! —
подумал я. — У них праздник, а меня к какому-то дяде! Представляю, как она
приехала бы к нам на Новый год, а бабушка бы сказала: у нас Новый год, поэтому
ты переночуешь в соседней комнате, у буржуев, что чистят яблоки».
Дом тети Ани разделялся
на две части — ширмами, мебелью и перегородками. Когда я зашел, то увидел, что
на лавках сидят девять мужчин с бородами — а в Москве я ни разу не видел
бородатых. Был еще и десятый, он пел. Остальные подпевали. Язык явно был не
русским. За перегородкой творилось что-то ужасное. Много-много женщин в
головных уборах (и это в помещении!) сидели группами по трое и рыдали. Они
ревели так, будто у каждой с утра кто-то умер. А одна пожилая дама читала под
этот рев на том же непонятном языке. Я с ужасом попятился и вышел в сад. Дети
тети Ани сидели на скамейке. Средний, Фред, был мой ровесник.
Я осторожно спросил:
— Фред, а почему все
эти женщины плачут?
Мальчик совершенно
естественно ответил:
— У Бога просят счастья
на следующий год.
«Да, — подумал я, —
деревня». Им из Москвы еще, наверное, не дошла новость, что Бога нет.
Чем дольше мы сидели на
этой лавочке и грызли семечки, тем страннее и страшнее становился тетин дом.
Чем темнее становилось на улице, тем больше приходило людей. С виду они были
обыкновенными: мужчины в коричневых или серых брюках и белых рубашках, женщины
в платьях. Мужчины безбородые, рабочие. Но их было так много! Может быть,
тридцать или даже сто. Не так много, как у булочной, конечно, но для такого маленького
огорода — слишком много.
— А эти чего все
пришли? — спросил я Фреда.
— А, — сказал он
безучастно, — услышать рожок кантора, чтобы быть счастливым, — и сплюнул шелуху.
Какой кантор? Какой
рожок? На каком языке тут все разговаривают? Спас меня дядя Фройм.
Он вышел из тетиного дома с моим чемоданом. Было уже темно.
— Лёня, — выделил он
меня из всех сидящих детей. — Ого, да ты такой рыжий, что даже в темноте
светишься!
Дядя мне очень
понравился. Я сразу понял, что он не такой, как все. Оказалось, что он хорошо
знает мою бабушку. А друг моей бабушки — мой друг. Еще выяснилось, что он
секретарь партийной ячейки на предприятии, где работает. Сразу было видно — надежный человек, не то что те бородачи с канторами. Чем-то он был похож даже на
отца. Гладковыбритый, черноволосый. И лет столько же.
У дяди Фройма был маленький дом. С одной комнатой, но очень
чистой. Мне он постелил на террасе, так как было тепло.
Вечером за чаем я
рассказывал ему про Тамбов, про отца, про Эдика. А дядя Фройм
сидел очень грустный — даже сильнее, чем нужно, как мне показалось. Не
настолько же он нам родной, чтобы так переживать. Что было необычного, он
угостил меня сахаром. Я помню чай и сейчас. Мой первый вкусный чай.
Дядя отправил меня
спать, и я провалился в сон мгновенно, так как устал еще на вокзале. Всю ночь
мне снились летающие над деревенскими домами рыдающие женщины.
11. В высокой траве
Бывает так, что ты
просыпаешься, а глаза еще не открыл. Я помню, как лежу и уже понимаю, что я не
дома, а очень далеко, в Гомеле, на матрасе. Воздух теплый. Я лежу и слышу
голоса. Значит, у дяди Фройма гости. Говорили хотя и
по-русски, но я слышал непонятные слова. Среди прочих — «независимость» и
«Израиль». Когда я все-таки открыл глаза и осторожно приподнялся, то увидел,
как мой дядя, секретарь партийной ячейки, и его товарищ надели себе на головы
покрывала с кисточками и, встав лицом к стене, заговорили на иностранном языке.
О ужас! Я накрылся одеялом с головой и не шевелился,
пока они не ушли. Во двор они вышли, будто порядочные люди. В человеческих
штанах и белых рубашках. И пошли, наверное, на свои заводы и фабрики. Да что же
это такое? Они что, все японские шпионы? А бабушка знает? Она же член ВКП(б) с 20-го года! И понимала, куда меня отправляет!
Я открыл чемодан.
Оделся. Умылся. Застегнул сандалии. На кухне дядя оставил мне два яблока. Я их
съел с кожурой, как положено, и пошел гулять. За дядиной калиткой шла дорога,
которая вела в центр города. Я это понял по людям, которые шли группами в одну
и ту же сторону. Каких-то я уже вчера видел, на
тетином участке.
Я перешел дорогу. У
меня в городе дел не было — как-никак, я был на отдыхе. Вышел на луг. Трава
была высоченная, выше меня. Я шел вперед. Иногда попадались подсолнухи.
Интересно, моя рыжая голова так же выглядит в этой траве, если смотреть с неба?
Я долго шел и не заметил, как начал уставать. В какой-то момент поле
превратилось в холм. Я, видимо, уже долго шел вверх, раз так запыхался. Я лег
прямо на траву. Внизу под ногами виднелся дом дяди Фройма,
и тетин дом, и все другие дома, и за ними весь Гомель. Доносились женские
голоса. Козье блеянье. Мычание коров. Маленькие люди ходили взад-вперед, что-то
делали. На горизонте дымили трубы. Где-то там дядя Фройм
руководил своей ячейкой, и, наверное, никто не знал, как он говорит на иностранном
языке со стеной по утрам. Сзади кто-то подошел и сел рядом. Я оглянулся. Это
была девочка в платье небесного цвета.
— Привет!
— Привет!
— Москвич?
— Да, а как ты узнала?
— Да видно просто.
Я лежал и разглядывал
город, а девочка сидела рядом, обхватив руками колени, и говорила. Она сказала,
что скоро, когда вырасту, я встречу любовь всей своей жизни. Что она выберет
меня из тысячи из-за моей горящей головы. У меня родится сын. И у него родится сын. И у него родятся дети. И
я не буду одинок. Она говорила, что мои волосы, как костер, а потом погладила
меня по голове. Помню странное чувство. Помню, что город под ногами разом стал
родным. И дядя Фройм, и тетя Аня, и Фредик, и гуси с коровами — все стало родным.
Девочка ушла обратно на
холм, а я встал и пошел в Гомель. Девочка не стала мне рассказывать, что Эдик
уже не выйдет из тюрьмы, что бабушка скоро умрет, а опоздавший врач «скорой
помощи» пожмет плечами и скажет: «Да ладно, пожила ведь уже». Девочка не
рассказала, что так скоро умрет мама, которая до последнего дня просидит на
кровати в ожидании отца. Не рассказала, что когда отец садился в эмку, это был
последний раз, когда я его видел.
Я спускался с холма
теплым облачным утром. Я не знал, что так скоро останусь один в шестнадцати
метрах на Большой Калужской. Не знал, что это так
много для одного рыжего мальчика. Я помню, это было в жаркий сентябрьский день
5697 года от сотворения мира.
12. Вместо эпилога
Утром горы Иордании
розовые. Их видно с нашего балкона. Под домом — детская площадка и брусчатая
дорожка. Она тянется метров на сто пятьдесят и исчезает за соседним домом,
таким же, как наш.
Сегодня очень важный
день.
Я уже давно не рыжий.
Мои волосы белые, как стены наших домов. Я сижу в плетеном кресле и вспоминаю
все те важные дни моего детства. Внизу беззаботно играют дети. Девочка-соседка
машет мне рукой.
Сегодня очень важный
день.
Очень много дней я вот
так просидел, представляя, как из-за соседнего здания вдруг выйдет молодой,
тридцатиоднолетний офицер и пойдет в мою сторону. Он строен, красив,
черноволос. Под руку он ведет мою молодую мать. Я представляю, каким стариком
мог бы стать Эдик. Как он сидел бы в нашем дворе и смотрел на играющих детей.
Моя жена сидит рядом.
Мы вдвоем.
Сегодня очень важный
день. Нет, не потому, что мне сегодня восемьдесят пять, а потому, что мой
правнук вот-вот выйдет из-за поворота и — красивый, стройный, в военной форме —
пойдет к нашему дому, чтобы провести эту Субботу с нами.