Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2018
Пискунов
Валерий Михайлович
(р.1949), автор четырех книг. Рассказы, повести и романы публиковались в
журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов». Член Союза российских
писателей. Живет в г. Ростов-на-Дону. Предыдущая публикация в «ДН» — 2017, № 2.
На склонах
Кавказских гор эдельвейс не произрастает.
Определитель
В.Кессельринга
1
Вещий сон обычно приходит в мишуре
подложных видений и символов, затемняющих ясный смысл послания: сон в руку.
Ночью нахлынуло хлопотливое сновидение,
в котором шумливые горные ели детским каламбуром ели друг дружку, а сам Юра
ежился на юру и наблюдал, как толпа сквозистых призраков-альпинистов суетится в
скальном кулуаре и шепчет готическим шрифтом: «Geist ist eine Fall geraten!»
Призрак угодил в западню! Возможно ли? Сами призраки не знали, который из них
обречен; Юра, далекий от немецкого языка, усилием воли поддерживал несчастных,
не давая им провалиться сквозь гранитный уступ. И вот тут-то, в самый разгул
вкрадчивого кошмара, Юру потянуло из сна, как тянет звук сквозь узкую
щель манка. Юра вскинулся над подушкой и всем зашедшимся сердцем прислушался:
на двадцать пятом году жизни его впервые позвало, как душу вовне, толкнуло в
неведомое.
Он опустил ноги на пол, в ступнях заныло
от страха провалиться сквозь. На цыпочках, на умозрительных пуантах, чтобы не
потревожить ненадежную гравитацию, он подобрался к окну. Черные мамонты гор
уходили в глубины Вселенной, а сверхточные алмазы звезд сверкали в кронах
деревьев. Как встревоженный зверь, высматривал Юра то место, куда поманило его
неведомое нечто. Однако чего не избежать, того не избежала даже общая теория
относительности — одиночества. Простое, чистое от примесей чувство на языке
откровения говорило о том, что все эти сыпучие галактики и зыбучие черные дыры
не так уж и далеки — на расстоянии всего лишь одной смерти.
…А на другой день пришло письмо из
Марбурга. Из конверта изящной текстуры извлек письмо. Полупечатным,
ортопедическим почерком Штефания писала по-русски: «Добрый день, Юрий. Спасибо
за твоих письма, они мне очень радуют.
Сижу в кафе, пью турческий чай в золотых
маленьких стакан. Наший друг здесь, в турческом кафе снимает фильм, и через
тридцать минут я буду играть турческая бардама…» Явилось ее лицо славянской
красавицы, щедрая синева глаз, темнорусые томные кудри, на розовых щеках ямочки
под мальчиковую улыбку… И заныло солнечное сплетение от невозможности схватить
ее и прижать.
«Вот эти тридцать минут прошли… Я как
бардама должна было разговаривать с четырям турками! По сценарию мы во всяком
случай не понимаем друг друга и я говорила по-русски — до того, что один из них
угадывает и говорит мне по-немецки. Вот такие случай.
Юрий, я влюбилась в свою большую
любовь..» А вот это лишнее, это не нужно, невозможно! Запнувшееся сердце вдруг
нашлось, но не там, где билось от роду, и кинулось простукивать возникшую
преграду. «Штефи, ну не так же сразу! — взмолился Юра. — По сценарию нужен
подход, переход по шаткому мостку через горный поток невозможного!»
Он стоял перед окном и бессмысленно
смотрел теперь уже на полуденное небо, оно выгибалось сероватой синевой над
зеленой щетиной Бештау, над его терпеливыми склонами, принимавшими боль и стоны
многих поручиков, уязвленных неразделенной любовью. «Ах, бардама! Кто же
обнимает твой турке-стан?» Он смигнул накипь подступивших слез и продолжал
читать: «… в свою большую любовь. Мы хотим ехать тебе в конце юлии… Альберт —
мой любовь — будет играть концерты на пионине…» Альберт! Вот оно что. Альберт
на пианино — это слишком! Из клавиш и фантомной музыки Юра представил лицо, фигуру
избранника: цепкие пальцы налетают на клавиши, царапают, скользят, и… пианист
повисает на кромке грифа, болтая в воздухе пластиковыми ножками.
«Да ещо я сдаю свой экзамен, писала
работу о русской поэзии, которую ты смеялся и называл онополой. Я искала
синоним, эквиваленту языком немецким, не нашла, это очень хороший слово!»
Оскорбленный своей ревностью, Юра окрысился и на перверсивную поэзию Цветаевой
и на Штефанию, представил ее спортивно плотную фигуру, добавил маскулиновой
грубости и превратил в толстоногого усадистого крепыша.
Однако был еще один экзамен, названный
«Shale»(да что уж! Назови «Schalen», сдирай кожу, поддевай и тяни, тяни
нервы!): перформация живых статуй и черных тумб на лужайке в парке
сверхкультурной марбургской шуле. Живые статуи держат на вытянутых руках
дырявые плошки, в которых исподволь гуляет таинственный свет. Шесть скульптур —
угадай, которая из них Альберт? Вспомнились призраки-альпинисты давешнего сна:
как они узнали, что один из них в западне? Каким чутьем Штефи отличила одну из
этих полуоживленных статуй, поставленных на черные постаменты? Юра вздрагивал
от ревности, немыслимой самой по себе, но и безумной только потому, что никому
не хотел отдавать Штефанию.
У эпистолы была примечательная концовка,
в ней Штефи уведомляла, что Альберт, сверх намерения донимать клавишными
концертами, еще «будет ходить в горы Кавказа к памяти своего Grоssvater» (надо
полагать, под марш «Альпийских стрелков»!), и, уже от имени Альберта, просила:
«Und wahle uns am “schwierigsten” Marschweg zum Berg Tscheget. Zum hohsten
Elbrusgipfe».
Альпинист бывалый, Юра не сразу
вспомнил, где этот чертов Чегет, по соображениям Альберта (или его
воинственного деда) — самая высокая вершина Приэльбрусья, а когда вспомнил —
ухмыльнулся: на Чегет ходят подвесные люльки, подсобные как для альпийских
стрелков, так и для инвалидов!
2
Прошлым летом Юра познакомился со
Штефанией на московском мини-фесте — ярмарке мимолетных, скоропостижных
фильмов. Бродил из зала в зал, от экрана к экрану и сопереживал не столько
событиям внутри кинолуча, сколько режиссеру, его почти физическому усилию
впихнуть событие в узкую щель мимолетности. Минута жизни не есть результат
сложения ее мгновений, и многие режиссеры не столько впихивали, сколько
выпихивали событие за двери сюжета в надежде, что герой сам как-нибудь выживет.
Ведомый практическим интересом, Юра задавал себе вопрос: существует ли
минимальное объективное время, с которым способно совпасть внутреннее время
минимальной драмы? Понятие «внутреннее время» усиливалось и размывалось
удвоением его смысла, поскольку внутреннее время мгновенной кинодрамы
сопоставлялось и внутреннему времени героя и объективному, но относительному
времени кинолуча.
Что значил весь этот минифест? Был ли
это массовый забег кинокамер с целью рекордно урезать время жизни? Или это был
индивидуальный отстрел с проверкой на изворотливость? Или это была очередная
лабораторная попытка измерить способность человека удерживать раскаленную
болванку «мгновения» без разрушительных последствий? Две-три минуты
скороспелого кино, кинемы, подвижные фотографии, вырезанные из повседневной
жизни захолустного китайца, англичанина или черногорца, демонстрировали вроде
бы универсальность переживаний мультичеловека.
Юра не всегда понимал происходящее,
злился на себя, на чрезмерную вычурность сцен, тяготеющих к самой пошлой и
бессодержательной условности. Так раздражаясь и злясь, он вдруг подумал, что
такой же раздраженной злостью был раскален добела Иван Бунин в «Окаянных днях».
Академик русской словесности метался по Одессе, захваченной красной властью,
ужасался жестокости, молил Бога о приходе белых и негодовал на творческую
интеллигенцию, которая новыми формами украшала большевистский минифест.
Так эстетически терзаясь и мечась, академик наткнулся на красноармейца с
гармошкой. Меланхолично пиликая, тот пел:
— Ночь темна, как две минутки…
Движимый ненавистью, академик подступил
к красноармейцу с вопросом: «Ответь мне, рожа, почему же, почему она темна как
две минутки?!» Мерзавец пожал плечами и ничего не ответил. «Вот таково их новое
искусство!» — воскликнул академик…
Раскрыть черную папку и показать
академику черный квадрат с двухминутным сценарием ночного расстрела?
Иван Алексеевич, на ваших глазах
зарождалась релятивистская картина мира, в которой два сознания находятся друг
по отношению к другу в такой же неопределенности, в какой находятся две
частицы, летящие со скоростью света. Некий остроумный философ довел эту
метафизическую неопределенность до математической точности: сознание другого
— абсолютно другое сознание. А братья Люмьер лишь изобрели аппарат, в
луче которого космически разнесенные судьбы уютно соединяются в мирке
бесконечно падающего лифта (сценарий озорного А.Эйнштейна).
… Вот еще один, прочти пустой зал. Из
черно-белой дымки возникают колючие немецкие титры, потом три старика, занятые
беседой на плоской парковой скамейке. Пространство и действо фильма в полной
тишине. Старикам за восемьдесят. Сидят тесно. Слева (назовем его Левый) —
худой, длиннотулый, в полосатой тенниске, лицо выражено морщинами и орлиным
носом, волосы седые, волнистые. Справа (назовем Правый) — лысый, полный, лицо
залиговано двумя подбородками, он в пуловере и опирается на костыль, зажатый в
коленях. Оба глядят на среднего, он худощав, пониже обоих, лицо точеное,
стрижка под серый бобрик, одет в старый армейский френч с петлицами альпийского
стрелка (назовем его Френч). Несмотря на разнообразие физиономий, все они из
клуба геронтов — холеные, невыразительные, как и сама немая беседа. Левый и
Правый глядят на среднего, две-три беззвучные фразы, Френч мимическим жестом
тонких губ кажет улыбку. Левый обнимает его за шею и кулаком на длинной лучевой
бьет, бьет, бьет в лицо, как будто взбивает подушку. Френч пытается
выскользнуть, но Правый ручкой костыля подпирает ему подбородок. Рычаги
работают, Френч вертит головой, а ладони его рук покойно лежат на коленях.
Юра внутренне, сердечно напряжен и
считает секунды, которые пульсируют в кадре, как кровь в избиваемом, и не сразу
слышит, что зал хохочет всеми креслами — но что смешного? Садистская
беспощадность ударов? Лицо Френча в петле захвата? Старческая
нечувствительность к боли? Услужливое пособление костыля, подоткнувшего подбородок
Френча? Не сценка была смешной, а нечто, эту сценку освещавшее и уводившее
причину конфликта во мрак прошлого. И в то же время, в те самые «две минутки»,
на глазах зрителей работал механизм искусственной памяти, подобно врубовой
машине извлекавшей из породы плоти куски идеально подобранной мести. В этой
анимации и реанимации искусственной памяти не было ничего человеческого или
чего-либо отсылающего к человеческой природе, как не было ничего
противоестественного в этом слаженном академическом избиении. Вот разве лицо
избиваемого… Но и оно в своей родовой неповторимости гляделось, как то самое
общее место, что предназначено для комичного киношного битья.
Юра стоял в гулком фойе, приноравливал
оконный свет к свету, вынесенному из кинозала: особенная, привнесенная
кинолучом тоска тянула вернуться и досмотреть вчуже недопрожитую драму. С таким
же чувством тоски, растерянности, да еще ненужности стоишь подле гроба, чей полноправный
владелец уже развернул на себя освещение, лежит самозавершенный и ни за что не
расскажет о том, как далеко залетели светозарные картинки…
У бара толпилась говорливая стайка,
переливы русской речи мешались со стрельчатыми обертонами немецкой. Поздравляли
крепенькую, небольшого роста шатенку, одетую в грубый свитер и вольные брюки.
Она вертела головой, всплескивая хвостиком на затылке, славянского типа
тяжеловатое лицо и ямочки на щеках улыбчивой юницы. Знакомец сообщил Юре, что
зовут ее Штефи и что поздравляют ее с каким-то дипломом.
Разместились за двумя сдвинутыми столами,
стали передавать из рук в руки кофейные чашки, и Юра увидел ее напружиненную
кисть и пальцы как будто с добавленной фалангой. В окошечках ногтей трепетала
та же улыбка, что выпархивала из ямочек на щеках. Длинные пясти делались
особенно музыкальными, когда она на станочке заворачивала табачок в пергамент и
подносила сигарету к целующим губам. Из привздернутых курносых ноздрей дымок
вылетал тонкими струйками. На щеках веселилась россыпь веснушек цвета табака.
Голос — мягкое, поставленное контральто, под куполом которого дребезжали и
смеялись русские балабоны. Юра вглядывался в юницу, как в мелькающий минифильм,
скоропостижно высматривая изюминку ее очарования. И вдруг увидел ее
глаза: если бы можно было выдумать радужки цвета болотной ряски, отраженной в
голубой глубине заводи!..
Ее имен было несколько, они гуляли в
застолье, и каждому она отдавала себя с природной артистичностью. На «Штефи!»
она вскидывала голову и смотрела на зовущего как будто с подножки поезда.
«Ште-фа-ни!» — выпевал другой, откинувшись на спинку стула; она ритмично качала
головой и постукивала пальцем по спинке сигареты, помогала ей скинуть паричок
пепла. «Штефанино!» — развивал кто-то мелодию трезвучия; она смеялась, выгибала
певческую шею, под напряженной тканью которой подрагивал кадычок.
Юра с завистью смотрел на тех, кто умел
обернуть ее внимание на себя; ее дерущиеся старички не к месту мелькали перед
глазами, намекая на нечто, сидящее в ней глубже фестивальной победы…
Завороженный золотистым славянским
перетоком в ее лице, он мелодично позвал: «Ште-фа-ни-я!» Она оглянулась и, не
то подражая, не то передразнивая, пропела: «Ньяаа, Ньяаа!» Он отметил точно
взятое ля в коде и на своем родном, вдруг очерствевшем, языке поздравил ее с
победой. Она качнулась всем корпусом и кокетливо поблагодарила. Ее упругое
немецкое контральто проседало мягкой неумелостью русской речи, и Юра
напрягался, деревенел, борясь с акустической неемкостью своей души и безудержно
скачущим влюбленным сердцем.
«Ни-но!» — прогудел голосом отъезжающего
кто-то из ее немецких друзей. Вот так, вот так, Юра заторопился, оттолкнул от
себя стул, не успел познакомиться, как уже прощаться. А что же делать с этим
сердцем, с этим коньком-горбунком, что вскинул голову и расправил крылья? Что
же делать этому чувству, рожденному для восходящих потоков любви? «Как же мне
быть? Как же быть-то?» — Юра торопился и уже беззастенчиво проталкивался,
приближался к ней, уже касался ее плеча то на выходе, то на улице, толпился
вокруг нее с каким-то звериным намерением переплести свою грудную клетку с ее
или хотя бы зацапать пальцами ее длиннопалую крылатую пясть.
Наконец рой ее имен стих. Юра слушал,
как шелестит ее плащ, подражая шелесту тополей. Густые прохладные сумерки
медленно гасили зарево над прудами. Он шлепнул ладонью по деревянной спинке
лавочки: мол, сядем.
— Ля-воч-ка,— догадливо пропела
Штефи.
…Уже минут десять Юра восторженно
рецензировал ее фильм, ее стариков, возникавших на полотне серого неба, на
темной глади пруда, говорил, подбирая простые, понятные слова; ему казалось,
что перевод на русский не искажает смысла, и все равно смущался, ежился, не
знал, как подступиться к ней, как проскользнуть сквозь сложные складки ее бытия
и прикоснуться к душе. Она была повернута к нему всей внешней оболочкой, она
мерцала в сумерках то голосом, то улыбкой, то лоскутом папиросной бумаги,
которую приласкала языком, запалила и, поколебавшись, предложила ему. Это был
первый поцелуй, губы припали к прохладной влаге, ангел ее дыхания скользнул в
самое сердце терпким сгустком табачного дыма. К берегу пруда выбежал
спаниель, трепеща и слагаясь из черно-белых пятен, оскалился на воду и стал
звучно лакать.
О чем она говорила? Юра все старался
приподнять, удержать ее спотыкливую русскую речь; ненароком подтягивал ее к
себе, она кокетничала детскими ошибками, ямочками на щеках, но так тонко, ни к
чему не обязывая, что Юра терял не только нить разговора, но и способность
понимать… И тогда она сжалилась, загасила его попытку сблизиться и направилась
к метро. Пересекая луч фонарного столба, обернулась, накинула косыночку
теремком и улыбнулась — девица-красавица из самой детской его сказки.
3
И стали приходить от нее письма,
оформленные рукотворными виньетками, со строчками, заплывающими поперек листа.
Вся плещущая и переплескивающая графика должна была показать Юре муки,
которые претерпевала Штефания, борясь с неподвластной стихией русского языка.
Она жила в деревеньке Бохум, что холмами
скрыта от Дортмунда (читай Ротозеево). В деревеньке «много разных запах —
ловендела, цикор и других цветов, так яркие и прекрасные (не знаю разниц между
Blumen und Farben)». Как это? Как не знать разницы между цветком и запахом? Юра
удивлялся тому, что у немчуры цвет тянет за собой запах и никогда наоборот.
Значит, «Farben chemich» опылял окопы Первой мировой не запахом миндаля и
фиалки, а букетами цветов! Юра стыдился своих невольных мыслей, отсылал
себя в исторические сноски, где зерна фактов перетираются в угрызениях совести:
кто прошлое помянет, тому глаз вон.
На пути из Бохума в Дортмунд у Штефании
было время играть на флейте, рисовать и писать ему: «Ah Juri, не могу ставить
русский мягкий твоим имя! Ты пишешь Штефания, но такой Штефи нет в Бохуме!»
Чего еще не было в Бохуме? Она рисует,
читает Вольфганга Леонарда «послереволюционную время немножко для образования»…
Юра вчитывался в ее скачущие строчки и отсылал себя на периферию ее тотального
культурного оживления: чего еще недостает этому свободному времени между
Марбургом и деревенькой Бохум?
Тянулась московская осень, Юра скользил
в нефтяной грязи, дышал трупным духом метро. Увертливый, но боязливый призрак
шмыгал по скверам на перепончатых кленовых лапках и прятался за пивные ларьки.
И как с невидимого фронта от нее письмо, писанное треугольником: «Ноябрь уже,
листья почти все пали, воздух туманится…» И в скобках: «В будущем письме я
буду употреблять "грамматическую помощь", а сегодня у меня охоты совсем нет, так
поздно — извини». Он извинял, потому что не ожидал от нее такого сочного,
многозначного слова «охота».
Она готовилась к завтра, как к непредсказуемому
будущему. И вот ее отчет: «В Бохуме
русские писатели прочитали части своих сочинениев…» Она волновалась и
передавала имена писателей в собственной транскрипции: Селена Шмарц, Хорь
Колин, Штейн Базилевс и Фима Дрыгов. — «Все они были тоталь микрофон, и была
которая не сходила ни со сцены и пауза для наш предцедатель (наш доцент) была
нет и мы только немножко поняли». На какую грамматическую помощь опиралась она,
кувыркаясь в этих путаных строчках?
Письмо с виньеткой из эдельвейсов пришло
без «грамматической помощи». Не подозревая об адъективной слабости русской
души, Штефи бездумно сорила приласкательными «мой задушечка», «милый дружок»,
«мой сердце». И его сердце трепетало так же бездумно, но кололи остья
подозренья: «К чему такая странная, избыточная ласковость?» И вдруг читает: «Я
сейчас работаю о Софья Парнок (или может быть Порнок? Не знаю), она большой
друг русской поэтессы… Ich kann nicht Ц von З unterscheiden». Не может отличить
русскую Ц от немецкой Z? Отличит ли она укус цеце от проникающего яда цеке?!
Бывают моменты, когда человек
превращается в чудовище переживаний, душа клубится грозовым облаком, ее
пронизывают нервические молнии (как отсылка к чему-то высшему, обязанному
предупредить распад), но она переживает не себя и не за себя, своими чувствами
авансируя не поддающуюся разумению судьбу. Юра не понимал, кому вторит Штефи:
половоемкой поэтессе Х: «Грудь женская! Души застывшей вздох, — Суть женская!
Волна…» или отвечающей взаимностью поэтессе Z: «Под взлетом верхней, девичьей
губы Уже намеченная нега нижней». Юра вчуже переживал любовь не с той ноги или,
как шутил набокий товарищ по цеху влюбленных поэтесс, половую леворукость.
Бессмысленность очевидна, но атавистическая душа не может удержаться от
нахлынувшего безумия, в котором пережитое вчуже чувство одаривает сумасшедшего
двойной порцией адреналина…
И Юра вдруг уверился, что предчувствовал
в Штефи эту половую симметрию, сексуальный сдвиг. Он представил ее сильную
мальчуковую фигуру, вспомнил мимику и жесты нейтрального кокетства, придававшего
ее славянской красоте неотразимо-заманчивую двусмысленность. Чувство неловкости
перед ее мужеложной страстью странным образом сплелось с чувством неловкости от
того, что она дитя исторически фашистской Германии. В Москве он все время
помнил об этом и боялся словом, жестом, интонацией как-нибудь невзначай уязвить
ее прошлым, он старался так двигаться, так улыбаться, так вести ее вдоль
московского света, вдоль домов и деревьев, чтобы ни свет, ни дома, ни деревья
не облучили, не оскорбили Штефанию памятью о диком вторжении ее предков. Бог с
ним, с его незнанием немецкого и с ее полудетским русским! Юра не понимал,
почему он испытывал перед ней неловкость за поражение ее страны, как теперь
испытывал неловкость перед ее, как ему казалось, половой инверсией. Но что он
мог изменить? По силам ли ему? Да и вправе ли он отнимать у гусеницы сладостный
плод однополой любви?
4
И вот уже дома, в виду кавказских
предгорий и гор, он получает ее рукотворную «закрытку» (прощай, Штефи!), в
которой она сообщает о своем (ему кажется — мужественном) замужестве… Юра
подобрал разорванный конверт, осмотрел под штемпелем бундесмарку и подумал, что
надо предупредить Таню.
С детских лет, когда он впервые увидел
Таню, горы и небо, их обнимавшее, он звал ее только Таней или внучатой мамой —
будучи внучатым племянником ее брата дяди Вани. Юра никак особенно не связывал
дядю Ваню с Отечественной войной, а его смерть — с Кавказскими горами. В
Таниной комнате висит фотография: трое идут друг за другом по узкой горной
тропе над рекою, первым дядя Ваня в ушанке, шинели и валенках, в руках —
длинное ружье с примкнутым трехгранным штыком. Чтобы подчеркнуть героическое
неравенство сил, Таня поместила рядом трофейное фото немецких минометчиков: по
колено в снегу, в альпийских кепариках, немцы радуются солнцу, снегу,
безотказной машине миномета, и тот, что заправляет в ствол хвостатый
снаряд, элегантно держит сигарету в уголке улыбающегося рта… Грубая техника
русской фотографии резко отличается от изящной техники немецкого фотокора. Будучи
подростком, Юра болезненно переживал это эстетическое неравенство как очевидный
проигрыш «ваньки».
Теперь же, под угрозой приезда замужней
Штефании, все как-то изворотно и наизнанку сошлось. Упрямо веря в то, что,
владея техникой Пруста и Цветаевой, Штефи прикрыла замужеством свою извращенную
природу, Юра утихомирил свою вину перед «всеми немцами», но как поведет себя
Таня, предугадать не мог. Разумеется, он знал характер своей внучатой мамы,
отлившийся в ее светлой, приветливой душе, но пугало ее упрямое, пролазливое
любопытство…
— Юрашка! — дверь как бы сама собой
приоткрылась, и Таня заглянула. — Тебе письмо… А, ты уже знаешь!
Она тряхнула седыми кудряшками и стала
затворять дверь, но Юра замахал открыткой:
— Ахтунг! Ахтунг! Предупреждаю, предстоит
нашествие немецких захватчиков!
— Что такое? — она сощурилась и вошла,
пришаркивая войлочными тапочками. —
Туристы?
— Не-ет, — самоедски пропел Юра. —
Немецкая пара едет покорять самую высокую вершину Кавказа.
— Им негде остановиться? — Таня оглядела
комнату и опустила руки в кармашки халата. — Мы можем потесниться. Думаю, места
хватит, если они не будут ставить здесь палатки и разводить костры.
Юра не представлял, как можно
потесниться в двухкомнатной квартире, построенной во времена освоения
Кавказских минеральных вод. Впрочем, он надеялся, что визит будет недолгим.
Напряженное чувство любви надломилось, и он не желал, чтобы перверсивная чета
опошлила трепетный эгоизм его душевного разочарования.
— Таня, — с преувеличенной укоризной
самому себе сказал Юра, — эта немецкая пара хочет воссоединиться с памятью
деда, горного стрелка, чей прах закован ледниками Чегета.
— Ахти, Господи! — всей исторической
памятью оторопела Таня и, подумав, к чему-то добавила: — Покажешь им наши
карстовые пещеры. Ты не поверишь, в них раскопали скелеты маленьких людей, вот
таких, не выше стола. А ведь когда-то жили, мучились, страдали…
И все-таки его потряхивало, как будто
предстояло переступить некий рубеж. Оставшиеся до приезда дни он оглядывал
Джемуши и окрестности, настраивая зрение под взыскательный, но трезвый взгляд
Штефании. Горы — друзья детства, каждую он знал не только по цветам года, но и
по характеру склонов, троп, отвесов. Гора Железная подступает под самое окно,
деревья на ней похожи на детские кудряшки. За нею — ребристая Развалка,
хранящая в своих недрах вечную мерзлоту. Если смотреть в кухонное окно, виден
овраг речки Джемухи и за нею, тремя нарастающими волнами, выплывают Машук и
Бештау.
В предгорьях показывают то, что исчезает
в горах, и ему хотелось по-другому развернуть холмы, подтянуть стволы буков,
бредущих по склону оврага, дать жизнь старым, веселым источникам, ныне залитым
бетоном… «Фигня, — вспоминал он. — В конце концов, им нужен Кавказ, а его
вершины сами себя покажут…»
— Юрашка, — встревала Таня, — надо бы
подкупить постельного белья!
Да; и почистить, высветлить желтые
кирпичи старинной почтовой конторы, слышавшей и нудные шутки Пушкина, и
язвительный тенорок Лермонтова, и вкрадчивый баритон картежника Толстого…
— Юрашка, твоих друзей не смутит наша неказистая
кухня?
Смутит, но не кухня, а Таня: во время
чаепития станет рассказывать, с пионерской непосредственностью, как фашисты
входили в Джемуши. Ее рассказ будет неизбежен, как и рассказ в рассказе. Нет,
встречу надо подать в такой исторической перспективе, которая превзойдет
нынешнюю казенную ретроспективу войны.
«Хальт!» — вспомнил Юра своего
двухметрового друга. Местный парковый фотограф в отреставрированном «Мерседесе»
времен победного Рейха, цвет кофе с молоком. За этот «Мерседес» друг и получил кличку
«Хальт». Юра представил, как ранним утром он подкатывает к станции «Бештау» на
бесшумных разноцветных колесах, верх откинут, на кончике длинного капота
сексуальный трепет имперского флажка. В лесном прогале появляется миниатюрный
локомотив и, приближаясь, превращается в идущую по душе громадину. Остановка
поезда три минуты, всего лишь три минуты! Юра смигнул видение и стал
вызванивать Хальта. Мобильник долго сверлил молчание, и вдруг заполошный голос:
«Юрка? Ты?» Хальт хрипел, как будто его душили: «Чувак! Казаки окружают, они
идут лавой!»
— Какая лава? — раздраженно перебил Юра.
— Их тут два с половиной мундира…
— Налетели втроем на одного, кричат, что
мой «Мерс» пропагандирует фашизм, и порезали шашками колеса!
Юра выразил ему многослойное сожаление и
рассказал о приезде немецкой четы. Хальт вошел в его положение и предложил:
«Хочешь, я попрошу Ишхана, он доставит их на тройке с бубенцами?»
На тройке унылых и злобных пони!?
5
Утро встречи было тихим и ясным. Уютное
здание вокзала «Бештау» островерхой над часами башенкой принимало первую
полоску восхода. Башенка была похожа на теремок и светилась изнутри янтарной
лампадкой. Юра с детства любил эту маленькую станцию, затаившуюся под самым
боком горы. Поезда изо всей России сбегались сюда и замирали на две-три минуты.
В старых густых пихтах попискивали синицы. К северу от восхода, там, где Бештау
изгибал и теснил зарю, уже воспарили и светились вершины Эльбруса. Восторг
восхода, утренняя дрожь и напряжение ожидания слились так, что Юра не знал,
куда себя деть. Темная матерая ель была неподвижна, но в глубине ее души тихо
шумела память о высокогорных ветрах, как в раковине шумит память о море.
На платформу выбежал лопоухий пес,
цок-цок, душа нараспашку, веселыми глазами смотрит прямо в глаза, готовый при
первом намеке играть и лаять, вгляделся, погрустнел и, тенью в тень, бесшумно
юркнул в кусты.
На вокзальных часах минутная мышца
дрогнула. По-будничному забренчали медью воробьи, колокольный репродуктор
кашлянул и объявил: поезд «Москва — Гора Кольцо» прибывает на второй путь,
нумерация с хвоста поезда. Юра заметался по платформе, соображая, где их
принимать: поезд длинный, дебаркадер короткий. Из зала ожидания вдруг повалили
встречающие. Знакомый с тележкой: «Привет! Ты своих? А я, блин, курортников!» Юра
успокоился, их вагон, в Москве почти хвостовой, причалит к дебаркадеру.
Штефи вышла первой. Те же вольные брюки,
обтянутый пуловер, на спине длинный черный рюкзак. Она кивнула, улыбнулась, и
Юра понял, что ей не до него. В руке у нее была кинокамера, и она стала снимать
того, кто выходил за нею.
Кого же мы снимаем? На платформу
вышагнули две тонкие трости, потом высокий, худой, весь в черном. Прежде чем
сделать шаг, он примеривался, как будто платформа качалась. Поправил на спине
рюкзак, шагнул раз, два, утвердился явно на протезах и пошел строевым,
пружинистым шагом. Штефи пятилась, снимала: бледное, длинное лицо, дымка темных
вьющихся волос, конский хвостик на затылке… Юра взял у нее рюкзак, она
мимоходом представила: «Алберт!» и продолжала снимать: тонкие брови, изогнутые
над черной оправой очков, розовые уши и маленькие розовые губы. Альберт шагал
прочно, трости-костыли почти не касались платформы. Киносъемка закончилась,
Штефания обернулась — и как она улыбалась всем лицом счастливой невесты, кивком
головы откидывая прядки волос и, одновременно, презентуя любимого мужа!
Два дерева росли возле Таниной квартиры:
старинные каштан и липа, они касались друг друга июльской листвой, но никогда
не переплетались, каждое самоуглубленно уходило в свой ствол, отстраняясь от
эпох и календарей. Юра любил их с детства и, проходя между ними, всегда
испытывал мимолетное стеснение в груди —
в сердце, в памяти, стеснение сиюминутного прехождения…
Таня встретила их на ступеньках,
улыбаясь всеми своими и железными, она громыхнула пустым ведром и сказала:
«Юрашка, они понимают по-русски? Объясни им, что отключили холодную воду…»
Раздраженный дурацкой приметой, Юрашка
дернул у нее ведро и побежал на нижнюю улицу. Чугунная тушка носатой колонки
никак не отозвалась на его нетерпение. «Это чудовищно! — бормотал Юра. —
Взорванную немцами водокачку до сих пор не могут починить!» Он беспомощно
огляделся, улица была пустынна и бездушна. И вдруг — недотепе везенье —
появилась громоздкая на узкой улице поливалка, широкий радужный веер воды
раздвигал кусты и гнал по асфальту пену. Юра замахал ведром, водолей
приостановился, веер опал, и Юра наполнил ведро студеной, бьющей через края,
водой.
Чай пили на кухне. Квадратный столик
удерживал четыре фигуры разной степени вежливости и приязни. Юре казалось, что
Таня смотрит на немцев, как на всплывший осадок ее памяти, а на Альберта — как
на жертву, которой русская мина оторвала ноги по самые колени. Сам Альберт
выглядел женственно: тонкие, перманентно вьющиеся волосы, забранные в пушистый
хвостик, тонкое, матовое лицо, маленькие детские губы и за очками — зоркие
серые глаза. После третьей рюмки вермута (местный, старый полынок) Штефи стала
демонстрировать мужа на скользком русском, пользуясь тем, что он ни слова не
понимает. Теряясь в своей немоте, Альберт розовел: румянец зацвел на щеках, на
лбу, на длинном подбородке, заалели маленькие уши под дужками очков…
И Таня не выдержала. В темных радужках
загорелись искорки. Память погнала воспоминания, как сердцебиение кровь. Штефи
вся собралась, напряглась, чтобы должным образом переводить Альберту, как
из-под ломкого профиля Развалки ранним летним утром потянулась камуфляжная
колонна завоевателей. Жуковатый ход техники вдоль колхозных полей поднимал
густую пыль сухой осени и смешивал с сизым дымом выхлопов. Издали детали не
разобрать, но ведь было уже время кино, и догадливые джемушане с ночи заняли
места в штольне под Железной — на матрацах, мешках, одеялах, кое-кто с
подушками. «Мы с мамой прибежали последними и устраиваемся у выхода, у железной
решетки с воткнутыми для маскировки ветками». Зрители в ожидании жмутся к
стенам штольни, к теплым трубам, по которым течет источник имени Лермонтова. «В
нашем каменном мешке сыро. Отовсюду слышатся покашливание, вздохи. А они
идут и идут, до самой ночи. Я пробираюсь в глубь штольни и в ее конце
обнаруживаю вертикальную шахту, которая, как телескоп, собирает лучи редких
звезд». Таня гипнотически смотрит на Альберта, мол, доходит до него? Альберт
встряхивает пушистым хвостиком и смотрит на жену, он называет ее Нино. Подражая
мужу, Нино встряхивает своим тяжелым на затылке хвостом и налегает на перевод.
«Бой начинается в десять утра, —
уверенно говорит Таня. — Мы слышим стрельбу и глухие взрывы. — Но это не тот
бой, который может решиться так или иначе». Нино переспрашивает, и Таня
повторяет: «Так или иначе!» — «О!» — говорит Нино, вкладывая сложную интонацию
вопроса, недопонимания и услужливого восклицания. Таня разъясняет: «Исход боя
предрешен. Мы, сидя в штольне, уже знаем. В Джемушах нашими оставлен только
маленький отряд…» Юра прислушивается к тому, как Нино фразу за фразой
переправляет в мозг Альберта. Против гитлеровской армады, движущейся к
предгорьям Эльбруса, на рубеже Джемушей был оставлен заградотряд из пяти
молоденьких бойцов. Двое спилили старый тополь и повалили его поперек дороги,
трое залегли на крыше санатория. «Это метрах в трехстах от штольни, — пояснила Таня. — Если взглянуть
из штольни, видно дуло, торчащее из-за трубы». Необходима ремарка, Таня не
обошла бы ее вниманием своей памяти: видя все это, она читала Оскара Уайльда.
И: «Неожиданно уже ставший привычным треск пулемета обрывается, и молодой
солдат (наш!) бросается бегом по крыше. Тяжело грохает по жести его торопливый
бег, и вдруг строчит всего одна короткая очередь, и парень падает, остается
лежать на крыше, раскинув руки…» Штефи раскидывает руки, Альберт понимающе
поднимает тонкие брови над тонкой оправой очков. Юра пожимает плечами и
помогает понять Тане их неуклюжие вопросы. Таня прилегает к спинке стула,
улыбается самой себе и продолжает: «Когда через час, собрав подстилки и одеяла,
спускаемся осторожно к домам, мы видим, как в курортных ваннах, под колонкой в
нашем дворе голые мужчины обливают друг друга водой… Они смеются и покрякивают
от удовольствия, и ни один из них не похож на того, кто убил солдата на крыше…
Эти голые солдаты начинают играть и петь…» Штефи вдруг поднимает руку и,
профессионально резонируя, спрашивает: «Што поют?» — «И тогда я впервые
услышала, как ваши в две губные гармошки играли…» Таня пропела: «Из-за острова
на стрежень…» Штефи, бренькая на губах, перевела мелодию Альберту, тот
подхватил и забрунжал вторя, но Таня не дала себя перебить.
— А с первого сентября нас погнали в
гимназию! Понимаете?
Немцы не понимали. Штефи потянулась было
крутить сигарету, Юра покачал головой, она сжалась и прислушалась.
— У нас появился бургомистр, он ввел
гимназию (понимаете?) и закон Божий! А потом латынь, а через неделю
восстановили колхозы и нас кинули на уборку свеклы!
Таня звонко рассмеялась и показала рукой
в сторону предгорных полей.
— Что есть свеклы? — озаботилась Штефи.
— Роте-Рюбе, — поспешил на выручку Юра.
Немцы радостно закивали, но Таня
настойчиво возвращала их в историческое поле.
— Вспоминаю, — глядя на немцев с
беспощадной улыбкой, — у нас сразу объявился аристократ самых голубых кровей —
бывший учитель истории, у него из нагрудного кармана свисала красно-сине-белая
лента и он жестоко наказывал тех, кто кривлялся на уроке закона Божьего… А мы,
пионеры, кто падал в обморок, кто прыгал в окошко! И самое замечательное, по
улицам ходил казачий патруль! Они были в форме и с нагайками!
Юра видел, что Нино утомлена своей
двойной жизнью: вслушиваться и переводить. Альберт, напрягаясь слухом и
недопонимая, кивал и кивал. Юра хотел было отвлечь Таню, но локомотив ее памяти
уже набрал свой ход: махина истории двигалась по узким улочкам Джемушей, а
запыленные лица горных стрелков с нетерпением ловили лунный абрис Эльбруса.
Юра и сам мог бы рассказать, почему в
виду Кавказского хребта сердца дивизии «Эдельвейс» так учащенно бились и
стремились вперед. Нетерпение этих стегноцефалов, толкающих тяжелое тело войны
к подножию Эльбруса, объяснялось тем, что потеря сентября и октября грозила
сильнейшими и долгими бурями на перевалах и вершинах… На скалах эльбрусской
гряды Юра находил их победные надписи с указанием года, дня, часа и даже
минуты, а где-нибудь над обрывом, на полуметровом полке, обнаруживал каменные
грудки, хоронившие под собой жетон, часы и комок истлевших бумаг и фотографий.
Это была война вершин, война на высотах,
где человеку отказывают не только сознание, не только память и зрение, но и
чувство самосохранения…
— Таня,— Юра вмешался, — дивизия
«Эдельвейс» была в Нальчике уже в конце августа!..
— Йа, Налчик! — воскликнул Альберт,
просыпаясь.
— И шла, шла выше, к Тырныаузу…
Альберт закивал, закивал, но не смог
произнести явно знакомое имя горного городка.
— Тырныауз,— повторил Юра, демонстрируя
легкость произношения. — Дивизия «Эдельвейс» рвалась к шахтам Тырныауза, к
небесно-серому вольфраму, к отстающему от него, но тугоплавкому молибдену… Вы
только представьте, температура плавления вольфрама (Таня, вольфрам — это
таранящий волк!) соперничает в цифрах с высотой вершины Донгуз-Орун-Баши!
— Йа!— воскликнул Альберт и четко, без
запинки повторил: — Berg Dongus-Orun-Baschi!
Пользуясь возникшей в застолье паузой,
Альберт с помощью одной трости вышел из кухни («Юрашка, — тревожно спросила
Таня, — мы их чем-то обидели?» — «Их обидишь!» — ответил Юрашка, улыбаясь
расслабленно отдыхающей Штефи) и тем же
шагом вернулся.
Штефи смотрела на него нежным,
понимающим взглядом. Альберт подвесил костыль на спинку стула и стал
разворачивать на столе свиток географической карты. Он провел ладонью над
ландшафтом, как гипнотизер над лицом перципиента, и на географическом лице
обозначились вершины, перевалы и длинный хребет геосинклинали — от
Alpdruke-Альп до Гималай-Гималаев. По хребту пролегала красная атакующая линия,
черными стрелами закрепляя за собой захваченные цели. Нино, вторя Альберту,
водила пальцем по изгибам Альп и объясняла, что дед Альберта, гросфатер Курти,
был альпийским скалолазом и, прежде чем взойти на Эверест, совершил восхождение
на Эльбрус в связке со своим русским другом…
Юре ничего не стоило представить, как
шел Курти шаг в шаг с русским товарищем, как их роднила тропа над разломом не
шире 20 метров; они шли к «Приюту 11». Именно в этом месте вынужден был повернуть
назад отряд, пытавшийся уже в 1942 выбить фашистских егерей со стороны
восточной вершины Эльбруса… Эта тропа свела их смертельно, когда Курти, искусно
лавируя на горных лыжах, поливал из шмайсера, а его противник двигался на
снегоступах, связанных из прутьев ожины. Соперничество за вершинный перевал
завершилось тем, что Курти надел снегоступы, а его русский недруг — трофейные
лыжи…
— Господи, — прошептала Таня, — у них
карты подробнее и точнее наших.
— Наши карты плохые? — спохватилась
Нино.
— Что ты, милочка! Очень, очень хорошие,
— всплеснула руками Таня, ее лицо покрыла густая паутинка памяти.
Развернув карту, Альберт стал читать
выдержки из фронтовых писем.
Курти рвался сменить флаги на вершинах
Эльбруса, а его обязали сопровождать минометчиков, обучать их хождению на лыжах
и, главное, прежде чем стрелять — оглядеть снежные склоны, нет ли где готовой к
сходу лавины. «Эти идиоты с сигаретами в зубах доведут нас до беды, — писал
Курти. — Они громят склоны по первому испугу, и в ответ на нас обрушиваются то
камни, то сель, то снежные лавины».
В сентябре-октябре Курти маневрировал то
на склонах Азау, то подле Чегета, рассерженный тем, что у него из-под носа
население Тырныауза выносило на себе из рудника драгоценный
вольфрамо-молибденовый концентрат. «Я видел, как дети тащили мешочки,
карабкаясь по ледяным склонам перевала Бечо», — писал Курти, и его внук жестом
отрепетированной памяти воспроизводил этот гибельный ход под напором ветров.
«Русские навязали нам странную войну. —
Мы воюем на таких высотах (in den hochsten Hohen), куда не долетают самолеты. В
ясную погоду мы видим изделия лилипутов: они мошками плывут по ущелью,
увертываясь не столько друг от друга, сколько от восходящих или низвергающих
потоков воздуха… О, эти космические потоки! Я всегда подозревал третье
измерение в инфернальном коварстве! Мы не ощущаем его, пока оно таится в
приземном движении, но сделай несколько шагов вверх — и ты перестаешь
принадлежать себе, ты разорвал двухмерность и, как говорят русские, вышел на
Ружу…»
— Што есть Ружа?— спросила
раскрасневшаяся Штефи. — Это такой гора перед вершиной, на который русские
выходили раньше, чем Курти?
Юра зачарованно смотрел на ее пылающее
лицо, душой напрягаясь и сочувствуя. Он не успел ответить, вмешалась Таня:
— Выйти наружу, это как выйти до ветру.
Пауза перевода, и Альберт: «А, ветер!
Курти много пишет об ущелье ветров!»
Альберт перелистнул странички, и Штефи
покорно принялась за перевод: «Мы призраки, — сокрушался Курти, — нас сносит
ветром, мы буквально держимся за облака, облака — наше спасение. Третьи сутки
мы сидим в кулуаре и ждем прихода облаков, как, может быть, души ждут прихода
назначенного им тела — под их прикрытием мы преодолеваем опасные склоны,
которые простреливают русские снайперы».
Альберт поднял свое женственное лицо и
посмотрел на Таню, на Юру и, не снижая сочувственного пафоса, стал зачитывать
последнее письмо: «Было тихо и так светло, так прозрачно, как бывает только на
лютых склонах Эльбруса. Я осматривал местность в оптический прицел. Вот ущелье
с ледяною ниткой Баксана, вот молибденовая стена Чегета, вот сверкающий склон
Азау, а вот из-за каменного тура мне машет противогазовой маской Лаптев, мой
русский альпинист-напарник. Противогазами они спасаются от обморожения. Мне
грустно. Лаптев первый разглядел меня в прицел своей винтовки».
Штефи замолчала, и Юра откинулся на
спинку стула: поддерживать и выправлять ее спотыкливый перевод было делом
трудным и нудным. Такое же расслабление было и на лице у Тани. Альберт наконец
сел. Минуту-другую между супругами трудился ангел молчания.
— Война призраков, — сказала Таня.—
Господи, как было бы хорошо, если бы кровавые конфликты разрешались где-нибудь
в седьмом измерении…
— Ты не хочешь понять! — перебил Юра.
— Ну конечно, я пережила и я не понимаю!
— Это в самом деле была война
призраков,— настаивал Юра.
— Скольких призраков я похоронила? —
съязвила Таня.
Бесенок схватил Юру за горло, он шуточно
погрозил барбаросским внукам и вышел. Сквозь ясное небо ему померещилась ночь,
кошачий выгиб Бештау принимал западную россыпь звезд, и там, где сопрягалось
неземное с потусторонним, не было места даже Джемушам…
Юра вернулся на кухню.
— Вот,— сказал он, разворачивая над
немецкой картой лист черно-белой русской «верстовки». — Так воевали наши
высокогорники.
Русская карта выглядела тучной по
сравнению с орлиным масштабом Третьего рейха. Русская карта была выполнена так,
как будто ее съемку делал сумасшедший сапсан, потерявший представление о
правом-левом, о голове и хвосте: извивы хребтов, разломы ледников, займища рек…
весь Кавказский хребет был опрокинут с севера на юг.
— Это на тот случай, если карта попадет
в руки противника, — пояснил Юра.
— Ты шутишь! — воскликнула Таня и —
немцам: — Он шутит. Сам выдумал этот перевертыш. А как они находили друг друга?
— Ты спрашиваешь, как они убивали друг
друга? Курти все объяснил. Это была война призраков. В иные дни они проходили
друг сквозь друга, как проходит облако сквозь туман…
— Чушь, — отмахнулась Таня.
6
А вечером был концерт. Альберта усадили
за старенькое пианино, подложив под седалище том энциклопедии. Нино стала
возле, прижимая к груди обнаженную флейту. Альберт придвинул стул, убрал
костыль на спинку стула, открыл крышку пианино; механические ступни легли на
медные педали. Пясти пробежали по клавишам. Альберт прислушался к расстроенному
переладу, кивнул, опять прошелся по клавишам, приноравливаясь к неладному
перегуду струн, и искоса глянул на жену. Ногой в толстой сандалии Нино
отсчитала: раз, два, три. Из-под пальцев мужа побежали мягкотелые, но быстрые пассажи,
а за ними, играя мускулами дыхания, пустилась флейта. Это был истинно семейный
дуэт. Юра, стоя спиной к раскрытому окну, не мог не дышать воздухом этой
музыкальной кумирни, пульсом пособлял ритму, сопереживал сыгранной,
по-семейному подлаженной гармонии. Флейта, варьируя, шла вверх, подчиняясь
ритму сандалии; Альберт, поджимая губу, отдувая губу, перекидывал напряжение с
одной половины лица на другую и густо оформлял это духовное восхождение всеми
фибрами старенького пианино.
Таня сидела сбоку, кивала, сопереживая,
казалось, не столько музыке, сколько пианисту; гримасничала, вторя его
гримасам, напрягалась подобно болельщику, умозрительно посылающему мяч под
непослушную ногу форварда.
Юра же, не меньше напряженный, особенно
остро чувствовал, что пианист без ног, протезное онемение поднималось в нем,
оглушая внутренний слух; а потом он обратил внимание на широкие рабочие ладони,
на цепкие пальцы, которые пригоршнями хватали все больше и больше клавиш и
перебрасывали друг другу; флейта же все отставала, звучала все глуше и
незаметно стихла. Пианист рывком, точно рыбак, выхватил и потянул из последнего
вала сеть раздувшейся гармонии, и музыка отхлынула — на камешках прибрежных
клавиш шевелились посиневшие вялые пясти.
— Ах, как хорошо, — сказала Таня, освобожденно
откинулась на спинку стула, сияя безгрешными глазами.
Штефания свернула флейту, села в кресло
и сказала: «Теперь играет Альберт».
Юра посмотрел за окно. Золотая струя
заката поливала правый бок Бештау, над овражным руслом Джемухи, из-под
древесных крон, поднимался прозрачный мрак.
Альберт поерзал на подставном седалище,
приноровил протезы к малопослушным педалям и стал раскачивать обвисшие руки.
Сызбоку глядя на его полумеханические приготовления, Юра вспомнил, как
приноравливал онемевшие пальцы к острому краю скалы, с которой свисал, тогда
все было лишним — рюкзак, мокрая веревка, две трети тела и застрявший в трещине
альпеншток.
Когда Альберт взял первые аккорды, закат
был уже почти абстрактный, вытянулся одноцветной нитью вдоль горизонта. В
пространстве, ставшем вдруг забористо квадратным, каждый разместился в своем
углу: в одном углу кайфовала Таня, подергивала в такт плечами и светилась
самозабвенным удивлением; в другом замерла Штефи, поджала под себя ноги и
настороженно обнажила казистое ухо; в третьем Альберт свинговал Баха,
суставчатые пальцы, точно чертенята, измывались над балетной чередой клавиш; в
четвертом неполном углу то коробился, то восхищался Юра. Ему нравилось, как
немец, не разрушая гармонию, протягивал Баха через джаз, но его коробила
пластилиновая влюбленность Нино, смесь неженской отрешенности и материнского
умиления. А тут еще Таня хмельно ухмылялась и по-цыгански трясла плечами! Нет,
в сумме ему не нравилась эта квадратура Баха. Он отвернулся к окну и увидел,
что закат ушел, в нейтринных потоках Вселенной возникали и мрежили
полупрозрачные горы. И в тишину наступающей ночи вплыла тишина у него за
спиной.
Юра оглянулся. Альберт, улыбаясь длинным
вогнутым лицом, дождался, когда замрет урчание раздраженной струны, и вдруг
бесшумно нырнул не то под самые клавиши, не то в придонный сумрак предчувствия
— и зазвучала странная музыка, подающая знаки узнаваемости лишь в самых тонких
переливах, но в них же творящая мгновенное, ускользающее из-под памяти,
сумасшествие; музыка лилась долго, очень долго, выбирая из двухмерного нотного
времени все, что можно выбрать из мгновения, идущего контрапунктом, и лишь
мельком, секундой соприкасаясь с натяжением противозвучащей ему гармонии — Бах
не Бах, но со всеми плеядами Баха, с его фресками, светящимся куполом, поющими
хорами, органным гулом летящих консолей… Тихо, а потом бесшумно, словно
погружаясь в придонный ил, последний аккорд истаял вместе с пальцами пианиста…
— Ах, гут, гут, — вздохнула Таня и робко
спросила: — Вас ист дас?
От невозможности все объяснить Альберт
покраснел и оглянулся на жену. И тогда
Нино глубоким голосом, словно вторя отзвучавшей музыке, сказала, что Альберт
исполнил редкий «ракоход», сочиненный женой Баха в недрах гармонии ее
плодовитого мужа.
— Гори, гори, моя звезда! — вдруг полным
голосом спела Таня, зевнула в ладошку и пожелала всем спокойной ночи.
Альберт при помощи костыля и спинки
стула поднялся и, постукивая каблуками, пошел. Жена — следом, ядрено
передергивая ягодицами. Юра остался мыть посуду. Воображение тянулось за
супругами. Юра представлял, как Альберт укладывается спать: сильная жена
поддерживает подмышки, а молодой супруг, перебирая искусственными конечностями,
укладывается сложно и долго, как ложащийся жеребенок.
Юра не мог не думать о странном выборе
Штефи, воображение налегало на думанье и вызывало муку. Юра погасил свет и
таращился в окно. Звезда горела и мерцала в собственной голубой дымке. Белый
кисейный туман пасынком Джемухи поднимался к подножию Бештау. Ангел русской
тоски распростер серые крылья над долиной межгорья, куда перелилась ночь, растворив
звуки, жесты и предметы.
Несуразность супружеского сопряжения
представлялась Юре то противоестественной, то комической, то любвеобильной.
Нервность переросла в настороженность. Когда в темноте ловишь появление звука,
слух постепенно перерождается в острое зрение, а зрение — в прозревающую
слепоту. И вот он уловил шебуршащие звуки в коридоре, их сопровождал свет,
мелькающий под дверью. Свет двигался то в туалет, то в ванную. Юра приоткрыл
дверь: вдоль коридора мелькнула приземистая фигура Штефи в тюрбане и в чем мать
родила, за нею Альберт шлепал по полу на ягодицах и руках… Сердце так сдвоило,
что Юра задохнулся, спазма сдавила горло до боли. Он громыхнул какой-то
кастрюлей и в порыве переглотнуть, вдохнуть прижался лбом к оконному стеклу.
Внизу, под козырьком уличного фонаря,
суетились мотыльки. Искорка жизни в непомерном небытии спасается разнообразием
форм — одна комичнее другой. И Юра вспомнил соседку-ваннщицу, обзывающую своего
однорукого мужа уродом (с ударением на «у»). Урод не урод, а
родовое, стволовое существо, ветвящееся искажением…
— Юрашка! — она идеально передразнила
интонацию Тани. — Я буду курить. Можно?
На ней была рубашонка до колен. Лицо,
руки, ноги, двигаясь в полутьме, оставляли за собой мерцающий след. Волосы были
еще влажные, на кончиках мерцали капли. Он потянулся к ней, как будто его
шатнуло. «Lass!» — сказала нежно, но повелительно и чиркнула зажигалкой.
Запунцовел с переливами огонек, она протянула Юре сигарету, он жадно поцеловал
влажный кончик и поперхнулся дымом. «Расскажи»,— попросил он, передохнув.
И она трудоемко, запинаясь где о русский
язык, где о корни описуемого кошмара, стала рассказывать о том, что Альберт —
жертва противозачаточных средств, которые принимала его мать-протестантка,
подпав под гипноз пропаганды и рекламы контрацептивов «Антифаш Индустри».
Немецкое правительство хочет скрыть генерацию уродов, а Штефания хочет снять о
них фильм, чтобы содрать с правительства компенсаторную сумму.
Юра растерялся. Его влюбленной мысли
некуда было приткнуться. И ему представлялось почему-то, как Штефи рожает
одного за другим детей, укороченных по колени, и объясняет им, что они
убедительное доказательство генетической преступности…
— Штефи, это же на всю жизнь!
В свете догорающей сигареты на ее лице
рельефно явилась улыбка умиления. Была ли в этом умилении обреченность жены или
будущей матери, Юра понять уже не мог и, движимый непониманием, подумал: «В
конце концов, у него это врожденное, то есть природное уродство. Куда
неестественней умиляться искусственной красотой».
7
Утром они втроем стояли на краю оврага.
Штефи потребовала дать им с мужем тренировку, и Юра решил не щадить их.
Молодожены были полны сил и свежей радости. Оба надели кроссовки и подвязали
волосы хвостиком. Альберт щеголял только одной тростью, свободной рукой
указывал на птиц, которых по-детски узнавал: на бегущую у самых ног трясогузку,
на звонкую пеночку, на стилягу дятла, ковыряющего ствол.
Речка Джемуха забрала под русло больше,
чем могла наполнить водой. В прохладной пустоте оврага речка тихо шумела и
прятала отражения под высокими буками. Альберт, самый нетерпеливый, пробовал
тростью начало тропы, идущей и переводящей на другой берег. Штефи медлила, в
лице у нее был вопрос, задать который она смущалась, и розовела, как юница.
По-спортивному перемогла себя и спросила: «Милочка Таня не любит немецких?»
Юра оторвал взгляд от беспокойных
протезов Альберта и с глубоким удивлением понял, что Нино тоже инвалид и
нуждается в нравственной помощи.
— У Тани характер не исторического, а
литературного склада, — сказал Юра отвлеченным тоном. — Она, например, не любит
Чехова.
Нино уже спускалась вслед за мужем, но
оглянулась и с нажимом переспросила: «Чехов?»
— Да, она говорит, что после войны жить
хочется, а после Чехова нет.
— О!— многозначно отозвалась она и
окликнула мужа: — Альберт, Чехов!
Альберт притормозил на прошлогодней
листве, кивнул: «Ja, Tscehov!» И со знанием сути уточнил: «In Schluht».
Скат шлюхта был влажный и рыхлый,
Альберт упирался всей своей деревянной треногой, но все же скользил. Нино
следила за ним, готовая подставить плечо или подхватить. Из-под ног и листвы
прыскали длиннолягие лягушки. Через Джемуху лежали два мокрых бревна. Нино,
играя окатыми бедрами, перешла первой. Альберт стоял на берегу и вертел
тростью. Юра протянул было руку, но тот, артистически улыбаясь, пошел вброд,
аки по суху, замочив брюки, но не замочив ног.
Подъем давался труднее: она вела его,
приобняв за талию, он опирался на ее плечо. Преодолев склон, вошли в ореховую
рощу. Альберт, изогнув тонкие брови, взглядом срисовывал абрис Бештау. Орешник
постепенно подменила бучина, и кроны поредели. Солнце полилось свободно,
одаривая каждую травинку капелькой изумруда. Низовой повсеместный переблеск
подобрался и осветил сень елового заповедника. Юра остановился — Альберт
заметно дышал, грудь вбирала воздух под полноценное тело и, перебрав, опадала.
Юра обвел рукой ельник: «В юности я стоял здесь на тяге… Что такое тяга? Чехов
тоже ходил на тягу и убивал вальдшнепов. Тяга — многозначное слово, оно
наливается смыслом в зависимости от контекста». Нино запуталась в переводе и
беспомощно уставилась в текущее сквозь еловую крону небо.
— Hat anser Bummel das Ziel? — спросил Альберт.
Ближайшая цель была видна. Нино
разглядывала усеченную вершину несчастного горного оборвыша, раздробленного под
каменный карьер.
— Гора Медовая,— сказал Юра.
— Медофая? — на свой лад переспросила
Нино и Альберту: — Honigberg.
Дорога в карьер шла под уклон и за годы
бездействия подзаросла. Солнце было уже высоко и опускало тени, как будто
стягивало кожуру с древес, и было видно, как по ущербным склонам горы течет
медленное медовое сияние и расплывается в сыпком подножье… «Цвет камня, —
объяснял Юра, — обманул строителей-подрывников, он медового цвета только в
материнском теле, а подорванный — терял не только цвет, но и вкус».
Склон карьера порос кустами кизила и
низкорослым дубом. Чета, маршируя, вдруг остановилась. Ах, как понравилась Юре
ее слаженная, обоюдная чуткость! Шайка бучины сплотилась, уперлась,
раскорячилась, заматерела и держала на себе многотонную, некогда взрывом
выброшенную глыбу. Нино даже застонала от того, что не взяла с собой
кинокамеру: глыба нависает и давит уже много лет, а бучина держит, упирается,
пускает врозь тоненькие, в два-три листка, отростки.
Лес редел, вдали поднимался сероватый
холм, на нем — зеленая церковь и кладбище. Там покоились все Танины призраки.
Юра простер было руку в ту сторону, но немцы шли вперед и уже входили в тополиную
аллею, ведущую прямо в голосистое эхо озера.
Джемуха наливала озеро, а подпитывали
минеральные родники. По берегам росли плакучие ивы, совсем не плакучий
ракитник, кусты орешника и бузины. Пахло прибрежной тиной и осокой. Над
переблесками зеленой воды звенели голоса, мелькали головы и руки купальщиков.
Альберт пружинисто подковылял к тополю,
прислонился спиной и, работая лопатками, раздвигая колени, съехал на траву.
Нино, где стояла, там и села, крестом подобрала ноги и сказала: «Уф, жарко!»
Поскольку купаться они вроде бы не
собирались, Юра залег в тени куста бузины и оглядывал берега, с детства
знакомые. Рядом в прибрежной рогозе стоял невысокий лысый рыбак, он недовольно
оглянулся, но когда услышал немецкую речь, глаза его подобрели, он уставился на
поплавок и весь обратился в слух.
Альберт отдыхал от протезов, и Юра
ежился, представляя, как натерты его культи. Штефи скручивала сигарету. Юра
любовался супругами, они были утомлены, но счастливы. Альберт не мигая смотрел
на озеро и казался хмельным. Штефи, жмурясь, утопила окурок в траве и сказала:
«Юрашка, я импровизировал тебе стихи. Там». Она кивнула в сторону Медовой,
сощурила веки (рыбак в рогозе обернулся, глаза полыхали от любопытства) и,
шлепая ладонью по колену, —
Himmel
Seid seufzt
Юрашка-букашка
Горячий каменный мед
Wald wirkt
In windugen angst
Тихо схватывая на синем
следы
Штефи разгорячилась и от внутреннего
волнения даже побледнела. Альберт отложил трость и зааплодировал. Юра
благодарно кивнул и улыбнулся рыбаку.
Озеро переливалось, сверкало, вращалось
диском, источая звуки, свет, запахи и даже мелкие сценки. Кто-то ритмично
тревожит гитару, и монотонная трень стелется над водой. Клюнуло перышко
поплавка, и леса резанула воздух. На противоположный берег из прогала лесной
дороги выехал старый «Мерседес», и Юра мысленно приветствовал Хальта:
«Залатал-таки!» Но не успел Хальт отрулить машину в тень, как из кустарника,
змеясь комуфляжем, вынырнула пара конных казаков. Берег взвинтился криками:
— Хальт, удирай!
— Газуй!
— Руби фашиста!
Хальт вертелся в открытой машине и
фотографировал, а патруль гарцевал подле, вставал на дыбы, угрожая крутыми
мослами разгоряченных коней.
Наблюдая эту заозерную мультипликацию,
Альберт отложил трость и руками перекинул ногу на ногу. Штефи пружинисто
поднялась и спросила:
— Юрашка, ты плавать?
Она подобрала хвостик на затылке под
заколку, и в одно мгновение все, что было на ней, оказалось на траве. Рыбак
крякнул и резанул лесой по воде. У Юры перехватило дыхание и до предела
обострилось зрение. Одновременно ему показалось, что он глохнет — внезапная
тишина прошла по дуге и охватила берега озера. Штефи свела лопатки, развела,
длинная змея позвоночника изогнулась, вильнула, кончик ее хвоста пронзил
тонкими морщинками одну ягодицу, потом другую.
Мимо солнца прошла легкая тень — облачко
сорвалось с вершины Бештау. Прибежал ветерок и растерялся в прибрежном камыше.
Сверкающий водный диск замер, стихли отдаленные голоса. Нино, поводя плечами и
бедрами, в один разбег налегла на озеро и поплыла. С ее заплывом вода стала
вязкой и вязким стал воздух. Рыбак с трудом выдернул блесну, лицо его было
налито нечеловеческим, придонным любопытством. Нино захватила руками половину
озера, колыхнула другую и русалочьим движением ушла под воду.
На супротивном берегу засуетились казаки
и заплясали кони. Юра видел, как митинговал Хальт, как непоседливый патруль
выстроил коней и пошел наметом по притихшему берегу. Хальт, припав к рулю,
ковылял следом.
Нино вынырнула, от ее лица скользнула
светлая дорожка. Альберт что-то крикнул ей и сбросил ногу с ноги.
Нино вышла на берег одновременно с
подходом казачьего патруля. Первый, тучный, со штучными усами, поднял коня на
дыбы и ухнул копытами oземь: «Эт-то што за блядское купанье?!» Нино, стоя к
нему боком, быстро одевалась. Альберт, пытаясь подняться, опирался спиною о
дерево, втыкал трость между ног. Юра пошел было против коней, но его опередил
рыбак — оскользаясь босыми ногами, выскочил из рогоза, безбоязненно подсунулся
под морду коня и ухватил узду.
— Не трожь!
— Дед, ты што? — возмутился старшой,
шлепая ногайкой по голенищу. — Шалава расхлябенилась по самую жопу, а тут дети!
— А ты не трожь! Они не наши!
— Да мне до избы, наши, не наши! —
крикнул младший и завертел над головой петлей нагайки.
Рыбак ухватил и его коня и доверительно
зашептал: «Это не наши, понимаете? Это немцы!»
— А берег наш? А горы наши? Да, ети
переети!
Кони сопели, шелестели, под копытами
ухала земля. Тихо и валко подкатил «Мерседес», Хальт распахнул дверцы. Юра
подхватил Альберта и, переставляя его, свои, потом опять его ноги, подсадил на
заднее сиденье. Красная от возбуждения Штефи запрыгнула на переднее, и Хальт
ходко повел машину по прибрежным ухабам.
— Хааальт! — орал старшой, конь под ним
вертелся, не зная, как отцепиться от рыбака.
— Хальт! — заверещал малец, выскакивая
на берег, роняя брызги и трусы.
Альберт ковырнул тростью воздух и что-то
спросил. Нино перевела:
— Почему они нас остановляют?
— А! — Хальт играл рулем и глазами. —
После глубокого знакомства с немцами у нас появилось жаргонное словечко
«хальт», что значит привет, постой, давай побазарим по душам.
— Это Штефи, — представил Юра.
«Ну, чувиха! Ну, оторва! — забормотал
Хальт. — Я успел ее сфотать». — «Не болтай», — бормотнул Юра и кивнул:
— Это Альберт.
Хальт закинул руку через плечо:
— Геннадий.
Альберт церемонно руку пожал. Немцы были
растеряны, возбуждение искало объяснений, но переводческий аппаратик Нино от
пережитого все никак не мог наладить ход понимания.
Машина свернула с лесной дороги на
шоссе. Мягкие старые колеса пошли шептаться с асфальтовой чешуей. Длинный,
рукастый, Хальт поудобнее расположил колени и рекомендовал свою колымагу.
— Тридцать седьмого недоброй памяти
года. Сам вытачивал детали, подгонял. А лак? а никель? Из кожи лез вон, чтобы
этой кожей покрыть сиденья!
Он бросил руль и с дурашливой
экзальтацией крикнул:
— Вот этими руками восстанавливал
величие Третьего рейха!
Нино сушила на ветру волосы. Альберт
поправил очки на переносице и попросил у жены перевода. Нино расширила глаза и
надула щеки: «Ф-фу!»
— Что она сказала? — забеспокоился
Хальт.
—
Они хотят знать, настоящий ли это «Мерседес». — Юра успокаювающе подмигнул
Альберту, тот подмигнул ему.
— Ниночка! — воскликнул обиженный Хальт.
— Да на этом «Мерсе» генерал, командовавший операцией «Эдельвейс», проехал все
Баксанское ущелье и готов был перевалить через перевал Бечо!
— Баксан… Бетшо… — в тон ему неожиданно
повторил Альберт. Развернувшись всем телом, Хальт глянул на Альберта, как на
говорящую птицу, потом на Нино — она рассмеялась.
— Тааак, — пропел Хальт, — мне не верят.
Юрка, переведи: со времени обрушения берлинской стены… Переводишь?
— Нино, когда поломали стену в
Берлине…
— Да, я уже понималь, — серьезно
закивала она.
— Я еще ничего не сказаль, а она уже все
понималь! — Хальт нажал было на газ, но в длинном моторе машины что-то
забулькало. Хальт сбавил обороты и упрямо повторил: — Когда обрушили стену, мой
«Мерс» приобрел невиданную популярность. Каждый курортник желал сняться за его
рулем. Юра, не дай соврать!
Штефи как бы ни для кого сказала:
«Сколько у тебя имен — Юра, Юрашка, Юрка!», потом подобралась для перевода и
спросила: «Что есть дать соврать?» Юра махнул рукой: «Проехали».
— Я на нем многих возил! — Хальт
пошлепал ладонями по широкому рулю. — Князь Гурджиани, магнат Залукокоаже…
— Залюкаже! — воскликнул Альберт, как
будто услышал имя старого знакомого.
Хальт уже без удивления посмотрел на
него через зеркалку.
— Он уже был здесь?
— Дед был, — быстро ответил Юра,
почему-то радуясь тому, что их реплики не достигают переводческого слуха Нино.
— Понимаю, — хмыкнул Хальт и — немецкой
паре:— Генетическая память!
Нино перевела, Альберт улыбнулся,
приподняв тонкие женские брови. Немцы окидывали взглядом склоны гор, лес,
вышедшие к дороге дома, бронзовую женщину над вечным огнем.
— Вы не поверите! — вдруг воскликнул
Хальт. — Моя машина впервые везет своих соплеменников! Это надо отметить.
Гараж «Мерседеса», он же студия и
мастерская Хальта, уходил длинным подвалом в подножие горы Железной. По стенам
пунктиром горели холодные лампы. В объятиях каждой лампы висела картина,
писанная маслом; цветная невнятица изображала, казалось, горы, склоны, ущелья,
распадки, предгорный лес, горные реки и полузамерзшие водопады… Но картины были
написаны в жанре угадайки: на склоне Эльбруса проступала грудная клетка,
пересыпанная горками стреляных гильз; в речной излуке — череп, подпертый
берцовыми костями; в леднике — тазобедренная раковина, с торчащими из нее
кистями рук… Хальт наблюдал, как немцы идут вдоль полотен,
и протирал носовым платком зеркало старого платяного шкафа, потом ставил на
круглый стол рюмки, тарелки, вазу с кисточками мелкого винограда. Его длинная
тень ломалась, двоилась и даже своевольничала — могла шагнуть в зеркало шкафа и
пропасть.
Молодожены кивали друг другу,
переговаривались, а Юра все не решался объяснить им, из каких горных расщелин,
с каких ледников собирал длинный Хальт эти нечеловеческие сюжеты.
— Нина, ты представляешь, — Хальт
распрямился и нырнул головой в тень над столом,— тысячи тонн снега
обрушиваются, захватывают человека, вертят, крутят, переламывают прессуют и
превращают вот в такой снежок?!
— О да, — ритуально отозвалась
Штефания и спросила: — Что есть снежок?
— Снежок, — Хальт разливал вино по
рюмкам, — это посылка, знак внимания, сигнал привета. Это скоростная частица,
которая ударяет в ядро модели и воспроизводит ее на фундаментальном уровне, но
уже в другой форме.
Юра помнил эти искореженные трупы,
упакованные в ледяные мешки так, как будто Бог войны подготовил их отправку —
не то до востребования, не то в вечность…
— Никто не забыт, ничто не забыто, —
возвестил Хальт, поднимая рюмку. — Мы с Юркой ползали по горным тропам войны и
собирали все, что можно было собрать. Наши, ваши — мы не делали разницы.
Чета подошла к столу, Альберт знакомым
движением подвесил костыль и привалился к столешнице. Он и она глядели на
Хальта настороженными, ожидающими глазами. И лицедей угадал:
— Вы мне не верите?!
Он пошарил в каком-то ящике у себя за
спиной и стал высыпать на стол
значки «Эдельвейс», жетоны, пуговицы, оптический прицел, кожаную планшетку с
истлевшей картой и черной стрелой через легендарный перевал.
— Ну? — Хальт переводил взгляд с четы на
Юру, он был захвачен театральной экзальтацией.
Альберт перебирал, щупал всю эту
армейскую рухлядь, а Юра вдруг узнавал гранату со сгнившей рубашкой и вспоминал
ущелье, где она была найдена, винтовочный боек и каменную груду, схоронившую
горного стрелка, портсигар-зажигалку и папирусный прах неотправленных писем…
Трагически сияли глаза Штефании, до кончиков бровей был нахмурен Альберт. Юра
хотел было прервать Хальтово представление, но было поздно — Хальт летел на
крыльях вдохновения.
— А теперь, чего ради стол и рюмашки, —
Хальт блистал голубыми очами, не уступая очам Штефании, — теперь главный
трофей!
Он поднял над головой фляжку и потряс ею
— чтобы услышали мелодичный звон ее содержимого.
— Юрка, не дай сбрехать, мы вынули эту
фляжку из рук заледенелого «эдельвейса»…
— Не ври, — сказал Юра, не глядя на
Штефи.
— Но почему? Что такого? — измывался
Хальт, отвинчивая крышку. — Это чистый шнапс, выдержанный в ледниках Азау! Я
хочу сказать, какой выдержкой обладал герр Хольт, если сохранил спирт до самого
последнего мгновения и даже после!
Нино с полным доверием перевела его речь
на ухо Альберту — тот изогнул брови дугой над очками и смотрел, как Хальт,
придерживая левой рукой правую, разливает по рюмкам «альпийский шнапс».
— Чуешь дух? — глаза у Хальта горели,
как у алхимика, обоняющего запах философского камня.
— Дух?
— Ja, Geiste! — Альберт подтвердил
понимание и стал шутливо ловить ладонями мистическую плоть.
— Здесь дух — это… проникновенный запах,
— попытался пояснить Юра.
— А, парфюм! — догадалась Штефи.
— Какой парфюм? — возмутился Хальт. — Да
я этот парфюм доставал из тридцатиметровой расщелины вместе с его владельцем.
Хотите, познакомлю?
Хальт осторожно поставил фляжку на стол,
обернулся и отлистнул зеркальную дверцу платяного шкафа: в полутемной домине,
залитой плексигласом под фактуру тонкого льда, в полный рост стояла фигура
альпийского стрелка.
8
На другой день Штефания начала
снимать фильм о восхождении Альберта на Эльбрус. Часы кинокамеры показывали
около девяти утра, когда Альберт, груженный двумя рюкзаками (второй на груди),
работая двумя тонкими костылями, взбирался в междугородний автобус, и каждый
его шаг фиксировала кинокамера. Потом из окна снимала «Мерседес», Хальта в
альпийской панамке и Таню в ситцевом платье. Чета посылала Тане сердечное
прощание, и Альберт вслед за женой повторял: «Я тебья целю».
Вывозя чету в Приэльбрусье, Юра
отрешился от всех предстоящих трудностей и вдыхал из памяти запах ледников,
бурливых рек, упрямо строящих русло среди окатистых берегов, представлял
мнимовечные, но всегда неожиданные гранитные склоны и живущие своей жизнью горные
тропы, некогда путавшие и сбивавшие цепкий шаг Альбертова деда.
Юра сидел рядом с четой через
проход и видел, как озаботились и стали рабочими их лица, мимика, жесты.
Альберт фотогенично поворачивал профиль под кинокамеру, а Нино, бледная,
серьезная, снимала его на фоне туземного леса, зеленых холмов, приземистого
Машука, плоских берегов неказистого Подкумка… Когда автобус вышел на равнину,
Юра указал чете на два белых облака над горизонтом, но чета не угадала в них
вершины Эльбруса.
Альберт держал на коленях дедовскую
карту и следил за маршрутом, а предгорье резвилось, мелькало названиями и карту
обманывало. Вместе с предгорьем резвился и Юра:
— Это гора Джуца первая, там — Джуца
вторая, между ними речка Джуца и
тоже первая, потому что вон там течет Джуца вторая…
Альберт вертел карту, не находил
названного, растерянно смотрел в окно, а потом в объектив кинокамеры. Пошли мелькать
речки Золка и Малка, Золка-малая, Золка-большая, Малка-невидимка,
Золка-юго-западная, Золка-юго-восточная. Альберт совсем потерялся в вывертах
предгорной топонимики. Юра посмеивался, отворачивался, когда Нино наводила на
него объектив.
Чета увлеклась ландшафтом с чувством и
знанием, что здесь шли и все это видели солдаты ударной дивизии «Эдельвейс».
Зеленые холмы отбегали, приближались, незаметно залегали каменистым пастбищем,
на котором пятнистые неподвижные коровы подражали крутобоким валунам.
Юра прикрыл глаза и отлистывал в памяти
преображения Нино, как она из романтической, воздушной, вдохновенной, потом
сильной, обнаженной, превращается в озабоченную, настырную жену-домохозяйку.
Кинокамера в ее руках — микроволновка, в которой она рассчитывает испечь
многослойный пирог семейного благополучия.
Автобус обнаружил селение и автовокзал
«Баксан». Альберт, распознав наконец объект, приник к окну, как космонавт к
иллюминатору. Бетонное здание, ларьки с водой, «живым пивом» и пирожками. Толпа
лыжников, готовая заместить вышедших в Баксане, поднимала кружки с пивом во
здравие лыжни.
Нино поманила Альберта, он вышел под
надзором кинокамеры и своими тросточками привлек внимание лыжников. Нино тут же
организовала встречу, и Юра в который раз убедился в ее способности
перевоплощаться! Лыжники балагурили с прелестной немкой, она же улыбалась всем
и, тет-а-тет, каждому, но не теряла четкого ритма сценария, снимала Альберта на
фоне «Баксана», в толпе у пивного ларька, а потом — когда лыжники внесли его в
автобус на руках.
Горцы объясняют строптивость горных рек
тем, что река, выбравшись из ущелья, не знает, куда потечет и под каким именем
будет прозябать на равнине. Автобус, поиграв солнцем, незаметно въехал в
ущелье, и водитель, тащивший машину по равнине, превратился в пилота
легкомоторного самолета. На полном ходу он налетал на желтые выступы скал,
ловко отворачивал и потом долго искал выход из губительной дуги. Ущелье
солнечно поднималось в самую
глубину неба, а потом до синевы сжимало его. Когда автобус нависал над обрывом,
внизу был виден пенистый ручей речки, обложенный разноцветными валунами. По
странному наитию встречные машины появлялись из-за поворота только тогда, когда
автобус мог прижаться к уступчивому боку горы. Кое-где на дорогу выползали
влажные каменные языки, они пахли высокогорными ледниками. На Юру нахлынула
волна восторга: разлом неба, оранжевый склон, глубокий каменный мир внизу, где
Баксан играл молибденово-зеленой водой, — все сходилось запахами, ароматами,
сбегавшими со склонов Эльбруса! Он вбирал все это полной грудью, расширял
дыхальца памяти. Лыжники запели что-то высокогорное, величавое, заглушая мусульманские
тремоляции, льющиеся из автобусного радио.
На гребне бескорыстного восторга Юра
наклонился к Штефи и сказал: «По этой дороге шли ваши танки». Она спохватилась
и стала усердно снимать, кивая Альберту на кустистые склоны, на хребты,
обросшие сосной, на полуденное небо, в котором сверкали снежинки, сметенные с
ближайших ледников.
Соревнование лыжников с горскими
напевами выиграл водитель: включил радио на полную громкость. Спортсмены
притихли. В окна медленно вползла тень и вслед за нею — тяжелый земляной запах
недальних обвалов и оползней. За очередным поворотом, на хребтах ущелья
клубился туман, а внизу над Баксаном висели плотные, волокнистые облака. Лица
немецкой четы были уже утомленные, Альберт держал на коленях дедову карту и по
ее извивам пытался сличать подступавший к окнам ландшафт.
— Былым! — указал Юра на селение, мимо
которого автобус шел без остановки.
Нино завозилась с кинокамерой и
подтолкнула Альберта, тот растерянно пожал плечами.
— Что есть Билым? — спросила Штефи,
провожая застеленное облаками село.
— Было и былым поросло, — сказал Юра. —
Ваши танки дальше не пошли.
И тогда она навела своего кино-Полифема
на ближайшие домики и выскочивших под самые колеса молчаливых лобастых собак.
Глядя на морщинки ее прищура, удивлялся тому, что, проникая в очередное
измерение, человек зажмуривает один глаз. Альберт выглянул из-за Штефи и, тыча
в карту, с детской улыбкой сказал (узнал!): «Пункт Тир-ни-лауз!» Юра обомлел:
Альберт не только обнаружил на своей карте следующее селение, Тырныауз, но и
назвал его старым горским именем Тырнылауз! Юра показал ему большой палец, и
Альберт изобразил танец костылей, целующих друг друга на взлете.
Отворачивая, отворачивая от мокрой
каменистой стены, автобус так же боком переехал мост через Баксан и причалил к
платформе «Tyrnyaus».
Небо над городком было ясным, но туман и
облака поменялись ролями: облака налегали на склоны гор, а туман
заползал в ущелье. Воздух в Долине ветров был насыщен влагой и пах
потревоженным кремнеземом. Рудный городок выглядел приземистым и просторным.
Альберт пружинисто шагал по тротуару к центральной площади, Нино одноглазо
следовала за ним.
Лыжники окружили Юру и расспрашивали:
кто они такие? Куда? И: как он будет восходить? Юра сказал Штефи, что стоянка
двадцать минут, но ей было не до него, она самозабвенно снимала.
Альберт шел в каких-то особенных
кроссовках, они проседали и потом пружинисто приподнимали его. Покачиваясь
между тросточек, он шел так, как будто уже знал, куда, как будто уже был здесь.
Например, ему знаком газетный киоск и киоскер, высунувшийся из окошка и
кивнувший. Нино пошла полукругом, снимая неожиданное приветствие. Альберт
промаршировал каштановую аллею, осмотрел переломленный оползнем ствол,
развернулся и застыл перед камерой: за его спиной пятиэтажки на склоне накрыл,
сдавил и вылизал тяжелый, как бетон, селевой поток.
— Позавчера,— сказал оказавшийся рядом
киоскер.
Альберт кивнул и постучал костылем по
серому, влажному и, казалось, еще не отдышавшемуся валуну. Ближайший дом принял
сатанинскую пронырливость селевой туши: она вползала ночью (сообщил киоскер) в
окна, двери, через балконы, хватала все, чем богат человек, тащила через
коридоры, лестничные пролеты и выталкивала наружу.
Сель перемолотил, перемешал мебель с
телевизорами, посудой, коврами, обувью; выволок из подъезда чью-то богатую
библиотеку, перелистал, разорвал и запрессовал в ненасытную жижу. Киоскер
что-то объяснял, тыча в корешки книг, Альберт кивал, и оба не затруднялись
взаимопониманием. Нино маневрировала возле, поворачивала кинооко так, чтобы
тело селя подступило ближе, чтобы было видно, даже чувствуемо, как сель,
засыхая, еще дышит и его дыхание угадывается в трепете листьев полупогребенной
липы, в блеске и цвете сервиза, размолоченного так живописно, что видны были
узоры и цветы хрусталя…
Обходя ноздреватые камни, заглядывая в
окна, Альберт видел, как горная лава титанически совокуплялась с кроватями,
матрацами, платяными шкафами и холодильниками. Верхом кинематографического
вожделения были переломленные зеркала — в объективе Штефиной киноверсии они
теряли невинность, перерезая светоносные вены отражений. Среди бедлама и беды
безногий урод выглядел стройным и уместным порождением стихии. И как бы само
собой обнаружилось (Нино подвела объектив под самый объект), что у киоскера
типичное горское лицо и типичное балкарское имя Макар; голос горловой идет
струнным натяжением сквозь горное эхо; щелястый канючий нос, темные на нижних
веках глаза, змеистая улыбка на тонких губах цвета вольфрамовой нити накала.
Альберт, почти не помогая себе костылями, развернулся на своих
кроссовках-присосках и лицом к лицу встал перед Макаром. Соединила ли их ползучим
планом кинокамера Штефи или, резонируя альпийской синклинали, арий без слов
понял ария? — Штефи взяла крупным планом улыбку одного, улыбку другого и потом
одну улыбку на двоих… Автобус зычно напомнил о себе, эхо ушло вниз и гулко
отозвалось в ущелье Баксана.
Юра откинулся на спинку сиденья и понял,
что устал от построения простых фраз, идущих титрами в завзятом фильме Нино.
Юра чувствовал себя неуместным на фоне знакомых склонов в той мере, в какой
колченогий урод казал себя сыном этих гор. Альберт был красив чуть ли не
здешней природной красотой, ему не нужна была подсветка, солнце само находило
его и красило; он выглядел неутомимым, но не как альпинист, отравленный
адреналином, а как горец, восходящий по вольной тропе.
Юра несколько раз глубоко вздохнул,
порываясь к покою, но ангел противоречия был назойлив и суетлив и все время
метил куда-то вбок, то направлял автобус к самому краю придорожной пропасти, то
прижимал к отвесной подгорной стене. Как циркач по вертикальной штанге, ангел
скользил по гравитационной вертикали, превращая ее в трепетную былинку
Кессельринга (эдльвейс). Легкость уклонения гравитационной вертикали от ее
божественной определяющей совсем не походила на легкость Штефиной флейты, всеми
фибрами преобразующей спринтерское дыхание, и не подражала легкости Альбертовой
улыбки, сосредоточенной в кончике его костыля. Это был прерывистый ряд живых
житейских летаний во сне: подхватили качели, и на обратном падении ловишь миг
распада и совмещения… Сновидение движется под развернутым наблюдением
кинокамеры, иной раз можешь увидеть самого себя: сорвался со скалы и повис на страховке, корчишься, ловишь
бездну ручками-ножками, по миллиметру выбирая пустоту, а рядом напарник — как
прилепился к скале, так и ползет по ней, не смущаясь ни отрицательным наклоном,
ни твоей беспомощностью…
Юра вздрогнул и выскользнул из
сновидения. Автобус шел по рабочему серпантину. По склонам тянулись языки
земной породы, сброшенные знаменитым рудником. Здесь дивизия «Эдельвейс»
впервые ощутила, что такое лютый ветер.
Юра бормотал, и Нино переводила мужу,
округляла глаза, рисовала руками восходящие и нисходящие потоки воздуха.
В ноябре-декабре ветер, бушующий по
вертикали, без каких-либо предвестий меняет направление, ломает суточный ритм,
скорость его возрастает настолько, что электрическим огнем сверкает и трещит
металлическое снаряжение…
Юра объяснил немцам:
— В январе ветер набирал неземную
скорость, он сводил альпийских стрелков с ума, превращал их в насекомых, не
ведающих отрицательного наклона, и стрелки ныряли в расщелины, скатывались
гравием в нетающий вечный снег.
Альберт по-детски вытянул шею и попросил
жену повторить перевод.
— Да, — повторил Юра, — вестибулярный
аппарат насекомых. У них граница между тяготением и невесомостью исчезает, и
легкость тела сравнивается с легкостью мысли.
Юра прикидывал время по солнцу,
представлял, как Баксан срывает с ледниковых верховий куски базальта, катит
вниз, дробит, шлифует и, подобно солнечным часам, цедит оцифрованное крошево
сквозь горлышко каньона.
Чтобы отвлечь внимание от невидимых
потоков воздуха, Юра сказал:
— А вон там обсерватория «Нейтринка»!
Нино подсунулась кинокамерой к окну и
пыталась разглядеть обсерваторию в пятнах, которые, не меняя пейзажа, совершали
скрытую от глаз и оптики перестановку. И Юра объяснял, перетягивал немцев за
границу языкового разумения в те области Вселенной, где царствуют ледники, где
вихри смыслов, оторвавшись от аналогий и уподоблений, мятутся через перевалы
пространственно-временных несообразностей и где оптика человеческого объектива
видит то, что сама не способна отобразить, — там астрономы, замурованные в
подземной обсерватории, отлавливают частицы нарождающихся миров.
— Ловят сперматозоидов в лоне
Вселенной,— уточнил Юра.
Весь последующий путь проходил в поле
нейтральных образов и знаков. Нино притомленно молчала. Альберт не терял
ориентира по дедовской карте и провожал взглядом каждую пастушескую тропу. Юра
полусонно смотрел, как расширяется и теряет цвет небо по мере того как
раздвигаются створы ущелья. Туман отстал, но запах оползня усиливался —
земляная сыпучая влага пересиливала запах трущегося в реке кремня.
Автобус перекатил на правый берег
Баксана, и водитель приглушил радио. Надо было выходить. Нино с кинокамерой, за
ней Альберт на двух тростях. Юра взвалил на себя все рюкзаки. Лыжники
поднимались, удивленно улыбались, шутили: «Ну, Шпаро!», «Какой Шпаро! Бэтмен,
все при себе — и лыжи, и палки!»
Дорога в сторону Терскола была
расчищена, и автобус ушел, роняя сизый дым на придорожный кустарник. Дорогу в
сторону Чегета никто не чистил. Оползень рванул с ближайших склонов и опрокинул
вниз сотни тонн лавы, в недрах которой полегла целая сосновая роща.
— Там Чегет, — сказал Юра, указал на
развал и переспросил: — Идем на Чегет?
Чета закивала, повторяя имя горы. Туда,
к Чегету, где витает неприкаянный дух Альбертова деда, который в одном из
последних писем жаловался, что горные стрелки усеяли склоны Эьбруса значками
двизии «Эдельвейс»: «Уверен, цветок, который здесь не рос от века, наконец
приживется».
9
Солнце еще не подсушило склизкую, тучную
лаву, но уже припекало плечи, камни, кусты ожины и дикой малины. Под ногами
скользила вулканическая крошка. По сценарию на Альберте должен быть рюкзак, но
тропа была трудной, и Юра тащил на себе все. Альберт брал каждый шаг, усложняя
его тычками костылей, над ним витала Штефи, отводила камеру на завалы оползня,
на куст малины, успевала сорвать с него ягоду и другой угостить мужа.
Лицо Альберта налилось напряжением,
сквозь очки круглился взгляд упрямого ребенка. Юра через Штефи сказал ему, что
надо пройти кустарник и там, если повезет, будет легче.
Штефи отозвалась и кивнула, кивнул
Альберт, их лица были сопряжены интуицией трудового взаимопонимания. Юра тоже
кивнул и пошел вверх. Он жил вверх, не чувствуя ни собственной силы, ни
потребности помочь или передохнуть.
Лучи горного солнца, заостренные
морозцем, покалывали. Касаясь лица, лучик раскалывался, оставляя нетающий след
ледниковой стыни. Телесное мерцание зноя и снежинок возбуждало, а легкая
глухота опьяняла, и Юра видел, как весело нервничала Штефи, блуждая глазом
кинокамеры поверх мужа, поверх кустарника, поверх зубцов ближнего перевала. Она
пропустила Альберта вперед и откликалась на всякий веселый оклик Юры. Между
ними, балансируя палочками и цепляясь кроссовками за подвижный грунт, колыхался
Альберт, углом изгибая колени так, как если бы он поднимался по ступеням
навстречу бегущему эскалатору.. Работу этих ног Штефания давала крупным планом;
камера зафиксировала бесперебойную работу рук, скрипичную голень обнажившегося
протеза и белый валун, вдруг поползший поперек их восхождения.
Когда они вышли на поперечную тропу,
солнце с горной непосредственностью повернуло тени на восток. Альберт стоял,
всем корпусом наклонившись вперед, костыли были в ступоре, руки, их сжимавшие,
дрожали. За ним кропотливо наблюдал супружеский глаз, и Юра удивлялся тому, как
эту человеческую половину вышколили и приучили к терпению две отполированные деревяшки.
Альберт подковылял к валуну, отложил трости и, пружиня руками, сел.
Долина была покрыта туманной дымкой.
Беркут парил над сизыми клубами, ощупывая крыльями восходящие потоки.
Тихо зудела кинокамера. Альберт театрально обмахивался стеблем хохлатки. Штефи,
подражая добродушному стервятнику, длинным планом снимала улыбку на длинном
лице мужа, обходила его и погружала оптическое око в кроны елей, нависших над
тропой, давала мужа со спины, на фоне туманного ущелья, а потом возводила око к
вершинам гор.
И вдруг в тишине шумящих елей явился
ритмичный шорох. Альберт насторожил музыкальное ухо: шорох приближался то со
стороны Чегета, то замирал, теряясь в шорохе елей, то возникал со стороны
Орунбаши.
— Юрашка, что это? — забеспокоилась
Штефи.
Шорох проседающего снега? Угрожающее
шипение селя? Шебуршанье таинственной реки, что по сезону меняет свое русло?
— Овцы, — успокоил Юра.
— Schafe, — продублировала Штефи.
Альберт покивал, но потом спохватился и
с сомнением покачал головой. Шорох приближался явно со стороны Чегета, сбивался
и налаживал ритм. И вот на тропу солдатской сплоткой вышла дюжина
разгоряченных, натруженных туристов. Обычная группа предгорных верхолазов,
руководимая отяжелевшим и скучающим инструктором. Нога в ногу, стараясь не
сбиться с группового дыхания, дюжина спускалась по тропе прямо в жерло
кинокамеры. Штефи отступила с тропы и снимала их по одному — и каждый поднимал
руку в мимоходном приветствии и проходил, захваченный самым беспощадным вирусом
— ритмом. В синих костюмах, кто с лыжной палкой, кто с посошком, где мужчина,
где женщина, одноликие в ладном марше в сторону ближайшей походной цели.
Штефания, присев на колено, усиливала
перспективу, когда зоркий глаз кинокамеры захватил и запомнил редкое зрелище:
гигантский полог снега сорвался с одного из эльбрусских хребтов и медленно,
туманясь, рухнул подобно сценическому занавесу, завершив пьесу, из которой
вышла группа запоздавших статистов. Последний, как всегда маленький,
приостановился возле Альберта, оценил костыли и спросил:
— На Чегет?
— Тшегет, — блаженно ответил Альберт.
— Подъемник не работает, — предупредил
маленький и длинным шагом нагнал своих.
Юра, подражая Альберту, поднял дугой брови
и спросил его жену: «Он сможет идти?» И не знающая жалости режиссерша сказала:
«Он будет идет».
Поперечная тропа с фальшивой легкостью
ныряла в старый низкорослый ельник и здесь, как по волшебству, теряла сноровку:
поперек тропы ползли, дыбились, гнулись ветвистые, узловатые корни. То, что в
памяти Юры представлялось удобной восходящей лестницей, под колченогим
Альбертом превращалось в путы, капканы и западни: культи в сочленениях
выдавались назад, костыли бестолково тыкались и путались в корнях. У Юры сердце
индевело, и он мысленно просил Штефанию остановиться, дать мужу передых, но она
упорно шла за инвалидом, фиксируя каждый шаг, соотнося его с голубым небом — и
невозможно было отвести взгляд от горной синички, сквозящей в хвое подобно
капле заката!
Альберт сорвался с корня и завалился
поперек тропы. «Упс!» — сказала Штефи и досняла
падение во всех деталях. Альберт дышал лицом, грудью, перебирал костыли,
нашарил ближайшую ветку, уцепился и рывком (силу которого Юра оценил)
подтянулся и встал. Юра, дыша его задыханьем, указал на небо: «Во время войны
наши летчики сбрасывали нашим бойцам автомобильные камеры, наполненные
спиртом».
— О, это правда? — кинематографично
изумилась Штефи.
— Можно поискать, — отозвался Юра.
В глазах Альберта, за стеклами очков,
произошел быстрый кульбит эмоций: он взялся за костыли, как за лыжные палочки,
но что-то в механизме ног разладилось — культяшки проворачивались в протезах, и
колени, как у лошадки, идущей в гору, выгибались назад. Он немного потрудился
на кинокамеру и беспомощно осел.
Юра сложил рюкзаки. Штефи, не теряя
темпа и дыхания, протянула Юре сдвоенные костыли, они подняли Альберта и
двинулись вверх. Шагов через двести они ссаживали Альберта и Юра возвращался за
рюкзаками.
Под елями уже сгущался сумрак. Штефи, трудясь,
смахивала кивком пряди с лица и
неуклонно шла вверх. Альберт обнимал их за шеи и изображал пьяного скалолаза —
пел томные, ладные, как русские частушки, куплеты. На третьем или четвертом
переходе они вынесли Альберта на изумрудный альпийский лужок.
Штефи вдруг приостановилась.
— Уф, Юрий, — сказала она и прижала
ладони к лону. — Я берэмена.
Она утомленно рассмеялась. Юра увидел ее
остолбеневшее лицо, покрасневшие, накаленные кутки глаз — и сразу (как
раньше-то не заметил?) понял, что она глубоко беременна и что родит мужу
двойню, две пары недостающих семье ног.
Альберт сидел на лугу, раскинув
полуживые ноги, и озирался. Это была та самая точка, с которой, судя по карте,
дед Альберта мог видеть и груду Азау, и сверкающую стену Орунбаши, и гребень перевала
Бечо, и, наконец, смертельно недоступный, дымящийся Эльбрус.
Камера бессердечно оглядывала покоренные
вершины, синие тени на снежных склонах, альпийскую поляну и, на ее краю,
красную, полуголую от старости, сосну.
Потом, со знанием цели камера вобрала
прозрачный контейнер, который Альберт достал из рюкзака и поставил на траву. В
контейнере серело проросшее корневище невзрачного семейства Эдельвейс.
Возникла проблема воды. Юра потряс
пустой фляжкой и сказал, что наполнит ее из таинственной реки, которая недавно
поменяла русло.
Он пересек лужайку и пошел вдоль старой,
покрытой травою морены. Речка не только сменила русло, она выложила новые
берега краеугольными камнями, завернула заводь и рассыпала по дну разноцветную
гальку. Юра окунул фляжку в поток и замер: сквозь склеру заводи он увидел, как
по дну разгуливает горный воробышек — оляпка, плотный, в белой жилетке, он
поводил коротким хвостом и выклевывал из-под гальки Бог знает откуда занесенную
живность.
На обратном пути тень двигалась быстрее
нетерпения. Слетевшие с Эльбруса снежинки сверкали в предвечернем воздухе. Юра
вышел на поляну и увидел чету — они сидели теснее, чем их тени. Вытянув усталые
ноги, они ритмично покачивались; на травинках, зажатых в ладонях, подыгрывали
друг другу и тирольским йодлем распевали балладу об эдельвейсе, который сбросил
со скалы молодца, попытавшегося сорвать цветок для своей возлюбленной:
Потянулся за цветком,
Получил под зад пинком.
Эдельвейс сорвал Anschuss!
Der Schluss.