Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2018
Вергелис Александр Петрович родился в
Ленинграде в 1977 году. Публиковался как поэт, прозаик и критик в журналах
«Аврора», «Волга», «Нева», «Звезда», «Знамя», «Дружба народов» и других
изданиях России и зарубежья. Лауреат нескольких литературных премий. Автор
книги стихов «В эпизодах» (2010). Живет в Санкт-Петербурге.
Пожалуй, ничто не снилось мне так часто.
Ничто и никто.
Нельзя сказать, что он являлся мне во
снах: это я приходил к нему — поднимался, едва касаясь перил, на самый верх, на
четвертый этаж — к небольшому окну с видом на рыжие крыши и узкий двор, к
старым коричневым дверям, густо облепленным кнопками звонков, испещренным
фамилиями жильцов. Только теперь звонить не требовалось, возиться с ключами —
тоже: в квартиру я не входил, она как будто вбирала меня в себя вместе с
портфелем, тоже развоплощенным.
Душа ребенка легче воздуха: чаще всего я
не шел по лестнице, но плыл над ней, и если попадались навстречу люди, то
удивления не выказывали, хотя сами топали по ступеням в полном соответствии со
школьными законами физики. Наверное, я мог бы не пользоваться лестницей вовсе,
попадая в заветный коридор мгновенно и непосредственно, минуя эфемерные
условности вроде дверей и капитальных стен, но подобие реальности бережно
сохранялось — во всяком случае, на первых порах.
Эти сны начались вскоре после того, как
мы переехали. Он не хотел отпускать меня. Он настойчиво напоминал о себе,
создав в области сновидений силовое поле, которое неизменно притягивало мою
беспризорно блуждавшую аниму. Из ночи в ночь я
возвращался к нему, всякий раз заставая его в новом облике. Оставаясь стоять
уступом на углу Невского и Мойки, изнутри он все менее походил на самого себя. Его окна и двери внезапно выходили на улицы и площади в других
концах города, его комнаты и коридоры то расширялись до невероятных размеров,
то превращались в узкие лабиринты, соединялись то с залами Эрмитажа, то с
какими-то воняющими мочой парадными или обросшими сталактитами подземными
ходами, уводившими чуть ли не к центру Земли.
Постепенно он населил эти пространства
незнакомыми мне людьми, и я разговаривал с ними. Помню, какая-то неопрятная
женщина в халате, выглянув из-за полиэтиленового полога, сказала мне с грустью:
«Всё проходит, мой мальчик». Видимо, это он говорил со мной через нее, подчеркивая
горечь этой истины двумя скорбными косыми морщинами по углам ее рта. Вместе с
тем, он на что-то надеялся, то и дело посылая мне
сигналы, которых я, впрочем, не понимал.
Со временем полиэтилена стало много —
именно с занавесей из заляпанной цементом пленки и прочих зловещих атрибутов
ремонта начались его печальные пророчества. Предсказывая свою горькую судьбу,
он, словно кожу, сдирал с себя обои и штукатурку, обнажая рыжее мясо кирпичей,
сносил собственные стены, обваливал потолки, выворачивал полы — словом,
создавал в моем подсознании картины грандиозного разгрома. По
знакомому коридору, как оккупанты, шастали строительные рабочие, они
хозяйничали там, где годами теплилась наша жизнь, там, где посередине длинного,
загибающегося огромной подковой коридора, между двух исходящих жаром и чадом
коммунальных кухонь, располагался центр мироздания — большая круглая комната с
видом на проспект, мутную речку и дворец, еще зеленый, еще не вернувший себе
изначальный розовый цвет.
Поговаривали, что туда, в графское
палаццо, из дома вел подземный ход. Утверждалось, что в тоннель, прорытый под
речным дном, можно было попасть, спустившись по винтовой лестнице. Но
лестничная шахта была нарезана на кладовки — узкая круглая кладовочка
была и у нас. Я мечтал проделать дыру в полу и спуститься вниз, к подземному
ходу. Об этом хорошо было мечтать, устроившись на широком подоконнике и глядя
на Мойку, по которой медленно плыли из Ладоги первые льдины. Подземный ход,
конечно, вел к несметным сокровищам. Сокровищами был напичкан и сам дом. Во
всяком случае, когда у соседей стали ломать старую печку, оттуда посыпались
бриллианты, наскоро завернутые в газету. Видимо, купцы Елисеевы или кто-то из
их челяди все-таки думали вернуться в этот дом, к роденовским
статуям, которые, если верить очевидцам, стояли на лестницах. Пожалуй,
единственным, что осталось от былой роскоши, было позолоченное бра над
телефонным столиком в коридоре.
Хорошо было выйти в коридор вечером,
когда никого там не было, чтобы представить себя одиноким странником, идущим по
улице придуманного города — старые буфеты и шкафы, выдворенные из комнат и
толпившиеся у дверей, своими контурами напоминали уступы средневековых башен и
фахверков. А бра над черным эбонитовым телефоном светило в полумраке
таинственно и ненастояще, как в театре. И это-то
нравилось больше всего — видеть себя заблудившимся в театральных декорациях.
Да, эти сны начались после того, как мы
переехали. Хорошо помню последнее свидание с ним здесь, в яви. У меня был ключ,
после уроков я последний раз в своей жизни поднялся по ступеням, предпочтя не
парадный — с Мойки — подъезд, а черный — со двора — ход. Путь из незабвенной
двести десятой, с той стороны проспекта, что при обстреле наиболее опасна, был короче через арку на улице Герцена, ныне — снова
Большой Морской, через раздваивающийся и ветвящийся, как лабиринт, двор. А
выйти я планировал уже через парадный — на набережную,
на Невский, чтобы с моста оглянуться на квадратики окон — на четвертом этаже,
слева от колонны.
В последний раз
отперев облезлую, когда-то белую дверь, я на мгновение оторопел, ничего не
узнав: вместо маленькой прихожей с двумя дверями я увидел большую круглую
комнату с длинным шрамом от снесенной перегородки. Когда мама вышла замуж, эта
комната была рассечена на две полукруглые дольки, как кофейное зерно.
Эту роскошную жилплощадь получил дед —
еще до войны. Здесь он жил холостяком, сибаритствовал, за чтением романов
поглощая колоссальное количество шоколада — как будто предчувствуя, что совсем
скоро главным блюдом его меню будет вонючий студень из
столярного клея (кусочки этой гадости чудом дожили до конца блокады и долго
таились в утробе буфета). Сюда после Победы перспективный инженер-мостовик
привел невесту, сюда принес новорожденную дочь. Сюда же, через несколько лет
после его смерти, принесут из роддома меня.
А ведь ничего этого могло и не быть —
тщетно маскируемое социальное происхождение и отцовская расстрельная статья
открывали перед ним сияющие колымскими снегами перспективы, и даже не знаю, что
было хуже: схватить лагерную десятку или остаться в городе, на девятьсот с
чем-то дней превратившемся в филиал преисподней. А ведь и он
мог, как сотни тысяч других, но как-то ведь держался, а смерть между тем
курсировала по огромному коридору бывшего елисеевского
дома, заглядывая в соседние комнаты — например, к одной театральной чете,
мужу-актеру и актрисе-жене, знатным охотникам-крысоловам: глава семьи со
сноровистостью изумительной, с азартом сумасшедшим выслеживал тощих, тоже
обезумевших от голода тварей — по-индейски ловко метал
остро наточенный ножик, а жена уже бежала, готовила сковородку. Крысятина не спасла, а возможно, наоборот, погубила обоих,
семья служителей Мельпомены покинула этот дом навсегда, а одинокий
инженер-мостостроитель остался и дождался, наконец, январского грома, салюта
над Невой и дыма от полевых кухонь. Он очень старался ради меня, он был
чертовски силен, и даже когда все кончилось, он разрешал себе совсем чуть-чуть,
всего несколько ложек того божественного военно-полевого супа, и всякий раз
отползал в сторону — чтобы усохший, сжавшийся в комок желудок мог постепенно
вспомнить прежнюю жизнь. Другие — менее терпеливые — умирали, наевшись в
последний раз.
В этой комнате с видом на вечный Невский
проспект прожило три поколения, если считать и меня. Странная комната, круглая.
Уже потом я прочитаю в случайно подвернувшейся книжке со странным названием:
«Комнат было много, и комнаты тоже казались безумными. Они были нарезаны по той
не обоснованной здравым смыслом системе, по которой дети из тонко раскатанного
теста, почерневшего в их руках, нарезают печенья — квадратом, прямоугольником,
перекошенным ромбом… а не то схватят крышку от
гуталина и выдавят ею совершеннейший круг». В таком вот
круге, правда, не идеальном (гуталиновая банка упала со шкафа и примялась), да
к тому же разрезанном надвое перегородкой обитали мы, а когда-то до нас, до
деда с его шоколадом, например, могла топить буржуйку разломанными подрамниками
мадемуазель Котихина, она же Щекотихина, «ученица
Рериха, по внешности — индусская баядера», как будет прочитано в той же книжке.
В тот день, в день последнего свидания
наяву я долго сидел на подоконнике и смотрел в окно — как раньше, когда из
одеял и подушек здесь устраивались логовища для чтения Жюль Верна и наблюдения за миром. Мутно-зеленая
Мойка лежала в граните, как молоки в селедочнице. По дуге моста скользили
игрушечные «Волги» и «Жигули», изредка перекатывались желтые «Икарусы», ползли,
скребя железными щетками по асфальту, похожие на немецкие каски мусоровозы. По
существу, это окно выходило на центральную магистраль Земли, на каменную ось
этого мира, гарантировавшую его вековечную прочность. По вечерам вдоль главного
меридиана расцветали белые бутоны фонарей на серебряных цветоножках, включал
свою цветомузыку Дом книги — его стеклянный шар вспыхивал то оранжевым, то
красным, то синим. Когда укладывали спать, по потолку, как листки бумаги,
скользили прямоугольники света — от фар. После переезда на Фонтанку, в дом с
окнами во двор, я долго не мог привыкнуть к вечерней тишине и темноте.
Никогда не понимал, почему взрослые так
мечтали об отдельной квартире. Я бывал в отдельных квартирах — маленьких и
скучных. Горячая вода в кране, телефон в комнате, лифт и прочие блага
цивилизации — разве это преимущества, разве об этом можно мечтать? Но, Боже
мой, где еще можно покататься на велосипеде по коридору, поиграть в прятки,
таясь в сумрачных закутках, слушая биение собственного сердца в темных
кладовых, среди пахнущих парафином лыж, велосипедных колес, таинственно
мерцающих банок с солениями? Где еще можно понаблюдать за множеством людей,
послушать их перебранки? Где еще есть кто-то, подобный грузчику по фамилии
Эпштейн, который бледным призраком шествует в туалет босиком, и штрипки его
голубых кальсон волочатся по полу? Мы крадемся за ним, давясь со смеху,
повторяя каждый его шаг, мы делаем ставки, в какой из двух клозетов он свернет
— в большой или маленький? И где еще можно поболтать с
замечательным человеком, добрейшим в мире пьяницей, Дядьсашей (здорово, тезка!), своими седыми благообразными
космами напоминающим художника или профессора из кино. У Дядьсаши
легко стащить папиросу из пачки «Беломорканала». Всё это так хорошо, что даже
мамину тоску по горячей воде понять невозможно.
Горячая вода добывалась не без
приключений, усилиями отца, рыскавшего по дворам в поисках топлива — главным
образом, старых ящиков. В банный или, точнее, «ванный» день, ждать которого
приходилось неделями, в большой комнате без окон растапливали с треском
высокую, черного цвета колонку — топилась она долго, и, выключив в ванной свет,
можно было наблюдать за таинственной жизнью запертого в топке огня. Память об
этих «помывках» пропитана еловым духом горящих дров,
хвойным ароматом советского шампуня и душным запахом черного дегтярного мыла.
Две наши полукомнаты
вмещали в себя невероятное количество гостей, стекавшихся со всего Ленинграда,
без конца хохотавших, певших под гитару, остававшихся заполночь.
Горой возвышалась бабушкина фирменная буженина, дышали жаром огромные — в
полстола — пироги. В металлическом ящике с крутящимися катушками оживал
страшный голос: «Парус! Порррвали парррус!»
Здесь же, в доме, каждый день свистели пули,
рвались снаряды, пернатый Гойко Митич потрясал
томагавком, а в вышине, над фасадом, огненной нитью светилось родное слово —
«Баррикада». Жившие под этой вывеской для простоты, не затрудняясь указанием
адреса, говорили: в «Баррикаде». Афиши, намалеванные плакатной гуашью, вход с
угла Невского и Герцена, выход — на Мойку, в дымчатый мираж ленинградского
вечера. Там, у входа, бывало, звенела копеечная складчина, покупался билет —
один на всю ораву, и выбранный по жребию посланец
садился на самом заднем ряду, чтобы незаметно проскользнуть по длинному узкому
коридору к выходу, откинуть дверной крюк и впустить остальных.
Когда-то кинотеатр назывался «Светлая лента»,
немые фильмы крутили там под треньканье таперов, а одного, остроносого,
тонкогубого консерваторского студента, говорят, уволили, и поделом — музыка не
должна отвлекать зрителя от экрана. И вообще, кого тут только не было, в этом
доме: и лишний человек Евгений захаживал пить шипучий нектар веселой вдовы с
кометой на этикетке, и сочинивший его Александр Сергеевич, и другой Александр
Сергеевич, тоже сочинитель, и Федор Михайлович здесь что-то читал. А уж тех,
серебряных, и не сосчитаешь, их-то тут было в избытке — жили, голодали,
холодали, тачали сапоги из ломберного сукна, шили блузы из мебельных чехлов,
превращали сушеную морковь в чай, а воблу — в обед из двух блюд, рассуждая у
общего рукомойника о Логосе, ощущая себя пассажирами корабля, плывущего в неизвестность.
Да, именно кораблем был этот дом, ничем иным он и не мог быть — не даром же именно здесь поднимал свои алые паруса бывший
моряк с грустными глазами. Здесь по качающейся палубе ходила маленькая поэтесса
с огромным бантом, и будущий ее муж Жорж, и друг Жоржа, тоже Жорж, и именно
отсюда, с этой исхоженной поэтическими каблуками палубы, из мраморной елисеевской бани, где порхали на потолке амуры, где длился
и длился роденовский «Поцелуй», выхватили левиафановы когти косоглазого конкистадора! Пуля для него
была давно отлита, и теперь мне кажется, что и он, и все остальные бывавшие или
живавшие здесь тоже являлись мне во снах, или, точнее, я — являлся им, вечно
населяющим этот дом, этот корабль, который сам давно стал призраком, тенью,
Летучим голландцем. Разумеется, только в области сновидений возможны эти
сближения. Пока здесь и сейчас бодрствует кипучая
повседневность, там, вне времени и пространства, продолжается дивный сон, и мы,
наверное, там отчаянно спорим: я — почтительно, хотя годами уже старше его,
этого храбреца, охотника на львов и женщин (в том августе ему было тридцать),
он — должно быть, не без снобизма, наставительно. Он, разумеется,
морщится, когда я говорю о советских праздниках, но для меня главный день в
году — конечно, Первое мая…
О, Первое мая! С утра в доме праздничная
суета, раздвинутый стол покрывают тяжелой белой скатертью. А Невский тревожно
пуст, проезды с набережной перегорожены милицейскими машинами, слышны гулкие
лающие голоса, с раскатистым эхом несущиеся из матюгальников:
«Давай-давай-давай-вай-ай-ай!». Мы всматриваемся
туда, где в весеннем мареве сходятся, растворяясь, линии домов. Что, идут? Нет,
еще не идут. Голуби садятся на карниз, скребут когтями по жести, урчат — тоже
ждут зрелища. Нет, еще не видно. Но вот вдали появляется красная полоска. Потом
синяя. Дальше — пестрая масса голов, транспарантов, воздушных шаров. Как
вражеское войско, с развернутыми знаменами наступает демонстрация. В гуще тел
катятся, как осадные орудия, передвижные стенды: Кировский завод, Пролетарский
завод Невский… Стотысячеголовый человеческий поток
медленно пожирает проспект. Трещат барабаны, надрывается медь оркестра.
Откуда-то — то ли с высоты Александрийского столпа, то ли с самого неба несется
голос: «Да здравствует…. Слава… Ура…». Эхо рвет на куски слова, ветер
разбрасывает их по крышам. Хочется открыть форточку и тоже крикнуть: «Ура!».
Демонстрация под окнами бушует, как
одесское незабвенное море. В толпу хорошо что-нибудь швырнуть — огрызок яблока,
комок пластилина или кубик. Однажды это была металлическая заводная лягушка. В
другой раз — большой загнутый серпом гвоздь. Старший брат умеет делать бумажные
бомбочки, наполняемые водой. Можно сотворить и «капитошку» — водой наполнить воздушный шарик. Ребята посерьезнее готовят «ежика» — утыканный заостренными
спичками или даже швейными иглами пластилиновый ком — это супероружие
предназначено для поражения громоздких, шевелящихся над головами демонстрантов
сооружений из воздушных шаров. А можно просто запустить мирный бумажный
самолетик, на треугольных крыльях которого карандашом нарисованы красные
звездочки, а на фюзеляже написано: СССР. Мы живем в самой лучшей стране. А
Первомай — лучший праздник, потому что это день моего рождения.
Особенно хорошо помню тот полдень, когда
я, по родительскому недосмотру, без куртки, в одной рубашке сбегаю вниз по
выщербленной, вымытой по случаю праздника парадной лестнице — на набережную
Мойки, открыв дверь, стою, оглушенный медью труб и тысячью голосов, майским
воздухом, от которого норовит выпрыгнуть сердце, и кажется, что вот-вот
полетишь. Мне уже семь лет. Осенью — в школу.
Наевшись пирожных и обильно, до бурления
в животе залив их «Буратино» и «Колокольчиком» (вот она, жизнь!), выкатываемся
на набережную. По Мойке плывут воздушные шарики, на них уже идет охота —
разноцветные мишени расстреливаются из проволочных рогаток. А там, дальше…
Но хватит, хватит! Память, молчи!
Возвращайся в тот день, в день последнего свидания с круглой комнатой, пустой и
ободранной, но еще своей. Мне двенадцать. Собственно, детство кончилось,
начинается отрочество. Я останавливаюсь на мосту и оборачиваюсь: два квадратика
у колонны — наши окна.
В тот день мне казалось, что я совершил
предательство. Но нет, всему свое время, тогда я его еще не предал, я предам
его позже. А пока я из года в год плыл над его лестницей и бродил по его
коридорам в своих снах, которые росли и усложнялись вместе со мной, переставая
быть детскими. Я возвращался и возвращался сюда, на борт Сумасшедшего корабля,
пока не совершил свою измену.
Мои любимые мертвецы, я покинул наш
общий дом навсегда, я позволил уничтожить его, а значит, я предал и вас. И вас,
Серапионы, и тебя, маленькая поэтесса. И Федора
Михайловича, и двух Александров Сергеевичей, и лишнего человека Евгения, и
вдову Клико с ее кометой, и любителя шоколада инженера-мостостроителя, и себя
самого, маленького, сидящего на подоконнике и смотрящего на Невский проспект,
думающего, кем стать, и еще не знающего, что стать придется предателем.
Мне было лет двадцать, нет, больше… Он
был весь опутан зелеными сетями — как кит, попавшийся в огромный невод. Это
даже обрадовало: наконец-то и до тебя дошли руки, теперь и тебя подлатают,
подмажут, подкрасят, и ты будешь как новенький. Я шел по Невскому
и вдруг через прореху в строительной сетке увидел край пустого, без рамы, окна,
а в нем — бирюзовый кусочек неба… Я долго стоял и смотрел, как будто не
понимая, что внутри там уже ничего не было, там не было ничего, во что уперся
бы мой взгляд — ни стен, ни потолков — там было пусто — дом был выскоблен,
вычищен изнутри. Остались только внешние стены, все его изумительные внутренние
извивы, все эти странные комнаты превратились в горы битого кирпича и
штукатурного крошева. Нет дома, есть только выеденная изнутри оболочка,
посмертная маска.
Нет и двора, по которому я каждый день шел в
школу и из школы мимо полукруглого флигеля екатерининских времен, который
теперь существует только на случайно сохранившемся рисунке одного художника —
флигель тоже снесли. Знающие люди говорят, это нужно было для того, чтобы освободить
место для огромных железобетонных столбов, а на них — водрузить исполинскую
чашу — иначе старые стены не выдержали бы. Вот и его не миновала она, общая
чаша.
Там, наверху, теперь бассейн. Говорят,
купающиеся прямо с воды могут наслаждаться видом на Невский.
А может быть, в этом что-то есть? Да и
что я мог сделать? Как мог я остановить это?
Я мог бы написать статью. Несколько
статей. Много статей. Засыпать ими газеты. Написать письмо, сотню писем и
разослать их тысяченачальникам и начальникам над тысяченачальниками. Мог бы устроить бунт. Поднять
восстание. Приковать себя к ковшу экскаватора. Объявить голодовку. Толку бы,
конечно, не было. Писали, просили, требовали — другие. И — ничего. А может, и
был бы толк, кто знает?
Нет, я что-то даже начал: в ящике
письменного стола среди прочего мертворожденного до сих пор лежит пачка бумаги
под напыщенным заголовком — что-то об утонувшем Сумасшедшем корабле. Эта
стопочка измученных шариковой ручкой листов — мое единственное жалкое
оправдание перед ним — кораблем, ставшим призраком, тенью самого себя, летучим
голландцем, так легко пересекавшим границу яви и сна и вот теперь навсегда
покинувшим пространство реальности.
Ничто, ничто не снилось мне так часто,
как он.
А теперь он не снится.