Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2018
Гуреев Максим Александрович родился в Москве в 1966 году. Окончил
филологический факультет МГУ, занимался в семинаре Андрея Битова
в Литинституте. По профессии — режиссер документального кино, снял более
пятидесяти документальных лент. Печатался в журналах «Октябрь», «Дружба
народов», «Новый мир», «Знамя», «Вопросы литературы» и др. Автор книги «Быстрое движение глаз во время сна». Живет в
Москве.
Тигровый
глаз
После уроков не хотелось идти домой,
потому Лебедев и сидел подолгу в гардеробе, который напоминал облетевший
поздней осенью лес — прозрачный, дудящий на сыром промозглом ветру, совершенно
голый. А ведь утром здесь все было совсем по-другому, и хромированных вешалок,
согнувшихся под тяжестью курток, драповых пальто и цигейковых шуб, было не
разглядеть. Это неповоротливое царство грозно нависало, воинственно дышало
нафталином, придавливало и норовило вот-вот рухнуть, чтобы тут же затопить
собой кафельный пол и банкетки с разбросанными под
ними кедами и лыжными ботинками.
Лебедев перевесился через выкрашенную
белой масляной краской балюстраду гардероба и заглянул под банкетку.
Так оно и есть — лежат страшные, напоминающие зубастых
рапанов, выпячивают нижнюю челюсть пахнущие кирзой
лыжные ботинки, уже не первый год тут лежат.
Лебедев
вспомнил, как иногда на переменах ими играли в футбол, а однажды он, пробивая
штрафной, попал кованым ботинком в завуча по прозвищу Акула, после чего мать,
разумеется, вызвали к директору, где ей сообщили, что в минувшей четверти ее
сын вообще перестал учиться, и тот факт, что он попал лыжным ботинком в Ирину
Васильевну Мурзищеву, является закономерным
результатом его одичания.
Дома мать так и сказала: «Иван, ты
совершенно одичал!» Затем она проглотила две таблетки валерьянки, запив их
кипяченой водой из графина, что стоял на подоконнике рядом с телевизором, и
включила телевизор. Она всегда так делала, когда хотела показать, что сейчас
просто не в силах о чем-либо говорить, потому что взволнована до крайности, и
ей надо передохнуть, прийти в себя, успокоить сердце, сделать несколько
глубоких вдохов и выдохов. А телевизор тем временем неспешно разгорался, как
самовар, оживал, поочередно выпуская из себя гудение ламп, сполохи белого
света, и, наконец, являл мерцающее черно-белое изображение, озвученное словами
— «где-то гитара звенит, надежное сердце любовь сохранит, а птица удачи опять
улетит».
Шел повтор трансляции «Песня-81».
— Слышь,
Лебедь, ты там че потерял? — вопрос раздался
откуда-то из-под высвеченных желтым светом сводов потолка.
Ну, конечно, узнал этот голос — сиплый,
с пришепетыванием, — принадлежащий амбалу
из параллельного класса Костику Торпедо.
Кеды и лыжные ботинки теперь уже не
напоминали пересохшие в песке и соли раковины, но были сваленными в кучу
остовами брошенных армейских грузовиков, кладбище которых находилось за
железной дорогой и куда можно было пробраться через дырку в
бетонном заборе… просто надо было знать, где она находится.
— Ты там оглох, что ли? — и, не
дожидаясь ответа, Торпедо схватил Лебедева за ноги и перекинул его через
балюстраду в гардероб. — Так лучше?
Не лучше и не хуже, потому как словно бы
и влетел в эту самую бетонную дырку в заборе и тут же наткнулся на стаю
бездомных, ко всему безучастных собак, что спали на обложенной кирпичом
теплотрассе.
— Не обижайся, Лебедь, я пошутил. —
Торпедо уже сидел на банкетке: — Помочь?
— Не надо, — Иван встал, помолчал и
добавил: — Дурак ты.
— Ну вот, обиделся…
После той истории с завучем мать
обиделась на Лебедева. То есть всем своим видом она
показывала ему, что он виноват, что он должен признать свою вину, но, как
выяснилось впоследствии, был он виноват вовсе не в том, что угодил лыжным
ботинком в спину Акуле, а в том, что заставил мать так переживать и выслушивать
в свой адрес замечания от директора школы. Почти месяц она специально
ничего не говорила сыну, будучи совершенно уверенной в том, что он все
понимает, однако специально запирается и не хочет признаться в этом. Но в
том-то и было дело, что Лебедев не понимал, в чем именно он виноват.
Нет, конечно, на следующий день он
подошел к Мурзищевой на перемене и извинился. Акула с
усмешкой посмотрела мимо него, повела подбородком, обнажив при этом частокол
верхних зубов, за что она и получила свое прозвище, а затем едва слышно
проговорила:
— Ты же взрослый человек, Лебедев, а
ведешь себя, как они… — и она указала на исступленно дравшихся портфелями
третьеклассников. Иван почему-то задержал свое внимание на одном из них,
щуплом, с трудом размахивавшем тяжеленным ранцем и вот-вот готовом
расплакаться…
— Подумай о своем поведении, Лебедев,
прошу тебя, подумай, — Мурзищева поправила бусы на
груди.
— Тигровый глаз.
— Что? А… да, ты прав.
— У моей матери
такие же, — сам не зная зачем, проговорил Иван.
— Я рада за тебя, — Акула развернулась
на каблуках и порывисто двинулась по коридору, точнее сказать, поплыла над этой
ревущей, орущей и бесформенной толпой. Впрочем, поравнявшись с
дерущимися, она абсолютно индифферентно, но в то же
время сноровисто выхватила щуплого третьеклассника из кучи-малы,
что-то строго ему сказала, переместила к подоконнику и оставила его,
вспотевшего, несчастного, давящегося от слез обиды и боли, приходить в себя.
А потом вдруг неожиданно обернулась к
Лебедеву и развела руками в том смысле, что сама и ответила на свой вопрос:
«Вот чем ты отличаешься от них? Да ничем!»
Дома вечером Лебедев рассказал матери о
том, что извинился перед завучем, но это не произвело на нее никакого
впечатления. Даже более того, раздосадовало в том смысле, что сын совершенно не
чувствует и не понимает ее: «Ну как же так, Иван, ты же взрослый человек!»
Потом прошло еще несколько дней, но
ощущение тяжести, того, что ты совершенно беспомощен и подавлен, не оставляло.
Всякий раз, приходя из школы, Лебедев ждал, когда мать вернется с работы, чтобы наконец спросить ее, что именно он сделал или теперь
делает не так? Он даже мысленно собеседовал с ней, находя свои мысли здравыми,
а доводы убедительными. Однако когда она открывала входную дверь и сухо
здоровалась, все мгновенно рушилось. В самую последнюю минуту на него
накатывало какое-то тяжелое ощущение безнадежности, зыбкое понимание того, что
он, нет, не боится матери, но полностью зависит от нее, а потому и не имеет
права голоса.
Спустя, кажется, месяц мать сама
неожиданно начала разговор с Иваном.
Это был субботний вечер.
Все началось как бы мимоходом, между делом,
потому как мать готовилась к походу в «Современник» на «НЛО» с Мариной
Неёловой.
Она сидела перед зеркалом и примеряла
бусы, которые неспешно доставала из перламутровой шкатулки, купленной еще ее
матерью, кажется, в Евпатории. Раньше Лебедев любил, пока никто не видит,
высыпать из этой шкатулки все ее до одури пахнущее пудрой и женьшеневым кремом
содержимое и складывать туда гильзы от автомата Калашникова, которые он
выменивал у одноклассника Паши Достовалова, чей отец работал на стрельбище МВД
в Алабино. Воображал себе обшитый металлическим
профилем ящик с патронами, громыхал им, а также издавал звуки, напоминающие
выброс пороховых газов и клацанье затвора, прятался под кровать и лежал там,
как в окопе, когда над окопом проходит танк.
Итак, мать наконец
выбрала украшение из тигрового глаза, Лебедев вздрогнул.
Да, он вздрогнул, и бусы тут же
покатились по ступеням, по паркету, по кафельному полу и пропали в душном,
пахнущем резиной и кирзой подземелье банкетки, на
которой сидел Костик Торпедо.
— Ладно, погнали на «горку», костер пожгем, — примирительно сказал он, после чего встал,
подошел к стальной стяжке, которая крепила вешалки к стене, повис на ней,
подтянулся одиннадцать раз, затем спрыгнул и демонстративно, с сознанием
выполненного долга, громко рыгнул: — Что-то есть
охота.
«Горкой» в этих краях назывался пустырь,
который тянулся от Березовой рощи почти до самой железной дороги. Когда-то
давно сюда свозили землю и глину с близлежащих стройплощадок и нагребли тем
самым пологий и довольно обширный холм, однако потом место забросили, и оно
запаршивело сначала непроходимым бурьяном, а вскоре и кустарником с кривыми
низкорослыми деревьями.
Мать не разрешала Ивану ходить сюда.
Начинал накрапывать дождь.
С линии изредка доносились гудки
маневровых тепловозов.
На единственной улице, спускавшейся от
Песчаной площади в пойму упрятанной в трубы реки Таракановки,
дрожа и помаргивая, зажглись блеклые фонари, пунктиром наметив кривые очертания
местности.
А бетонный, бесконечной длины забор, что
отделял пустырь от гаражей, надвигался из осенних сумерек, как дредноут, что
без разбора давит все на своем пути.
«Птица счастья завтрашнего дня
прилетела, крыльями звеня…» — Торпедо ловко преодолел несколько едва различимых
в темноте траншей и вывел Лебедева к навесу, сооруженному из огромной
деревянной катушки для электрического кабеля. — Не боись,
Лебедь, сейчас все будет!
Иван смотрел на Костика Тихомирова по
прозвищу Торпедо, ведь он болел за этот футбольный клуб и всегда носил
черно-белый шарф, который был на нем и сейчас, и думал о том, что его мать
наверняка сказала бы о Тихомирове, что «он совершенно одичал». И она была бы
права, но в этой дикости таилось нечто необъяснимо правильное, когда без
оглядки идешь вперед, порой даже не смотря себе под ноги, и при этом каким-то
чудесным образом не проваливаешься в ямы с мусором и в траншеи с битым стеклом
и ржавой проволокой. Более того, в такие минуты становится ясно, что именно эта
несвобода, читай оглядка, и есть причина твоих неудач, которые становятся
предметом долгих обсуждений и осуждений, причиной твоего плена, в котором ты оказываешься по сути добровольно, находишь его невыносимым и
желанным одновременно.
— Иван, я хочу с тобой серьезно
поговорить, — мать поправила бусы на груди и посмотрела на отражение сына в зеркале.
— Последнее время ты плохо выглядишь, ты осунулся.
Лебедев поднял взгляд на зеркало, но
увидел в нем лишь отражение матери, а его, Ивана Алексеевича, как бы и не было
в ее присутствии, не существовало вообще. Она всегда делала такой заход — про
плохой внешний вид, про худобу или бледность Лебедева, чтобы тем самым
подчеркнуть, что она видит нечто такое, что ее сыну усмотреть не дано.
Итак, мать продолжила:
— Ты должен понимать, что я хочу тебе
только добра, потому что ты мой сын и потому что я люблю тебя.
От этих слов Лебедеву сделалось
невыносимо грустно, внутри что-то сжалось, но глаза при этом полностью высохли,
абсолютно исключив слезы жалости к самому себе, осознания собственной вины,
раскаяния ли.
— … мне было очень неприятно выслушивать
от директора о тебе ужасные вещи…
— Какие ужасные?
— Дело не в этом, а в том, — мать резко
отодвинула пуфик, на котором сидела перед зеркалом, и встала, — что ты
абсолютно не думаешь обо мне!
— Думаю, — Лебедев все более и более
утрачивал понимание того, куда клонится этот разговор.
— Нет, Иван, не думаешь, — мать
повернулась к сыну. — Ты думаешь только о себе, ты не догадываешься, мой друг,
что все, происходящее с тобой, происходит и со мной, и мне больно от этого. Ты
доставляешь мне боль!
— Не доставляю… — именно сейчас Лебедев
почувствовал, что его голова совершенно пуста, что он полностью запутался, что
он беспомощен, и любое слово, сказанное им в свое оправдание, будет банальной
глупостью, да и не было таких слов в этот момент в его пустой голове вообще.
— Наверное, ты думаешь, что все так
просто, — не переставая перекатывать бусы из тигрового глаза у себя на груди и
шее, проговорила мать. — Нет, ты ошибаешься, все очень непросто. Я отдала тебе
всю себя, я воспитала тебя одна, потому что твой отец оказался подонком… у меня, как ты знаешь, никого не было, потому что
я считала недопустимым отдавать себя кому-то еще, кроме тебя. И вот ты вырос, и
теперь я вправе потребовать, именно потребовать, от тебя благодарности и
внимания. Я не хотела тебе об этом говорить, думала, что ты все понимаешь, но я
ошибалась, ты ничего не понимаешь, и ты должен это знать.
И сразу наступила тишина.
Гулкая тишина, лишь изредка нарушаемая
урчанием кипятка в трубах да протяжными, как вой собак, гудками маневровых
тепловозов.
— Это место тихое, люблю здесь бывать, —
Торпедо склонился над извергавшим столб вонючего дыма
костерком. — Мокрое все, но сейчас разойдется.
Так оно и получилось: минут через пять
припадки рваных языков пламени сменились ровным и сосредоточенным горением, что
сразу осветило врытые в землю скамейки и стол, изрисованный шариковой ручкой.
Дождь тем временем усилился и настойчиво
забарабанил по круглой, крытой рубероидом крыше навеса.
— «Аристова, я тебя ненавижу», —
прочитал Лебедев первую попавшуюся ему на глаза надпись
на столе.
— Знаешь ее? — Костик на мгновение
оторвался от костра.
— Знаю, мы с ней еще до школы на ЦСКА на
фигурное катание вместе ходили, она меня старше на год.
— А мне она об этом не говорила, —
вздохнул Торпедо и вытер черно-белым шарфом выступивший на лбу пот.
— Это ты написал?
— Я, — Тихомиров поднял с земли доску,
разворошил костер и положил ее сверху, чем на какое-то время придавил пламя,
заставил его пробираться сквозь узкие лазы между фанерой и сшитыми гвоздями
узлами деревянных ящиков, принесенных сюда из магазина «Диета». — Будешь
курить?
— Не курю…
Лебедев вспомнил, как лет пять назад они
с матерью поехали к ее друзьям на дачу в Переделкино.
Многочисленные гости, которые, как выяснилось, тогда собрались, чтобы
чествовать хозяина дома — угрюмого, со сросшимися на переносице бровями
старика, известного писателя, — разместились на огромной веранде. Рядом с
матерью сидел ее одноклассник, как раз внук этого писателя, и его жена, худая,
с изможденным лицом женщина, которая постоянно напоминала своему мужу, что ему
нельзя пить, потому что у него язва. Мать тогда много смеялась, произносила
тосты, не забывая при этом периодически указывать на Ивана и сообщать всем, что
это ее сын. Было видно, что она им гордится.
А потом Лебедев впервые увидел, как она
курит, — напряженно, сосредоточенно, что-то бормоча себе под нос, словно
выполняет какую-то неприятную и тяжелую работу или общается с кем-то нелюбимым
и нежеланным.
Тогда Ивану вдруг стало болезненно жалко
мать, захотелось ее обнять, пожалеть, и он почти был готов это сделать, пусть
даже и на глазах у всех, но не успел.
Опять не успел! Как и годы спустя с тем
разговором…
Мать быстро затушила окурок о консервную
банку из-под сгущенки, прибитую к дереву, туда же запихнула его и, вернувшись к
столу, вновь стала громогласно и агрессивно смеяться.
Лебедев почувствовал себя неловко.
Вечером совершенно неожиданно проводить
Ивана и его мать до электрички вызвался сам хозяин дома — тот самый престарелый
известный писатель со сросшимися на переносице бровями, оказавшийся вовсе даже
и не таким угрюмым, как показалось на первый взгляд. Он сам сел за руль «Волги»
с оленем на капоте, и они поехали через весь поселок, мимо кладбища и дачи
патриарха к платформе «Переделкино». Всю дорогу он
рассказывал смешные истории про писателей, с которыми уже очень много лет имел
дело, потому что сам являлся писателем и все про них знал. А перед самым
расставанием он вдруг повернулся к матери и сказал:
— Вот вы все-таки зря пепел в консервную
банку сбрасывали, это рабочие оставили, когда забор меняли, а у меня есть
отличные чешские хрустальные пепельницы, — помолчал и добавил: — Милый у вас
мальчик.
— Какая же милая Мариночка Неёлова! —
были первые слова матери, когда она вернулась домой после просмотра спектакля
«НЛО» в «Современнике».
О разговоре же с сыном накануне этого
спектакля не было сказано ни слова.
Костер на «горке» постепенно догорал,
потрескивал, переливался плавающими свекольными огнями, а когда в него попадали
брызги дождя, то начинал шипеть, исходить струями пара и плеваться.
— Лебедь, а ты что в раздевалке-то
делал? — сплюнув и не отрывая взгляда от надписей на столе, задумчиво спросил
Тихомиров.
— Просто сидел.
— А вот это тоже я написал:
Все
может быть, все может статься!
Мы
можем бросить пить, курить,
Но
чтоб «Торпедо» позабыть…
Нет,
не могёт такого быть!
— Да ты поэт, — улыбнулся Лебедев.
— А вот еще послушай:
«Торпедо»
— это сила!
«Торпедо»
— это класс!
«Торпедо»
— это Эдик!
А
Эдик — это ас!
Как?
— А кто такой Эдик?
Лицо Костика мгновенно потемнело:
— Ты чео,
Лебедь, совсем обалдел? Эдуард Стрельцов!
— А-а, ну да, — Иван сделал вид, что
знает, кто это такой, хотя фамилию он, конечно, слышал. От того же Тихомирова и
слышал, наверное, раньше.
— То-то, — Торпедо по-отечески похлопал
Лебедева по плечу. — Думаю, это тоже тут надо написать для потомков.
— Ладно, пойду я, поздно уже, мать
волноваться будет.
— Вот это правильно, Лебедь, мать не
должна волноваться, это отец пусть волнуется, а мать нет!
— Это почему? — Иван уже вышел из-под
навеса, но после этих слов не мог не остановиться.
— Тут моего Акула вызывала, застукала
меня под лестницей, стерва, ну я перекуривал, ну
буквально пару затяжек, — Костик покачал головой, как человек, глубоко уставший
от бесконечных и однообразных претензий к его персоне. — Так он меня дома чуть
не убил.
— Как это? — поморщился Лебедев, дождь
постепенно начал заливать за воротник куртки.
— Просто. Кулаком!
— Сурово.
— А ты говоришь, — Тихомиров глубоко
вздохнул. — А мать меня зато потом пожалела, хотя и отец прав, если честно, но
все же нельзя так со своими родными детьми, мы ж все-таки цветы жизни как-никак… Ну бывай, Лебедь.
Иван сделал несколько шагов от навеса и
буквально сразу провалился в непроглядный мрак промозглого осеннего вечера.
Очертания пустыря можно было разобрать
лишь по далеким огням на железной дороге, лаю собак, которые охраняли гаражи за
бетонным забором, и свету в окнах домов, что мерцали в дождливой дымке конца
октября.
Пройдя метров десять, не более, Лебедев
остановился в ожидании, когда глаза привыкнут к темноте. Он хорошо знал это
состояние, помнил его, когда они летом вместе с матерью ездили на море в
Орджоникидзе, выходили из кинотеатра, какое-то время стояли и привыкали к
непроглядной темноте, а потом брели в сторону торпедного завода, где снимали клетушку
с видом на мыс Киик-Атлама.
Это была их единственная совместная
поездка, когда Иван чувствовал, что не раздражает свою мать, что все делает
правильно, впрочем, постоянно находясь при этом на грани внутреннего трепета,
волнения, что вдруг он перейдет какую-то неведомую ему грань и все опять
начнется по-прежнему. Но нет, получалось, что неведомой грани то ли не
существовало, то ли мать великодушно отодвигала ее все дальше и дальше, и это
вселяло надежду на то, что так будет всегда, если это возможно в принципе.
Наконец «горка» обступила Лебедева со
всех сторон, проявилась длинными блеклыми тенями, что едва прочерчивали навалы
мусора, ямы, сваленные в беспорядке стройматериалы, лысые автомобильные
покрышки, и стало возможным идти.
Быстро идти.
Иван представил себе, что его ждет дома,
и ускорил шаг, почти побежал.
Так было легче гнать от себя мысли,
думать о том, что вообще не следует думать, а усилившийся ветер и шум дождя напрочь лишили эту круговерть всякого смысла. Может быть,
именно поэтому в голове неожиданно всплыли слова Мурзищевой:
«Вот чем ты отличаешься от них?», а вместо глаз у Акулы при этом вращались
круглые тигровые бусины.
Бусы тут же и покатились по земле, по
скисшей от дождя траве, по песку, по ступеням, по паркету, по кафельному полу и
пропали в заросшей колючим проволочным кустарником траншее, а ржавая проволока
намертво обвила правую ногу, и Лебедев полетел куда-то вниз в темноту
преисподней.
Вот только и успел сообразить, что нет
такой силы, которая могла бы освободить правую
толчковую, а скос траншеи, ощетинившейся битым кирпичом и осколками бутылок,
стремительно ринулся прямо в лицо, как цепная собака.
И это уже потом был травмпункт
на Беговой, затем Боткинская, несколько швов на лбу и
верхней губе, а также гипс на левой кисти, на которую пришелся основной удар.
Домой вернулись далеко за полночь…
Не говоря ни единого слова, мать уложила
Ивана, выключила в комнате свет, села рядом, и было слышно только, как дождь
без остановки барабанит по карнизу. Это ее молчание говорило много больше, чем
все предыдущие речи, вместе взятые, при этом оно не тяготило, не придавливало,
не томило.
Лишь спустя годы, когда матери не стало,
Лебедев понял, что она в тот момент, видимо, тоже слушала его молчание,
молчание своего сына, и находила его содержательным, заслуживающим уважения,
ведь, если честно, вместе они многое прошли и многое знали друг о друге.
Через две недели Ивана выписали.
На перемене к нему подошел Торпедо:
— Что ж ты, Лебедь, левую руку сломал,
надо было правую ломать, в пятницу конра по
алгебре, придется писать.
— Придется, Торпедо, придется, —
улыбнулся в ответ Лебедев.
— «Выбери меня, выбери меня, птица
счастья завтрашнего дня», жду на «горке»! — Тихомиров нырнул в гудящий, орущий,
извивающийся дерущимися младшеклассниками
школьный коридор, который то заходился в какофонии нечленораздельных звуков, то
затихал, словно набирал в легкие воздух, чтобы вновь открыть рот и завопить.
— А я знала, Лебедев, что добром это не
кончится…
Иван обернулся — перед ним стояла Акула,
сомнамбулически поводя подбородком.
— Ты же взрослый человек, — заученным
жестом Мурзищева поправила бусы на груди. — Вот чем
ты отличаешься от них? — и она указала на третьеклассников, которые с хохотом
катались по паркету, то ли дрались, то ли просто сходили с ума от избытка
чувств. — Да ничем!
Лебедев усмехнулся, и вовсе не потому,
что тигровый глаз ему показался на сей раз каким-то
блеклым и подслеповатым, а потому, как он подумал в ту минуту, что его мать,
наверное, не согласилась бы с этим утверждением.
По крайней мере, ему так хотелось в это
верить.
Нино
Нино стоит на
остановке 53-го автобуса, чтобы ехать на Инженерную улицу, где в панельной девятиэтажке она снимает однокомнатную квартиру у
пенсионерки Александры Извековой, которая круглый год живет на даче под
Ногинском.
Тут, на берегу Клязьмы,
баба Саня ходит в резиновых сапогах, шерстяных тренировочных штанах с вислыми,
как древесные грибы-чаги, коленями и свитере с подшитым к нему брезентовым
фартуком, потому что постоянно копается на огороде. Своим видом она напоминает
продавщицу из мясного отдела в гастрономе, что на углу Инженерной
и Бегичева.
В этот гастроном, чьи стены выложены
пожелтевшим от времени кафелем, а лепнина на потолке напоминает бесформенные
куски развесного творога, Нино заходит всякий раз,
когда возвращается домой после работы.
Она медленно
бредет вдоль прилавков, где под стеклом покоятся окорочка
и рыбы без головы, замороженные голени и говяжьи хрящи, а сидящий рядом с
кассой в инвалидной коляске Серёженька провожает Нино долгим взглядом, чмокает и бормочет при этом себе под
нос:
«Косы рыжие густые, брови черные навзлёт, глазки
синие, шальные, и танцует, и поет».
Раскачивается на коляске, крепко
вцепившись в обитые дерматином подлокотники.
Коляска при этом скрипит.
Наконец, 53-й автобус приезжает.
Только что прошел дождь, и поэтому
автобус медленно выплывает из туманной предзакатной дымки начала октября,
разворачивается, расчерчивает фарами киоски с шаурмой
и обклеенный драными объявлениями бетонный забор
«автосервиса», выдыхает воздушным компрессором, как вздыхает, поднимая тем
самым с земли облака тяжелой мокрой пыли, и замирает на остановке.
Автобус напоминает сома, что долго таился
в зарослях ракиты, в коряжнике, в подводной норе ли,
а потом с наступлением темноты вышел на охоту.
Кстати, баба Саня, ее так все звали в
поселке, рассказывала, что однажды на Клязьме,
недалеко от их садоводства, сом напал на человека и попытался утащить его на
глубину, чтобы там заглотить.
Автобус заглатывает Нино
и еще несколько пассажиров: молодую мать с девочкой, один глаз которой заклеен
белым пластырем, старика в болоньевом плаще, двух таджиков и гренадерского
сложения мужчину с аккуратно подстриженной черной бородой и усами.
У отца Нино,
главного инженера горно-обогатительного комбината в Ткварчели, тоже были борода
и усы, но только рыжие. Каждый день, прежде чем уйти на работу, он подолгу
стоял перед зеркалом в ванной комнате, причесывал и подстригал бороду, усы,
после чего натирал их специальным маслом, пахнущим касторкой, экстрактом
розмарина и миндалем. А когда он выходил из ванной и в прихожей прощался с
женой и дочкой, то от него приятно пахло этими самыми касторкой, экстрактом
розмарина и миндалем.
Нино до сих пор
помнит этот аромат, аромат отца, который погиб во время обстрела Ткварчели в
январе 1993 года.
Осенью того же года мать и бабушка
привезли Нино в Москву.
Остановились в Алтуфьево
у брата матери, тренера по волейболу, он тогда как раз
развелся с женой, тренером по синхронному плаванию, и жил один в трехкомнатной
квартире.
Пил, конечно, а что еще оставалось
делать?
Сейчас Нино
смотрит на девочку, сидящую в автобусе на соседнем сиденье. На вид девочке пять
лет, не больше, столько же было и Нино, когда им
удалось выехать из разрушенного Ткварчели и через Краснодар и Воронеж добраться
до Москвы.
Девочка трогает указательным пальцем
правой руки заклеенный белым пластырем левый глаз и не понимает, почему не
может им смотреть, а должна мучиться, выворачивать голову и пытаться видеть
больным глазом, по которому бегут тени, вспышки света, блики и отсветы.
Глаз косит, в
поле его зрения попадает локоть правой руки, поручень, привинченный к полу и
потолку, окно, за которым проносятся черные бесформенные деревья и освещенные
желтым светом стены домов, а еще молодая женщина с рыжими волосами попадает в
поле зрения, она сидит совсем близко, на соседнем сиденье, и глаза ее закрыты.
Тогда девочка следует ее примеру и тоже
закрывает свой больной глаз, сразу все погружая в
непроглядную темноту.
Бабушка Этери, мать отца, в последние
годы жизни уже почти ничего не видела. Всякий раз она просила внучку
рассказать, что происходит на улице.
Нино забиралась на
подоконник и начинала свой рассказ:
— Идет снег.
— Какой именно снег? — капризничала
Этери. — Мокрый? Мелкий? Пушистый? С дождем? Говори подробней.
— Ба, идет мокрый крупный снег. Видимо,
он идет с ночи, потому что деревья согнулись под его тяжестью, машин под ним
уже не разобрать, а дворники с трудом двигают сугробы возле подъезда. Когда
снег падает на асфальт, то быстро чернеет, но так как он валит безостановочно,
то не успевает растаять и тяжелым гнетом придавливает к земле листья и
оторванные ветром ветки. Я помню, как ты мне рассказывала, ба, что в детстве у
тебя в Кутаиси, когда выпадал снег, все выходили на улицу и строили крепость,
лепили ее из снега. Сначала из грубо скатанных комьев складывали основание
крепости, затем стены и, наконец, это доверяли делать только братьям Чиковани,
возводили башню, которую потом девочки из окрестных домов украшали
разноцветными лентами. А помнишь, ба, как мы с тобой гуляли в Лианозовском парке и пошел точно
такой же снег — мокрый, тяжелый, хлопьями, заваливающийся за воротник?
В ответ тишина…
Нино поворачивается
и видит, что Этери спит. Ей снится, как ее, извалявшуюся в снегу, насквозь
промочившую ноги, соседские мальчишки таскают за длинную, почти до пояса
доходящую косу и обзываются.
Она плачет, и слезы текут по щекам.
— Немедленно открой глаз! Ты слышишь,
что я тебе говорю?
От этого резкого
возгласа Нино вываливается из короткого забытья, что
и сном-то назвать невозможно, и видит, как молодая мать тащит девочку к выходу
из автобуса, а девочка упирается и косит ленивым глазом то на бородатого
мужчину, то на старика в болоньевом плаще, то на мирно дремлющих таджиков, то
на собственное отражение в лобовом стекле.
А ведь это и есть синдром ленивого
глаза, хотя при двухстороннем косоглазии попеременно заклеивают оба глаза:
больной закрывают на один день, а видящий здоровый на два и больше, впрочем,
длительность ношения повязок зависит от остроты зрения.
Острая боль под левой лопаткой.
Острый пронизывающий холод.
Острая, хорошо разведенная двуручная
пила.
Острый топор в мясном отделе гастронома,
что на углу Инженерной и Бегичева.
Наконец, острое желание поскорее доехать
до дому, не раздеваясь, лечь на кровать, отвернувшись лицом к стене, и закрыть
его ладонями, чтобы никого не видеть.
Нино попеременно
закрывает и открывает глаза, добиваясь при этом стробоскопического эффекта,
когда, уже стоя на остановке по ту сторону оконного стекла автобуса, девочка
машет Нино рукой и бестолково при этом крутит
головой, выворачивая подбородок к левой ключице. На самом же деле она стоит на
месте неподвижно и, опустив голову, слушает мать, которая выговаривает ей, что
если она еще раз закроет ленивый глаз, то навсегда останется косой.
Вообще-то это Ольга Дмитриевна приняла
решение отдать свою дочь в школу в шесть лет. Этери, конечно, сопротивлялась,
говорила, что Нино еще маленькая и ей лучше посидеть
дома, но неожиданно сестру поддержал брат.
Хлопнул огромной ладонью по краю
кухонного стола, словно вколотил мяч в «мертвую зону», и провозгласил:
— Хватит Нинке дома сидеть, уж замуж
скоро, пускай идет учиться!
Так как дело происходило на кухне, то
Этери сразу принялась ставить чайник. Это она всегда так делала, когда не
соглашалась с чем-либо и начинала нервничать.
— Правильно-правильно, сейчас чайку в
самый раз пару кружечек принять!
— Сережа, помолчи, — абсолютно не
повышая голоса, произносила мать.— Пойди покури.
— Как скажешь, — лицо тренера по
волейболу вытягивалось и застывало в гримасе потрясенного недоумения вкупе со
страхом и разочарованием, какими их обычно изображает долговязый с подведенными
сурьмой глазами рыжий клоун по прозвищу Желтухин.
Нино начинала
смеяться.
Переписываясь с кем-то невидимым,
гренадер с аккуратно подстриженной черной бородой и усами рассмеялся на весь
автобус, но тут же спохватился, огляделся по сторонам, поймал на себе
изумленный взгляд старика в болоньевом плаще и смутился еще больше.
Вот взъерошенный старик выглядывает
из-за высоко поднятого воротника плаща, моргает белесыми ресницами,
насупливается лбом, прядет косматыми бровями. Нино в
эту минуту он напоминает птицу, которая ничего не видит в темноте, и потому
всё, громкий звук в том числе, пугает ее, и она тут же начинает метаться, бить
крыльями и хрипло ухать, словно кашлять.
Старик закашлялся, выпустив порцию
горячего воздуха внутрь плаща, покрутил головой, отбиваясь от сухости в горле.
Хотя со стороны могло показаться, что он не верит в то, что такое в принципе
возможно — болоньевый плащ, купленный еще в середине 70-х, сохранился, вот
разве что пришлось подкладку поменять, потому как
родная истлела совершенно.
Приняв образ змея, сом медленно отплыл
от берега.
Какое-то время он еще извивался, еще был
различим на поверхности черной воды бурунами, которые оставлял плавниками,
созданными по образу и подобию покосившихся изгородей, а затем ушел на глубину.
Нино хорошо
запомнила висевшую на кухне в Алтуфьево дулёвскую фарфоровую тарелку с изображенной на ней нимфой,
что сидела на берегу пруда и расчесывала свои длинные рыжие волосы. Эту тарелку
в свое время подарили жене Сергея, тренеру по синхронному плаванию. В том
месте, где волосы нимфы уходили на глубину, а рыбы зачарованно смотрели на ее
огненные, густые, дышащие пряди, было выгравировано: «Светлане Пономарёвой от
центрального совета «Динамо», 8 марта 1989 года».
Приняв образ сома, 53-й автобус медленно
отошел от остановки, прочертив красными габаритными огнями параллельные
траектории, покатился под откос и растворился в темноте Инженерной улицы.
Оказавшись одна на остановке, ничего не
почувствовала — ни одиночества, ни страха, ни грусти, ни смертельной усталости,
только острый пронизывающий холод подобрался. Поди ж
ты, еще только начало октября, а уже такое ощущение, что сейчас выпадет снег,
причем колючий, мелкий, наждачный, льдистый, что на месте сквозняков оставляет
за собой длинные серебристые языки-дюны.
Изо рта идет пар.
Она укутывается шерстяным шарфом до
самых глаз, прячется за него, как тот старик с птичьим лицом в автобусе
прятался за воротник своего болоньевого плаща, который в фильме «Рокко и его братья» носил двадцатипятилетний Ален Делон.
Становится теплей, правда, ненадолго —
на углу Инженерной и Бегичева ледяной ветер свирепствует, гоняет палую листву,
сухие ветки, бьет в лицо, раскачивает дорожные знаки, мечется в проходных
дворах, пытается оторвать желтый фонарь, висящий над входом в
гастроном.
Нино сразу же
вспомнила, как на первом курсе института она точно так же вечером стояла на
ветру под окнами их квартиры в Алтуфьево и понимала,
что больше не может туда вернуться, больше не в силах выслушивать нотации
матери и присутствовать при их с братом скандалах. Сергей
тогда как раз познакомился со своей новой пассией, гимнасткой из ветеранской
сборной ЦСКА, и стал приводить ее домой.
— Какая красивая рыжая грузиночка, стерва, наверное, —
смеялась широкоплечая, плоскогрудая, с мужскими
подбородком гимнастка, а потом примирительно добавляла: — Не обижайся, просто
ты красивая, а я нет, хотя мужикам и нравлюсь. Да, Серёж?
Лицо бывшего тренера по волейболу при
этом вытягивалось и застывало в гримасе потрясенного недоумения вкупе со
страхом и разочарованием, какими их обычно изображает долговязый с подведенными
сурьмой глазами рыжий клоун по прозвищу Желтухин.
Нино улыбалась в
ответ.
Кстати, о Желтухине.
Он выступал в цирке шапито, что приезжал
в Лианозовский парк каждую осень и стоял здесь до
Нового года. Однажды во время представления Желтухин,
на голове которого, а точнее сказать, в невообразимой копне рыжих волос
которого сидел попугай по кличке Зорро, подошел к Нино и предложил ей выйти с ним на манеж. Этери, бывшая
рядом с внучкой, совершенно растерялась, поймав на себе умоляющий взгляд
девочки.
— Не бойтесь, не бойтесь, не бойтесь
доброго Желтухина! — хриплым простуженным голосом
заголосил Зорро и принялся раскачиваться из стороны в
сторону, словно приглашая зрителей поддержать его. Редкие, нестройные,
жалостливые аплодисменты неожиданно переросли в бурную овацию, под которую Нино и вышла на манеж. Это было неведомое ранее чувство,
когда голоса, смех, разноцветные огни, истошные вопли попугая Зорро и музыка превратились в мешанину,
которая и была счастьем, достичь которого в обычной жизни не было никакой
возможности. Ведь здесь, на манеже, не было ничего, что могло бы опечалить или
испортить настроение, обидеть и заставить загрустить. Один раз
насладившись такими счастьем, воистину никогда его не забудешь…
Итак, с видом полнейшего восхищения Желтухин церемонно поклонился Нино,
причем сделал это так нарочито старательно, что Зорро
не удержался у него на голове и под общий смех перелетел на плечо к девочке.
— Как тебя зовут?
— Нино.
— Какое прекрасное имя, Нино! А я — Желтухин, —
уморительно изображая смущение и серьезность одновременно, проговорил клоун и
протянул девочке выбеленную тальком руку: — Будем знакомы. Ты знаешь, почему
меня зовут Желтухиным?
— Нет, — удивительно, но, казалось бы, в
этой какофонии звуков она должна была растеряться, лишиться дара речи, не
слышать и не видеть ничего, но этого не произошло, — нет, не знаю, — при этом Нино погладила сидевшего у нее на плече Зорро.
— Потому что я, деточка, рыжий клоун, я
люблю апельсины, фанту и желтые воздушные шары.
— А я не люблю апельсины, потому что у
меня от них диатез.
— Как же им не стыдно!
— Кому? — Нино
округлила глаза, делая вид, что не понимает, кого стыдит долговязый с
подведенными сурьмой глазами клоун.
— Апельсинам, Нино,
апельсинам!
— Позор! Позор! Позор! — опять завопил Зорро и вновь принялся раскачиваться из стороны в сторону,
приглашая зрителей поддержать шутку. В зале вновь раздались смех и
аплодисменты.
— Милая Нино,
я дарю тебе этот желтый воздушный шар как самой солнечной девочке нашего
представления, — с этими словами Желтухин, показывая,
насколько тяжел и неподъемен подарок, пыхтя и едва передвигая ноги, с трудом протянул
Нино светящуюся изнутри сферу. — Держи его крепко и
не отпускай, а то он улетит.
Ветер яростно
летал, раскачивал висящий над входом в гастроном желтый стеклянный шар фонаря,
казалось, что хотел оторвать его, металлический крюк скрипел, а по стенам, по
оцинкованному профнастилу козырька, по цементным
ступеням, по лицу Нино метались тени, вспышки света,
блики и отсветы.
Подумалось, что те случайные попутчики в
автобусе, которых она больше никогда не увидит, досужие разговоры, по большей
части бессмысленные, но почему-то оставляющее в сердце глубокие раны, никуда не
деваются, но продолжают жить какой-то своей особенной жизнью, продолжают
раскачиваться, вызывая тошноту и озноб.
«Косы рыжие густые, брови черные навзлёт, глазки синие, шальные, и танцует, и поет».
И не танцует она, и не поет, но, если об
этом все говорят, значит, хотят ее видеть такой, и постоянно сопротивляться
этому уже нет сил.
И
вновь подумалось: так или иначе мы просто заклеиваем белым пластырем, который
со временем потемнеет, здоровый глаз, и он перестанет быть здоровым, вечно
находясь в темноте неведения, а ленивый и шальной так и останется ленивым и
шальным, приучив нас к тому, что все, что он видит, и есть правда.
Нино остановилась
перед стеклянной, забранной алюминиевыми решетками дверью магазина и
сосредоточилась, задумалась, что надо купить домой. Это было очень важно,
потому что, когда уже оказывалась внутри магазина, она сразу все забывала и в
медленном отупении бродила вдоль прилавков, где под стеклом были разложены окорочка и рыбы без головы, замороженные голени и говяжьи
хрящи.
Нет, в мясном и
рыбном ничего не надо. Надо в молочном что-нибудь на
завтрак купить.
Конечно, это были уже не те завтраки,
которые ей в детстве готовила Этери — яичница с помидорами, блинчики с
абрикосовым вареньем, пшенная каша с тыквой и грецкими орехами.
Когда в конце первого курса Нино все же ушла из дому и стала жить в институтской
общаге, тут с завтраками все обстояло куда как проще — вареное яйцо или что
осталось после ужина. А если ничего не осталось после ужина, был просто чай и
перекур на балконе.
Узнав о том, что ее дочь теперь как
«лимитчица», это были ее слова, живет в общежитии, Ольга Дмитриевна закатила
колоссальный скандал, она даже хотела пойти в ректорат, но брат ее не пустил.
— Не лезь, Оля, — и со всей силы
приложил своей огромной ладонью по подоконнику, словно загнал мяч «под кожу»,
ну то есть между сеткой и руками противника.
— Молодец девчонка, я же говорила —
настоящая стерва!
Сначала эти слова гимнастки бесили мать,
но потом все как-то улеглось.
— На твою Нинку похожа, такая же
красивая, — гимнастка указывала на нимфу с дулёвской
фарфоровой тарелки, что висела над столом, и визгливо смеялась.
Оля улыбалась в ответ и мяла пальцем
хлебный мякиш, что ей еще оставалось делать?
А лепнина на потолке в гастрономе
напоминает бесформенные куски развесного творога.
В молочном отделе работает добрая
продавщица.
В рыбном отделе работает строгая
продавщица.
В мясном — великодушная.
Творожная масса пахнет ванилью.
Под прилавком в фанерном ящике лежат
несколько лопнувших пакетов из-под кефира.
Холодильник со сметаной и молоком
монотонно гудит, как включенное радио.
Сидящий рядом с кассой в инвалидной
коляске Серёженька крепко цепляется узловатыми
пальцами за обитые дерматином подлокотники, будто его кто-то хочет украсть.
Он складывает губы дудочкой и дудит.
Этери рассказывала, что у них в семье
все пели и играли на музыкальных инструментах. Отец — на аккордеоне, старший
брат — на скрипке, младший — на зурне, а она с матерью и сестрой Кети пели. Одно время они даже выступали в самодеятельности
при электромеханическом заводе, но после войны, с которой не вернулся старший
брат, а отец тяжело заболел — сердце — «острая боль под левой лопаткой» не
давала покоя, выступали только перед родственниками и друзьями, которые
собирались у них в доме на берегу Риони.
Нино помнила, как
уже в Ткварчели ее отец и бабушка вдвоем пели какую-то грустную и очень
красивую песню, а мать почему-то плакала, хотя и не понимала слов.
— Да не бойся ты, Серёженька,
рыжая тебя не украдет, — говорит кассирша и лениво поправляет белый халат на
огромной, почти лежащей на клавишах кассового аппарата груди.
— Ту-ту-ту, ту-ту-ту, — отвечает Серёженька в крайнем волнении и едва слышно приговаривает:
— А говорят, что у рыжих людей нет души.
На втором курсе института Нино зачем-то вышла замуж.
Это был ее однокурсник — тихий,
субтильного сложения Миша Гальперин из интеллигентной московской еврейской
семьи, которая жила в актерском доме в Малом Власьевском
переулке на Арбате. На родителей — папу, известного переводчика немецкой
литературы XIХ века, и маму, преподавательницу сценречи в Гитисе, — Нино произвела самое благоприятное впечатление. Родители
даже уступили молодоженам огромную трехкомнатную квартиру, а сами переехали
жить на дачу в Баковку. Однако довольно быстро
выяснилось, что жалость, а других причин вступать в брак с человеком, на
которого в техническом вузе все смотрели свысока, прошла, и на смену ей вдруг
пришли буйство и жажда свободы, которые уже однажды в детстве, на манеже шапито
в Лианозове, посетили Нино.
Это было то самое неведомое ранее чувство, когда голоса, смех, разноцветные
огни, истошные вопли попугая Зорро и музыка
превращались в мешанину, которая и была счастьем,
достичь которого в обычной жизни не было никакой возможности. Ведь здесь, на
манеже, не было ничего, что могло бы опечалить или испортить настроение,
обидеть и заставить загрустить. Значит, нужно было изменить эту обычную жизнь.
Трясла копной своих рыжих волос,
закрывала ими глаза, запихивала в уши и в рот.
Сначала Нино
не могла поверить в то, что пережитое так давно никуда не делось, что оно
просто жило какой-то своей отдельной тайной жизнью, раскачивалось в глубине,
плавало, как сом с усами, изредка вызывая приступы тошноты и озноба, при
которых, однако, становилось радостно до истерики и хотелось плакать.
И она плакала и даже кричала, но никто
не видел и не слышал этого.
В остальное же время, когда Нино смотрела на свое отражение в зеркале, то видела там
устремленный на нее надменный и тяжелый взгляд, который вполне мог принадлежать
какому-то совсем другому человеку.
Это была она и одновременно не она,
могла любить, жалеть, быть ласковой, но в то же время проявляла жестокосердие,
холодность, любила доставлять боль другому человеку. Ведь так и сказала своему
Мише: «Ты мне надоел, и я от тебя ухожу».
И ушла.
Вышла из гастронома на улицу, и в лицо
снова ударил пронизывающий ветер, а продавщицы, окорочка
и рыбы без головы остались в безветренном пространстве.
— Нина, подожди, — донеслось вдруг
сквозь незакрытую, стеклянную, забранную алюминиевыми решетками дверь магазина.
Нино оглянулась:
через зал к ней бежала добрая продавщица из молочного отдела, кажется, ее звали
Лида.
— Не в службу, а в дружбу, довези нашего
Серёженьку до пятого дома, вам же в одну сторону, а
то мы сейчас закрываемся, — Лида распахнула дверь гастронома, выпустив на волю
дух костромского сыра и развесного творога. — А он там сам дальше. Да, Серёженька, доберешься сам?
— Доберусь-доберусь, — забубнил инвалид,
и коляска тут же заскрипела, словно острая, хорошо разведенная двуручная пила,
напоролась на гвоздь. Сдвинулась с места.
— Вот и славно, — суетилась продавщица
из молочного. — Спасибо тебе, дорогая, держи его
крепче там на спуске.
Нино вспомнила, как
точно так же толкала перед собой каталку, на которой лежала Этери, а мать
бежала сзади по бесконечной
длины больничному коридору и кричала: «Держи ее крепче!», совершенно не думая о
том, что ее предостережение рождает желание поступить наоборот.
— Почему так? — Нино
почувствовала легкое головокружение и откуда-то из глубины подступающую
дурноту. Даже остановилась на какое-то мгновение, на глазах выступили слезы.
Растерла их кулаками по щекам.
Нино, конечно, знала
ответ на этот вопрос, но боялась его произнести хотя бы и шепотом.
Шарф съехал на грудь.
Губы высохли от встречного ветра.
Серёженька сгорбился и
залез в приторно пахнущую дешевым куревом нейлоновую
куртку.
Улица резко пошла вниз после
тринадцатого дома.
В шапито раздалась барабанная дробь.
Сом почувствовал добычу и выбрался из
своей норы.
Ладони сами собой разжались и отпустили
рукоятки инвалидной коляски, а ветер тут же и подхватил ее, погнал в темноту.
Баба Саня положила в кошелек полученные
от Нино деньги за проживание, почесала подбородком
левое плечо и проговорила едва слышно:
— Так и было у нас на Клязьме, утащил косого Игната сом на глубину, и больше его
никто и не видел.
Восьмой
вид
Незадолго до своей кончины наш сосед по
лестничной площадке Федор Дмитриевич Трапезников встал посреди комнаты в
боксерскую стойку, согнул руки в локтях и стал выполнять попеременно джеб и апперкот.
Лицо его совершенно побагровело при
этом, исполнившись чрезмерного напряжения, а глаза затуманились, словно он
хотел вспомнить все, что произошло с ним за его долгую жизнь: родился в
Кургане, потом, после войны, отца, военного строителя, перевели сначала в
Козельск, а потом в Воронеж.
Работал плечами, доставал подбородком до
груди.
Со стороны могло показаться, что в ту
минуту через его напоминающее посеченный зноем солончак тело пропускают разряды
электрического тока. Оно трепетало, содрогалось под действием ударов,
предназначенных тени — согбенной и остроплечей, вырастающей из одной точки в
полу и потому слабо держащейся на ногах. Мыслилось, что она должна была вот-вот
упасть, но, вопреки всему и здравому смыслу в первую очередь, этого не
происходило.
Федор Дмитриевич дышал отрывисто и
ритмично, превозмогал монотонную, однообразную, ноющую боль в суставах,
осознавал недостаточную подвижность этих напоминающих вымоченные в уксусе ремни
сухожилий. Смирялся с ней.
Приговаривал: «В детстве отец меня часто
лупил ремнем по жопе. И
правильно делал, потому что я рос хулиганом, матерился, дрался, курил, отнимал
у одноклассников деньги и папиросы».
Ноги отнялись.
На спине вырос горб.
Зубы выкрошились.
Пальцы скрючились
и свирепо впились в паркет, а в голове свирепел хор неизвестно кому
принадлежавших голосов.
Может быть, как раз нестройный хор тех
самых одноклассников, у которых когда-то отбирал деньги и папиросы?
Федор Дмитриевич выкрикивал их имена
громко, на выдохе после каждого удара в пустоту, будто вызывал из небытия души
усопших, полностью уподобившись при этом совершенно охрипшему от истошного
вопля спириту.
Перечислял:
Вася Кулагин.
Саня Мальцев.
Дима Шварц.
Серега Колчин и Серега Сазонов.
Олег Придворов.
Толя Левшин.
Гена Дзюба.
А в женской школе через дорогу в
параллельном классе учились:
Дина Оборина.
Тая Кауфман.
Наташа Макурина.
Лида Павлова.
Оля Чечель.
Гуля Незаметдинова.
Гул, удары, треск, сухость во рту.
Федор Дмитриевич стоял посреди комнаты и
держал себя сжатыми локтями. Боялся отпустить хотя бы на минуту, потому как мог
тут же и упасть на пол замертво, ведь ноги-то отнялись совершенно под действием
судорог-судорог.
Плечи расслаблял, отклеивал подбородок
от груди.
А еще мог слышать доносящиеся откуда-то
из глубины то ли комнаты, то ли подсознания слова: «Дыши! дыши!» И тут же
открывал рот, чтобы запастись тяжелым, наполненным вязким духом низкого,
давящего на голову потолка воздухом.
Дело в том, что в годы юности
Трапезников занимался боксом, выступал за воронежский «Факел», имел первый
разряд и даже был неоднократным призером городских соревнований. Потом,
конечно, бросил тренировки, но подраться в компании любил, имел сломанный нос, несколько
переломов рук и напоминавшие листья алоэ словно кем-то
обкусанные уши.
Тогда и научился
терпеть страдания, а порой и не чувствовать их вообще, особенно когда входил в
раж, сплевывал сквозь пересохшие растрескавшиеся губы кровь, вытирал тыльной стороной
ладони пот со лба, щурил и без того заплывшие от побоев глаза, совершенно
превращаясь при этом в азиата — коварного, злопамятного, совершенно босого на
лицо, потому что у него не росли усы и борода тоже не росла.
— Федя, аллес,
у тебя рассечение, заканчивай! — орал тренер и выкидывал на ринг белую тряпку.
Он-то конечно
заканчивал бой, потому что слова тренера были для него святы, но острые плечи
все еще вздымались сами собой, плясали, становясь добычей покрытого испариной
подбородка, и челюсть отвисала, как это бывает при подборе надлежащих слов.
— Выхожу один я на дорогу… — морщил лоб,
пытаясь вспомнить, что там дальше. А дальше-то там ничего и не было, только
разрозненные слова: туман, путь, пустыня, внемлет, свобода, покой.
Какое-то время после того как
Трапезников упокоился, его квартира пустовала, детей у него не было, а его жена
— тихая, незаметная, скрывающаяся в зарослях заполонивших подоконник алоэ и
бумажных цветов Софья Самойловна, умерла еще в начале 90-х. Точнее сказать,
просто раздвинула шелестящие на сквозняке ветви и ушла в эти заросли, в эти
кущи.
Потом квартиру передали ЖЭКу, и в ней жили дворники, три брата — Нурек, Рустам и Шарип Начмиддиновы, приехавшие в
Воронеж из Куляба, но после того как Рустама арестовали за то, что он якобы торговал
насваем (впоследствии выяснилось, что это был
не он), таджиков выселили, а квартиру опечатали.
Единственным же напоминанием о Федоре
Дмитриевиче здесь остались лишь каким-то чудом сохранившиеся боксерские
перчатки, которые висели в коридоре.
По словам Трапезникова, их ему подарил
еще отец — Дмитрий Тимофеевич — после его первой победы на кубке профсоюзов в
1955 году.
Дмитрий Тимофеевич Трапезников —
высокий, худой, скуластый, напоминающий сухого, питающегося акридами анахорета,
в молчании поглощает обед в офицерской столовке, расположенной недалеко от
Акатова монастыря, проглатывает воздушные пузыри и ими же давится.
Он таращил глаза при этом.
Кривился, разумеется.
А ведь так же
каждое утро после тренировки или соревнований, нависая над рукомойником, Федя
кривился от боли, прикасался пальцем к рассеченной брови или губе, к синяку с
желтым отливом или к ссадине на подбородке, всматривался в свое отражение в
мутном зеркале, которое было вмуровано в стену, а из-за этой стены на него
смотрел его отец в полевой форме, в начищенных яловых сапогах, придерживающий фуражку за целлулоидный козырек,
едва улыбающийся, подающий тем самым надежду на то, что есть возможность
убежать от этого взгляда, проходящего сквозь толщу стены и времени.
Впрочем, нет, такой возможности не
существовало, это было наивное заблуждение, попытка оправдать собственную
слабость, собственное несовершенство, а порой и просто нежелание что-либо
менять вопреки мучениям, приносимым заведенным раз и навсегда порядком вещей.
Итак, отец вопрошает этим своим
взглядом.
Настойчиво вопрошает!
Какое-то время ждет ответа, а не дождавшись, встает со стула, на котором сидел посреди
комнаты, кладет на него фуражку и, заложив руки за спину, подходит к окну.
Вот удивительно, вроде бы Дмитрий
Тимофеевич уже и отвел взгляд от своего сына, но ощущение тяжести все равно не
проходит, более того, оно нарастает: лицо побагровело, исполнившись чрезмерного
напряжения, глаза закатились, и со стороны может показаться, что через
напоминающее посеченный зноем солончак тело пропускают разряды электрического
тока.
Да, тело трепещет, содрогается под
действием ударов, оно, согбенное и остроплечее, подвергается бичеванию, и
кажется, что должно вот-вот упасть, но вопреки всему, и здравому смыслу в
первую очередь, не падает, не умирает и оказывается не подверженным тлению.
Отец долго смотрит на барабанящий по
карнизу дождь начала января, затем переводит взгляд поочередно сначала на двор,
посреди которого на берегу безразмерной лужи сидит собака, на здание почтамта,
построенного на месте почтовой станции, где летом 1840 года по дороге на Кавказ
останавливался Лермонтов, а затем на фуражку, лежащую на стуле.
Берет эту фуражку, сокрушенно качает
головой при этом — нет, не этого он ожидал от своего сына, совсем не этого!
Был уверен в том, что Фёдор сначала
станет первым в своей весовой категории в Воронеже, потом в области, в Союзе,
ну а потом и на Олимпиаду поедет.
Нет, все вышло совсем по-другому!
После того сокрушительного нокаута всю
ночь провел в жару, метался, бредил, подбирал слова, словно держал ответ перед
строгим продавцом билетов с квадратным лицом в форме окошка кассы, и не находил
их.
Слов не находил, даже про дорогу, ночь,
сон и покой, про пустыню, что внемлет Богу.
Когда, наконец, пришел в себя, несколько
месяцев все же еще заглядывал в зал, но всякий раз, оказываясь тут, ощущал тот
сокрушительный удар. Начинала нестерпимо болеть голова, и подступала тошнота.
В результате боксом заниматься перестал.
Тогда же начал встречаться с Диной
Обориной.
Она была отличницей, а ее мать работала
учителем литературы в старших классах.
Часто водил Дину в кинотеатр «Спартак»,
их здесь все знали и пускали без билетов.
Итак, незадолго до своей кончины, Федор
Дмитриевич, пропустил хук справа, упал на пол, который тут же оказался стеной.
Попытался встать, оттолкнуться от стены,
но не смог.
Приехавший по
«скорой» молодой неулыбчивый врач по фамилии Гаврилов в первую очередь снял с
Трапезникова боксерские перчатки и кухонные полотенца, которыми были
перебинтованы его руки, и оказалось, что все это время он боксировал кукишами,
потому что только в таком случае большой и указательный пальцы будут иметь
одинаковую длину.
Разумеется, удивился и приготовился
слушать объяснение, что все это значит.
Конечно, добыть ответы на все вопросы,
которые Федору Дмитриевичу задавал Архангел Гавриил, что обычно выглядывал из
квадратного окна билетной кассы при входе в кинотеатр «Спартак», не
представлялось возможным: слишком много прошло лет, слишком слаба и
несовершенна память, слишком медленно кулаки, перебинтованные кухонными
полотенцами, достигают цели!
Вот ему и остается кричать в темноту: «Йо-хо-хо!», а глухое полуобморочное эхо вторит ему:
«Хо-хо-хо!», смеется над ним.
Итак, Архангел Гавриил пристально
смотрит на старика, но при этом совершенно не желает его напугать, а потому и
является перед ним в образе безобидной билетерши с мохнатыми щеками и
расчесанными на глубокий, до самых луковиц волос пробор.
Сидя, она прихрамывает, перекатываясь с
ягодицы на ягодицу, опирается на подоконник, на котором лежат рулон входных
билетов и металлическая линейка, при помощи которой Архангел Гавриил измеряет
большой палец на правой руке у всех посетителей кинотеатра. Он ждет того, у
кого большой палец по длине достигнет пальца указательного, будет равен ему, и
тогда он примет образ Архистратига, явится во всей своей славе, чтобы
возвеличить избранника и возвестить о судном дне.
А пока он — билетерша, или истопник, или
моторист, или уборщица, или контролер в заводской проходной авиазавода на
Циолковского, или Дмитрий Тимофеевич Трапезников.
Идут годы, но избранник с двумя
указательными пальцами на правой руке так и не появляется.
Некоторые хитрецы, конечно, удлиняли
большой палец при помощи хлебного мякиша, пластилина, но всякий раз бдительная
билетерша раскрывала обман и при помощи все той же металлической линейки
безжалостно отсекала лжепалец.
Бросала его на пол.
Топтала его, прихрамывала, потому что
правая нога у нее была короче, чем левая.
От этого пристального взгляда Архангела
Гавриила из окошка билетной кассы можно было просто сойти с ума, и Фёдор
Дмитриевич закрывал глаза ладонями.
А потом кинотеатр сгорел.
Тогда раздался страшный треск,
разорвавший горизонтальные дымовые столпы рваными трещинами светящегося газа, в
воздух при этом взметнулась горящая щепа, как рыбная чешуя, как замшелый шифер,
как медная стружка, как луковая шелуха, которую используют для покраски
пасхальных яиц. И в ту же минуту огненные сполохи озарили улицу и прилегающие к
кинотеатру дома.
Стало светло, как днем.
Помыслилось, что это и есть
светопреставление, знаменующее собой конец всего сущего, однако же на самом деле в кинотеатр просто ударила молния,
пришедшая с неба.
Видимо, это было знаком того, что
Архангел увидел, наконец, своего избранника и прикоснулся к нему огненным
мечом, но не обжег, не заставил страдать, а лишь наполнил теплотой сердечного
горения.
— Не бойся, — проговорил Гавриил, — не
печалься, не сокрушайся попусту, потому что нет ничего неправедного и
богопротивного в строгости, заповеданной от пророков, потому что истинная любовь
строга, потому что строгость есть матерь верности, а верность есть залог
святости.
— Ты говоришь, как мог бы говорить мой
отец, — улыбнулся в ответ Федор Дмитриевич, и собственный его голос вдруг
показался ему каким-то чужим, как бы и не ему принадлежащим, отлетевшим от
тела, исходящим извне, падающим откуда-то с вышины, отнимающим последнюю
надежду на то, что он еще встанет на последний отсчет судьи.
— Вставай, Федя, вставай, — пунцовое
лицо тренера проваливается под ринг.
Нет, не встанет.
Пальцы скрючились
и свирепо впились в паркет, а в голове свирепел хор школьников:
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Вот они все красавцы, как наперечет:
Вася Кулагин.
Саня Мальцев.
Дима Шварц.
Олег Придворов.
Толя Левшин.
Тая Кауфман.
Наташа Макурина.
Гуля Незаметдинова.
Жалко, что Оборина не пришла, ведь
только ее одну и хотел увидеть — «вот стерва!»
— А я и есть твой отец — Дмитрий
Тимофеевич, — говорит Архангел Гавриил и гладит Фёдора Дмитриевича по голове,
обнаруживая у него в редких волосах давно засушенную акриду.
Заглядывает ему в глаза и кроме страха
еще видит в них задержку психического и речевого развития, мозговую дисфункцию,
нарушение работы опорно-двигательного аппарата, общее надоразвитие
речи, аутизм, синдром дефицита внимания и, наконец, восьмой вид —
ограниченные возможности здоровья.
Еще бы — столько лет его били по голове
и лицу!
— А это ты здорово придумал с кукишами в
боксерских перчатках, честное слово, я никогда бы до такого не додумался, — с
улыбкой говорит Гавриил и, помолчав немного, добавляет: — Ну что, ты идешь или
тут остаешься?