Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2018
Максим Гуреев, прозаик (Москва)
Пароход
«Глеб Бокий» отчалил от бывшей монастырской пристани, развернулся, выдавив
из-под себя вспененные величиной с добрый булыжник кувыркающиеся пузыри, трубно
дохнул мазутом и медленно вышел из гавани Благополучия.
А еще
заблаговестил прощальным, входящим внутрь головы протяжным гудком и лег на
курс.
На Кемь.
Когда вышли
в открытое море, волнение значительно усилилось. Палуба заходила ощутимей, все
более и более не попадая в такт шага свинцового отлива скалоподобных
валов. Потому и опустела довольно быстро, однако Алексей Максимович, невзирая
на шторм, на порывы пронизывающего ветра и заряды мелкого дождя-конденсата
продолжал стоять, облокотившись на перила и всматриваясь в теперь уже едва
различимые на мглистом горизонте очертания бывшего Спасо-Преображенского
Соловецкого монастыря и горы Секирной.
— Алексей
Максимович, просим в кают-компанию, стол уже накрыт, — вытянувшись в струну и дежурно
улыбаясь, пропел бравый офицер охраны, наклонившись к самому уху писателя. При
этом одной рукой он придерживал фуражку за козырек, а другой намертво сковал
бортовые перила.
Почему-то
эта рука, а вернее этот иссиня-красный от напряжения и холода костистый кулак с
неразборчивыми следами пороховой татуировки на нем и оказался перед глазами
Горького.
Обращаясь к
нему, к этому кулаку, Алексей Максимович отрицательно покачал головой, что,
мол, он не пойдет сейчас в кают-компанию, потому что хочет еще побыть наедине
со стихией. И тут же вспомнил, как в детстве ему не раз приходилось видеть
перед собой в подобной близости точно такой же костистый, насквозь пропахший ферроцианидом железа кулак деда Каширина.
Однажды дед размахнулся и со всей силы ударил внука по лицу за то, что
тот, стервец эдакий, назло ему специально вырвал из святцев страницу с именами
святых угодников Божиих — Архелая, Василия, Геркулина, Григория, Евсевия, Ермы, Ивана, Ипполита, Климента,
Мавра, Максима, Петра и Феофила — и выбросил ее в помойную яму на заднем дворе,
предварительно изрезав ножницами.
А ведь
Василий Васильевич Каширин ходил в храм по воскресеньям, исповедовался,
причащался Святых Тайн Христовых, соблюдал посты по возможности, а также
всенепременно читал жития святых и молитву на сон грядущий.
Нет, не мог
понять Алеша, как можно любить Бога, которого не знаешь и никогда не видел, и
не любить человека, который явлен перед тобой ежедневно и достоин если не
прощения, то хотя бы сочувствия. Нет, не понимал этого ни тогда, ни сейчас!
— Понимаю,
понимаю… — офицер охраны по фамилии Балодис убрал руку с перил (кулак тут же
и пропал из поля зрения писателя), плавно качнулся в сторону рубки и исчез за
металлической дверью, которая, повторив траекторию боковой волны, сначала резко
отлетела в сторону, а затем с грохотом захлопнулась.
Из недр
«Глеба Бокия», как из пещеры Лейхтвейса, донеслось:
— Алексей
Максимович, ждем вас с нетерпением! Глеб Иванович приглашает.
Под
воздействием качки деревянные настилы задвигались по палубе, как живые,
некоторые из них даже и навалились друг на друга.
Горький
отпустил перила и сделал несколько неверных шагов в сторону кормовой части, где
ветер и волнение ощущались не так сильно, но буквально
тут же попал под накат абсолютно черного, громко шипящего закипающей пеной
вала, попытался удержаться на ногах, но тщетно. Поскользнулся на мокром полу и
со всего маху ударился лицом о вертикальный поручень, приваренный к полу и
козырьку над входом в трюм.
Разбил губу
в кровь.
Просто все
так совпало — шторм, кулак латыша Балодиса, кулак деда Каширина, да и сам
бородатый Василий Васильевич, напоминавший, как теперь стало ясно, неопрятных и
мрачных монахов Соловецкого монастыря, многие из которых служили в охране лагеря.
Они были из тех, как рассказали Алексею Максимовичу, кто принял постриг на
острове сразу после русско-японской войны, взбунтовались против архимандрита Иоанникия (Юсова) и прогнали его
из монастыря в 1917 году. При встрече с Горьким они всякий раз отворачивались
или опускали глаза долу, не могли выдержать его испытующий, выбирающийся словно
бы из-под соловецких глыб взгляд: вопрошающий взгляд
— когда и перед кем они были честны? Когда принимали монашество или когда
писали доносы на своего настоятеля? Перед Богом или перед старшиной УСЛОНа соблюдали они праведность?
Губа болит.
Прикоснулся
к ней языком и ощутил солоноватый привкус крови.
Впрочем, и
сам не знал наверняка: когда и перед кем он был честен?
Помнил,
конечно, о словах Викентия Вересаева, сказанных о его
персоне как-то у Телешова на писательском кружке
«Среда»: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых
вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»
В сердцах
сказано, в запале, но от души, тут не поспоришь, хотя обида тлела, разумеется.
Всякий раз
в подобных случаях Алексей Максимович вспоминал Фридриха Ницше, на которого так
походил с этими своими моржовыми усами, особенно такой его пассаж: «Правдивый человек в конце концов приходит к пониманию, что он всегда
лжет».
Поднял
глаза.
Горизонт
неожиданно озарила полоса яркого сердоликового сияния, словно вспышка на
границе бури и полного штиля, словно порез, из которого вытекает алая жижа.
Алексей
Максимович улыбнулся и проговорил едва слышно, совершенно не пытаясь пересилить
вой ветра, монотонный, давящий гул бурлящего моря и рев машинного отделения:
— Говорят,
что те, кто видел северное сияние и солнце, не покидающее небо ни днем, ни
ночью в течение нескольких месяцев, очень легко привыкают к полярной ночи…
Попытался
закурить, но не смог, потому что спички отсырели, да и дождь усилился до такой
степени, что скрыться от него не было никакой возможности.
Потоки
текли по лицу, проваливались за воротник пальто, вызывали озноб.
А ведь
никогда не бывал раньше в этих северных краях, потому что любил теплое море и
жаркое солнце, не мог даже предположить, что окажется здесь по своей воле.
Вернее сказать, убедил себя в том, что он здесь по своей воле
Дед Каширин
любил повторять: «На все воля Божья, Алеша».
Не верил
старику!
То, что
Горький увидел сейчас на Соловках, показалось ему сновидением в том смысле, что
в подобных случаях всегда есть возможность проснуться и выбраться из цепкого,
заторможенного небытия. Ожить в своем роде.
Именно так
и должно было быть и на сей раз.
Поездка в
СССР летом-осенью 1929 года виделась Алексею Максимовичу коротким эпизодом, той
самой вспышкой яркого сердоликового сияния, порезом, который должен был
зарубцеваться в течение нескольких дней. Писатель словно бы погрузился в свою
прежнюю нелюбимую им жизнь в Нижнем, в это хорошо
знакомое ему вязкое, сумрачное бытование, когда каждый новый день может стать
последним.
И вот
сейчас, с трудом удерживаясь на ногах, пытаясь поймать то улетающий канат, то
перила лагерного парохода «Глеб Бокий», думал о том, что совсем скоро он вновь
окажется в Сорренто, а все нынешние его страхи и переживания останутся позади и
ничего кроме снисходительной улыбки вызывать уже не будут.
Их просто
надо пережить, то есть полюбить эти переживания, почувствовать себя полностью
умаленным, как это бывало в детстве, когда его, наказанного за очередной
проступок, дед запирал в чулане, и ему только и оставалось, что жалеть себя до
слез. Закрывал глаза и как бы смотрел на себя со стороны — то с презрением, то
с сочувствием. Да, всегда боялся подобной необъяснимой перемены настроения
внутри себя, но при этом испытывал странное удовольствие от того, насколько он
может далеко зайти в этом своем страдании, насколько может быть при этом
глубок, опытен и, наконец, насколько точно и тонко порой понимает он душевные
движения окружающих его людей.
Потому и
горбился, когда ходил. В том смысле, что осознавал свой рост, но в то же время
смирялся перед самим собой, находя данное смирение абсолютно невыносимым, порой
даже на грани человеческих сил испытанием.
Пройдя Кузовные
острова, оставшиеся по левому борту, пароход вошел в горловину Кемской губы, где волнение заметно стихло.
«Глеб
Бокий» сбавил ход.
Едва
держась на ногах, Алексей Максимович переступил через высокий металлический
порог и очутился в полутемном узком коридоре, который вел в кают-компанию,
откуда доносились смех и звучание граммофонной пластинки.
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали?
Не прячь гармонь, играй на все лады…
В
импровизированном предбаннике, где терпко пахло едой и машинным отделением, столпилась
охрана.
Первым
навстречу Горькому кинулся Балодис. Он запричитал, заохал, увидев вымокшего
насквозь писателя, стал тут же помогать ему снять
пальто да прикладывать к его разбитой губе белый платок.
— Как же
так, Алексей Максимович… не доглядел, ох, не доглядел…
Дверь в
кают-компанию распахнулась.
При входе
Горького все тут же встали со своих мест: начальник Специального отдела ОГПУ НКВД Глеб Иванович Бокий, начальник СЛОНа
Александр Петрович Ногтев, начальник УСЛОНа ОГПУ Арвид Яковлевич Мартинелли и Максим Алексеевич Пешков, сын писателя.
В
полукруглом помещении стоял спертый запах тройного
одеколона, пота и кожаной амуниции, взгляд тут же и затуманился. Сквозь
запотевшие иллюминаторы уже были различимы смутные очертания бараков Кемского пересыльного лагпункта.
— Подходим уж, Алексей Максимович, заждались
вас, — широко улыбнулся Глеб Иванович Бокий, — вот позволили себе тут за ваше
здоровье.
Ногтев зычно икнул и
осклабился.
Горький
посмотрел на сына — лицо его было бледно, его явно укачало и тошнило.
На причале
в Кеми, сойдя с трапа, Горький отвел Максима в сторону. Ему стало чуть лучше,
но его еще шатало, хотя под ногами была уже твердая земля. Вернее сказать, был
деревянный настил, проложенный поверх бревенчатых городней, доверху забитых огромными каменными валунами.
С берега
доносились крики приветствия, а также звуки духового оркестра.
И вот
теперь Алексей Максимович стоял здесь, чуть горбясь, на пахнущем свежими
досками помосте, как на эшафоте, и с ужасом осознавал, что все, что было с ним на
острове, вовсе не было сном. Стало быть, и пробуждения не будет, потому что это
и есть явь.
«Пой,
Андрюша, так, чтоб среди ночи ворвался ветер, кудри
теребя…» — слабо улыбаясь, едва слышно пропел Максим.
Видимо, его
уже почти не тошнило.
Ветер
отсутствовал.