Ян Каплинский. «Улыбка Вегенера»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2018
Ян КАПЛИНСКИЙ. Улыбка Вегенера. Книга стихов. — Ozolnieki:
Literature Without Borders, 2017. — (Поэзия без границ)
Это — вторая книга стихов эстонского
поэта, эссеиста, переводчика, написанная целиком на «почти родном» ему русском
языке (первая, «Бьлыя бабочки ночи», — название ее,
написанное отчасти по орфографическим правилам столетней давности, выглядит
именно так, — вышла в таллинском издательстве «Kite» четыре года назад и была удостоена «Русской премии»).
По-русски Ян Каплинский, он же Яан
Каплински, сын поляка и эстонки, родившийся в уже
присоединенной Советами Эстонии в 1941 году, говорил и читал с детства, но
писать русские стихи начал, только когда ему было почти семьдесят — что само по
себе случай исключительный — и впервые опубликовал их в семьдесят четыре, в
2005-м, в двуязычном сборнике «Sоnad
sоnatusse / Инакобытие». К
тому времени он уже лет тридцать как был одним из самых известных эстонских
поэтов. Семнадцать книг стихов, девять книг прозы, семь книг публицистики, семь
детских книг, многочисленные переводы… Переводившийся на множество языков,
среди которых и русский, Каплинский-поэт и сам
многоязычен: помимо эстонского, он писал стихи по-английски, по-фински и на южноэстонском (выруском)
диалекте, который для него тоже родной1 . Однако
ни на одном из этих языков целой книги он не написал (правда, обещает, что
следующая будет уже на выруском диалекте2 ). А
тут одна за другой, с довольно небольшим перерывом — целых две. От милой ему
старой орфографии во второй своей русской книге Каплинский
отказался, избавив таким образом текст от излишней экзотизации.
Примечательно,
что он стал писать русские стихи (прозу, по большей части нехудожественную,
писал и раньше, даже один рассказ написал) только через двадцать лет после
того, как Эстония перестала быть частью Советского Союза, а русский язык
освободился от статуса имперского и общеобязательного и начал, похоже, в этом
качестве забываться: выросли поколения эстонцев, которые его уже не понимают
(сам Каплинский пишет, что его внуки не
читают по-русски: «что будет с книгами, какие не успею прочитать, / с полками,
полными томов на русском и немецком / ведь внуки и внучки уже не читают на
них»). Пока русский оставался языком империи и принуждения, Каплинский
был жестко настроен против навязывания его стране русской культуры, на которой
сам в значительной мере вырос: в 1980-м он стал не просто одним из авторов
«Письма 40» — протеста сорока эстонских интеллектуалов против политики
русификации в Эстонской ССР, но его инициатором3 .
По всей
вероятности, русский для многоязыкого Каплинского
стал теперь языком универсальности, позволяющим выйти из речевой укорененности, из ее инерций и взглянуть на себя и свое
извне.
Русский
язык как я рад что ты есть
что
у меня есть убежище есть место где дышать
полной
грудью быть почти самим собой
Читатель имеет все возможности
внимательно всмотреться: теперь перед нами — особенности эстонского сознания,
выговоренные на аутентичном, внутреннем русском языке автора, без — неминуемо
искажающего — посредничества переводчиков. Между двумя
собственными языковыми сознаниями успешно посредничает и сам Каплинский: в книгу вошли, помимо оригинальных
стихотворений, его переводы из эстонских поэтов (включая автопереводы)
и народных песен, а также с китайского, древнегреческого, шведского,
португальского (из Фернанду Пессоа
в одном из его гетеронимических обликов — Алвару де Кампуша).
Присутствие здесь многоликого Пессоа прямо указывает
на то, что русский язык для самого поэта — одна из возможностей быть другой
личностью, действовать по другим моделям. Хотя не понимающему
его эстонские стихи остается об этом только догадываться.
Иногда
я Ян иногда Яан
иногда
встречаюсь с Пессоа и тогда
я
ни тот ни другой а все тот же самый…
Кстати, в составивших книгу русских
стихах Каплинского нет никаких отсылок к русской
поэтической традиции, — что отмечалось рецензентами еще в связи с «Белыми
бабочками ночи»4 .
Ну, почти никаких. Одна мне все-таки привиделась: «Мы живем
не чуя мира вокруг себя» — это ли не мандельштамовское,
хрестоматийное «Мы живем, под собою не чуя страны»? И смыслы, и ритмы, и
уровень напряжения там далее совсем не мандельштамовские,
стихотворение одновременно отрешенное и умиротворенное, благостное:
…мы живём не на земле даже не у
себя дома
мы живём где-то далеко от себя в запертой каморке
на книжной полке в ящике письменного стола
в погребе или просто на экране компьютера
и лишь изредка что-то извне врезается
сквозь толстые стены и небьющиеся стекла
убеждения принципы веру и мировоззрение
щебет синицы качанье сиреневой ветки
белое облачко в синеве над березняком
там за окном в открытом пространстве
где небо начинается почти сразу от земли
где лучи весеннего солнца связывают все со всем
и на холме с каждым днем все меньше снега
и часть твоей мировой тоски
мало-помалу тает со снегом.
Впрочем, привиделась и еще одна отсылка,
но тут я совсем уже не уверена, что она — не в глазах смотрящего.
В стихотворении «Вешая выстиранные носки, майки и куртку на шнур…» человеку с
русской начитанностью не может не мститься что-то
очень знакомое:
Вешая
выстиранные носки, майки и куртку на шнур
не могу не думать о том кому они достанутся
когда меня уже
не станет что будет с ними после меня
что будет с одеждой какую не успею износить
что будет с книгами какие не успею прочитать…
Ну да, это цветаевское:
С большою
нежностью — потому,
Что скоро уйду
от всех —
Я все раздумываю, кому
Достанется волчий мех,
Кому —
разнеживающий плед
И тонкая трость
с борзой,
Кому —
серебряный мой браслет,
Осыпанный бирюзой…
И все — записки,
и все — цветы,
Которых хранить
— невмочь…
Последняя рифма
моя — и ты,
Последняя моя
ночь!
Понятно, что, опять же, другой уровень
напряжения, страстности, плотности, ну так ведь и личность другая, и возраст,
изнутри которого все это говорится, — совсем другой.
Других апелляций
к русскому поэтическому опыту мы тут, кажется, не сыщем, что, впрочем,
совершенно не удивительно: они тут не нужны, поскольку перед нами — поэзия не
русская, а эстонская (опять же, не знающий эстонскую литературу лишен
возможности судить, в какой мере отзывается тут она). Именно
эстонская, полная беспокойства о судьбе Эстонии и любви к ней, а не речь
«человека вообще», звучащая ниоткуда и отовсюду:
Мы жили в
автомобильной республике
Estonian Automobile Republic
но это уже
прошлое она наша республика
перегнала нас
уехала — там за поворотом
она еще видна но нас она больше не видит
она мчится все
дальше и дальше мы не знаем
знает ли она
сама куда — нам уже не до того
мы должны найти
себе ночлег убежище
уголок где приютиться
в заброшенном
полузабытом настоящем времени
а наша
республика наша родина
уходит все
дальше от нас
в светлое
будущее
в туманную даль
Эти стихи — вообще по большей части
прямая речь, почти без метафор; каждое стихотворение — метафора само по себе,
все целиком. Почти в каждом — два оптических плана сразу, в пределах одного
взгляда, с мгновенным переключением внимания от одного к другому: ближайшая, успокаивающе-рутинная повседневная предметная среда — и
объемлющая человека бесконечность, которая сквозь эту среду — очень плотную! —
просвечивает, постоянно с ее помощью угадывается.
Отблески весеннего солнца на стене
на дверях шкафа на пыльных книгах
на черной холке спящего у плиты кота
на сковородах и кастрюлях на охапке дров
на окне пережившая-переспавшая зиму муха
в щелях улья появились неуклюжие полусонные пчелы
ивовые почки еле заметно разбухают
зачатки каких-то неспокойных мыслей
не дают тебе сидеть за столом — выходишь
чтобы солнце могло красным отсветом
понежить твои глаза сквозь сомкнутые веки
забывая шаль и шапку забывая
обманчивость весенней погоды забывая
что однажды наше красное солнышко
поглотит раскаленную подгоревшую Землю
С ровными, без повышения голоса,
несколько монотонными интонациями, языком до осязаемости конкретных вещей здесь
говорится о границах человеческого существования, вообще — о его
ограниченности, конечности. О соприкосновении человека и (равнодушного к нему)
нечеловеческого. Об истончении — со временем и с возрастом — стен, разделяющих человеческое и внечеловеческое
вплоть, наконец, до полного и непредставимого их слияния. Здесь буквально в
каждом стихотворении повторяющийся едва ли не ритуально — жест заглядывания за свои пределы, за человеческие пределы
вообще.
Да, но почему все же улыбка Вегенера? При чем тут — вынесенный еще и в эпиграф
(похожий, скорее, на небольшое предисловие), как, значит, ключевая фигура —
немецкий естествоиспытатель Альфред Лотар Вегенер (1880—1930), «известный
прежде всего как автор теории дрейфа материков, из которой потом выросла
современная тектоника литосферных плит»? Нет, дело
тут не в геологических метафорах, хотя занимался Вегенер,
работавший одно время в университете родного города Каплинского,
Тарту, «главным образом, геологией и метеорологией». Поэта совершенно не
занимают предметы научных интересов человека, задавшего ключ к написанию и
прочтению книги, — важна для него исключительно одна-единственная личная
особенность ученого: «На большинстве фотографий у него на лице легкая улыбка».
Та же улыбка была на лице мертвого Вегенера, когда
тело его, погибшего во время экспедиции в Гренландию, нашли среди вечной
мерзлоты. Сильное впечатление на Каплинского
произвело именно это.
«Улыбка — это первый знак
узнавания, — объяснял он годы спустя эстонскому телевидению. — Ребенок
улыбается матери. Это первое узнавание другого человека, близкого
существа. Я иногда думаю, что это большое счастье, когда человек
может и умереть с улыбкой»5 .
Незабываемый запах чистого белья
запах субботы и сочельника
воскресенья рождества и пасхи
запах тополей под майским дождем
запах коров на пастбище у перекрестка
запах лошади у соседки за забором
запах маминых свежих булочек
никак не избавиться от мысли
что в этих запахах в этом дыхании
скрыто что-то бульшее чем запах
я почти узнаю его это улыбка
улыбка Вегенера
пронизывающая
наш мир вещей и нас самих дошедшая до нас
через годы и дали сквозь полярную ночь
И все-таки на основе всего прочитанного
в целом складывается впечатление, что в узнавании и счастье — еще не вся правда
улыбки Вегенера, пронизывающей наш мир вещей. Ведь
она пронизывает его — как заявлено уже в эпиграфе книги, и читатель не в силах
этого не помнить — все-таки из посмертия, из вечной
мерзлоты, «сквозь полярную ночь».
«Вегенеровская»
легкая, осторожная улыбка Каплинского — не жест ли,
скорее, еще и отстранения, задавания освобождающей дистанции между собой и
жизнью? Не жест ли она примирения одновременно с жизнью и с собственным уходом
из нее? Ведь в целом, по общей интонации, по общему направлению взгляда, это
едва ли не сплошь стихи остывания, прощания — при полной еще включенности в
мир, однако уже с внутренней дистанцией, не исключающей тоску по тому, от чего
дистанцируешься, но делающей ее неизбежной. Стихи о единстве и просвечивании
друг сквозь друга конечности и бесконечности, человекоразмерного
и неизмеримого, жизни и смерти:
ты понял это слишком поздно
ты понял что суть жизни это и есть боль
и тебе повезло если бы у тебя под рукой оказался
кусочек льда от тающего отступающого ледника
который ты можешь прижать к груди слушая
как сердце бьется все спокойнее медленнее
потихоньку забывая и боль и жизнь
1 http://gallery.vavilon.ru/people/k/kaplinski-j/
2 https://rus.err.ee/633207/jan-kaplinskij-vypustil-vtoroj-sbornik-stihov-na-russkom-jazyke
1 https://ru.wikipedia.org/wiki/Каплинский,_Яан
2 Например: http://www.netslova.ru/starikov/kaplinsky.html
5https://news.rambler.ru/community/38032150/?utm_content=rnews&utm_medium=read_more&utm_source=copylink