Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2018
Александр МЕЛИХОВ, прозаик (Санкт-Петербург)
Одно из
первых моих воспоминаний — я стою на коленях перед кроватью и, шевеля губами,
читаю раскрытую книгу, но вижу не буквы, а людей, которые живее всех живых. У
меня и сейчас сжимается сердце, когда я это перечитываю, — так это страшно: «В
полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и
необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых
рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты
черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными
зубами. Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные
мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил
перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим
голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.
Меня держит за руку бабушка, — круглая, большеголовая, с огромными глазами и
смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже
плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери,
дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне
боязно и неловко. Я никогда еще не видал, чтобы большие
плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:
—
Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в
срок, не в свой час…»
Сейчас мне
страшно, оттого что понятно, а тогда был страшно оттого, что было
не вполне понятно, почему отец необыкновенно длинный, почему мать полуголая и
почему бабушка плачет, подпевая.
Но тут же
все смывает совсем уж запредельный ужас: «Вдруг мать тяжело взметнулась с
пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее
слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным
голосом: — Дверь затворите… Алексея — вон!
Оттолкнув
меня, бабушка бросилась к двери, закричала:
— Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это —
не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!
Я
спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по
полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и
радостно:
— Во имя
отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия,
заступница…
Мне
страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он
неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать
вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный
мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
— Слава
тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик!»
Какой еще
мальчик, откуда?!
И тут же
новая жуть: дождливый день, я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю
в яму, куда опустили гроб отца, на дне ямы много воды и лягушки, — две уже
взобрались на желтую крышку гроба. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как
бисер. Какие-то мужики, согнувшись, торопливо забрасывают могилу землей,
хлюпает вода; лягушки бросаются на стенки ямы, а комья земли сшибают их на дно…
Я
спрашиваю бабушку:
— А
лягушки не вылезут?
— Нет,
уж не вылезут, — отвечает она. — Бог с ними!
Как это бог
с ними?!
И понемногу
все они надолго сделались мне знакомее всех знакомых — сухонький страшный дед,
восхитительный Цыганок, противный дядя Яков…
И как-то с
самого начала было ясно, что Цыганку не выжить в этом душном, всегда полутемном
мире. И я смотрел уже не с ужасом, а с безнадежностью, как он умирал,
раздавленный каким-то бессмысленным дубовым крестом, нелепым, как и все
остальное в горьковской вселенной.
Поэтому,
когда я много лет ничего другого о Горьком не слышал и не читал, кроме того,
что он не только не протестовал, но еще и подпевал террористическим лозунгам
большевиков, я лишь грустно потупливал взор: возразить
мне было нечего, но и сводить любимого некогда писателя к лозунгам тоже было
как-то чересчур.
И вместе с тем, я же не Цветаева, обозвавшая чернью тех, для кого политика выше
литературы, тех, кто считает Гумилёва великим поэтам за то, что его расстреляли
большевики, а Маяковского — плохим поэтом за то, что он с большевиками
сотрудничал. Если бы я был так строг, мне пришлось бы записать в чернь слишком
многих очень хороших людей.
Держаться
оставалось за одно — не судите.
А когда я
уже совсем взрослым и даже немножко старым прочел «Жизнь Клима Самгина», я
убедился, что Горький первокласснейший реалистический
портретист, чья живопись приближается к манере фотореализма. Целый
густонаселенный
космос — и ни единой смазанной, лишенной индивидуальности физиономии.
И очень
притом умно. Нет только циклопических идей «Войны и мира» или «Братьев
Карамазовых». Или поэзии «Тихого Дона» — Горького ведь невольно примериваешь к
этому ряду.
И тогда возникает впечатление, что Горький по изобразительной силе
почти не имеет равных, но практически лишен лирики, юмора, во внутреннем мире
персонажей он замечает лишь самые элементарные чувства, способные претвориться
во внешние действия, но никогда не видит тех наивных фантазий, которые до седых
волос или до полного их отсутствия сближают нас с детьми. У Горького же почти не фантазируют даже сами дети. А
публицистические его размышления и вовсе остаются крайне
элементарными и очень редко поднимаются выше социального уровня: нужно
преодолеть азиатчину и идти в Европу, лучшие русские люди — это русские европейцы,
но — ни одного образованного дисциплинированного «европейца» он не сумел
изобразить хоть сколько-нибудь сопоставимо по яркости с порождениями той самой
ненавистной «азиатчины».
Но и эти
пузыри земли тоже словно бы выхвачены блиц-вспышкой,
без внутреннего мира и развития — вспыхнули и растаяли. Привязаться и полюбить
кого-либо нет ни малейшей возможности. Поскольку и сам автор никого не любит,
он умеет только восхищаться и благоговеть — исключительно перед внешними,
социальными проявлениями, никогда не открывая в предмете восхищения тех
мелочей, которые открываются лишь любящему глазу. Но глаз Горького —
высочайшего разрешения фотоаппарат, который видит только то, что в принципе открыто
всем.
Тогда
откуда же взялась его мировая слава, ведь его высоко ценили Бернард Шоу, Ромен Роллан?.. Мировая слава может прийти к писателю лишь
на гребне какой-то сказки. Социально-политической,
поскольку мир живет не книгами. Были прикованы взгляды либерального мира к
пугающему и загадочному Советскому Союзу — отсюда и мировой взлет Солженицына,
донесшего до мира слово той правды, которой мир десятилетиями не желал слышать,
дабы не осквернить другую любимую сказку — социализм. Были прикованы взгляды
мира к пугающей и загадочной Российской империи — отсюда и мировой взлет
Горького, донесшего до мира голос «новой России». А сами Шоу, Ромен Роллан художники далеко не первого ряда, это скорее
интеллектуалы, творящие культуру из культуры, а не из первозданной реальности.
Наверняка и художественная обедненность Горького была
им безразлична. Если они вообще ее замечали, тем более в переводах.
Но почему
тогда Цветаева, ставившая искусство выше политики, считала
все-таки, что Нобелевскую премию нужно было дать Горькому, а не Бунину, ибо
Горький — это эпоха, а Бунин лишь конец эпохи. Это чистая
правда: Горький — это была действительно эпоха. Но комплимент этот для художника
более чем сомнителен, ибо быть голосом эпохи означает быть выразителем чего-то
крайне примитивного, что неизбежно будет проклинаться и осмеиваться следующей
эпохой — новой массовостью и примитивностью. Велика ли заслуга — быть
выразителем чувств и мнений футбольных фанатов?
Но когда я
вспоминаю свое погружение в мир его «Детства», вспоминаю свои блуждания «В
людях», мне становится совестно за свою жесткость. Может быть, лучше не
забывать ни свое, ни горьковское детство и не становиться всезнающим, как змея?