Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2018
Крюкова Елена Николаевна — прозаик, поэт.
Родилась в Самаре. Профессиональный музыкант (фортепиано, орган, Московская
консерватория, 1980). Окончила Литературный институт им.
А.М.Горького (1989). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя»,
«Дружба народов», «Нева», «День и ночь», «Сибирские огни» и др. Автор книг
стихов и прозы, лауреат многих литературных премий. Живет в Нижнем Новгороде.
Первый
Allegro con
fuoco
Я бы хотел жить иначе. Но я не могу. И я
живу так, как могу.
Нет, даже совсем не так, я вам вру. Я
живу так, как я не могу. И все-таки живу. Да, так, пожалуй, будет правильнее
всего сказать. Я еще могу говорить и думать, сначала думать, а потом говорить.
Или не думать, но говорить все равно. Наше время, в котором я не могу жить, но
все равно живу, отличается этой особенностью: люди не думают, но говорят. Или
не думают, но делают. Лучше всего, конечно, тщательно все обдумать и отлично
все сделать.
И молчать об этом.
Вот валяюсь тут, и бывает тяжело
молчать. Уж лучше говорить. А говорю, и все, что говорю, кажется ложью, такой
стыдной ложью, несмотря на то, что это все чистейшая правда. Когда вечная тьма
у тебя под черепушкой, то и правда враньем покажется. И это, между прочим, так
больно.
Днями, ночами, месяцами поживите-ка,
полежите наедине с непрерывной болью — как оно вам покажется? Сдюжите? или не
сдюжите? То-то же. Я сам не знаю, как я терплю. Всё жду: настанет миг и терпеть
будет невмоготу. И что я тогда сделаю? А ничего не сделаю. Самое страшное —
ничего. Ничего и никогда — самые страшные вещи в мире.
<…>
Да в сущности, о чем говорить? Все
заранее определено. Мать и отец выродили меня на свет, и я должен был прилично
вырастать, потом прилично выучиваться, потом работать на приличной работе,
потом прилично взрослеть — прилично жениться, родить приличных детей,
зарабатывать приличные деньги, прилично детишек вырастить и выучить, прилично
их женить и выдать замуж, прилично понянчиться с внуками, потом прилично
состариться и прилично, не уронив чести семьи, сдохнуть, чтобы меня положили
под приличный, качественный, тяжелый чугунный крест и возвели на кладбище
приличный, мраморный, дорогостоящий, с золотой надписью памятник. И никто,
никто ведь не будет приходить на то приличное кладбище. Никогда. Это я знаю
точно. Из моих друзей половина, да что там, больше, может, почти все не ходят
на могилы предков. Плевать они хотели. Скелеты лежат в земле и лежат, каши не
просят. И ко мне, я знаю точно, никто не придет.
<…>
Это придорожное кафе я бы тоже нипочем
не запомнил, если бы не одна связанная с этой вшивой забегаловкой история. Я
выпил немного в компании друзей — я держал этих парней за друзей, и они меня за
своего друга, должно быть, тоже — но я прекрасно понимал: дружба — такой же
обман, как и все остальное, а я им был нужен, потому что они хотели заграбастать
меня в свой круг. Завербовать, одним словом. Их круг назывался — партия.
Так я начал играть в политику. Политика, ведь, это тоже обман, зато тех, кто в
нее играет, уважают и боятся. А те, кто пролезает на самый верх политики, уже
могут распоряжаться деньгами, большими деньгами. Большие деньги меня не
прельщали. Меня манили идеи. Идея этой партии звучала так: грабь награбленное!
Мы хотели обчистить всех богатых и раздать их деньги всем бедным. Нам казалось
это очень благородным. Мы чувствовали себя спасителями страны. Мы пили дрянь и
закусывали дерьмом, но мы воображали, что пьем арманьяк и закусываем осетриной.
Тогда я выпил с ребятишками, они были
такие смешные, мои ребятишки. Один из них был слишком тощий, такой тощий, что
его можно было перешибить соплей; другой такой толстый, что становилось
страшно: как же он ходит, а если сядет, сломается ли под ним диван? Был и еще
один, мы звали его Гауляйтер. Он и был у нас гауляйтер. Звания в нашей партии
мы давали, как в вермахте. Это было стильно и романтично. Набивали на плечах,
спинах, лопатках и задах кельтские кресты и фашистские свастики. Стукали
стаканами о стаканы, вопили радостно: «Россия для русских!» — и себе не верили.
Мы звали себя русскими нацистами, но, может быть, мы уже были кем-то другими,
не знаю. Гауляйтер был серый, как мышь, и абсолютно незаметный. Как асфальт —
хоть ходи по нему. Мы пили сначала пиво, потом водку, ведь известно: пиво без
водки — деньги на ветер. Я вынул деньги из отца, Тонкий настрелял у корешей,
Толстый не знаю где взял, может, украл, а может, заработал — он иной раз
помогал разгружать овощи или подметал идиотской, как гигантский осьминог,
шваброй ближний SPAR — и купили самого дешевого пива и самой дешевой водки.
Желудки и печень мы себе портили, конечно, по полной программе, но нам было
наплевать; нам уже на многое было тогда плевать, мы все слишком рано стали всё
презирать и надо всем потешаться. В мире не было ничего серьезного, того, что
заслуживало бы подлинного внимания. Может быть, только война.
А вокруг нас, как назло, стоял мир, и мы
ненавидели его, как ненавидят стоячую воду.
Нас называли дураками, идиотами,
сволочами, тунеядцами, бездельниками, дрянью, гадами, хитрецами, охламонами,
лодырями, остолопами, ворами, наглецами и прочими счастливыми и изящными
прозвищами, которых так много в любом языке мира, не только в русском, а еще
нас называли потерянным поколением, и это роковое двусловье нравилось нам
больше всего: оно всего точнее отражало наше состояние, и мы были готовы себя
совсем, окончательно потерять.
Так я о другом. Об этой кафешке на
обочине гудящего серого шоссе, знаете, такой приземистый одноэтажный домишко на
краю большой дороги, мимо мчатся фуры, дальнобойщики иногда тормозят, рядом
маленький мотельчик, он же бордельчик — придорожным проституткам влом стоять в
бензинной вони, они предпочитают прятаться в тепле под крышей. И кусать
скользкий банан голодными веселыми зубами. Мы выпили, не сказать чтобы
напились, но хорошо накачались и развеселились; потом Толстый оторвался от нас
и, кажется, побрел домой, к маме, Тонкий куда-то делся, шатнулся вбок и
ввалился в открытую дверь, а что было за дверью, разве я помню; меня под локоть
держал Гауляйтер, и у него на кошачьей роже было ясно написано: а не продолжить
ли нам? Он был постарше, и из него хмель выветривался быстрее. Я демонстративно
вывернул карманы. Гауляйтер помахал перед моим носом рыжей мятой бумажкой.
«Гуляем!» — прохрипел он радостно. У меня на груди, под кожаной курткой, в
кармане рубахи, тоже была заткнута цветная бумажка. Но я эти деньги утаил от
Гауляйтера. Я просто хотел на них от пуза пожрать. А Гауляйтер будто услышал,
как у меня в животе голодно бурчит, расхохотался и бросил мне
покровительственно: «Идем, я тебя накормлю, и еще вмажем!» Ноги вынесли нас на
шоссе, поблизости маячил овраг, на его сыром грязном дне лежала труба
теплоцентрали, туда свободно можно было зайти человеку и выпрямиться в рост.
Гауляйтер хохотнул: «Вот в таких трубах запросто можно изнасиловать девчонку. И
задушить! И никто не найдет». Я пожал плечами: «Собаки найдут, съедят. И вонять
будет. Глупо». — «Жизнь, Фимка, вообще глупая штука, ты знаешь об этом?»
Гауляйтер показал мне на забегаловку:
«Вот, кажись, жральня». Мы, заплетая ногами, подбрели и вошли в тепло. Пахло
чебуреками, харчо и пивом. Джентльменский набор этих тошнотворных притонов,
притворяющихся ресторанами. И все же запах еды лез в ноздри и дразнил. Я уже
выцепил глазом в полутьме и табачном дыму свободный столик, как тут случилось
непредвиденное: Гауляйтер подрался. К нему подвалили двое дюжих дальнобойщиков,
в дымину пьяных, один из них, краснорожий, бойко развернулся и загвоздил
Гауляйтеру в скулу. По-моему, они его с кем-то перепутали, ну с кем не бывает.
Полумрак, алкоголь, табак, неотомщенное зло. А может, им просто не понравилась
харя Гауляйтера, кто знает. Я отступил. Наблюдал. Гауляйтера били по лицу, в
грудь и в живот. Он упал очень быстро, даже не надо было стараться. Краснорожий
охаживал его башмаками. Башмаки были в грязи, а на улице был ноябрь. Сладкий
ноябрь, грязь липкая, как мед. И холод, как в январе. В такую погодку только
пить и пить. Официантка заорала, за столами засвистели, но никто, слышите,
никто не приподнял зад, чтобы ввалиться в эту кашу, в драку. Деритесь, мол,
сами, сколько душеньке угодно.
И я не встревал. Глядел. Меня тошнило, и
мне было беспричинно весело. Я видел, как Гауляйтера за ноги выволакивают из
кафе на воздух, и, может, там, на улице, его положили мордой в снег, и он через
какое-то время очухался. Я не боялся, что нападут на меня. Хотя мысли бились
красными флажками: если шагнут… если замахнутся… если… если… А что
«если», я не знал. Но краснорожий выкатился на улицу, на ходу заталкивая в рот
сигарету; за ним семенил его пьяный дружок. У них обоих руки были в крови
Гауляйтера. Я жадно глядел на стол, а сил не было до него добрести. Силы мои
кончались, мне хотелось лечь на пол, подложить ладони под щеку, сладко
почмокать и уснуть. Уснуть. И спать долго, долго, всю жизнь, вечность. И пусть
бы этот пьяный сон перешел в смерть, мне не жалко.
И тут появилась официантша. Я не знал,
молода она или стара, красива, уродлива, добра, зла, — я не видел ничего, мне
жутко хотелось спать. Я чувствовал, как меня ведут чьи-то сильные, крепкие
руки, почти мужские. А вдруг это мужик в юбке? Я хотел рассмеяться, у меня не
получилось. Вокруг меня стало хорошо и тонко пахнуть подснежниками; знаете,
такими синими, пушистыми, их еще старухи называют сон-травой. Это были ее духи.
Они обволокли меня. Чужие руки довели меня до стола, чужие ноги подтолкнули мне
под колени стул. Я на него рухнул. Чужая женщина села напротив меня и спросила
скучно и тускло: «Хочешь жрать? Или лучше попить притащить?»
Я выдавил: «Лучше чаю, горячего, и с
лимоном, если есть». Официантша улыбнулась углом крупного красивого рта.
Исчезла, и целый век ее не было. Я за этот век успел откинуться на спинку стула
и вздремнуть. Стало легче. Блевать уже не тянуло. Я открыл глаза — она опять
сидела напротив и по гладкому столу двигала ко мне тарелки и чашки — так
толкают санки с горы. Я испугался, что вся еда и весь этот чай с лимоном сейчас
выльются мне на штаны. «Ты пей, а потом все равно поешь, — так же
невыразительно, голосом ровным, как доска, сказала она, — я же вижу, ты
голодный». Как она это видела? Почему они это видели все? Я же не жаловался
никому. Я смотрел на ее грудь под кружевами фартука и с трудом соображал, что грудь
— да, красивая. Потом перевел взгляд на ее ноги, на коленки в сетчатых
колготах, кругло и сдобно торчащие из-под короткой юбчонки, и тут она
засмеялась и постаралась натянуть юбку на колени, и у нее не получилось. «Ешь,
ешь!» — кивала она на еду, и я ел. Странно, я очень быстро трезвел. Может, она
в чай чего-то подмешала ободряющего, не знаю. Может, это был какой-нибудь
чертов тибетский чай, только я трезвел на глазах и все уже очень хорошо и четко
соображал. Я видел, что эта девка положила на меня глаз. Плотно так положила,
крепко. Когда я ел, она положила руку мне на ногу, под столом. И крепко сжала
мое колено, я чуть не вскрикнул. И снова смеялась она. Я вынужден был смеяться
вместе с ней. Над собой.
Да, точно, она была вся вкусная,
аппетитная, талия, грудь, ножонки — все на месте. Я удивлялся, что она такого
нашла в юном пьянице, в пошлом, нищем цыпленке. Моя старая, с рук купленная
черная косуха расстегнулась, рубаха расстегнулась тоже, будто сама собой, и
официантша смотрела мне туда, где у верующих людей мотается крест. Я ковырял
вилкой в жареной картошке, казенную котлету я уже умял. Эта девка в кружевном
фартучке подмигнула мне: «Ну все, перекусил? Как оно?» Меня обдало жаром.
Деньги! Надо платить. За все надо платить. Я смешливо думал: а если мы
переспим, то чем я ей заплачу, если я ей сейчас все деньги отдам? Суп, салат, котлета,
чай… в чае — лимон… Чепуха какая, думал я, пока мои пальцы сами крючились и
ковырялись в кармане рубахи, — а где же деньги?
«Кажется, я деньги потерял, — прогудел я
глупо, — извините!» Она пожала плечами, встала, протянула руку и взяла меня за руку
крепкой, жаркой и потной, мокрой рукой, как нашалившего ребенка. Взяла и
вытянула из-за стола. И пока мы шли — а куда шли? я ничего тогда не соображал —
я слышал, как ее голос холодным бледным снегом вился надо мной: «Деньги
потерял? Это плевать. На все плевать, ты знаешь об этом? Деньги — это же
бумажки. Они ненастоящие. Еда настоящая. Снег настоящий. Огонь настоящий. Кровь
настоящая. Сигарета настоящая. Жизнь, смерть — все настоящее. А деньги?
Ненастоящие. Их нет. Как можно жалеть о том, чего нет?»
Я послушно шел за ней, перебирал ногами.
Я превратился в ребенка, и это было так сладко и позорно. А впрочем, что тут
позорного — все мы дети, все мы хотим играть, веселиться, есть вкуснятину,
лениться, ничего не делать, болеть в свое удовольствие, и чтобы в постель нам
приносили куриный бульончик с белым куриным мясом, куриную котлетку, бутерброд
с влажным ноздрястым сыром и пушистый персик, а еще мед в розеточке, а еще
варенье. Какое тебе, сыночек? сливовое? яблочное? А может, варенье из тыквы с
лимоном? Моя мачеха варила отцу варенье из тыквы с лимоном. Сначала она крошила
огромным тесаком тыкву, потом проворачивала через мясорубку лимон. И почему-то
при этом плакала, будто она режет лук. Однажды она оттяпала тесаком себе
полпальца. Палец сросся, мачеха обидчиво носила забинтованную руку перед собой
и нянчила ее, как младенца.
Ребенка тащили по коридору, и он не
упирался. Ребенку бормотали что-то ласковое, утешительное. Ребенка осторожно
ввели в темную, без единого огня, комнату, и аромат дешевых духов усилился.
Женщина открыла окно, в комнату с улицы полетел снег. Я понимал — сейчас мы оба
окажемся в постели, и уже искал, где тут постель, но постели не было. На полу
валялся грязный, полосатый, в пятнах старой коричневой бабьей крови матрац. Мою
руку выпустили, и скрипнула дверца шкафа. Чистая простыня взлетела и громадной
птицей приземлилась перед нами. Мне стало холодно, зуб на зуб не попадал.
Женщина толкнула меня кулаком в спину, и я полетел носом вперед, колени мои
подогнулись, я свалился на матрац. Она, за моей спиной, ухитрилась быстро
раздеться и уже стояла голая и опять смеялась. Я озлился. «Я для тебя
развлечение, сука, да?! — кричал я, голый, сидя на поганом матраце и жалко
согнув в коленях замерзшие ноги. — Игрушка, ё! Игрушечка! Курица жареная, да?!»
Черт знает что я выкрикивал. Она села рядом с мной. Обняла меня за плечо, будто
бы я был не ее будущий, на пару часов, безымянный хахаль, а просто хороший
старый друг. Отвернув лицо, она тихо сказала: «Знаешь, парень, да я бы никогда
не сделала этого с тобой. И с собой. Просто мне плохо, парень, отвратно мне,
плохо, рвотно мне, гадко, лажово мне сильно, знаешь. Одиноко. Нет у меня
никого. Хотя, знаешь, я всем нужна. И я захотела узнать, как это — когда тебе
кто-то нужен». — «А я тебе нужен?» — спросил я, и опять это вышло беспомощно,
по-детски и глупо.
«Ложись», — просто сказала она и
толкнула меня опять, на этот раз растопыренными пальцами, в грудь. Я упал на
спину. Мне было не до смеха. В открытое окно летел снег, он летел прямо на наши
голые тела, и я зло сказал: «Хочешь, чтобы я простудился и сдох, да?» Она легла
на меня, и под ее горячим узконогим, многогрудым телом я растекся по простыне,
как жидкий воск. Гладкость ее кожи удивляла. Голая, она была худая, как вобла,
только грудь большая. Я не понимал, сколько ей лет. Скорей всего, она была чуть
постарше меня, так я думал в ночи, в темноте. Она опытной хитрой рукой нашарила
мой член, гороховый твердый стручок, между своим животом и моим. Все
происходило без всяких изощренных выдумок, без фантазий, безо всякой раскачки.
Быстро и сразу. Я глядел снизу вверх на треугольник ее вздернутого подбородка,
на висящие вдоль щеки и плеча волосы, на волосы падал из окна красный свет
фонаря, а снег все летел и летел. И волосы то вздымались, то опадали, взвивались,
опадали, взвивались, опадали. Она закидывала подбородок все выше, и я думал, у
нее сломается шея. Я был сущий пацан и не знал, что могут вытворять с мужчинами
бывалые женщины. То, что девка бывалая, я понял, когда она, отдыхая, шепнула
мне в потное ухо: «Хочешь еще? Я могу всю ночь. Я тебя научу».
Я не помню, получилось ли у нас еще. Или
еще и еще, тем более всю ночь. Кажется, я быстро и досыта наелся ее тела и
заснул. И просто нагло дрых — под этим жестоко открытым окном, под снегом,
будто не в мотеле, а в чистом поле. И мне снилось, что я сплю в холодной,
пустой и длинной, жуткой трубе теплоцентрали на дне оврага, укрытого холодной
ватой сырого снега.
Сон мой сбылся. Когда я проснулся,
официантши не было рядом со мной. А я-то наивно думал — она будет спать, обняв
меня за шею, а может, вцепившись мне в мой вялый стручок. Я не спросил, как ее
зовут, она не спросила меня. Плевать! В жизни надо уметь на многое плевать. Не
надо загромождать себе голову лишней информацией. Надо делать, а не мечтать.
Действовать, а не думать. Хотя я любил помечтать. Я мечтал, что буду славный и
богатый, что у меня будет хорошенькая, тоненькая, как камышинка, богатая
невеста. Пусть она окончит Кембридж или Оксфорд, и пусть она будет дочкой
крутого магната, наикрутейшего, жирного и смешного, это неважно. Мы будем с ней
летать на Канары, а может, на Мальдивы, не знаю. У нас там будет вилла. Вилла —
это слово похоже на вилку. Лучше всего утопить жирного магната в ванне, или
взрезать ему брюхо финкой, тогда нам достанутся сразу все капиталы. И что? К
чему эти сундуки денег? Можно снять фильм в Голливуде. О моей жизни. О том, как
я трахаюсь в придорожном трактире с красивой халдейкой, и от нее пахнет
цветочным потом и недоеденным харчо.
Я встал с матраца и оделся. На матрац я
старался не смотреть. Мне казалось — наш пот, пятна моей спермы, выступы наших
локтей и колен зарисовали на простыне все наше настоящее и будущее. Дверь
скрипнула, она вошла. Я стоял у окна, спиной к двери, и я спиной увидел ее.
Потом обернулся и разглядел слепыми со сна глазами. Дневной жестокий белый
снежный свет бил в окно наотмашь, и в этом свете я видел: морщины у глаз,
морщины в углах губ. Старая тетка, свежатинки захотелось. На нижней губе
вспыхивала серебряная блестка. Я вспомнил, как ночью кусал ее губу и сосал, как
леденец, ее пирсинг. Я был доволен, что я был пьян, беспомощен и послушен, как
баран, и не сумел ей отказать. Теперь я тоже стал старше — на целую придорожную
любовь. Она молчала, стояла у двери, вцепилась в дверную ручку. Будто ждала
особого приглашения. Будто боялась ко мне ближе подойти, чтобы не броситься мне
на грудь. Будто бы я уходил на войну, и она меня провожала. Такая ерунда.
Подошел я. Очень близко подошел, так, что нос мой опять ощутил этот запах
мертвых подснежников. Она уже накрасилась — густо и гадко, рот облеплен
кровавой помадой, на веках нашлепками висят тушь и тени с пошлыми блестками, на
скулах дешево горят кирпичные румяна. «Эй, что молчишь? — спросил я. — Что
встала, как неживая? Я пошел. Давай хоть на дорожку обнимемся, что ли». Она с
трудом вскинула руки, будто бы они у нее были чугунные, такие тяжелые,
неподъемные, и положила мне их на плечи, и я согнул колени под тяжестью этих
теплых больших рук. «Давай», — так же тускло, как вчера, в начале всей этой
истории, в пропахшем чебуреками зале, сказала она. И мне тоже было тяжело,
больно вскинуть руки, чтобы по-человечески, крепко обнять ее. Я все думал:
может, не надо обниматься, а то я опять захочу ее?
Но мои руки поднялись, я облапил ее за
спину, под ладонями почувствовал ее тугие, подвижные худые лопатки и крепко
прижал к себе. И потом притиснул еще крепче. И еще, и еще. Будто хотел так
придавить, чтобы весь ее дух вышел вон, дыхание вылетело из нее, и она осталась
бы внутри пустая, как выеденное яйцо, и чтобы под моими ладонями трещала,
крошилась ее тусклая, обыденная скорлупа.
Она отвернула размалеванное скоморошье
лицо. Раскрашенную маску. Я так и не узнал никогда, какое оно у нее на самом
деле. Ее ночное, потное, настоящее.
Я не помню, как она исчезла. А может,
это исчез я. Улица обняла туманом, волглой изморосью. Я побрел к дороге. Сильно
хотелось спать. Я окончательно протрезвел, и даже похмеляться не хотелось. Под
ногами сначала твердел асфальт, потом плыла земля. Мокрая холодная земля плыла,
уплывала вниз, и я плыл вместе с ней. Повалился набок, и вместе с землей и
грязью скользко сполз вниз, на дно оврага. Туман сыграл со мной шутку. Из
тумана выглядывало зевло громадной каменной змеи. Я понял, наконец, что это
жерло теплоцентрали. Изнутри, из трубы, послышался стон. Женский, а может,
детский. Я вошел в трубу, даже не согнувшись. Здесь туман был попрозрачней,
клубясь, разлетался дымом. Я наклонился над телом, издававшим стоны. Тощая, как
та моя военная астраханская вобла, девчонка в короткой, будто с чужого плеча, куртке,
лохмотья джинсов, в ноздре пирсинг, пирсинги на бровях, на губе, на подбородке.
Я сел на корточки рядом с этой грязной, колючей, выкинутой на свалку новогодней
елкой. «Эй, как тебя сюда занесло? Тебе плохо?» Она опять простонала. «Ты что
стонешь, будто рожаешь, эй?» Я осмотрел ее, расстегнул куртку, провел руками по
ее спине и бокам, задрал голову и глянул под изукрашенный металлом подбородок.
Ран не было. «Чисто все, голубка, давай в строй, и марш!» Девчонка молчала и
только стонала. «Ты что, немая, мать твою?» Она открыла рот и вывалила язык.
Весь ее язык был истыкан, проткнут насквозь чем-то тонким и острым. Кровь еще
сочилась. Она втянула распухший язык под зубы, а я, покрывшись потом страха и
внезапной жалости, лег рядом с ней и обнял ее. И стал греть собой. «Эй,
подруга, давай-ка мы с тобой двинем отсюда. Пойдем в кафе. Я напою тебя чаем. А
хочешь, кофе. А, тебе трудно горячее. Ну тогда минералкой. У меня денег нет, да
мне так дадут. У меня тут прихваты». Я бормотал, сам не знаю что, лишь бы ее утешить.
Она перестала стонать. В трубе было странно, несбыточно тепло. Туман
обволакивал, летал вокруг нас призрачными голубями. Пирсинг на ее брови больно
колол мне щеку. Я крепче обнял девчонку, и мы оба провалились в странный,
туманный сон.
Когда разлепил глаза, я уже лежал один.
Я с трудом сел и обхватил себя за колени. Спина болела. Кости отсырели, подумал
я про свои кости, как древний старикан, и тихо, сумасшедше захохотал.
Сны сбываются, вы знаете об этом?
<…>
Тогда у меня появился закадычный друг.
Вырос, как гриб из-под земли. Шел я как-то раз из штаба домой, отдежурив; дело
было ранним зимним утром, темень, фонари мигают в тумане. На меня напали,
вывернулись из-за угла. Я стал храбро драться, лягнул водосточную трубу, она
свалилась с диким шумом. Били меня хорошо, правильно. Я не сдавался. Хоть я и
тощий, а драться научился прилично. Хоть что-то я умел делать прилично. Из
подъезда выбежал парень в одних трусах. Ринулся ко мне и ввязался в бой. По
слякотному тротуару каталась куча мала из чертовой ледяной и мокрой кожи,
человечьей горячей кожи, грязи, заклепок, мяса и костей. Парень в трусах тоже
славно дубасил. Мы разбили троим рожи в кровь. Один полз по асфальту со
сломанной рукой и кричал: «Мама! Мама!» Двое пятились с отборными матюгами. По рельсам
прогрохотал первый трамвай. «Ну, я поехал, — сказал я и протянул парню
выпачканную кровью руку. — Спасибо». Он схватил мою руку и оскалился — это он
так смеялся. «Двинем ко мне, ты, слышишь! Покурим кальян. Еще у меня есть
шашлычок холодный. Я разогрею, ты не бойся. Ты не бойся меня, я тебя не съем».
Я прельстился шашлычком, холодным, горячим, все равно, и вошел вслед за голым
парнем в темный подъезд. Он шлепал босыми ногами по мрачной лестнице, я шел за
ним, глядел на его чуть ссутуленную мощную спину и видел, как по желтой коже
ползут капли пота. Как слезы. Его спина плакала.
Я шел за ним и думал: как же это он не
замерз, голый на улице в мороз! Вошли в его хату. Он прыгнул в душ. Я уже
раздевался. Осматривался: холостяцкое жилье, женщиной и не пахнет. Стены
исписаны фломастером. Лозунги всякие. Юмор, гадости, высокий штиль. Буквы
русские, латинские, а это что за узор? Он вышел из душа, обмотанный полотенцем,
розовый, веселый, под глазом синяк. Я ткнул пальцем в зимнюю кружевную вязь на
обоях. Он усмехнулся: «Это по-арабски». — «А ты умеешь по-арабски? Или так, для
красоты?» — «Еще как умею». И он, пристально глядя на меня, расстреливая меня
белыми веселыми, безумными глазами, стал говорить, как петь. Я ни черта не
понимал. Слушал, как музыку. «Красивый язык, — сказал я со вздохом. — А теперь
переведи!» Он засмеялся, в его рту недоставало глазного зуба, но это ему не
сейчас выбили, а когда-то раньше. «Это я прочитал тебе пятую суру Корана,
Аль-Маиду. О те, которые уверовали! Аллах обязательно подвергнет вас испытанию
охотничьей добычей, ее смогут достать ваши руки и копья, чтобы Аллах узнал тех,
кто боится Его, не видя Его воочию. А кто преступит границы дозволенного, тому
будут уготованы мучительные страдания!» Какая чушь, подумал я, на мусульманина нарвался,
проклятье, все верующие одинаковы, сейчас он меня этими сурами забодает, — но
было уже поздно, парень зажигал газ на кухнешке, крохотной, как скворечник, уже
шипело масло на сковородке и вкусно пахло жареной бараниной, и обдавался крутым
кипятком пузатый фаянсовый чайничек, и парень орал радостно: «Тебе какой?!
Черный?! Зеленый?! Какой ты пьешь, не молчи, эй, что воды в рот набрал! А у
меня и красный, и белый есть!» Я никогда не пил белый чай — и попросил белый.
Ничего особенного, бледная немочь. И правда белый. Чуть желтоватая водичка. И
на вкус никакая.
Я тоже принял душ, он был слишком
горячий, я обжегся, но просить уменьшить газ стеснялся и, весь красный, как
рак, вылез на кухню. Посреди стола стояло хитрое, похожее на игрушечную пагоду,
сооружение. «Кальян, — сказал парень гордо. — Тебе с красным вином или с
белым?» Мы курили кальян и закрывали глаза. Потом нажимали на шашлык. Баранина
была слегка тухловатой. Парень нарочно крепко прожарил ее и густо посолил.
Должно быть, шашлык валялся у него в холодильнике неделю.
Он подливал мне вино в чашку — рюмок тут
не водилось — и подливал вина в недра кальяна. Дым вился и гладил нас по
избитым щекам и вспухшим кулакам. Я как-то сразу понял, что этот голый сильный
парень послан мне недаром. Я не хотел его терять. С ним было легко, весело и
тепло. Очень тепло. Мне ни с кем так тепло еще не было. «Налей еще, — я
протянул чашку. — Хотя, знаешь, я с красного вина буду икать, а потом у меня
будет изжога». Парень подлил мне в чашку вина, усмехнулся, черная дыра во рту
вызывала во мне жалость. «От изжоги я тебе соду дам. Чайная ложка соды, и ты
здоров, позабудь про докторов. Давай хоть познакомимся, что ли! Баттал! Ефим?
Ефим, ну у тебя имечко! Старинное!» Я смотрел на абсолютно русскую, курносую
рожу Баттала и ничего не понимал. Ну, может, думал, у него мамка мусульманка, а
он в папку уродился. Это потом я узнал, что он сам себе взял это имя, оно на
арабском означает «герой», и даже специально паспорт поменял, а так, по
прежнему паспорту, он был Василий, Вася Сидоров всего лишь. Иванов, Петров,
Сидоров. Взял бы тогда уж себе фамилию Кальян!
«Тебе не холодно голым сидеть?» —
спросил я Баттала. Он пронзительно глянул на меня. «Нет. Я закаляюсь. А ты что
такой хлипкий? Тебе бы накачаться хорошенько. Иди-ка сюда». Мы вылезли из-за
стола и прошли из кухни в его комнатенку. Турник, шведская стенка, даже
гимнастический конь с разрезанной кожей, и вата вылезает. Баттал пошарил в
тумбочке и вынул пакет. «Вот, держи». — «Что это?» — «Протеин. Что встал
столбом? Не бойся, не отравлю. Бери, пей регулярно. Надо разбавлять водой. Не
переборщи. Это белок. Для мышц. Их у тебя совсем нет, я гляжу. И приходи ко
мне, когда я дома, занимайся», — и он кивнул на спортивные снаряды. Мне до сих
пор странно, как это он так быстро передо мной раскрылся. Никакой раскачки не
было у дружбы, никакого зазора. На мгновение тогда, среди огрызков шашлыка,
винного дыма и стального блеска турника, я подумал: обхаживает меня, что ли,
может, трахнуть хочет? может, это голубятня? и надо по-быстрому валить? — но
Баттал глядел так чисто и честно, и так весело, и так знающе — он уже тогда все
знал про меня: то, чего я сам еще не знал и даже не предполагал, что так все
будет.
Я рассказал ему про нашу партию. Он
сделался серьезным, даже печальным. Снова, босой, прошлепал на кухоньку и
припал губами к трубке кальяна. Вдохнул раз, другой, закрыл глаза. «Знаешь,
Ефим, вы молодцы. Вы — сопротивляетесь. Мир — это скотный двор. Только
заброшенный. Никто не заботится о скотине. Все всех кинули. Меньше всего заботятся
о людях богатые. Но богатые у власти. Они строят себе шикарные виллы и отели,
они едят с серебра, они катаются на яхтах, у них лучшие женщины. Власть для них
— это золотой поднос, и на нем мир, его надо сожрать. Но этот порядок можно
порушить. Ты рушишь с одной стороны. Я — с другой». — «С какой?» — затаив
дыхание, спросил я. — «Потом скажу. Долго говорить. Я сейчас не готов к такому
разговору. Мы все скованы по рукам и ногам Западом. Цивилизацией моря. Но есть
самая древняя земля. Цивилизация суши. Это Восток. Там другие устои и другая
жизнь. Там нет разврата, там порядок, там железные законы, царство Аллаха и
звездное небо над нашими глупыми затылками. Знаешь, это сейчас все они
дергаются, атлантические засранцы, американцы, немцы, французы, итальянцы.
Настанет день, и мир, хочет этого или не хочет, а встанет под зеленое знамя
ислама». Я слушал Баттала и думал: ну все, попался я, сумасшедший восточный
фанатик, сейчас он во мне, в русском парне, врага увидит, схватит нож и по
горлу меня полоснет. И моей жертвенной русской, бараньей кровью окропит свой
священный Коран. Баттал уловил мои мысли, он их просто прочитал, а может, они у
меня на лице были четко написаны. Расхохотался и крепко, больно хлопнул меня
кулаком по плечу. «Расслабься! Ты! Что подумал! Я тебе добра желаю. Хороший ты
парень, Фима, честно. Да только ты заброшенный скот. Никто тебя не трет, не
чистит, корм тебе не задает». — «А ты что, — обозлился я, — в пастухи
набиваешься?» — «Давай выпьем, тут еще на донышке. Расслабься и получи удовольствие!»
— весело сказал он и разлил по чашкам остатки синего, густого саперави.
<…>
…Баттал разжал руки, спрыгнул с
турника: «Надеюсь, на мою свадьбу придешь?»
Как я мог не прийти? Это был сумасшедший
дом. Праздничное сумасшествие. Все вперемешку: женщины в цветных хиджабах и
девки в коротких юбчонках, все ляжки на виду, русские огромные, во весь стол,
пироги и исламская эта вечная жареная баранина, торчащая посреди стола на
гигантских вилках, как на крестьянских вилах; прозрачные белые платки вились и опадали,
пол забрасывали цветами, и живыми, и бумажными, перебили кучу стеклянной и
фарфоровой посуды и уже пили из одноразовых стаканов, лакали, как собаки, из
опустелых мисок. Сладости запихивали в рот руками. Все смеялись, блестели
зубами, говорили, как пели. Но и пели тоже. Кто-то взлез на стул и громко читал
суры Корана. Может быть, это был Баттал, не помню. Невеста сидела скромно на
краешке дивана, так легко сидела, вот-вот взлетит, и тонко улыбалась. Одними
губами. Зубы не показывала. Я исподтишка разглядывал ее. Белым атласным
хиджабом было обвернуто ее нежное, тонко размалеванное хорошей косметикой лицо.
Под хиджабом я не видел ее волосы, ее шею, ее грудь. Все закрывал белый атлас,
как землю — снег. В углу рта тонко, дразняще блестел узкий пирсинг. Будто рыбья
чешуя ко рту пристала. Кровь забилась у меня над бровями, в висках. Вдруг
из-под ее колен, я даже вздрогнул, выкатились два шара. Эти шары были детские
головы. Абсолютно одинаковые. Я подумал, у меня от выпивки в глазах двоится.
Головы детей я видел, а туловища не видел. Будто они, отрубленные, катились над
дощатым истоптанным полом. Чей-то веселый голос прокричал: «Нарушаем традиции!
Ислам на свадьбе запрещает пить вино!» Ему ответил другой голос, чуть ниже,
басовитее и наглее: «А нам плевать на твой ислам! Даешь русскую водку!» Чьи-то
руки внесли поднос, на нем стояло блюдо с беляшами и откупоренные бутылки
«Гжелки». Невеста медленно повернула голову. Окинула большими темными глазами
поднос, водку, беляши, стол, пустые бутылки, гомонящих гостей. Я видел: ей
тоскливо. Но она не подавала виду. Не стирала улыбку с лица.
Я зажмурился и потряс головой, чтобы
отогнать виденье. Но детские головы катились прямо ко мне. Когда они
подкатились ближе, я увидел, что у детей есть животы, руки и ноги, все есть,
что нужно. Со вздохом облегчения я положил обе руки им на головы. Один мальчик,
другая девочка. Похожи, как два яйца. Зачем они здесь? Кто их привел? Я
наклонился к теплым, нежным головенкам, вдохнул запах полыни и молока,
струящийся от них, и спросил тихо: «А вам не пора ли спать?» Мальчик поднял ко
мне личико, и меня обожгли его черные, чуть раскосые глаза. «Пора, — важно и
нежно сказал он. — Наша мама скоро уведет нас в спальню, и мы там будем спать.
У нас две кроватки, одна внизу, другая наверху, как в поезде». — «А где ваша
мама?» — спросил я, не предвидя ответа. «Вон наша мама», — и мальчик показал
маленьким острым пальчиком на невесту Баттала в белом хиджабе.
Я молчал. Слова провалились в яму
времени.
И это время я еще не прожил.
Да и никто из нас его еще не прожил.
«Правда, наша мама красивая?» Это
спросила девочка. Она трясла меня за штанину, требуя ответа. Я кивнул, не
понимая, что киваю. Гости распоясались окончательно. Человек армянского вида,
животастый и волосатый, сдернул рубаху и пустился в пляс. Баттал изо всех сил
бил пальцами по гитарным струнам. Голоса пытались слиться в песенный хор и тут
же разваливались, рассыпались на мелкие звонкие стекляшки. Открыли окно, и
крики пополам с музыкой вывалились на ночную улицу, метались между фонарей,
скорбно, как свечи на поминках, горящих в зимнем тумане. В нашей стране всегда
зима. Отчизна — зимняя страна. Всегда этот зверский холод, и внутри тебя кости
звенят друг об дружку. И ты хочешь вина, водки, печки, костра, газовой плиты, женского
тела, горячего этого, навек потерянного пирога с капустой — лишь бы согреться.
Есть дворец-холод, и в нем надо каждый день праздновать праздник-огонь. Иначе
можно сдохнуть. Наполеон привел к нам войска — французы все передохли. Гитлер
навалился целым отлаженным железным вермахтом — все сдохли все равно. Да, и мы
устлали поля мертвецами. Но все же это мы взяли под Сталинградом армию Паулюса
в кольцо, а не они нас. И это мы мочили немчуру на Курской дуге и на Днепре, а
не они нас. И все вранье, что мы в начале той войны отступали, как цуцики: даже
в сорок первом году мы все равно били немцев, еще как били. Хоть Сталин и
приказал расстрелять пару-тройку генералов для острастки: а чтобы стояли
насмерть.
Мужчина и женщина — это тоже война.
Свадьба — это же поле боя. Я чувствовал: надо защищать в этом крошеве дикого
праздника бедных детей, а то на них в пляске кто-нибудь наступит и раздавит. Я
подхватил мальчишку и посадил себе на колено. Девчонку тоже приподнял под
мышки, посадил на другое. Так они оба сидели у меня на коленях, и я бегал
глазами туда-сюда — ну надо же, как природа сработала, одно лицо! Нет, они
все-таки отличались, вру. Конечно отличались, и еще как. Мальчик сдвигал брови,
они у него срастались на лбу. Брови девочки разлетались в стороны, к вискам.
Девочка сложила сердечком маленький ротик, вздохнула и сказала: «Дядя, ты
хороший, поцелуй меня». Ишь ты, маленькая женщина, подумал я! Наклонился и
поцеловал ее. В эти розовые, цветочком, губки. А потом в кончик носа. «Меня тоже!»
— завопил радостно мальчишка. Я дал ему легкую затрещину. «Мужчины не целуются.
Они пожимают друг другу руки. Вот так». Я осторожно пожал ему крохотную
ручонку, боясь раздавить ее в своем окрепшем от протеина и гимнастики кулаке.
Он долго тряс мне руку, смеялся и кричал: «Мы как короли! А целуются —
принцессы! Пусть они целуются!» — «Да, пусть они целуются, — поддакнул я, — а
мы будем воевать».
Щека моя загорелась. Ее ожег взгляд. Я
вздернул голову. Невеста смотрела на меня во все глаза. Слишком большие у нее
были глаза, до противного. Потом она прикрыла их накрашенными веками. Ее лицо с
закрытыми глазами из складок снежного, ледяного хиджаба торчало, как мертвое,
как замороженное. В ушах у меня стоял свадебный гул, и вдруг наступила тишина.
Может, я просто упал спиной на диван и
мгновенно уснул, и по мне шаловливо ползали близнецы и тормошили меня. А может,
что-то такое со временем случилось, не знаю.
Со временем точно тогда что-то
случилось. Оно стало с тех пор сжиматься все плотнее и бежать все быстрее. И
внутри меня какой-то плотный горячий, кровавый ком весил все больше, становился
все тяжелее и оттягивал мне ребра, и давил на печень и селезенку.
Баттал переехал из своей каморки в новую
хату. Перевез туда шведскую стенку, турник и коня, и мне больше негде было накачивать
хилые мышцы. Они теперь жили далеко, за рекой, к ним надо было ехать на двух
автобусах, потом идти пешком с километр мимо заброшенных заводов, короче,
головная боль, не накатаешься. Но зато мы созванивались каждый день. Он
привязался ко мне, я к нему. Жена не помеха. Дети эти чужие тем более. Я
спросил Баттала: «Близнецы-то к тебе как, привыкли?» — «Мгновенно, — засмеялся
он, — с самого первого дня папой стали звать». В его голосе звучали похвальба и
гордость. Я даже позавидовал.
А потом Баттала закопали.
Ну так, очень просто, закопали. Положили
в гроб и закопали. Далеко, у старых пристаней, в безлюдном районе, там торчали,
чернотой посреди зимы, сожженные деревянные дома, а за ними застыли деревянными
дворцами чудовищные, громадные старые дебаркадеры, эти опустелые пристани
вмерзали в лед и призраками плыли в паутине мороза, и плыл по берегу длинный
стеклянный утюг казенного дома, его все почему-то называли Сумасшедший дом. В
Сумасшедшем доме сдавались комнаты под офисы, вечерами перед плохо освещенным
подъездом собиралась местная шпана и распивала водку, а ночами на пустых
пристанях насиловали зазевавшихся девчонок и уталкивали в проруби, под лед.
Потом, по весне, трупы вылавливали уже далеко от города, течение уносило их.
Раздался звонок, я не мог ответить сразу
— чистил на кухне картошку, руки грязные. Мачеха лежала в больнице, иной раз
она притворялась, что у нее сердце болит; отец работал на своем грязном заводе,
а мне до смерти захотелось жареной картошечки. Телефон надрывался в кармане, а
я все двигал и двигал ножом, и все разматывалась серая грязная кожура под моими
черными от земли пальцами. Звонок не умолкал. Я выругался, кинул нож в мойку,
сладострастно и мстительно обтер руки о мачехин халат, висящий на спинке
старого венского стула, и сунул руку в карман. Выловил телефон, как скользкую
рыбу. Завопил: «Але! Баттал! Але!» Трубка трещала и квакала. Голос пытался
пробиться сквозь слои грязи, почвы, воды, снега, угля и туч. Все они скопом
рушились на один жалкий голос и давили, терзали его. Я орал: «Але! Баттал! Але!
Я тебя не слышу! Перезвони, что ли!» И вдруг я услышал дикий далекий крик —
сквозь весь треск и шум, поднимавшийся со дна земной преисподней: «Фимка!..
Я!.. Меня!.. Похоронили!.. Слышишь!.. Я!.. В гробу!..»
Я ушам своим не поверил. «Где ты, где?!»
— «В гробу, говорю тебе!..» — «Да где, дурак! На кладбище?! Тебя что,
закопали?!» — «Да!.. Меня!.. Закопали!.. У меня телефон… был… они… не
вытащили!.. Не… догадались!.. Фимка!..» — «Где ты, идиот, говори быстрей!» —
«Я не знаю!.. Они… завязали мне!.. глаза!.. когда везли!..» Я набрал номер
сотового оператора Баттала. Через несколько минут мне позвонила девушка с
голосом острым, как лезвие. «Указанный номер находится… записывайте дом,
улицу, район…» Я записал улицу и район, нашел на карте. Ага, около
Сумасшедшего дома. Я рванул туда. Автобусы еще ходили. В вонючем автобусе долго
трясся по правому берегу реки, потом по мосту, потом по левому берегу. Автобус
выехал на простор, и впереди сверкнула железная ночная вода. Я зажмурился. Воду
будто мощные прожекторы освещали, а это была огромная полная луна. Я чуть не
ослеп. С трудом в полумраке читал названия улиц. Где эта улица, где этот дом?
Песенка была такая, из старого фильма, что ли. Я выхватил телефон и набрал
номер Баттала. «Ты там не задохнулся?!» — «Уже… задыхаюсь!» Я, громыхая
берцами, вперевалку бежал к Сумасшедшему дому. Оставалось только найти свежий
раскоп. Я бегал вокруг Сумасшедшего дома, сам как сумасшедший. Так бегают
ищейки, когда им командуют: «Ищи!» Задел носком берца за горку сырой земли — и
растянулся на земле, лежал, скрючил пальцы, вцепился в землю и нюхал землю, и
правда, как собака. Здесь!
Никакой лопаты у меня не было. Я рыл
землю руками. Земля летела из-под скрюченных двумя черпаками моих крепких рук в
разные стороны. Я потел, пыхтел, и, кажется, плакал. Яма углублялась очень
медленно. Холодная земля обжигала руки. Руки скоро стали красные, как морковь.
Мне показалось, из них вот-вот брызнет кровь. Потом я их уже не чувствовал, они
целиком превратились в бесчувственные лопаты. Я копал и копал. Телефон
разрывался у меня в кармане. Я понимал, это звонит Баттал, но мне было некогда
ответить. Я проорал, стоя уже по колено в яме: «Баттал, терпи! Я тут! Я
раскопаю тебя!» Телефон умолк. Он услышал меня. Я рыл и рыл. Мне казалось, я
рыл землю уже носом, как свинья. Наконец ногти мои зацепили дерево, и под
ноготь воткнулась заноза. Я заорал и чертыхнулся. Надо было вскрыть
заколоченный гроб. Да никакой это был не гроб, а просто огромный деревянный
ящик, из-под какого-нибудь груза, — обычная торговая тара. Я поднял ногу и
пяткой тяжелого берца изо всей силы двинул по доске. Она треснула. Я отогнул
одну половину разломанной доски, затем другую. В щели я увидел лицо Баттала.
Оно было страшное. Распухшее, синее, все перемазанное землей. Я разломал еще
одну доску, и еще, и еще. В такой проем можно уже было вылезть. Но Баттал лежал
недвижимо. Лежал, закрыв глаза. Я вдруг понял, как они с его женой похожи.
«Баттал, — хрипел я, — ну что же ты, давай, вставай!» Он валялся, будто не
слышал меня. Я догадался: он уже был без сознания. Тогда я стал выцарапывать
его из этого чертова ящика, тащил вверх, мышцы на моих тощих руках вздувались
от ужаса, все-таки он был очень тяжелый, накачанный, а я, ну какой из меня
качок, смех один. Я вцепился зубами в воротник его куртки и так тянул — зубами
и руками. И даже коленом помогал, подсовывал колено под его бесчувственную
спину.
Вынул я его из этого гроба. Уронил на
землю и сам рядом упал. Так мы лежали вдвоем — я и он, оба в земле, только по
мне в три ручья тек пот, а он лежал тихий и холодный. Я понял: если я сейчас же
его не оживлю, он умрет. Я заставил себя подняться: сначала оперся на локти,
потом навис над Батталом, приблизил губы к его губам, приник к ним и стал
выдыхать ему в рот воздух из себя. Кажется, еще на грудь нажимают, заставляют
сжиматься и разжиматься ребра, и сердце заводится. Надо завести мотор. Я
ритмично надавливал на его широкую грудь. Мне казалось, ребра трещали. Я боялся
их сломать, но продолжал так делать. Опять вдувал воздух из своих легких в его
легкие. Со стороны казалось: двое парней целуются взасос. Мои холодные ладони
что-то поймали. Биенье сердца. Раз, другой, и еще, и еще раз. Ноздри Баттала
задрожали. Он стал дышать, громко и хрипло. Глаза его все еще были закрыты. Я
шлепнул его ладонью по щеке и заблажил: «Баттал! Ты живой! Радуйся!» На слове
«радуйся» он разлепил глаза. А меня вдруг охватили такие наслаждение, гордость
и торжество, все это просто распирало меня изнутри, я блаженствовал и
торжествовал, и я вдруг постыдно кончил, прямо сидя на нем, на его бедрах, и я
весь вспотел, я весь был как из бани, и руки мои были уже не твердые ржавые
лопаты, а жарче жареных рыбьих хвостов на раскаленной сковородке.
Так я понял, что оргазм бывает от
простой чистой радости, оттого, что вот был человек мертв, а ты его оживил, —
ну не оттого же, что я ритмично двигался и вспотел, это было бы слишком просто
и пошло. Я сидел на Баттале весь мокрый и хохотал, а потом сполз с него, сел
рядом с ним, взял его за руку, крепко держал его руку и молчал. Слушал, как он
дышал. И сам насилу отдышался от этих трудов. «Куда едем, — спросил я его,
когда он повернул ко мне синюшное, опухшее лицо, — в больницу? Я вызову
скорую». Он помотал головой. Из его раскрытых грязных губ, из-под подковки
зубов выполз червь длинного хрипа: «Не-е-е-ет… ни в какую не в больницу…
домой… только домой… к Раисе…» — «Ты сесть можешь? Ты идти можешь? Ну
ведь нет, не можешь!» Я еще что-то спрашивал его, тормошил, он не отвечал. Я
расстегнул его куртку, его рубаху — он был весь избит, просто измолочен, живого
места не было. Было ощущение, что его били не кулаками или ногами, а железными
прутьями и гирями. Я встал, еле-еле поднял его, подхватив под мышку, закинул
обе его руки себе за плечи, взвалил его себе на спину и так, приседая от его
железной тяжести, поволок к автобусной остановке. Носки его башмаков волочились
по грязи и снегу.
Не помню, как мы доехали. Но ведь
добрались. Водитель маршрутки косился на нас: он думал, я везу вусмерть
упившегося мужика. Я высыпал водителю в кошачью миску всю мелочь из кармана и
горделиво, как в ресторане, сказал: «Сдачи не надо». Доковыляли до дома
Баттала. Я волок его все так же, на сгорбленной своей спине, он стонал. По
лестнице поднимались целый час, я отдыхал через каждые три ступеньки.
Задыхался. Мне чудилось — я сам сейчас окочурюсь, и меня положат в такой же
грязный огромный дощатый ящик. Постучал в дверь ногой. Руками крепко держал
висящие на моей груди двумя плетьми руки Баттала. Послышались торопливые шаги,
и дверь открылась. Его жена стояла на пороге, как парковая скульптура, — белая
и безмолвная. Она и дома ходила в хиджабе. Я бросил ей: «Посторонись», — и
втащил Баттала в дом, и ногой захлопнул дверь. Близнецы выбежали навстречу.
«Папа, папа!» — заверещали они, милые зверьки. Я дотащил Баттала до дивана,
обернулся к его жене и выдохнул: «Раиса, набери ванну. Не горячую, теплую. Его
надо обмыть, потом обработать раны. Он же весь грязный».
Она молча бросилась в ванную комнату. Я
услышал журчанье воды. Мальчик подошел к дивану и осторожно потрогал пальчиками
раздутое синее лицо Баттала. Он шептал: «Папа, папа, что с тобой? Почему ты
молчишь? Почему ты спишь?» Мы с его женой вместе раздели его и вместе, голого,
перенесли с дивана в ванну. Опустили избитое тело на дно ванны, и вода вылилась
через край. Раиса молча подтирала лужу тряпкой, и я смотрел на ее выпяченный
зад. Баттал стал сползать в воду и едва не захлебнулся, мы вовремя поймали его.
Провозились мы долго. Чистого, так же осторожно вынули из ванны и перенесли на
кровать. Он открыл глаза и шарил по нам глазами. Кажется, не узнавал. Может,
ему отбили мозги, а может, напоили какой отравой. «Он должен уснуть, — сказал
я, — раны хорошо бы протереть водкой. До свадьбы все заживет. Я имею в виду, до
свадьбы ваших детей». — «Это не его дети», — деревянно сказала Раиса. «Ну какая
разница, все равно сейчас ваши. А может, позвонить в МЧС?» — «Я никуда не буду
звонить», — так же жестко, деревянно сказала она. Ее голос ломался и трещал,
как та гробовая доска под моим разъяренным берцем. Я повернулся и пошел, и,
когда я уже дошел до двери, она схватила меня сзади за край косухи. «Стой, куда
ты пойдешь? Пешком через весь город? Уже двенадцать ночи. Я постелю тебе рядом
с Батталом, на полу».
Раиса бросила на пол матрац, на таких
спали наши бабки — полосатый, прошитый грубыми нитками, усеянный смешными
белыми бантиками. Расстелила чистую хрустящую простыню. У них в доме было все
чисто, все блестело, как масленое, как под солнцем, эта женщина, судя по всему,
была невероятная чистюля, все терла, мыла, гладила, настоящая жена, такую и
надо было заиметь веселому Батталу. «Есть хочешь?» Из кухни ползли
соблазнительные запахи. «В двенадцать ночи, не поздно?» — «Погоди, уложу
детей». Мы разговаривали, как два робота. Она взяла за руки детей и увела их в
спальню. Вернулась очень быстро. «Так быстро уснули?» — «Да. Они засыпают
мгновенно, только голову донесут до подушки и уже спят». Женщина принесла мне
из кухни на большом блюде странные длинные пирожки, присела на корточки перед
моим матрацем и нагнула голову. «Что это?» — «Ешь, это вкусно. Потом принесу
запить». Я откусил от пирожка. Внутри оказались рубленое мясо, жареный лук,
рубленые яйца и кусочки красного перца. Я ел, и душа пела, рядом с избитым,
вытащенным из гроба другом. Его жена смотрела, как я ем, и тут она вдруг
улыбнулась. Я впервые увидел в улыбке ее зубы. Зубы были ровные, крупные,
дикие, красивые. С такими зубами только в кино сниматься.
Я смолотил пирожки за милую душу. Она
унесла пустую тарелку и принесла мне попить — в большой, как ночной горшок,
кружке плескался компот. Я опрокинул в себя компот, улегся на матрац и
растерянно спросил: «А где же подушка?» Она вспыхнула. Ей было стыдно. Унеслась
вихрем в спальню, выбежала и подоткнула мне подушку под голову. Я перекатил
голову по подушке, туда-сюда. И тут она вдруг встала на колени, схватила мою
руку и припала к ней губами. Жесткие, горячие губы, а я думал — нежные и
мягкие. Ее пирсинг, продетый сквозь нижнюю губу, ожег мне осколком льда кожу.
«Спасибо тебе, спасибо», — прошелестела она, встала и быстро вышла. Наверное,
она пошла к детям. А может, мыться, не знаю.
В ту ночь я спал как у Христа за
пазухой, если бы верил в Христа и знал, какая такая там у него пазуха. Теплая,
сытая, мирная. Там нет смерти. Там есть любовь, покой и семья. Я спал внутри
любви, в первый раз в жизни. Но тонкая тревога точила меня изнутри, тыкала в
меня невидимой острой иглой. Я совершенно не знал, что будет со мной завтра.
Что будет со всеми нами.
Наш мир был так устроен, что мы все ничего
не знаем о завтрашнем дне. Его просто нет.
А нам всем кажется, что он приходит.
Тупые, глупые скоты. Он не приходит. Это
только кажется, что приходит. Его нет, а все мы в него верим, не хуже, чем в
Бога. А ты только посмотри, дурак, да это же не завтра, и даже не сегодня, это
вчера, ты застрял во вчера, и ты из него не стронулся ни на палец. Ты уже жил
на свете, ты уже отжил свое, а тебя пихают кулаком в спину, толкают: вперед!
вперед! труба зовет! Ты должен то, должен это! Запомни: ты никому ничего не
должен. И меньше всего ты должен своему миру. Своей земле.
Своей грязи, ты в ней живешь, ты
перепачкан в ней, но она же такая родная, она же твоя, ты же должен верить в
нее, хоть тебе и верить-то нечем, вера твоя истрепалась, повыцвела, ее изрезали
ножами в подворотнях и избили на площадях железными прутьями. А ты так хочешь
верить! Без веры-то, оказывается, ни туда ни сюда! А во что же тебе верить,
щенок? Ты! Щенок! Не визжи! Лучше возьми след! Кто это тут только что прошел?
Чьи это грязные сапоги? Чьи это берцы, чьи шины, гусеницы? Мир, ты слишком
хлипкий, и ты сдохнешь в любой момент! Это идет война, это ее поступь. Я слышу
ее. Я — вижу ее! А вы что притворяетесь, что не видите? Шире глаза распахните!
Как двери! И впустите этот гул, этот дым! И увидите!
Я спал рядом с вынутым из-под земли
Батталом, в его счастливой квартире, рядом с его счастливой женой и счастливыми
детьми, и во сне я плакал оттого, что я, гаденыш такой, обалденно несчастен и
что мне надо, кровь из носу, возвращаться в свою несчастную квартиру, к
злюке-мачехе и к тряпке-отцу, а может быть, я плакал от счастья, и на языке у
меня таял мусульманский дивный пирожок, и мне снился сон про войну.
Баттал хворал долго. И долго не мог
выйти на улицу. Он боялся. Боялся, что опять нарвется на тех, кто его заживо
похоронил. Так и сидел дома. Тонул в интернете. Как он добывал на жизнь,
непонятно; может, каким-нибудь хитрым интернет-промыслом; он мне никогда не
говорил об этом, только время от времени подсовывал деньги — я отказывался, он
смеялся и небрежно засовывал мне их в карман: «Я же знаю, ты голодаешь, нельзя
голодать». Жене он работать не позволял — мусульманская жена должна сидеть дома
и растить детей.
Я советовал ему заявить в полицию, чтобы
найти тех, кто избил и закопал его. Он мотал головой: «Не хочу. Я знаю, они
меня сами найдут».
Его нашли не его убийцы. А совершенно
другие люди.
<…>
И вот, предупреждаю, вы сейчас услышите
совсем уж чудовищную вещь, держитесь там крепче за ваши стулья, столы,
ноутбуки, смартфоны или что там еще, за все бирюльки, из которых вы, как рыбку
из сети, лениво выуживаете этот мой рассказ, — я и сам сейчас скажу это вам и
засмеюсь, просто зайдусь от смеха — я хотел убить свою мачеху, а убил отца.
Может быть, я его еще не убил, не знаю,
так я думал обо всем об этом тогда. Но дело было так. Я торчал у Баттала, ел
бараний шиш-кебаб, челпек и катламу — Раиса всего наготовила, она отлично
готовила, пальчики оближешь, я, после моего вечного поста и мачехиных кислых
щей, просто отогревался у них душой и телом, да, денег все это, понятно,
стоило, и немалых, вся эта жратва, но я никогда не спрашивал Баттала, где он
деньги добывает. У нас существовал такой негласный уговор. Я ел много, Раиса
все подкладывала мне челпеки, я хватал эти чудесные лепешки прямо у нее из рук,
так собака хватает из рук человека кусок мяса. И толкал в рот, и жевал, и
улыбался. Улыбалась и она. Да, вот на такой бы я женился! Баттал сказал мне
как-то: «Знаешь, Фимка, ведь Раиса старше меня, ну да это наплевать».
Наплевать, кивнул я, еще как наплевать! «А на сколько старше-то?» Он пожал
плечами. «А пес ее знает». — «Ты что, ее паспорт не глядел?» — «Глядел, да
забыл». Он то ли врал мне, то ли смеялся надо мной. Как-то раз я увидал ее за
компьютером; ее руки бегали по клавиатуре, пальцы шевелились, как охотницы-змеи
— бросок, еще бросок. Она сидела, чуть наклонившись вперед, как за штурвалом
самолета. Хиджаб, как всегда, плотно обнимал ее лицо формы дынной семечки. Ого,
сказал я себе, ну ни хрена, гляди-ка, ты, может, вообще хакерша, а я-то думал,
ты кухонная бабенка.
Настал миг, когда я этими челпеками
объелся. А Раиса, как назло, наготовила их, как на Маланьину свадьбу. Баттал
подмигнул мне: «То ли еще на Курбан-байрам будет, тут моя женушка вовсю
развернется!» Я с трудом встал из-за стола, я чувствовал себя верблюдом,
который нажрался впрок и все жиры отложил в высокие гордые горбы. От избытка
чувств я наклонился, по-европейски церемонно взял руку Раисы и поцеловал ее. Ее
узкая и нежная, как ее лицо, рука пахла подсолнечным маслом. Близнецы подбежали
ко мне, облапили мои ноги с двух сторон и завизжали: «Ты уже уходишь, Фима?! Не
уходи! Не уходи!» Я не хотел уходить. И кто знает, что бы было, если бы я
остался. Может быть, я бы и не укатил ни на какую Украину. И не было бы всего
того, что было потом, размоталось, как кошачий клубок.
Раиса, темно и призрачно глядя мимо
меня, наложила мне с собой челпеков в большой пакет. Она так часто смотрела:
распахнув глаза до отказа, зрачки плыли мимо, радужки темнели страшно, опасно.
Я сказал спасибо, прижал пакет с теплыми челпеками к груди, хлопнул дверью и
ввалился в лифт. В лифте стоял пьяный дядька и расстегивал ширинку. Увидев
меня, он матюгнулся и застегнулся. «Дотерпи до улицы», — сказал я беззлобно. Он
нюхал воздух: челпеки хорошо пахли. Я угостил его одним. Двери лифта уже
открылись, я пошагал по вестибюлю. Услышал сзади: «Эй, парень! Над тобой черное
облако висит! Вот ей-богу!» Открывая дверь подъезда, я еще слышал, как мужик
вкусно чавкает.
Добрался до дома я уже поздно.
Всегдашняя эта наша тьма, и вечный холод. Десять месяцев зима, остальное лето;
десять месяцев тьма, а потом солнце поманит тебя, желтая сладкая лепешка, и
снова канет в темный адов тандыр. Затарахтел ключом в замке. Ключ, к чертям,
заело. Я пнул дверь ногой. И еще, и еще раз. Отец уже спал — он на завод
вставал рано. Мачеха нигде не работала и могла спать когда захочет и сколько
влезет. Я услышал ее шаги. Шаркали тапки. Тошнотный голос вспорол темный
затхлый воздух: «Ефим?!» Я еле заставил себя буркнуть: «Я». Я не хотел ее
видеть и слышать, но именно сейчас надо будет все это делать: видеть, слышать,
нюхать, осязать, содрогаться от отвращения. Так, сосредоточься, сказал я себе,
представь, что все это происходит не с тобой. Мачеха открыла дверь. Я глубже
просунул руку в карман и понял: сигарет нет. И мне нечего будет ночью курить. А
без курева я скоротать ночь не смогу. Я нырнул в гадкую просьбу, как в холодную
зимнюю воду. «Дайте денег, пойду куплю сигарет, сразу блок». Я даже не ожидал,
что из-за такой чепухи, блока сигарет, она так взорвется. Просто как фугасная
бомба. Ее голос разлетался мелкими осколками и поджигал все вокруг — обои,
занавески, шторы, старые потертые половики. «Вон! Денег ему дать! Посреди ночи!
Какие такие сигареты он пойдет покупать?! Какие и где?! Да все сейчас закрыто
давно! Да у нас тут круглосуточных лавок нет и не было! Да он пойдет в ночной
кабак, возьмет там водки и будет потягивать, а потом притащится домой на
карачках! И будет валяться на своей раскладушке и бормотать, бормотать!
Бормотать и рыгать перегаром! Гена! Гена! Я устала так жить! Я не могу больше
так жить! Я уйду! Соберусь и уйду!» Вдруг она глянула на меня абсолютно белыми,
умалишенными глазами. Она догадалась. «А может, он лучше уйдет, а?! Пусть
выкатывается! Покидает в чемоданчик вещички — и айда! Гена! Встань! Иди,
полюбуйся на свое быдло! На его наглую морду!» Отец уже стоял за спиной мачехи
в линялых, отвисших на коленях кальсонах. Он всегда спал и мерз, ему вечно было
холодно. Он мерз, дрожал и трясся. И сейчас он стоял и трясся за широкой, как
шкаф, богатырской спиной жены. «Гена! — орала мачеха. Цветастый халат
расходился на ее груди и рвался на локтях, она вся моталась и дергалась, как
белье на веревке под ветром. — Он клянчит денег на целый блок! Ведь это же жуть
сколько денег! Сколько еды можно на семью накупить! А на вшивую пачку сигарет
он не хочет?! Не хочет?! Не хо…»
Я не знаю, что со мной тут сделалось.
Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и
занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но
рука-топор такой стальной твердости бывает только у дзюдоистов или мастеров
каратэ, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит
вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея,
какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше
стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и,
видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное,
веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице
мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать — я ударил.
Она не успела, зато успел отец.
Он сунулся вперед, и мой кулак врезался
в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху
воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой
головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что
мыслит, смеется и плачет, — то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы
были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь
ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и
изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого
ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же — убил! убил?! ну да, убил! и
кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты,
нельзя! «Нельзя, слышишь ты, нельзя!» — шептал я себе, а ноги сами уже несли
меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через
ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и
улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, — и как вы
думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!
Мне просто некуда было больше идти.
<…>
Вот Батталу я позвонил. Он же был мне
уже как брат. Дороже брата. И ему я все сказал. Он выслушал, ничего не сказал,
а сказал совсем о другом: «Знаешь, Фимка, есть дело одно. Я только тебя могу
попросить. Надо ребенка одного перевезти из Нижнего в Москву. Ну так тихо
перевезти, прикинься его отцом, я куплю билеты, в Москве на Курском тебя
встретят. Ничего страшного. Прогуляешься». Я даже ничего не стал переспрашивать
и отказываться не стал. Ведь это был Баттал. Он ни слова не сказал мне про
деньги, но я так понял — это заработок, мне заплатят. В назначенный час я уже
мотался взад-вперед по перрону Московского вокзала. Баттал тоже был пунктуален.
Он шагал бодро, пружинисто, по-солдатски и вел за руку ребенка, я подумал
сначала, это мальчик, а подошли ближе — оказалась девочка: в смешных
джинсах-галифе, лет десяти, с серьезными большими глазами, укутанная в шелковый
белый шерстяной хиджаб. Она чуть походила на Раису — я подумал, может, ее
родня. Баттал передал мне руку ребенка — так передают шкатулку с колечком или
огонь эстафеты. «Береги ее. Она смышленая. Может убежать», — едва слышно сказал
он, улыбаясь и приблизив губы к моему уху. Я сел с девочкой в поезд, это был
сидячий вагон. Всю дорогу она тоскливо смотрела в окно. Потом, уже перед
Москвой, попросилась в туалет. Вскочила и побежала по проходу. Я глупо и
потешно побежал за ней. Она убегала и кричала: «Не ходите за мной, я сама, я
одна!» Поезд замедлял ход. Туалеты уже закрыли. Я догнал ее, поймал, как
бабочку. Зло схватил за руку и больно сжал ее, она вскрикнула. «Не смей без
меня никуда ходить. Мы скоро приедем. Тебя сводят пописать на вокзале». За
окнами мелькали московские пригороды, а черноглазая девочка молча плакала, и ее
пальцы тихо шевелились в моем кулаке.
На перроне ее, сходящую по ступеням,
радостно поймал чернявый человек с синей щетиной на сытых щеках. Я думал, это
ее отец — так ласково и счастливо он встречал ее. Обнимал, тискал,
расцеловывал. Девочка отшатывалась. Чернявый крепко обнял ее за плечи, и я
увидел — за его спиной идут, пасут его и девчонку двое смуглых парней в серых
«алясках». Я отдал девочку, а мне вместо девочки передали увесистый старый,
обшарпанный кейс. Мой обратный поезд был ровно через час. Я успел съесть в
вокзальной забегаловке бутерброд с тухлой красной рыбой и влить в себя
противный, как касторка, жидкий кофе. Ближе к полуночи состав подгрохотал к
моему дымному городу. Баттал стоял на платформе, его лицо гляделось тверже
гранита. Он крепко вцепился в ручку кейса, сжал пальцы до посинения. Потом он из
тех столичных денег, что я привез ему в кейсе, отсчитал мне толстую пачку и
обмотал ее резинкой для волос. Резинку, видать, у Раисы украл.
Деньги я положил на первый в жизни счет,
и мне в окне банка выдали твердую карту, похожую на игральную. Сказали: потеряешь,
надо сообщить номер, заблокируем. Не потеряю, весело оскалился я и затолкал
карту глубоко в карман бывалой косухи.
Чахлый, нервно мелькающий штабной
телевизор показал теракт в московском метро: кровища растекается темными
лужами, люди сидят, лежат, орут. Люди, когда их внезапно застигнет чужая
близкая смерть, становятся бедными, обезумевшими животными; они перестают
понимать слова, у них по звериному образу и подобию меняются дыхание, взгляд,
движения. Они просят, умоляют: только, пожалуйста, больше не надо! Только не я!
Только не со мной! А это все происходит именно с ними, и сегодня, и завтра, и
всегда. Терроризм — вовсе не чума нашего времени. Терроризм — закономерность
взросления человечества. Для того чтобы ощутить добро, надо встретить зло.
Чтобы ощутить смерть, надо показать, какая милая, дорогая жизнь. Безумно
дорогая, не купить ни за что.
Я вяло грыз купленный мне заботливым
Гауляйтером чак-чак, и тут экран приблизил мертвое лицо, и я его тут же узнал.
Девочка. Та самая, которую я вез в Москву и ловил по всему вагону. А она ведь
хотела убежать. Она все чувствовала. Ей обмотали живот взрывчаткой и погнали,
как волчонка, вниз по эскалатору, в подземелье, на смерть. Ей даже не пришлось
втолковывать про героизм и мусульманский рай: ее простая маленькая жизнь ни
гроша не стоила. Нет, конечно, стоила — кейс вшивых бумажек. Бумажки не будут
кричать и плакать, и бумажки не будут резать скальпелем на операционном столе,
и бумажки не закопают в землю, рыдая, на далеком кладбище. Русская это была девочка,
татарка, узбечка, испанка? Черт знает. Сейчас мир перемешался, все в нем
смешалось, как в сдобном тесте, что замесил слепой и пьяный повар: яйца, сахар,
ваниль, изюм, гайки, масло, шестеренки, сливки, цедра, ржавые осколки, мед,
слезы, цукаты. И вот на выходе вкусный чак-чак с тайно запеченными гвоздями,
или вкусные челпеки, начиненные инжиром пополам с порохом, а что было на входе,
на кровавом, безобразном, как орущий в страдании рот, входе, на это всем уже
глубоко наплевать. Уже никто ничего не помнит. Скучный голосишко диктора все
повторял и повторял про то, какие подлецы террористы, и как они ловко
используют детей в своих целях, и как это все отвратительно, и как в тартарары
катится мир, а бессильные люди лишь разводят руками и ничего не могут сделать.
Изуродованный трупик девочки на экране
отпечатался негативом на моем глазном дне. Черт, когда я ее вез в Москву, я же
грешным делом подумал тогда: а может, я везу ребенка на органы? Но дело
оказалось круче продажи органов. Я размышлял о том, куда Баттал денет деньги.
Передаст другому? Потратит сам? Деньги — всегда иерархия, круговая порука. Тот,
кто допущен к кормушке, никогда не уступит места. Он будет ржать и жрать. Чтобы
жадного зверя отогнать, его можно только взорвать. Маленькая живая бомбочка взорвала
вагон с пассажирами. Москву залили потоки слез. Таксисты брали бешеные деньги
за то, чтобы доставить родню погибших — люди слетались на тризну со всего света
— к этой дьявольской станции метро. Я набрал номер Баттала. «Ты видел?» —
спросил я. «И что?» — переспросил он. Мне не захотелось больше говорить. Я
слушал в трубке длинное, тоскливое молчание. Потом сказал: «Баттал, я, может,
поеду на Украину». Баттал помолчал. Он обдумывал сказанное мной. И, видимо,
думал, говорить ли мне то, что он сейчас скажет. Я знал, что долго таиться он
не сможет, это не в его характере. «А я еду в Исламское государство». И опять
молчание; это теперь я думал о том, что услышал. «В Исламское государство?» —
тупо спросил я. «Не повторяй за мной зря, как попугай, телефон может
прослушиваться», — зло бросил Баттал. «Хорошо», — послушно, как баран, проблеял
я. «Октябрь наступает, — сказал Баттал. — В этом году четвертого октября
Курбан-байрам. Отметим. На прощанье». — «Отметим, идет. Я никогда еще не был на
Курбан-байраме». — «Эх ты. Но не беда. Наверстаешь. Только до праздника мы с
тобой должны сходить кое-куда. Составишь компанию?» Я не спрашивал, опасно ли
это, хорошо это или плохо, и кто хозяева, и останемся ли мы в живых. Когда
живешь, речь не о том, чтобы сохранить свою шкуру. Речь всегда о том, чтобы
прожить эти пять минут, пять дней или пять лет возможно более горячо. Чтобы
чужие люди обжигали руки. И потроха.
Я нашел в штабе, за сейфом, где
Гауляйтер хранил всякие важные бумаги и смешные деньги, платяную щетку, тщательно
отчистил от грязи джинсы и косуху, под краном выстирал и на батарее высушил
единственную рубаху, сходил в парикмахерскую и постригся. Из штабного зеркала
на меня смотрел вполне приличный парень: мокрые прилизанные волосенки, небрежно
распахнут ворот клетчатой рубашки, расстегнута косуха, берцы начищены и блестят
не хуже детских калош. Я плюнул в зеркало с негодованием, потом, смеясь, стер
плевок ребром ладони. Мы с Батталом встретились около станции метро
«Горьковская», и я пошел за ним туда, куда он меня вел. Я за словом в карман не
полез, и пока мы шли в незнакомый дом под мелким мерзким дождем, лишь спросил:
«А это что, те люди, что тебе заплатили за девчонку?» Баттал шагал широко и
развалисто, легко и красиво нес на чуть кривоватых, словно бы кавалерийских
ногах свой мощный торс. «В том числе и они», — он шел и на меня не смотрел. «А
мы оттуда целенькими свалим?» Баттал, не глядя на меня, усмехнулся: «А тебе так
дорога твоя жизнь?» Я не выдержал: «Эгей, Баттал! Это те ребята, да? Ну, кто
тебя закопал, да?! Они тебя нашли?» Вот тут он, не сбивая шага, обернулся. Его
лицо было весело и бледно. Октябрьский мелкий дождь усеял его будто мелким
потом. «Меня нашли, да. Но это другие. Это те, кто сражается с гробовщиками.
Это их враги. Теперь и я их враг тоже. Знаешь, теперь мы все сможем. Мы все
осилим. Совсем скоро будет наша власть. Только наша! Одних нас!» Меня тоже
несло, я почти кричал, и мы оба почти бежали, и дождь лупил все сильнее. «Кого
это нас?! Мусульман? Весь мир встанет под зеленое знамя ислама, да?! Да?!» Он
на бегу схватил мою руку и сжал ее так, что кости хрустнули. «Под черное знамя.
У нас теперь черное знамя. Черное».
Он встал, как вкопанный, как собака, что
внезапно нашла гриб трюфель, перед богатой дверью богатого крыльца. Мрамор
ступеней, золото отделки, мореный дуб, тонкая резьба. Если таков фасад, что же
внутри? Сокровища Голконды? Я был близок к истине. Такого великолепия я еще
никогда не видал и вряд ли уже увижу. Даже сейчас, вспоминая, себе не верю —
неужели я побывал внутри золотой, хрустальной сказки. Такие сказки рассказывают
девочкам на ночь; не погибшим, живым. В таких дворцах живут короли, цари и
падишахи. Власть, она изначально богата. Так было, и так будет. Что мы хотели
от равенства? Чтобы всех уравнять, надо взять серп и срезать всем головы; и то
все равны не будут, все ведь разного роста. Баттал скинул плащ, под ним был
роскошный костюм. Лакей презрительно обвел глазами мою косуху. «Дресс-код
вечерний, разве вы не были предупреждены?» Баттал покровительственно похлопал
меня по плечу, подмигнул лакею. «Это мой младший брат, он впервые, он
растерялся, он сюда прямо с задания, вы уж сделайте одолжение!» Лакей поджал
рот. Баттал тихо процедил: «Ну ты и дурак. Ты что, себе никакой приличный
прикид не купил? Я ж тебе денег дал! Ну я же не твой стилист, правда? Ты уж
сам!» Я пожал плечами: «Ты же знаешь, я неприличный. И никогда приличным не
буду. Конченый я, ты что, только узнал?» Деньги Баттала лежали на моем первом в
жизни счете, но я их не тратил, я, заимев их, сразу сделался скрытным и
жадненьким. Я жалел их тратить на всякую чушь. Я сокровенно думал о них так:
еще пригодятся. Тем временем мы шли, вместе, рядом, ноги нас несли по сахарной
мраморной, с золочеными балюстрадами, лестнице в громадный роскошный зал, он
раскрывался перед нами внутренностью немыслимой, чудовищной розовой раковины,
гигантской рапаны. А может, это была окаменелая, враз оледенелая, распахнутая
пасть довременного чудища, морского змея, саблезубого тигра — и сверкали клыки
слепящими люстрами, и блестели когти горящими свечами, и в праздничном воздухе
пахло кровью, сладостью и ладаном.
Тучи нарядно одетых людей клубились по
залу, замирали, беседуя, весело жужжали золотой мошкарой вкруг огромного
овального стола, уставленного золотой, серебряной, расписной фарфоровой
посудой. Я опять подумал, что попал в царский дворец. «А это не музей?» —
осторожно спросил я Баттала. Он прыснул. «Давай двигай к столу. Все накрыто! Ты
такого никогда не видал и уж точно никогда не едал!» Я сглотнул слюну. Как на
грех, я томился от голода, голод был моим всегдашним состоянием, я к нему
привык, как привыкают к тесной обуви: больно, плохо, плакать охота, но надо
идти. Мы проталкивались сквозь спины и локти, голые шевелящиеся лопатки и блеск
жемчужных ожерелий, через белый шелк и красный бархат, через габардин и шевиот,
наступали на ноги в башмаках от Гуччи и в туфлях от Армани. В воздухе пахло
жареным мясом вперемешку с тончайшими духами. Я касался голых рук женщин и
смотрел на их голые шеи и низко открытые груди, и мысли исчезали, уступая место
тревоге и жажде. Во рту сохло, сердце молотило, глотка хрипела наждачно. Баттал
говорил — я не слышал. Мы наконец протискались к столу. На ровной белой
поверхности, на снежной скатерти, во всю длину стола стояло чудовищной величины
блюдо. Вокруг блюда толпились рюмки и бокалы, высились бутылки с золотым, синим
и алым питьем, звенели и вспыхивали молниями вилки, ножи и ложки, но я глядел
только на блюдо.
На блюде лежала женщина.
Она лежала спокойно, мирно, тихо, такая
настоящая, а вокруг стола толпились желающие отрезать от нее кусочек люди, и
руки их, с вилками и ножами, ходили ходуном. Ножи, вилки, ложки вспыхивали в
воздухе. Стоящий рядом со мной толстый низенький человек с аккуратной смуглой
лысиной, похожей на коричневое огромное яйцо, взмахнул ножом. Меня затошнило.
Он всадил вилку в нагое бедро женщины и, кряхтя и чуть не пуская от
удовольствия слюну, стал отрезать кусок. Плоть подалась на удивление легко. Я
смотрел, как лысый дядька быстро подносит вилку с отрезанным от женщины куском ко
рту, заталкивает кусок в рот и быстро жует, глотает. Публика, обступившая стол,
делала то же самое, что и дядька: она кромсала женщину на куски и жадно ела. Я
шагнул назад и наступил на ногу Баттала. Баттал смеялся. «Ну что же ты! —
негромко сказал он. — Вон нож, вон вилка! Да, да, такого ты никогда не едал! Да
и не видал! Теперь гляди! Зырь! И чавкай, чмокай! Не теряйся!» Я зажмурился.
Мне не хотелось глядеть. С прижмуренными глазами, в косухе, небритый, среди
этого богатого сброда я, наверное, выглядел в высшей степени нелепо. Баттал,
продолжая смеяться, сам всунул мне в одну руку нож, в другую вилку. Я заставил
себя открыть глаза, воткнуть вилку в женщину и орудовать ножом. Когда я нес ко
рту кусок, меня замутило еще больше. И тут я сообразил: кровь ведь не течет,
значит, я не человека резал? Я, содрогаясь, откусил от того, что я отрезал — а
отрезал я кусок от ее живота. Стал жевать. Вкуснота и счастье разлились по
моему рту, неуловимо проскользнули в желудок. «Ну как? — Баттал двинул меня
локтем в бок. — Отлично? Где еще такое чудо пожрешь?! Запоминай на всю жизнь!»
Женщина была сделана из хорошо пропеченного теста, в тесто были вмешаны всякие
чудеса: мелко изрубленные лесные ягоды и персики, взбитые белки или сливки,
измельченные орехи, мед и коньяк, и черт знает что, и все это таяло на языке и
проваливалось в пропасть моего всегдашнего лютого голода.
Я уже не церемонился. Я отрезал и жрал,
отрезал и жрал. Я стоял у этого громадного, как плот, стола, и стол кренился, я
отрезал от женщины и съедал, и запивал шикарным душистым коньяком, Баттал
подносил к моему носу доверху налитый бокал, я резал и ел, резал и смеялся,
резал и пьянел. Мне становилось смешно и хорошо. Женщину объедали до скелета.
Кости уже просвечивали сквозь свадебную пелену взбитых сливок. Думаю, скелет
был сделан из марципанов, а может, из сушеной дыни, а может, из белого
шоколада. Я не хотел выламывать ни берцовую кость, ни лонную, ни коленную
чашечку, ни ребро. Я ел и уже наедался, и отрыгивал. Дядька со смуглой лысиной
воткнул нож женщине между бровей, он вскрывал ей череп. Ему подали золоченую
ложку, и он, откинув выпечку черепной коробки, слегка постанывая от
наслаждения, зачерпывал ложкой мозг и ел. Из чего кондитеры выделали ее мозг?
Не знаю. Я его так и не попробовал.
Мне стало жарко. Пот тек у меня под
рубахой. Я хотел снять косуху и не мог — так плотно я был зажат жующей толпой
со всех сторон. Я обнаружил, что Баттал исчез. Через мгновение я увидел его —
через кегли голов светилась черным фонарем его голова. Он разговаривал с незаметным
худощавым человеком, ниже его ростом. Светлый ежик волос, быстрые косые глаза,
серый смокинг, бриллиантовые запонки. Он был похож на ручную крысу. Что-то
оживленно говорил Батталу, потом улыбнулся так, будто хотел укусить. И Баттал
отпрянул, как от гюрзы. Но заставил себя тоже улыбнуться. Я видел, чего это
Батталу стоило. Губы Баттала и губы крысиного человека шевелились, они
продолжили беседу. Я подумал: а что если мне незаметно свалить отсюда? Я был
сыт и пьян, и мне смертельно хотелось курить. Я протолкался сквозь богатую
толпу и по мраморной лестнице нетвердо спустился вниз. У входной двери стояли
охранники. У них были морды быков и руки-грабли. Я сделал такой странный жест,
мой пьяный мозг сам подсказал мне его: да бросьте, ребята, я тут свой в доску,
нет проблем, не вопрос, выпустите меня на волю, в натуре, без базара.
Воля встретила меня резким твердым
ветром, таким жестким, что он разрезал мое лицо и руки на мелкие куски. Я шел и
пьяно, весело заслонял лицо ладонями. Что-то напевал, причем громко, на меня
оглядывались и вертели пальцем у виска, кто-то даже смачно плюнул мне вслед.
Плюйте, плюйте, я привык. Я повернул за угол, новая улица внезапно вся, враз,
вспыхнула странными, будто новогодними гирляндами. Я даже остановился от
восхищения. Даже, кажется, ахнул, как девчонка. Любовался. Вы не замечали, как
любуется пьяный? Он наклоняет голову то туда, то сюда, рассматривает то, что
его восхитило, долго и дотошно, и сопит, и пускает слезы умиления, и цокает
языком. Вот и я так себя вел. А может, еще хуже. Помнится, я приседал, хлопал
себя по коленям, свистел, гоготал и все таращился на эти цветные яркие огоньки,
рассыпанные над дорогой и стадами машин, над деревьями, все ветки деревьев были
усеяны огоньками, пылали и переливались. Чудеса, да и только! Мне казалось, и
крыши светились и мерцали.
<…>
Наступил октябрь, и навалился тенью
мертвого барана Курбан-байрам, на котором я не был никогда и, может, уже
никогда не буду. Хлебосольный Баттал, думал я, опять назовет гостей, и опять
эти веселые близнецы будут прыгать и скакать вокруг меня, пытаясь влезть на
меня, будто я дерево. Прощальный Курбан-байрам, все со всеми едят, обнимаются и
прощаются, это проводы Баттала, а я еще не верил, что он уедет, и он не говорил
мне, в какую страну: в Афганистан, Пакистан, Ирак, Сирию, — я не знал ничего. А
может, он не знал и сам. Я пришел к Батталу тогда, когда во дворе он закалывал
жертвенного барана. Соседки в ужасе столпились у гнилой лавочки и показывали на
барана пальцами. Дети выбегали из подъезда и в восторге визжали. Баран, со
связанными ногами, лежал на грязной, усеянной палыми листьями земле. Баттал
отогнул барану голову, закусил губы и взмахнул ножом. Я вспомнил, как дети
резали глотки пленным христианам на берегу моря. Лезвие быстро полоснуло по
курчавому меху, вонзилось в дрожащее тело. Кровь хлынула обильно и весело.
Растекалась по земле и листьям. Старухи у подъезда плакали громко, в голос.
Баттал поднял голову и сказал теткам: «Мясные пироги делаете, а про скотину на
бойне не помышляете! А это, дуры вы, жертва Богу!» Ветер донес до теток эти его
негромкие слова. Я подошел ближе. Его жена стояла тут же, в праздничном наряде,
и не боялась испачкать атласные тряпки кровью. У ее ног стояли большие пустые
кастрюли, лохани и казаны. Баттал умело свежевал убитого барана и рубил острым
топором на куски, Раиса складывала мясо в кастрюли. Наполнила одну кастрюлю,
подхватила под железные уши и понесла. Прямо к лавке, где плакали и сокрушались
соседские бабы. Она подошла близко к ним, остановилась и с поклоном протянула
им наполненную свежим мясом кастрюлю: «Вот, возьмите, от чистого сердца, в
честь праздника, угощение, да на здоровье оно вам всем пойдет! Вам всем и вашим
детям!» Тетки обалдели. Жена Баттала обвела глазами застывших в ужасе и
изумлении теток, поставила обгорелую кастрюлю с кровавыми кусками на ковер из
палых листьев и тихо отошла, и ее юбка мела медные, красные листья.
Тут на горизонте замаячил я, и жена
Баттала без улыбки кивнула на лохани и казаны, уже полные дымящимся парным
мясом: «Помогай, неси в дом». Я подхватил лохань и понес ее в квартиру.
Почему-то подумал о том, что в этой лохани когда-то купали ребенка, и ребенок
смеялся. И подросший ребенок с удовольствием будет есть бараний суп, хлебать
большой ложкой, и грызть, чмокая, жареное баранье сердце. Так устроена жизнь, и
не каждый день на стол в семье подают блюда из жертвенного барана, и никогда —
сдобную женщину с потрохами из орехового крема.
Я перетаскал все казаны домой к Батталу,
и мы, втроем, стали готовить угощения на Курбан-байрам. «Сегодня только первый
день, надо готовить блюда из печени и сердца. И будем крошить легкие и
селезенку. Первым мы приготовим джиз быз. Фимка, не зевай!» Я и не зевал. Раиса
кинула мне кухонный фартук, и я скрепя сердце нацепил на себя эту бабью
тряпицу. Мне подали большую разделочную доску, я старательно, на мелкие кусочки
резал сердце. Оно все время выскальзывало у меня из рук, такое оно было круглое
и скользкое. Из перерезанных сосудов еще сочилась кровь. Иногда я представлял
себе, что это сердце не барана, а человека, прислушивался к себе и обнаруживал,
что нет, меня не тошнит. Я оглядывался по сторонам: все полки на кухне и все
столы в комнатах были завалены хлебом и лепешками, а еще тут возвышались
многослойные, пропитанные заварным кремом бисквиты и разлеглись огромными, из
теста, ароматными черепахами пироги — круглые, квадратные, овальные. Мой нос
чуял запах мяса, капусты, миндаля, изюма, чернослива. Ничего себе наготовила
Раиса, думал я, вот это работа! Стряпала за десятерых, а сама свеженькая, как
огурчик. Огурчик, помидорчик, а может, лежалый, а может, тронутый гнильцой.
Под хиджабом не видно, какие у нее там
щеки — дряблые или упругие. Хиджаб — превосходный, хитрый укрыватель: он
тщательно скрывает признаки старости женщины. Я видел морщины в углах полных
губ и темных глаз, и я смутно помнил, вспоминал эту женщину; где я мог ее
видеть — в трамвае, в магазине, в толпе на вокзале? В кино и в театры я не
ходил, по рынкам не слонялся; скорее всего, это была просто прохожая, и я для
нее был просто прохожий; однажды мы прошли мимо друг друга, мазнули друг по
другу глазами. И память не сохранила нас — для нас. И хорошо. Если бы человек
все помнил, он бы долго не прожил. Не выжил бы под непосильным грузом событий,
лжи и правды.
Я разрезал сердце барана на мелкие
кусочки, Раиса рядом кромсала баранью печень. Ее пальцы все были в темной
бараньей крови, мягкие коричневые лохмотья печени разлетались по кухне и
шлепались на пол. Кошка бродила меж наших ног и жадно вцеплялась зубами в
упавшее на пол мясо. Близнецы дуэтом пели в гостиной. Гости все входили и
входили в открытую дверь. В одном казане варилось, булькало изрезанное сердце,
в другом тушились овощи, а Баттал, его жена и я обрабатывали бараньи легкие, и
я взвешивал на ладони темно-вишневую пузыристую массу — и правда, легкая эта
материя, почти невесомая, вот при помощи этого мы все дышим: и звери, и люди. А
что бывает, когда тебе легкое прострелят? А что если его проколют штыком?
Раиса, согнув руку, запястьем, пальцы у нее были все в мясной крови, отодвинула
от щеки складку белого шелка, обнажилось ухо, возле уха белел шрам, странный, в
виде креста; женщина запястьем почесала себе ухо и запястьем вернула хиджаб на
прежнее место. Приходили друзья Баттала, я никого не знал, а если знал кого в
лицо, то забыл. Гомонили, обнимались, гортанно вскрикивали по-арабски — под
грязным, давно не беленым потолком звучали святые слова. Вязь священных слов, а
я не понимал ни черта. Настал момент, когда мы все расселись за столом, а
близнецы, обнимая кошку, сидели за нашими спинами на диване. Баттал встал, на
его лице я читал эту мрачную священную вязь, в нее складывались губы, морщины,
брови, ресницы; он вздохнул и начал гортанно, гулко и гундосо говорить
по-арабски. Потом он перевел то, что произнес, на русский: «О Аллах, благослови
эту пищу и упаси нас от ада». Что такое ад, не знал никто из нас. Но все мы его
боялись. Каждый по-своему. Я, язычник, а если правду сказать, неверующий, не
верящий ни во что и никогда, вдруг близко ощутил черную пропасть ада, прогал
пустоты; и вдруг мысленно увидал рай, сиянье, радугу, брызгающий во все стороны
сумасшедший свет; рай и ад внезапно стали чем-то подлинным, настоящим, таким же
реальным и натуральным, как моя рука, нога, как еда, что стояла на столе и в
приготовлении которой я минуту назад принимал участие. Мусульмане вслух
повторили то, что сказал Баттал, воздух вокруг меня загудел и задрожал. Я не
сводил глаз с жены Баттала. Хотел увидеть, уловить в ней печаль. Горе от того, что
она завтра, послезавтра разлучится с мужем. Ведь не возьмет же он ее с собой в
Азию? И зачем он туда едет? Ищет смерти? Подумаешь, чего найти захотел! Да она
сама тебя найдет, если захочет!
Все наклонились над тарелками и стали
есть. На лицах было написано счастье. Раиса включила компьютер, из него
полилась яркая горячая музыка. Мусульмане заталкивали в рот руками кусочки
бараньего сердца, без стеснения облизывали пальцы, но здесь были не только
мусульмане. Пожилые тетки, верно, соседки, на их шеях мотались православные
крестики. Рядом с мусульманином в чалме сидел мальчик лет двенадцати, русый и
сероглазый; он ел мясо ложкой, а потом лез ложкой в общую миску, где лежали
вареные овощи, политые острым соусом. А потом украдкой таскал с металлического
блюда орегано, петрушку и зеленый лук. Рядом с мальчиком сидел мужчина с седым
конским хвостом, схваченным на затылке хозяйственной резинкой. Он брал мясо
руками, обмакивал в соус и жевал так долго и мучительно, что мне становилось
его жалко. Потом так же трудно, судорожно проглатывал пищу. Время от времени он
беззубо улыбался. Я представил, не знаю почему, что мы едим искромсанное ножами
сердце той женщины, что лежала на блюде в богатом дворце, только женщина не из
теста, а живая. Я ел и плакал, слезы текли по щекам, будто я напился, но ни
капли спиртного не маячило на щедром столе. Баттал наклонился ко мне и
участливо спросил: «Что, жалко, что я уезжаю?» Я кивнул, не в силах говорить.
Тогда он покосился на жену и тихо сказал: «Когда будет невмоготу, приходи к ней.
Она тебя накормит, напоит и с тобой поговорит. Она добрая. Ты знаешь о том, что
она вдвое старше меня?» Я опять кивнул, язык мой не шевелился в рту. Я стыдился
своих мокрых, как у презренной бабы, щек. Баттал кончиком пальца подхватил
слезу с моей щеки. «Мне это неважно. Мне очень посчастливилось с ней. Она
понимает меня. Как никто. Так никто и никогда меня не поймет. И не поддержит.
Она хоть бы слово сказала, когда я ей сказал, что я улетаю в Халифат. Только
вот заплакала, как ты сейчас. Молча. И погладила меня по щеке. И знаешь, что
она мне сказала? Она сказала мне: ты уже святой. И я засмеялся, зря я, в
общем-то, засмеялся, и ответил: а ты тогда жена святого. Не надо было смеяться.
Нехорошо это было. Но я должен лететь. Там, именно там сейчас творится история.
Там варится в котле наше будущее. Там умирает старое, а то, что родится, в этом
мы все скоро будем жить. Только никто из нас еще об этом не знает. Ты
понимаешь? Ты, ты?» Он схватил меня за плечо и легонько потряс. Вокруг нас все
ели и веселились, и все были веселые без вина, у всех блестели зубы в широких
улыбках. Белобрысый школьник старательно жевал мясо. Близнецы на диване играли
с кошкой, мальчик прищемил ей хвост, кошка заорала оглушительно, девочка
прижала к лицу ладошки — так она жалела кошку. Жена Баттала не двинулась. Она
сидела на табурете прямо и холодно, и ледяной белый хиджаб, как тогда, давно,
на свадьбе, обхватывал ее лицо. Вдвое старше! А какая, хрен, разница?
Баттал положил себе на тарелку мяса с
черносливом и с яблоками, придвинул щеку к моей щеке и тихо, но отчетливо
шепнул, и его шепот обжег мне мочку уха: «Раиса ждет ребенка. Близнецы — ее.
Это будет мой ребенок. Мой!» Он подцепил вилкой мясо и отправил в рот. С
набитым ртом он весело сказал, я еле разобрал: «И вот он, он будет жить в
Халифате. А Халифатом, запомни это, будет целая земля. Вся земля. Вся». Он так
твердо, с упорством говорил это, будто гвозди молотом в бревна вколачивал, что
я поверил. «А ты не хочешь стать мусульманином?» — строго спросил он, прожевав
и проглотив мясо.
Я не знал, что ответить. Женщина, из
гостей, вскочила со стула и начала крутиться, в ее руках к потолку взмыл и
зазвенел маленький, похожий на диск луны бубен — она так танцевала. Гости
хлопали в ладоши. Жена Баттала вышла из гостиной, потом вошла, внесла на
вытянутых руках поднос с ломтями жареной печенки, украшенной зеленью. Мы все
дружно поедали этого барана, черт возьми, а ведь вчера он бегал и прыгал! Я
внезапно захотел перестать жрать мясо. Отвернулся от подноса. Раиса водрузила
поднос на высоком треножнике. Люди вылезали из-за стола, подходили и сами
накладывали себе на тарелки дымящуюся печенку. У меня кружилась голова. Я хотел
на воздух. «Ты покурить? — спросила Раиса, когда я встал и пошел к выходу. —
Или уходишь?» Я и правда хотел уйти, так мне стало плохо. «Покурить», — ответил
я и вышел на лестничную клетку, и долго там стоял и курил, размазывая кулаком
слезы по щекам.
Когда я вошел в квартиру, я все смотрел
на живот Раисы, угадывая под складками праздничного пестрого платья шевеленье
младенца. Никто там не шевелился. И живота никакого не было. Я заметил только,
что женщина исхудала. «Так едят хорошо, — подумал я, — и такая чахлая баба, как
недокормленная». Я все-таки ушел, не дожидаясь конца трапезы: мне показалось,
она будет бесконечной. Я вспомнил, Баттал говорил мне, что Курбан-байрам
празднуют два дня, три, четыре, хоть всю неделю. Вот обжоры, и не стыдно им. Но
ведь еда святая, и Аллах святой. Все святое, если веришь.
И вдруг я смертельно захотел поверить.
Как это — верить? Что такое верить?! Меня невозможно было обмануть. Я был сто
раз обманут, и прекрасно умел обманывать сам, и я видел, что так живут все, и
только прикрываются правдой. Веру я считал первостатейным обманом, и мне
гораздо ближе были язычники, на Великом Костре у которых однажды я побывал:
они, по крайней мере, никого не обманывали, они поклонялись силам природы, а
природа, это ведь штука гораздо более древняя и безусловная, чем все на свете
вымышленные боги. У дождя, ветра, солнца, луны тоже были имена, и язычники их
тоже считали богами; но дождь и солнце были реальны, как реален ты сам, твоя
кровь и боль, а Аллах, Христос, Будда — кто и когда видел их, кто держал их за
руки, слышал их голоса? Но чертовы люди упорно, как маньяки, все верили, и
верили, и верили в них. И я тоже захотел поверить. В них. Ну пускай не в них. В
кого-нибудь. Во что-нибудь.
Новые язычники горячо верили в целую
кучу славянских божеств: в Ярило и в Даждьбога, в Сварога и в Перуна, и в
Световида, и в Чернобога, и в Мокошь, и в какую-то, пес ее разберет, Зимцерлу.
Зимцерла, мне нравилось это хрустальное имечко, будто выпили вино и через плечо
наземь швырнули пустой бокал, и он разбился вдрызг. Ребята с раскрашенными
щеками, плечами и подбородками, татуированные простоволосые девицы, малые дети,
и кто только сюда, в холодный лес, детей-то притащил, простудятся, кто босиком,
кто в лаптях, кто в грязных сапогах, плясали у костра, взявшись за руки, водили
хороводы — до одурения, до головокруженья, пока кто-нибудь, обезумев, не
валился головой в догорающий костер и так и лежал в чахлом пригородном леске,
на слоях сухих и мокрых, желтых и ржавых листьев, как на расстеленной широко и
щедро богатой парче. Я тех, кто заваливался, оттаскивал за ноги под кусты; я
там единственный не плясал у огня. Я один там был здоровый, не больной.
Язычники выкрикивали в сырой лесной воздух непонятные имена и заклинания, я
озирал их, как психов в психушке. Нет, я уважал их пылкую древнюю веру, но
сам-то я ни черта ни в какую Зимцерлу, ни в какого Чернобога не верил ни минуточки.
Костер догорел, девки в лаптях деловито закололи на затылке распущенные по
плечам косы, заправили театральные сарафаны в джинсы, приволокли рюкзаки с
картошкой и стали запекать ее в горячей золе. Я ел языческую картошку, посыпал
серой крупной солью и похохатывал. Все мы сидели на сырых листьях, и наши зады
отсыревали, и я с тоской думал, как еще через чахлый подлесок, потом через
мертвое поле, потом через нищие огороды целый час тащиться до станции, к
электричке. Одуреешь.
Вера, вера! Что она такое? В какого бога
верить надо? В какого не надо? Может, мне никогда и не дано это узнать. Да,
знаете, не очень-то и хотелось. Ты живешь, вот сам в себя и верь, пока жив. Да
еще в человека верь, что тебе в беде протянет руку. А то сейчас если с кем
беда, ее с удовольствием снимают на камеру, на смартфон видео твоей беды
тщательно снимают, а к тебе самому не подойдут, не ринутся, чтобы тебя из беды
выручить. Ты тонешь в реке — снимают видео, как ты тонешь. Ты горишь в огне —
никто не бросится, чтобы тебя выхватить из пламени, все стоят рядом и тебя,
заживо сгорающего, на видео снимают. Ты висишь высоко над землей, вцепившись в
карниз, — тебя снимают, ведут в воздухе камерой, хохочут: ну повиси еще
немного, ну продержись, парень, какой отличный кадр, ну еще чуть-чуть! еще
капельку! — твои руки не выдерживают, ты срываешься и летишь, и то, как ты
падаешь, снимают на камеру, и то, как ты разбиваешься. Отличный кадр! Классное
видео! Миллион просмотров в Сети!
И поэтому, знаете, может, это плохо, да,
это совсем плохо, согласен, но я не верю и в человека. Я сам человек, значит, я
сам в себя не верю. Я не верю в то, что человек способен любить, сострадать,
спасать. Потому что я сам не умею ни спасать, ни жалеть, ни тем более любить:
меня никто этому не научил, и мне это не врождено. А вы говорите, вера! Вера,
химера! Вера, это еще одна выдумка людей для людей, чтобы легче их обманывать,
чтобы искуснее ими управлять. Есть стадо и есть пастух, и все, больше ничего
нет.
Стадо жертвенных баранов. Для
Курбан-байрама.
Я пришел к Батталу прощаться. Я помнил
день, когда он улетал. Я не знал, поедет ли его жена обниматься с ним в
аэропорту, перед самолетом, или плюнет на этот дешевый романтизм и останется
дома, с близнецами, и проводит мужа только до порога. Я плохо осознавал, что
Баттал улетает, может, навсегда. Навсегда — это тоже пошлость, тот, кто говорит
«навсегда», не понимает, что это «навсегда» может треснуть и сломаться, и
разлететься по полу осколками, как яичная скорлупа. Баттал открыл мне дверь, он
уже весь был строгий и подтянутый, в камуфляже, в высоко зашнурованных берцах.
«Куда же ты все-таки летишь?» — спросил я. «В Сирию», — ответил он жестко.
Мысленно он уже летел, он уже был там, в самолете, пересекающем в холодном
высоком воздухе призрачные, как в компьютерной игре, моря, горы и пустыни.
«Прямо в Дамаск?» — глупо спросил я. «Нет, криво», — на полном серьезе сказал
он. Я сделал круглые глаза. «Ну да, криво, сначала приземлимся в Стамбуле,
потом там пересяду на рейс до Дамаска, потом…» — «Из Сирии что, куда-то еще,
что ли, потом?» Жена Баттала стояла рядом, молчала и слушала. Под ее ладонями
круглились теплые головы близнецов. «Потом в Ракку. Туда меня переправят на
вертолете. И надеюсь, его не собьют». Близнецы затихли. Девочка, вынув пальчик
изо рта, пролепетала: «Папочка, а тебя правда не убьют?» Мне понравилось, что
он не стал сюсюкать и врать. «Если меня убьют, доченька, меня убьют во имя
Аллаха». Губы Раисы пошевелились. Я понял — она читала молитву.
«Ну давай прощаться, друг», — сказал
Баттал. Мы обнялись. Что за обычай у людей — при встрече и на прощанье тискать
друг друга? Я понял, его жена ни в какой аэропорт не поедет. Выпустив меня из
рук, он обхватил жену. Я думал, они припадут друг к другу и будут так стоять
целый час, и женщина будет шмыгать носом. Ничего подобного. Баттал тут же
разжал руки, по лицу Раисы не текло ни слезинки. Он наклонился и поцеловал
близнецов в лоб — сперва мальчика, потом девочку. «Я напишу», — он вскинул
рюкзак на плечо, жена помогла натянуть лямку. Расправила ремни на спине. Лязг
замка, распахнутая дверь. Баттал перешагнул порог. И все.
Нет! Не все! Жена еще не успела закрыть
за ним дверь. Он повернулся и шагнул обратно. И тут, в прихожей, где уже, так
мне чудилось, гулял запах гари и пороха, он внезапно встал на колени, обнял
ноги жены и крепко прижался к ним лицом. И поцеловал ей ноги, куда-то чуть выше
колен, бедра поцеловал, так я понял. Припал губами, а ладони его лежали у нее
на ягодицах, он вминал, вдавливал пальцы в ее зад, и пальцы крючились и
содрогались, будто их судорога сводила. Потом он встал и, не глядя ни на жену,
ни на детей, ни на меня, ушел, пошел вниз по лестнице, гремя берцами, хотя ведь
мог вызвать лифт, но я его понял, он не хотел тут больше торчать, перед нами,
бестолково длить проводы и рождать в сердце все то, что мужчине испытывать не
нужно.
Я обернулся к его жене и только сейчас
понял — она в черном хиджабе. В траурном. Она, не отрывая глаз от меня,
потянула черную материю вверх, к носу, к глазам. Хиджаб превратился в никаб. И
рот, губы у нее оказались наглухо закрыты, заклеены полосой черной ткани. Я
чуть не ухмыльнулся, видя это: ну да, никому не поцеловать, не посягнуть на
чужую жену! У меня в мыслях не было этого, а вот поди ж ты, эти мысли все равно
мужикам в башку втыкаются, гадкие и колючие. Над самодельным никабом сверкали
ее глаза. Я видел их впервые слишком близко. Так близко, что мне показалось:
сейчас и в моих глазах она увидит то, что видеть женщине у мужчины нельзя.
Любой женщине — у любого мужчины.
Мы, как зачарованные, молча смотрели друг
на друга. Куда-то делись, как провалились, близнецы. Слабо, затравленно мяукала
вдалеке, как на том свете, кошка. Я не мог опустить глаз, она, я это понимал,
тоже не могла. Время застыло. Все твердое расплылось, все мягкое замерзло. Все,
что с нами было когда-то, стало нашим будущим и нашими еще не прожитыми,
тайными и страшными смертями. Я хотел закрыть глаза, у меня даже это не
получилось. Потом я ощутил, что кто-то взял меня за руку. Рука внезапно стала
горячей и мокрой. Я заставил себя прозреть и найти потерянный разум. Это Раиса
наклонила лицо над моей рукой, и ее слезы капали мне на руку и стекали на пол.
Она выпустила мою руку, повернулась и пошла в гостиную. Я дождался, когда ее
шаги утихнут, отворил дверь и тихо вышел.
<…>
…Перед отъездом я набрался храбрости и
поехал туда, где жил раньше. Я слез с автобуса, шел знакомыми улицами,
ноябрьские деревья хлестали меня ветками по лицу, я не узнавал тут ничего, а
ведь жил тут только вчера. Я нашел дом и долго стоял, глядя на его номер и
название улицы на табличке. Потом вошел в подъезд — в нем, как всегда, пахло
кошачьей мочой, — впал в тесный лифт с горелыми кнопками и нацарапанными на
стенках матюгами, нажал кнопку и медленно в этой пахучей мышеловке поехал
вверх. Я ехал и думал: я ли это еду, и зачем я туда еду, ведь всё, к лешему,
погибло, да и я сам погиб, да и всё это не нужно, всё ни к чему. Лифт раздвинул
двери и выпустил меня. Хорошо, что я не выбросил ключ от квартиры. Я, наверное,
целый час стоял перед дверью, прежде чем засунуть ключ в замок и повернуть его.
Наконец я сделал это. Дверь не была закрыта на «собачку». Я вошел
беспрепятственно. «Домой, — говорил я себе, как под гипнозом, — домой, домой, я
пришел домой». Я врал себе и не краснел. Безошибочная пустая тишина обняла
меня. Так, что я чуть не оглох. Дома не было никого. Дом был пуст. Пуст, как
вылущенный орех. Даже шкафа не было, которым отец и мачеха загораживали свой
семейный диван. Даже кресла и стульев. Голые стены. Повсюду валялись никчемные
тряпки, будто тут наспех собирались и не успели всю одежду в сумки затолкать.
Одна странная вещь стояла ближе к окну, на полу: птичья клетка. В клетке лежал,
лапками кверху, мертвый попугай. Я подошел ближе, и засмердело. Я зажал нос и
посмотрел на балконную дверь. Она была плотно закрыта, более того — обклеена
липкой лентой, как от морозов. И окна тоже были заклеены. На зиму. Я подошел к
клетке, поднял ее с пола, рванул на себя балконную дверь, она открылась с
треском. Хлынул холодный воздух. Я вышел на балкон и вытряхнул из клетки
мертвого попугая на снег. Следил, как он летит, растопырив мертвые синие
крылья. Я стоял на балконе, держал в руках клетку и рассматривал ее, пустую и
бесполезную. И вдруг понял, что я вышел на наш балкон в первый раз. Впервые
после того, как с него в детстве навернулся. Что я стою на балконе, куда я не
выходил никогда. И мне не страшно.
И я засмеялся.
Я шагнул внутрь квартиры и прошел на
кухню. Распахнул холодный шкаф под кухонным окном. Отвалил кирпичи и просунул
руку в мой тайник. Я вытащил из тайника паспорт, поддельный студенческий билет,
он запросто мог пригодиться, деньги, и пальцы нашарили еще что-то, в глубине
каменной выемки, холодное и гладкое. Я вытащил это гладкое и стеклянное. Это
была бутылка водки. Я сунул документы и деньги за пазуху, бутылку в карман
косухи и ушел. Крепко захлопнул дверь и даже не обернулся, чтобы посмотреть на
нее.
<…>
…Уже вечерело, когда мы прибыли на
место. «Это и есть передовая?» — развел я руками перед Зайцем. «Мог бы не
спрашивать», — ответил Заяц и мотнул головой назад. Я поглядел наверх, за его
затылок. Я увидел руины, эти здания когда-то ослепляли праздничностью, люди
сюда прибывали, таращились на это все и думали: вот оно, счастливое будущее.
Обгорелые до железного скелета стены. Камни сыплются. Я не успел ахнуть — над
нашими головами просвистело и ударило. Мы все повалились на землю. Командир
тоже. Когда подняли головы, лица у всех стали черными. Заяц снял с себя
камуфляжную теплую шапку и вытирал лицо. «Артобстрел, — сухо сказал командир. —
Всем быстро в землянку! Там переждем, потом двинем в аэропорт». — «Это
аэропорт?» — тупо спросил я. «Ну да, Донецкий аэропорт, — хохотнул Ширма,
тяжело обрушивая свое квадратное тело в землянку. — А ты думал, малахитовое
джакузи? Только лайнер тебе не приготовили, на Майами-Бич лететь!» В землянке
было на удивление уютно. И тепло. Трещали дрова в буржуйке, на ней стоял и кипятился
квадратный и громадный, как Ширма, армейский чайник. Он вскипел, забулькал, и
подошел живой огромный, толстый человек, взял обеими руками чайник за
деревянную обгорелую ручку и стал разливать кипяток в рядком составленные прямо
на земле кружки. От грузного человека пахло землей. И у него было такое
широкое, круглое лицо, что мне казалось — сама земля из глубины чертова черного
неба медленно, неотвратимо катится на меня. Да, толстое, крупное лицо
обернулось ко мне и прямо на меня покатилось. И тогда я увидел: это женщина.
«Шо вылупывся? — сказала земля нутряным, подземным голосом, темным хрипом. —
Ось, бери филижанку. Пий. Зихриешься». Я наклонился, будто бы кланялся ей,
земле, и взял с земли, из-под ног, дымящуюся чашку и обжег руки.
Женщина-земля воевала в ополченском
отряде. Среди ополченцев она жила и дышала незаметно, двигалась невидимо, но
все, что она делала для воюющих мужиков, было им нужно как воздух. Она была
земля, и по ней чуть ли не ходили; из нее, из ее теплого черного, толстого
нутра вылетали потешные, кривые и беззубые словечки. Артобстрел кончился, и мы
все повылезали из землянки, а живая земля махнула нам грязной, в саже, рукой:
«Айда до хаты!» И мы все двинули до хаты. «Хата» располагалась в одном из залов
разбомбленного аэропорта. Там, где еще была крыша. Мы все ввалились туда,
гомонили, возбужденные: наш первый обстрел! наш первый кусок войны, и мы его
сжевали! Мы — живы! Круглорожая баба обвела бетонные мрачные стены рукой:
«Сидайте, панове». Я наклонился к Зайцу: «Поди ж ты, хохлушка сраная, а с
ополченцами». Заяц сморщился. «Брось, здесь все на таком суржике болтают». Тут
стоял трехногий стол, вместо отломанной ноги ребята подставили ему цинк из-под
патронов. Над нашими головами переплетались ребра арматуры. На миг я забоялся: а
ну обвалится потолок? Еще здесь стояли три дивана, наверное, раньше они стояли
в зале ожидания и на них спали утомленные пассажиры и играли дети. Бритый
Кувалда растянулся на диване, закинул руки за голову и притворно захрапел. Я
почему-то подумал: вот, если доживем, мы тут, в этом бардаке, будем встречать
Новый год. Над проемом, что служил вместо двери, сквозняк шевелил мрачный
брезент. А брезентом гроб обобьют, озорно и жутко думал я, или мой труп
накроют, чтобы не видели развороченного взрывом лица. Я почему-то думал, что у
меня не станет лица после смерти, его, как яйцо, выест огонь. Веселенькие
мыслишки, что тут сказать.
Тут, в этой роскошной комнате, стояла
жаровня, и баба-земля уже стряпала на ней что-то такое, что можно было жадно
съесть. Жрать мы хотели, это уж точно, ибо все, что взяли с собой в дорогу,
подъели. Жаровня эта была, по сути, мангал для шашлыков, круглый, как рожа
нашей бабы, и поверх лежала чугунная решетка, а под решеткой мерцали и дымились
угли. Я подошел к жаровне и заглянул внутрь. Угли пылали и шевелились.
Баба-земля подмигнула мне. «Ось, яке смажыцца мьясце, — зачастила она мелко и
дробно, словно плясала языком на жестких звенящих досках, — а для тохо, щоб нэ
було зморшок на обличчи, потрибно жерти яйце, мьясце, маслице… сальце!» — «И
еще витамин це», — мрачно буркнул я — и все смотрел, смотрел неотрывно, как она
ловко переворачивает на чугунных полозьях куски странного, в прожилках, будто
мраморного мяса. «А что это за мясце?» — «Так вид мериканських коривок.
Коровьяча туша. Яловычына, хиба так! С Воронэжа нещодавно привезлы. Чоловики
люблять таку йижу!» Я вдыхал запах жареного на углях мяса и думал: какая же
шикарная война, просто фест какой-то. Я отошел от жаровни и спросил Зайца: «А
она не шпионка, хохляцкая морда?» Заяц мне не ответил. Он тоже нюхал мясо.
Потом мы поели и не заметили, как всё
мигом смолотили, на нас, как танк, наехала железная ночь, и глаза у нас
слипались. Командир сказал: «Спите, все реально устали. Если нам повезет,
проспим полную ночь. Но палить укры начинают рано утром. Четко по аэропорту
работают. Сосните часок-другой». Мы повалились кто куда — кто успел занять
диваны, кому достались настеленные на бетонный пол доски. Может быть, тут
когда-то висели на громадных окнах шелковые гардины, мигали табло, дикторша
шпарила на украинском и на английском языках о прилете и вылете самолетов. Мы,
каждый, были живые самолеты, и мы сюда прилетели, чтобы пойти на таран и
погибнуть. Что греха таить, мы это понимали. Но мы не корчили из себя героев. И
правильно делали. Просто у нас внутри дрожала такая жалкая гордость: пускай мы
ничего стоящего не сделали на этой земле, пусть мы ошметки, голь, рванина,
отребье, но у нас есть шанс — помереть как герои, и пусть сейчас героев нет,
война дает нам этот шанс, возможность эту — не прославиться, нет: кто, на хрен,
там будет знать и повторять наши имена! — а просто, помирая за правду, помереть
людьми на земле, а не мусором на свалке. Правда! Мы думали, что мы знаем, какая
она.
Да, в этом аэропорту все было к едрене
фене раздолбано. Разрушено много чего, а то, что уцелело, вроде нашей гостиной,
так мы стали насмешливо и церемонно называть помещение, где пылала жаровня, где
мы ели и спали, когда не было обстрелов, на это надо было молиться: если
аэропорт весь сровняют с землей, нам остаются землянки, а декабрь надвигался
холодный, мы уже это понимали. Аэропорт находился под контролем войск Донецкой
республики, вот и мы тут примазались к славе, и я наклонялся вместе с Зайцем и
Ширмой над картой Донецка, и Ширма тыкал острым карандашом в кружки, точки и
стрелы: вот поселок Опытное, это если ехать на север, он за прудами, чуть
подальше Авдеевка, на запад Пески, на восток, за взлетно-посадочной полосой,
Путиловская развязка, это там, где перекрещивались селедкины рельсы железной
дороги и подмерзлый асфальт шоссе. Когда укры не стреляли, я бродил по руинам и
все изучил. Я глядел на терминалы, глядел на широкую взлетную полосу, по ней
когда-то бежали шасси белокрылых гордых самолетов, а теперь валяется битое
стекло, отломы кирпичей, бетон, щебенка. Как долго человек все это строит и как
быстро разрушает. Ничего, думал я, вот выкурим отсюда злобных киевлян — и снова
все возведем, Россия поможет! Россия всем всегда помогала, шептал я себе, и
губу сводило на морозе, а России — кто помогал? ах, никто?! или все-таки
помогали, а я об этом не знаю? А что ей, вроде того, помогать? Она и так
сильна. Страна-хищница, империя-волчица, талдычат владыки с высоких трибун!
Всех и всегда хотела себе подчинить! Хотела быть, жадюга, царицей мира! Но от
тайги до британских морей Красная Армия, правильно, всех сильней! Красная
Армия, а мы-то кто? Мы разве армия? Так, псы приблудные. Ха! Эти псы еще вас
так больно, новые фашисты, за жопы покусают, штаны порвут, будете бежать и
оглядываться! Я глядел вдаль, прищуривал глаза, вдали маячило что-то, похожее
на церковь. Я попросил бинокль у Ширмы. Ну да, храм, луковица и крестик
наверху, и рядом с ним приземистые дома — и целенькие, и руины; и вот, да,
хорошо в цейсовскую оптику видать, кресты и могилы. Кладбище. «А вот оно и
кладбище, и вот тебе церковь, — весело думал я, — далеко ходить не надо, все
под рукой». Я все отлично рассмотрел в бинокль. Гаражи, ангары, магазины,
старая гостиница, пожарка, а еще гигантская вышка, похожая на шахматную ладью.
Ширма сказал мне, что это диспетчерская вышка. Она пугала меня своими
размерами. Мне казалось, ее выстроили для инопланетян. Эх, какая превосходная
цель была для украишек эта вышка! Я только потом это понял. По ней лупил их
орудийный огонь почем зря.
Бинокль в моих руках обводил в воздухе
большой полукруг, я щурил глаза, они слезились от холода. Я жадно смотрел,
словно хотел на всю жизнь насмотреться. Сизые, как голубиные крылья, полосы
жесткого снега жестко прочерчивали черные поля, пересекали серые дороги. Сизый
снег, сизое грязное небо, сизый иней, по утрам покрывающий арматуру и
расколотый бетон. Командир говорил о перемирии и сам смеялся над своими
словами. И все мы смеялись. «Перемирия никакого не будет, — зло сказал Кувалда,
— а если будет, я его первый нарушу». — «За нарушение воинской дисциплины —
трибунал!» — лаконично бросил командир. Кувалда сверкнул глазами из-под бритого
лба. «Командир! — крикнул Медведь, он среди нас, нижегородцев, один был
москвич, а в Нижнем у него тетка жила, и он к ней наведывался. — Тут такое
творится! Украм пропускают провизию, лекарства! Я сам видел конвой! И мы что,
сидим молчим?!» Командир опустил голову. Задергал небритыми, в седой щетине,
обвислыми щеками. «Мальчики, — сказал он устало, — я сам не понимаю, что
происходит. Я знаю одно: драться надо. Но драться по-умному. Я не хочу вас всех
здесь положить». — «Всё равно ляжем», — захохотал Заяц и высунул язык. Но никто
не засмеялся.
<…>
Ну что вам рассказать про ежедневную
смерть? Каждый день начиналась пальба. Обычно рано утром. Но укропы и ночной
тьмой не брезговали. Ночью палили вслепую, и страдал город. Батареи АТО стояли
в Песках и в Авдеевке, а мы отвечали ударом на удар. Вы думаете, только мы одни
ютились в развалинах аэропорта? Были и еще отряды. Все прятались, кто где мог, —
по землянкам, по окопам, по подсобкам с дырявыми крышами, в исклеванном
снарядами универмаге. Первый обстрел, что я пережил, был самый страшный.
Дубасили отчаянно, жестоко и долго. Мы дождались паузы и долбанули. Воздух
можно было резать на куски, такой плотный гул стоял, закладывал уши. Мы знали —
командир сказал — укры скрываются в ямах, как крысы. «На то они и укры,
укрываются, секи!» Ходили легенды, что они выкопали там целые подземные города.
Но это, понятно, были всего лишь военные сказки. На поверхность из-под земли
вылезали минометчики, снайперы и корректировщики, ну, кто направлял удары
артиллерии. Каждый день кого-то убивали. Хоть одного, да убивали. Бывало два,
три, четыре трупа. «У вас двухсотые есть?!» — орали нам ополченцы, что
прятались за бетонной оградой. «Нет! А у вас есть?!» Вымазанный сажей, с мордой
негра, ополченец показывал три пальца. Настал день, когда вместо «нет!» наш
командир крикнул: «Да!» И показал — два пальца. Вроде как на рок-концерте:
виктория, победа.
До победы было палкой не добросить.
Слишком быстро я понял, что эта война — из затяжных, из бесконечных. Из тех,
что гаснут вшивой свечкой, опьяняются лживым перемирием, притворяются мертвыми
и вспыхивают снова, да так, что горят небеса и земля. Баба-земля больше не
читала вирши у костра. Она еле успевала таскать раненых в автобус, чтобы их
увозили в госпиталь в Донецк, а когда автобус не мог пробраться к аэропорту под
огнем, сама перевязывала истекающих кровью. Мы-то себя ополченцами не
чувствовали: мы себя чувствовали почему-то солдатами. И будто за нами — армия.
Это чувство было сильнее нас, сильнее меня. Но я ощущал, как в этих полях,
среди этих терриконов шевелятся под землей кости тех, кто сражался здесь целую
жизнь назад — наших дедов. Я про своих дедов ничего не знал, ни крошечки;
может, мой дед, отец отца, тут где-то лежал, скошенный пулей немца, или отец
матери, которой у меня не было, говорили мне в призрачных, лютых ночах, рея над
моей голой головой в тонких, как кисея, снах, что земля Донбасса в боях с
фашистом так была полита кровью, что из нее по весне прорастали не стебли, а
штыки. Они тут лежат, солдаты, они отдали жизни. Знали, за что. А мы знаем? Да,
убеждал я себя, и мы тоже знаем. За то, чтобы здесь можно было свободно
говорить по-русски и сделать свое свободное государство. Чертова свобода! Опять
она. Мы хотели революции — а вот тут она случилась, и что получилось? Хохлы на
Майдане хотели свободы, а получили огонь и кровь. Русские на Украине захотели
свободы и получили кровь и огонь. Свобода, как оказалось, слишком дорого стоит.
А наши жизни — тьфу, дешевка. Судьба — индейка, а жизнь — копейка, приговаривал
отец, сам, на старой табуретке, в тесной нашей кухне, старой, может быть, еще
военной, дратвой тачая сапоги. Чтобы самому починить, в мастерскую не отдавать
и деньги не тратить. Убитый мной, гадом ползучим, мой отец.
Втайне я думал, когда обстрел утихал:
пусть уж меня лучше убьет снаряд, чем вот так, жить всю жизнь и с этим в душе
ходить: я убийца.
Бои? А что бои? Бои тут, в аэропорту,
шли каждый день. Когда хочешь шли: ночью, утром, днем, вечером и опять ночью. Я
перестал понимать, когда ночь переходит в день, и наоборот. Был день особенно
удачный. Мы с утра подбили два хохлацких танка, а вечером два бэтээра. А ночью,
уже за полночь, подбили две бээмпэшки. Экипажи, ясен перец, все погибли. На то
она и война. Я, трус, от армии откосивший, здесь понял вкус войны. Это как вкус
текилы. Страшно, горько, кисло, жжет, противно — и великолепно. И забирает так,
что мало не покажется. Прошло время виршей у костра. Баба-земля круглилась
испачканным сажей лицом, катилась к раненым, волокла на широченной спине
убитых. Ну, не одна она волокла, мы все волокли. Но она одна вытащила из-под
обстрела столько раненых, что ни один мужик такого груза не осилил бы. А только
плечами толстыми молча поводила. Гимнастерка вся мокрая, темная, потом пахнет.
Дышала хрипло, сопела, сопли утирала. А может, слезы. Бабе пристойно плакать.
Мужикам — некрасиво. Отдышится — и опять под огонь. Толстая, а по земле, меж
руин ловко ползла, ловчей змеи. После того как мы подбили бээмпэшки, по нас
ударили прямой наводкой, и хорошо, что все наши уже ютились вокруг жаровни в
гостиной; а я, дурак, вот это было плохо, маячил на воздухе, курил. Жахнуло, и
я грохнулся на землю и понял: из ноги, чуть выше колена, течет горячее, но не
больно, а смешно. Больно стало потом. И здорово больно. Я пополз на локтях —
идти не мог. Одну ногу сгибал, а другую за собой волок, как сеть с тяжеленными,
мертвыми рыбами. Из-за бетонных завалов выбежала моя круглая баба-земля. Фрося!
Как я ее любил тогда! Ее лбище коровий, ее щеки и шею в три обхвата, ее руки,
ими она могла бы задушить волка! Я полз и стонал, и она все поняла. Заученным
жестом подхватила меня под локоть, мой стон быстро перешел в крик, но она меня
все равно подняла и уложила себе на необъятную спину, как на толстый жесткий
матрац. И потащила на себе. У меня было чувство, что я ехал на слоне. Кровь
наливалась в берц, и ноге становилось влажно и горячо. «Хиба так, хиба так… —
приговаривала моя земля тихо и ворчливо. — Так хиба так можна. Ни, николы…
николы…» И тихонько так, еле слышно, я едва услышал, бормотнула: «Сыночок…»
Она втащила меня в гостиную и стащила с
меня мои камуфляжные штаны, подарок командира. Гача отяжелела, вся напиталась
кровью. Моя земля отжала ее, прямо на бетонный пол, огромными ручищами, и по
полу стала растекаться красная лужа. Запахло соленым. Фрося вытащила из кармана
бинт, разорвала упаковку зубами, стала обматывать рану. Заяц подвалил и
заинтересованно глядел. Морщил улыбкой щеки в саже. Скрестил пальцы. «Ништяк,
Фимка! Не рана, а намек на нее. Кровищи много, а неглубокая. Считай, бритвой
порезался! Щас Фроська замотает… и к столу! Гречка готова! Хай будэ хрэчка!»
Круглое мощное лицо летало передо мной. Взмах рук, виток бинта. Мне чудилось: я
бессловесная, мертвая бээмпэшка, и стерильный снег крепко бинтует меня. Я не
заметил, как уснул. А может, потерял сознание. Очухался от шлепков по щекам.
Меня бил по щекам Ширма. Бил безжалостно. Когда я открыл глаза, Ширма с
облегчением заржал и дал мне по лбу крепкого щелбана. «Живой, бляха! А мы тут
думали, абзац». Пахло гречневой кашей. Моя мать-земля сегодня сготовила кашу на
свином жире, и поэтому еще пахло прогорклой свининой.
Мы поняли: передых, пауза, шматок
вольного ночного воздуха. Утром опять забабахают. Да могут хоть сейчас; но
почему-то мы уже безошибочно чувствовали, когда начнут палить, — видно,
развивалось шестое военное чувство, что ли. Чувство смерти. Когда она опять
рядом затанцует. Фрося подсела ко мне, лежащему на холодном бетоне, и сурово
сказала: «Пидстэлылы б якусь одяг хто-небудь». Мне под зад грубо, с
прибаутками, подтыкали брезентуху. Шило бурчал: «Промокнет! Кровищей зальет!»
Моя земля села, раскорячив колени, рядом со мной на бетон, взяла в руки
алюминиевую миску с гречкой, зачерпнула гречку ложкой и поднесла к моему рту.
«Треба трохы поисты, чуешь чы ни?» Я разевал рот, и она всовывала туда ложку.
Смешное, щекотное чувство. До слез. Меня первый раз в жизни кормили с ложки. Я
кайфовал. Я чувствовал себя ребенком, а Фросю — мамкой, ненькой. Это было
одновременно и стыдное, и сладкое чувство. Жаль, оно быстро прошло, мгновенно.
А назавтра мы подбили вражеский БТР. Там
было то ли пятнадцать, то ли двадцать человек, не помню. Я из гостиной вышел на
волю на самодельном костыле, стоял у стены аэропорта и слышал ужасающие крики.
Люди выбегали из горящего бэтээра и валились наземь, я впервые в жизни видел,
как горят люди живьем. Много чего тут, в Донецке, у меня случилось впервые. И
здесь я впервые понял, что значит выражение «каждый день, как последний». Вот
для этих, кто горел в бэтээре, кто вываливался на бетон и полз, пылающий факел,
вопя и извиваясь, для них день пришел и вправду последний, а ужасно умереть в
муках, я думал: как правдива эта старая песня гражданской войны, ее пел мой
отец: «Я желаю всей душой: если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой».
Рану я уже получил, красный орден. Дело было за смертью.
Горел БТР. Люди догорали, как дрова.
Пахло сладко и жутко жареным мясом. Родимчик блевал за самодельным бетонным
бруствером.
Ополченцев из Донецка, вторую бригаду,
смерть находила быстрее, чем наших. Митю Коровашко из Ясиноватой убило миной. А
у него, парни сказали, только что родился сын. Митя валялся на самой границе
между нашей и украинской стороной, на бетонном разломе. Он прикрывал разлом
собой, и выходило так, что он соединял собой, как мостом, две бетонные плиты.
Живой мост, вернее, уже мертвый. Лёшка Стовбун из их бригады хотел подкрасться,
чтобы забрать тело, — около его головы просвистела пуля. Он распластался на
земле и пополз обратно. А пули взвизгивали вокруг него, то справа, то слева, и
взрывали землю, и рикошетили от бетонных пластов. Когда Стовбун уже почти
дополз до бруствера, пуля ужалила его. Она впилась ему меж ребер, в легкое. Он
выкатил глаза, упал лицом вниз, еще подергался немного, лежа животом на мерзлой
земле, и затих. И земля вокруг него становилась темной и соленой.
Над его раной, над спиной, поднимался
легкий пар. Я глупо подумал: вот так из тела вылетает душа. Насовсем.
Другой парень из той бригады, Игорь
Заславский, приволок на себе и Митю, и его телефон. Они лежали оба рядом —
Коровашко и его сотовый, и сотовый мелко дрожал и играл веселую музыку, на
экране высвечивалась крупная надпись: «МИТЕНЬКА МЫ СЕГОДНЯ КРЕСТИЛИ ЯСИКА БАТЮШКА
ФЕОФАН ШЛЕТ ПОКЛОН». Все верно, человек родился, человек умер. Все на чашах
весов. Я здесь, на войне, стал немного философом, в голову лезли мрачные умные
мысли, а я над ними беззвучно смеялся. И над собой.
<…>
А тут круглой снежной луной взял да и
хитро подкатился Новый год. И надо было его как-то отмечать, традицию не
задушишь, не убьешь. Праздник есть праздник. Мы захотели хоть на час стать
опять детьми и ждать Деда Мороза, точно как в той хохлацкой колядке, что пела
нам Фрося у костра. Елки нет? Так мы родим ее! Бойцы хохотали: «А мы Фроську
елкой нарядим!» Моя веселая земля махала своими живыми огромными граблями и
кричала в ответ: «Нехай!» На черном от копоти, круглом ее лице сверкала зимняя,
ледяная улыбка. Она уже была не моя земля, а бешеная луна, что летела в черных
небесах над нами. Небеса победы! Мы чуяли: недолго ждать. Я видел, как Фрося
поползла из терминала вон, на воздух. Я неслышно, как кот, пошел за ней. Она не
видела, что я за ней иду. Ветер ударил мне в лицо. Я смотрел, как моя земля
хитро ползла вдоль бруствера, и проследил куда. Там, где бетонные нагромождения
обрывались, у россыпей битого стекла, валялась — ни за что не поверите! —
настоящая елка! Ну, не настоящая, конечно. Искусственная. Кто-то, может,
куда-то летел, и из небесного багажа вывалилась. А может, силовики везли своим
на праздник в старый терминал, да мы их подбили. «Фрося! Не лезь туда! Убьют
тебя!» Я быстро бросился вперед, как сердце мое чуяло. Она, дура, встала в
полный рост и пошла к этой, мать ее за ногу, елке, она хотела живенько схватить
ее и драпануть, но они хорошо следили за нами, глазастые укропы, и снайперы у
них там сидели и в прицелы глядели, и гранаты имелись, да и просто из автомата
спокойно можно было бабу покосить, как делать нечего. Как траву в зимнем поле.
Сухую траву.
Я швырнул себя вперед и сильно, грубо
толкнул мою землю. Сбил с ног. Она упала и выстонала: «О, якохо биса…» Пуля
ушла между нами. Между моим плечом и ее круглым животом. Я свалился на нее,
горячую и огромную, закрыл ее своим телом, протянул руку и схватил эту чертову
елку. Скатился с Фроси. Мы оба поползли обратно к брустверу, а пули пели над
нашими головами. Когда мы вползли, как змеи, в нашу родную гостиную, с ладоней
у моей земли текла кровь и пятнала бетон. Я судорожно схватил ее за руки и
повернул их вверх ладонями. «Плюнуты и розтэрты, — сказала она, тяжело дыша и
счастливо улыбаясь. — Це я напоролася на бите скло».
И обтерла со смехом ладони о пестрые
штаны.
Как наряжали мы ту елочку! В детстве я
так любовно никаких елок не наряжал. Да у меня их в детстве и не было. Отец
вставал по будильнику в одно и то же время, всегда ел одну и ту же кашу, уходил
на один и тот же завод, и в праздники мы ели все ту же, одну и ту же еду — щи с
тушенкой, в них плавал сиротливый лавровый лист, овсяную кашу, иногда с навагой
или с минтаем, и пили чай, часто без сахара. И никакой тебе елки; отец кивал на
экран телевизора: «Вон елка, в телевизоре, тебе что, мало?» Я глядел на елку в
школе, ее ставили посреди актового зала, на ней почти не было игрушек — только
обмотки гирлянд и большие, как футбольные мячи, стеклянные шары. К ней
запрещено было подходить, директриса ругалась. Еще я видел елки в домах у
друзей. Однажды пришел к Зайцу в январе, из кухни вышла тетка с блуждающим
взглядом, с отвисшей губой, в заляпанном жиром фартуке, она качалась, как
пьяная. Оглядев меня белыми хищными глазами, она опять удалилась в кухню.
«Мать, — смущенно сказал Заяц, — она у меня немного не в себе, ты уж прости,
она сейчас пытается приготовить утку в яблоках. Ну, новогоднее угощение.
Хочешь, тебя угостим?» За спиной Зайца мотала колючими лапами елка, и, я видел,
с ветвей серебряными соплями свисали самодельные игрушки. По бедности Заяц,
небось, сам из бумаги навертел. А тут мы, можно сказать, из пасти смерти живую
елку вытащили. Она — наша награда. Немного расслабиться. Так вот что такое
война: это когда ты устанешь так, что жить не захочешь, а тут как тут и Новый
год, и безумный Дед Мороз тебе на ухо пьяно шепчет: выкинь все из башки,
отдохни, выпей, если есть что выпить, порадуйся хоть немного, вспомяни тех, кто
убит, да и еще раз подними бокал за время, вот оно, новое, пришло!
Мы стали мастерить игрушки для нашей
елки. В ход было пущено все: и стреляные гильзы, и осколки мин, и разрезанные
бинты — мы вязали из них банты, и скотч, и обломки арматуры, Ширма ловко
сворачивал фигурки из бумаги, а Родимчик вдруг полоснул ножом себе по пальцу и
стал кровавым пальцем возюкать по этим бумажным квадратам, башням,
треугольникам и спиралям! «Эй, ты что, спятил? Заражение же будет, у нас йод на
вес золота, дурак!» — крикнул ему Погон. Погон вязал черные снежинки из
запасных шнурков. Родимчик махнул рукой и крикнул через головы: «Зараза к
заразе не пристает!» Моя земля только скосила весело глаза, махнула шершавыми
граблями своими и выцедила лишь одно свое, вечное: «Нехай».
Она украшалась постепенно, наша елка, мы
подходили и нацепляли на нее то одну жуткую игрушку, то другую, мы понимали,
как это все смешно, но ничего поделать с собой не могли, нам так хотелось
праздника, и мы делали его, мы сами лепили его, и он вырастал из серой мглы
бетона на наших собственных глазах! Моя земля, кряхтя, вскрывала банки с
тушенкой. У нас еще была гречка. У нас еще был круг сыра «Пошехонский» — его
захватил из Нижнего командир, все берег-берег и доберег аж до новогодья,
плавление сырки «Дружба», консервы «Завтрак туриста» и дырявые пресные галеты.
Фрося сильно нажала на зуб консервного ножа, пробивая дыру в банке, и мясной
сок брызгал ей в рот и в щеку. Она слизывала его и смеялась. У нее между
передних зубов зияла щербинка. «Ну что, бойцы, геть отсель! — возопил Кувалда и
отогнал нас от жаровни. — Ефросинья сейчас хавку новогоднюю нам будет
мастрячить!» — «А укропов на праздник разве не пригласим?! — завопил Заяц. —
Нечестно это будет с нашей стороны!» — «С нашей, с вашей, — ворчал командир, —
пока ты составляешь текст приглашения, они тебя, недолго думая, минами угостят!
С пылу, с жару!» Но стояла удивительная тишина. Будто никакой войны и не было
вовсе. Тридцать первое декабря, я закрывал глаза и воображал нашу пустую, всеми
брошенную квартиру. Отец, я его убил и его закопали, или он выжил? Мачеха, язви
ее, она жива или сдохла-таки от разрыва сердца, увидев перед собой мертвого
кормильца? Она же и вышла за него из-за денег. Чтобы выжить. И я шерстил его,
тряс и обирал, чтобы выжить. И мы, так получается, жили потому, что жил он. Он
был елка, а мы были его жадные игрушки. И висели на нем. Пустое тридцать первое
декабря всегда было у нас, пустынное, серое, мелькал телевизор, мелькал снег за
окном. И щелкала под ребрами, за грудиной, тоска, так щелкали раньше, во
времена моего детства, магазинные, на кассе, счеты. Их костяшки, ведь это тоже
елочные игрушки. И банку пустую из-под тушенки тоже можно сюда, на ветки! И
фольгу от плавленых сырков! Ребята, сделайте из фольги — самолетики! А кто
может журавля?!
Гречка упаривалась в кастрюле, свинина
ей помогала. Фрося мешала половником новогоднее блюдо, больше похожее на кулеш,
чем на кашу. Мы облизывались. Проголодались, и нам было все равно, Новый это
год или не Новый, и вообще, при чем тут праздник, баба, жрать давай!
Кем-то наспех сделанный серебряный
журавлик из фольги от плавленого сырка мотался на черной нитке на самой
верхней, под верхушкой, ветке.
А на верхушке, вот чудо из чудес,
сверкала звезда. Пятиконечная.
Командир улыбался. Может, он ее сюда из
Нижнего привез.
Значит, он верил, что мы доживем до
Нового года.
Мы все смотрели на часы. Все повключали
телефоны. Мы запитали телефоны от автомобильного аккумулятора, пока все еще
работало. Командир хмуро смотрел на старый циферблат на запястье. Время не шло,
а бежало. Мы выжили в этом году, кто знает, как повезет в наступающем. Никто
ничего не знает. Это нормально. Было бы хуже, если бы знали. Командир расчленил
стопку прозрачных одноразовых стаканчиков и протянул игрушечный стакан каждому.
Мы стояли кучно, сбившись плотно, протягивали руки с бумажными стаканами к
горлу бутылки, и командир сам разливал водку. Бутылка водки была большая,
литровая. Ложки, на всех, уже торчали в кастрюле с гречкой, сдобренной свиной
тушенкой. На доске лежал изящно нарезанный сыр. «Фу-ты ну-ты, как в ресторане
«Прага», — подбирая слюни, сказал Заяц, — даже плакать хочется». — «Ну ты, на
слезу не бей! — весело крикнул Кувалда. — Еще одно жалкое слово — и вылетишь на
снег, луну кормить, собака!» Я представил, как голодная луна жадно грызет
тощее, незавидное тельце Зайца. Мы разом сдвинули стаканы, и Родимчик крикнул:
«Бом-бом!» — «Не бом-бом, а дзынь-дзынь!» — поправил его Ширма. «Не
дзынь-дзынь, а бац-бац!» — подал голос Погон. «Бац-бац, и мимо», — грустно
подытожил Шило. Мы опрокинули веселую водку в рот, скривились от горечи,
крякнули, утерли рты, засмеялись. Крики смешались, их уже было не отодрать друг
от друга. С Новым годом! С Новым, елки, счастьем! Да, счастье то, что живы,
братцы! Победим фашистов, ну не вопрос! А закусь, где закусь?! Фросечка!
Кастрюлю тащи! О, вкуснота неописуемая! Ребята, русская весна плавно перешла в
русскую зиму! Разливай по новой! По новой так по новой! Сейчас все новое, Новый
год же! Тебе побольше? А ряха не треснет?! Мне как всем! А у меня глаз алмаз,
давай я плесну! Ну, накатим, братцы! Накатим! С Новым, бойцы! С Новым,
командир! Пусть мы отсюда вернемся, бойцы! Не вопрос, командир! Все вернемся!
Не зарекайся! Да я не зарекаюсь, я просто желаю! О, классная кашка! Фрося, тебя
нам бог послал! Не бог, а конкретно народное ополчение Донбасса и Павел
Губарев! Ребята, разливай, водка стынет! Точно, стынет! Новый год к нам идет!
Блин, уже пришел! А куранты, где куранты?! На Спасской башне, чувак! Он красит
красной краской звезду на башне Спасской! А мы что своей красной краской
покрасим? Какой краской? Ну, кровью своей! Памятник себе? Скромный памятник в
селе, жил солдатик на земле! Не ерничай! Праздник же! Ребята, давайте за
праздник! Точно! Тише, братва! Фрося говорить будет! Давай, Фрося, бабенка
наша!
И я смотрел, как с прозрачным
целлофановым стаканом в руке встает из-за кастрюли с кашей моя земля. Моя
круглая, мощная, сильная, уродливая, классная, вечная, грязная, великая земля.
Моя красивая земля. Ненько. Какая разница, хохлацкая или кацапская. Это моя
земля. Моя! И вот она разлепляет земляной рот. И вот она начинает говорить. Что
она нам скажет? А какая разница? Словом можно вылечить, а можно и убить. Слово
запросто может стать пулей, снарядом, миной, бомбой. Выстрелит — и все займется
огнем. Заполыхает все вокруг и будет гореть, не потушишь, водой не зальешь. Моя
земля из глубин безумного, на краю смерти, чертова праздника катилась на меня.
Сейчас ее круглое лицо врежется в мое. Но я не отстранился. Она сильной,
жилистой, в буграх мышц, как у мужика, горячей рукой обняла меня за шею,
почему-то меня, притиснула мою голову к своей шее и пророкотала, и я слышал,
слушал ее голос, эту пылающую, льющуюся магму, эту золотую яркую лаву, она
стекала по мне, по моей гимнастерке, по моей груди, по раненой ноге, по берцам,
и я обжигался, и плевать на ожоги, ведь меня обняла и прижала к себе моя земля.
«Любые! Мылисинькые! Бийцы! Так, я ж
сэрцем з вамы. Нам потрибно захыстыты нашу батькивщыну вид ворогив. Фашизьм у
нас не пройде! Так усе и знайте! Мы ще наши писни заспиваем! А усих вас,
сыночкы, з Новым роком! Воно ж саме те, свято цей! Хлопцы! Та вы уси мои диты!»
Я слушал ее, будто стоял на краю вулкана, а внизу клокотала и бурлила лава. Мне
было странно и чуть смешно — вот украинка, казалось бы, должна драться за свою
вильну Украину, а не за русских на Донбассе. И вопить, как они все там,
западники, вопят: «Слава Украини!» Я убедился: вопить, для отвода чужих глаз,
можно все что угодно. Главное, что ты чувствуешь внутри. А внутри у тебя
правда. Вот в моей круглолицей, могучей земле была правда. Она была земля, она
была от земли. Неужели один выстрел, и она станет землей под ногами, грязью?
Черными влажными комками?
Мы выпили, и Фрося крикнула
пронзительно, как подстреленная: «З Новым роком!» Мы еще выпили, и стало совсем
уж хорошо. Но уши, они сами навострялись и все равно ждали атаки.
А вскоре рухнула диспетчерская вышка.
Башня свалилась аккурат в старый Новый год, в наш безумный русский праздник,
только мы одни его и празднуем во всем мире. Мы в тот день совсем не хотели его
праздновать. Я видел, как башня падала. Зрелище, я вам скажу, не из приятных.
Но впечатляет. Не хотел бы я оказаться рядом с этой бандурой, когда она
валилась набок. В воздухе раздался громкий треск, потом шорох, потом странный,
еле слышный и густой гул, потом все звуки медленно утихали, застывали на
морозе. Небо то синело, то серело. Башня рухнула потому, что по ней лупили, по
приманчивой цели. Как дурашливо пел наш Шило: «Ту-ту-ту-ту паровоз, ру-ру-ру-ру
самолет! Больше пластики, культуры, производство наша цель!» Кувалда поцокал
языком: «За руинами можно классно укрыться. Прятаться и палить. Это же целый
редут, обломки эти». — «Это наши танки, молодчики, молодцы!» — крикнул Заяц. У
него лицо было совсем черное, как у негра, и бешено светились на нем одни
глаза. «Азохен вей, и танки наши быстры!» — фальшиво спел Родимчик. Я обвел
всех глазами. Все были еще живы. И я был еще жив.
А дальше получилось нехорошо. Хотя война
есть война, ты просто дерешься, и это твое личное дело, хорошо бьешься или
плохо. Я попал в плен. Лучше об этом не вспоминать. Но вы не слабонервные тут,
и я тоже не суслик. Хотя я гадко себя там вел, в плену. Точно, лучше бы забыть.
Но сейчас я хочу выговориться, и расскажу все. Я много времени этими ужасами не
займу. Понимаю, между прочим, тех, кто войны всякие прошел — Афган там, Чечню,
Отечественную, разные другие стычки: они не любят вспоминать об этом, да просто
даже не могут, я одного ветерана знал, так он начинал рассказывать, а потом
плевал на пол, глаза рукой закрывал, весь трясся и уходил. Ну не мог человек.
Смогу ли я? Попробуем. Я стрелял из автомата и расстрелял весь рожок. В грохоте
этом не услышал, как ко мне сзади подползли. Их было двое, они навалились и
скрутили меня, потом один связал мне руки за спиной, другой подхватил мой
автомат. Матерясь без перерыва, они погнали меня пинками туда, к себе. На их
сторону, в их укрытие. Воздух был с утра морозный, а теперь нагрелся, или мне
так казалось. Было трудно дышать. Еще и потому, что мне под ребра хорошо
засадили. Я бежал, спотыкаясь. Мы нырнули за бетонные завалы. На меня орали. Я
не помню лиц этих людей, потому что меня начали прямо с ходу бить. Они сбили
меня пинком на бетонную плиту. Били берцами под ребра, в живот, по печени. Я
понял, что мне сломали ребро. Потом меня перевернули на живот и задрали мне
гимнастерку и теплый тельник на затылок. Я ничего не видел, но понял — сейчас
будут страшное творить. И пошла пытка. Можно, я про это не буду? Или лучше
сказать, легче мне станет? Знайте: пытки на войне обычное дело, потому что
врага ненавидят. Враг он и есть враг. Они враги для нас, мы враги для них. Все
так просто. Проще не придумать. А все эти байки о жалости, о человечности со
стороны врага — просто красивые байки. Без них человек не может, он себя ими
утешает.
Я ничего не видел, задыхался в
наверченном на башку тельнике, и понял, что кто-то взял нож и лезвием мне на
спине узоры вырезает. Я завопил, мне моим же тельником, скомкав его край,
заткнули рот. Кто-то сел мне на ноги, потому что я дрыгался неимоверно. Дрыгался
и стонал, и мотал головой. Меня лбом стукнули о бетон, и все поплыло. Я очнулся
оттого, что от рук, от пальцев в голову стреляла адская боль. Это мне загоняли
под ногти, я думал, иголки, а потом мне сказали — гвозди. Самые тонкие,
наверное, обойные. Орать я не мог, во рту уже торчал другой кляп, резиновая
груша. Я был голый до пояса, разорванные гимнастерка и тельник валялись рядом.
Я мог их видеть, моих палачей. Смерть ходила мимо меня, грубо пинала меня,
потом садилась передо мной на корточки и скалилась. Я четко приготовился
сдохнуть. Только жаль, думал я, что это так безобразно и позорно. Я бы хотел
умереть на войне героем, а вон как оно получается. Я пытался отдернуть руки.
Каждую мою руку держал угрюмый укроп. Они держали меня и молчали. А тот, кто
всаживал мне гвозди под ногти, напевал песенку. Пел-пел, потом насвистывал. Он
имел вид мастера тату, ловящего кайф от своего мастерства. Я потерял от боли
сознание, когда открыл глаза, увидел над собой лицо. Лицо напоминало
человеческое. Да они все тут были вроде бы люди. Только защищали свою правду.
Она отличалась от нашей. У человека щеки и лоб были вымазаны сажей. Наверное, у
меня тоже, потому что первое, что он сделал, это грубо обтер мне лицо грязной
тряпкой. Наверное, ею, промасленной, вытирали пулемет. Я вдохнул машинное масло
и закашлялся. У меня было подозрение, что меня душили шнурком, так болела шея,
и трудно было глотать и говорить. И я не мог лежать на спине. Я лежал в своей
крови, раны царапал бетон, я боялся, что я опять отключусь, и вдруг навсегда.
«Ты, — сипло, простуженно шепнул мне человек, — отудобел? Просто надо было
спустить пары. Очень ты нам нужен. Секретов тут никаких нет. Мы знаем, где вы
сидите, вы — где мы. Все просто. Просто у вас, чуваки, чуть больше оружия». —
«Не оружия, — прохрипел я, — просто мы защищаем нашу свободу». — «Какую, на
хрен, свободу такую? — просипел человек с черной рожей. — Где ты ее видел? Вот
мы родину защищаем. А ты? Какая она такая, твоя родина? Ты предал ее, дрянь». Я
молчал. Пытался проглотить слюну, тщетно. Клей слюны никак не скатывался в
картонное горло. Человек с рожей в саже отвинтил пробку от фляги и поднес к
моему рту: «Пей».
Потом он мне сообщил, что это именно он
вырезал мне на спине красную звезду. Когда я глотнул из фляги, это была ужасная
тухлая вода, хорошо, хоть холодная, думаю, это они снег собирали и напихивали
во фляги, и он в тепле, у тела, таял и превращался в грязную воду, вымазанный
наклонился ко мне, взял меня пальцами за щеки, повернул мою голову туда-сюда и
жестко спросил: «Ты, мудак, хочешь услышать правду?» Я испугался новых пыток и
кивнул. Я решил во всем с ними соглашаться. Вымазанный сел рядом со мной, ту же
самую масленую тряпку поднес к лицу и вытерся крепко и зло. Нюхнул тряпку и
швырнул за спину. «Итак. Начнем ликбез. Ты дончанин? с Донбасса?» Я
отрицательно помотал головой. «А, — обрадовался он, — так вообще москаль? Это
меняет дело. Значит, мозги у тебя полностью зазомбированные. Так слушай тогда!
Слушай, сучонок, и не перебивай! А если я тебя что-то спрошу, то кивни! Кивни!
Не смей перечить, потому что ты глуп и туп, как пробка, и сейчас у тебя будет
масса открытий, вот ей-богу!» Он набрал в грудь воздуху. Я, чтобы не забыть,
прямо быстро так буду говорить, чтобы перечислить все, что из него вылетало и
жгло меня, и ужасало.
Свет Майдана, радость свободы, гордость
нации, мы гордые, мы украинцы, мы ни за что не отдадим нашу независимость вам,
вы привыкли подавлять, захватывать и убивать, вы все время расширяли вашу
империю, этот ваш красный медведь всех вокруг завалил и пожрал, и нас пожрал,
мы солидарны, мы едины, мы хором читаем «Отче наш», истинная соборность вместо
вашей лживой мерзкой церкви, наша великая мова вместо вашего хилого, кривого,
увечного, хренового языка, на нем вы привыкли только орать команды, вы страна тюрем
и лагерей, мы все это сейчас разрушим, мы снесем все памятники вашим диким
зверям — Ленину и Сталину, ваши доблестные советские воины тоже звери, как они
наших давили, стреляли, жгли и мучили, мы вам этого никогда не забудем, не
простим, Бандера герой, Шухевич герой, слава Украине, героям слава, вы
оккупанты, не забудем вам Крым, мы все равно вернем Крым и будем в Крыму, мы
будем купаться в его море и жрать его виноград, даже если придется для этого
развязать третью мировую войну, это не мы ее развяжем, а вы, вы же спите и
видите взорвать ядерный гриб над Европой, над Америкой, надо всей землей, вы же
безумцы, ваши подлодки, как шавки, ждут сигнала, ваши ракеты нацелены на нас,
да мы вас не боимся, мы все поляжем за нашу мать Украину, за нашу ридну неньку,
а вы все сгниете за колючей проволокой, мы вас всех посадим в лагеря, вот для
вас мы их опять построим, на кирпич и бревна не поскупимся, душители свободы,
лживые собаки, брехуны с высоких трибун, вы только брехали вашему народу и
другим народам о счастье, только тявкали, шавки, о любви и милости, о помощи и
братстве, а сами загнали всех в цепи и защелкнули на всех наручники, у вас же
за всеми людьми тотальная слежка, вы все живете под колпаком наблюдения,
двадцать четыре часа в сутки, и мы бросим вас за решетку, будете видеть небеса
в клеточку, и будем вешать вас и расстреливать, и пытать, и жечь, да, правы
были немцы, жечь, только жечь, как дрова, как черный уголь, и весь Донбасс мы
после нашей победы превратим в один громадный крематорий, а потом выкопаем одну
громадную шахту, и всех вас, москалей, все ваши сто пятьдесят долбаных
миллионов туда сбросим! Мы никогда не отдадим Украину москалям поганым! Надо
будет, мы весь Донбасс сровняем с землей, и Крым сровняем с землей, и будем
плясать на ваших горелых костях! Горелых костях, да, это последнее, что я
запомнил из всей это речи, больше похожей на собачий лай. Чердак у меня опять
поехал, все закрутилось, как старая виниловая пластинка под иглой, отец такие
слушал, вот и я услышал дикую многоголосую музыку и разум потерял, надолго ли,
не знаю.
Очнулся — опять этот сажей вымазанный
передо мной: «Что, глазками захлопал, москаль?» Я молчал. Не мог говорить. Под
ногтями у меня запеклась кровь. Спина болела адски. Но меня больше не пытали. И
еще не шлепнули, а ведь могли шлепнуть уже сто раз. Значит, шансы у меня были.
Вымазанный больше не сыпал словами, как семечками. Он разжигал костер прямо на
бетоне, черный дым вился вверх, немудрено, что все тут покрывалось сажей — и
лица людей, и каменные плиты. Теперь он со мной вел другую политику. Он наводил
странные мосты. Он заводил со мной странную дружбу, я понимал так: может, он
меня вербует. Я стриг ушами. Слушал внимательно. Нельзя сказать, что я не
поддавался его гипнозу. Теперь он говорил спокойно, курил, иногда вынимал
сигарету из пачки, всовывал мне в рот и подносил зажигалку. Я курил, катая
сигарету из угла в угол рта — руки у меня были связаны. Отлить и оправиться
выводил меня на волю снова он, тогда он развязывал мне руки, и, пока я делал
свои делишки прямо на его глазах, он похохатывал и держал меня под прицелом.
Потом опять мне руки связывал и смеялся: «Да, неудобно веревкой, наручников у
нас нет, жаль».
Кормил меня опять он. Сначала хлеб мне в
рот пихал, и я жевал, как скот. Потом разматывал веревку, я разминал затекшие
запястья и догребал черствой коркой жир и сок со дна консервной банки. Мне было
все равно, что было в банке — рыба, курица, свинина: все уже сожрали, мне дали
вылизать жестянку, как собаке. Я не удержался и спросил Вымазанного: чего ж вы меня
не застрелите? Так прямо, по-русски, и спросил. И он тоже хорошо, отлично
говорил по-русски, хотя я слышал, со своими он болтал по-украински. Я лежал на
боку, на спину лечь было невозможно. Он присел передо мной на корточки и очень
тихо, очень доверительно, будто глупому ребенку что-то важное объяснял,
проговорил, почти по слогам, так медленно и внятно: «Нам нужны бойцы. Но не
просто бойцы. Наших убивают, убиваете вы. И для нас особый смак, — он так и
сказал: «особый смак», — в том, что на место убитого бойца заступит поганый
москаль. И будет воевать на нашей стороне. За нас. Перековка, так это у вас
раньше называлось, при Сталине? Пе-ре-ков-ка», — еще раз повторил он, чеканя
каждый слог. «Понятно, вы меня вербуете, так, кажется, это у вас называется? Вер-бов-ка»,
— передразнил я его. Он ударил меня по губам, и я плюнул кровью. Однако,
спокойно глядя на меня, спокойно вытерев кулак о штанину, он спокойно сказал:
«Да, вербовка. Обычное дело на войне. Если не удастся тебя перековать за пару
дней, и ты откажешься стрелять в своих, ну тогда кирдык тебе».
Он наутро, после того, как вывел меня
оправиться, опять сел рядом и стал мне вкручивать мозги, и все приказывал,
чтобы я ему согласно кивал, а если я против чего-то там, то он мне сейчас опять
по зубам врежет. Я кивал и кивал, как китайский бонза. Мотал головой, сам себе
казался маятником. Мне, изрезанному ножом, истыканному гвоздями, правда России
уже стала отсюда, издали, из укрытия укропов, казаться вовсе даже не правдой, а
просто — неправдой. Ну, красивым враньем. Да, у нас в башках была одна правда,
когда мы уезжали из Нижнего. Мы читали письмо нашего Вождя из Москвы, бумажное,
рукописное, в конвертике на адрес Тройной Ухи пришедшее: «РУССКАЯ ВЕСНА ВЕЧНА!
РОССИЯ, ВПЕРЕД! ВПЕРЕД, НИЖНИЙ НОВГОРОД! ПОМОЖЕМ ГЕРОИЧЕСКОМУ ДОНБАССУ
ОСВОБОДИТЬ СВОЮ ЗЕМЛЮ ОТ ПОГАНЫХ БАНДЕРОВЦЕВ И ЗЛОБНЫХ ФАШИСТОВ! НЕ ПОДВЕДИТЕ,
РЕБЯТА!» И дальше написал весь список, кто должен был уехать в том автобусе,
всех поименно. Я читал его и с изумлением видел, что Зайца зовут Александр Беляков,
а Ширму, к примеру, Анатолий Крученых. Правда, я не уверен, Ширма ли это.
Кажется, у нас Анатолий был вроде бы Шило. Но не все ли равно.
Вымазанный сегодня наконец умылся, и,
возможно, с мылом, я глядел на его чистенькое, как у поросенка, лицо с маленькими,
без ресниц, часто мигающими глазками. Ну порося и порося. Только что не визжит
и не хрюкает. Передо мной в воздухе будто бы висело перевернутое зеркало, и я
сам там отражался, в нем — кверху ногами, с налитым кровью лицом, беспомощный,
размазанный по бетону, как гречневая каша-размазня по дну миски. Я вспомнил
Фросю. Мне сдавило горло. В перевернутом зеркале я наблюдал и Вымазанного,
теперь чистенького поросеночка, и он хорошо, крепко стоял не на голове, а на
ногах. А если зеркало взять и повернуть? Тогда что будет? Я встану на ноги, а
поросенок перевернется и задрыгает, засучит ножонками в дымном воздухе?
«Видишь обломки башни? — вдруг сказал я
ему. Сам не знаю, почему я так сказал тогда. Видимо, смерти уже не боялся. —
Это мы ее свалили. Специально. Мы там укроемся и будем вас дубасить. Вам уже,
дряни, недолго осталось. Аэропорт возьмем мы. А не вы». Поросенок перекосился.
И правда, хрюкнул, и я услышал его визг. «Эй! Шапко! Волоки сюда свои шприцы!
Вруби ему! И врубай каждый день! Пока его ломать не будет как следует!»
На меня навалилось, как бревно, чужое
тело, оно пахло грязью и водкой. Украинец туго перемотал мне руку выше локтя
резинкой, в оскаленных зубах он держал инсулиновый тонкий шприц. Я все понял,
да слишком поздно.
Они кололи мне наркоту каждый день.
Беседы Вымазанного, нынче Чистенького Поросенка со мной продолжались. Он и не
собирался, выходит так, их обрывать на полуслове. Под кайфом я послушно
повторял все, что он мне впаривал. Просто эхом. Он слово, и я слово. Как
молитву. Вроде как он батюшка, а я при нем дьякон. Когда сладкий туман
рассеивался и наваливалась дикая мука, я задыхался и просил: «Укол! Укол! Хоть
чуть-чуть! Капельку!» — и с ужасом осознавал, как сильно я вляпался и как
сейчас за дозу, да, просто за вшивую дозу я пойду стрелять, мне всунут в руки
автомат и прикажут: убей! — и я пойду и убью командира, Ширму, Кувалду, Зайца,
кого хочешь убью, а потом ввалюсь в ихний штаб, рухну к ногам Поросенка и
прохриплю: «Дозу», — и мне медбрат Шапко вколет ее, родимую, и я закрою глаза
от счастья.
«Я не герой, — говорил я себе, когда
опускалась ночь и где-то там, далеко, над руинами аэропорта, висел дикий
серебряный череп луны. — Я просто человек. И я уже наркоман. Нет мне выхода,
нет спасенья. Все кончено. Я и был-то конченый, а сейчас я кто? Ну уж точно не
герой. Я буду стрелять. Я должен стрелять. Я хочу стрелять, потому что я хочу
жить. Жить! Жить!» Я поворачивал голову и хрипел: «Шапко! Дозу! Дозу!» Он
подходил и делал мне укол. В вену мне он попадал уже безо всякого жгута над локтем.
Прямо так, сразу, ловко. Просто чуть натягивал кожу, и вена сама выпирала,
синяя, в узлах и синяках, перевитая, как толстая веревка. Шапко знающе сказал:
«Это сейчас она у тебя такая, после спадется, и трудно будет иглой попасть».
Правда России окончательно стала ложью, и я сказал однажды, подняв заплывшее от
слез лицо к Поросенку: «Ты, Поросенок. Давай АКМ». У него лицо расплылось в
улыбке. Глазки превратились в щелочки. Я услышал его голос, он развевался над
моей головой, сине-желтый. «Вот так-то лучше. Иди, герой, бей врага!»
Он мне сто раз говорил: «Враги — это и
сепаратисты, и москали, и наша власть, и ваша власть, и мы сейчас, знай это,
воюем против всех, да, мы, мы одни! Все против нас. И вы, собаки, на востоке —
против нас. И мы не просто тут вас бьем. Мы готовимся к войне с Россией. Мы
должны доверять лишь самим себе. Мы должны рассчитывать только на самих себя! А
война с Россией будет, будет! Куда мы от нее денемся, куда вы от нее денетесь!
Вы же сами ее хотите, собаки, сами!» И только тогда я понял все его поросячьи
крики, когда мне в руки втиснули автомат и пихнули в спину: ступай, воюй!
Я оказался на самом верху сваленных
бетонных глыб. Автомат ходуном ходил у меня в руках. Я подумал, что разучился
стрелять. Хотя стрелять только здесь, на войне, научился. Я видел отсюда
укрепление ополченцев. Я уже думал о нас так: они, ополченцы. Мы! Они! Все
перепуталось. Отуманенная голова сама приказала рукам поднять оружие. Я увидел
две фигурки, они карабкались по камням. Автоматная очередь прозвучала на морозе
глухим стрекотом. Одна фигурка упала. Поросенок торжествующе закричал: «Попал!
Ай да москаль, ай да сукин сын!» Я стрелял еще и еще, но люди на бруствере
больше не появлялись. Потом Поросенок сказал: «Бери связку гранат, ползи туда и
бросай. Забросай их гранатами, собак!» Я все сделал, что он хотел. Я сначала
пополз, потом устал ползти и встал во весь рост. Зазвучали выстрелы. Я все
равно шел. Я сам себе казался смертью, и шел, и торжествовал. И я понимал:
смерть тоже смертна, смерть тоже умрет, когда-нибудь, вот сейчас.
Гранаты внезапно превратились в ничто, в
воздух. Я сам не понимал, куда они исчезли. Из морозного марева показались
чьи-то руки, ноги, голова. Я не успел сорвать чеку ни с одной гранаты, я ничего
никуда не бросил. Зато мне под ноги бросилось что-то живое. Я упал. Это живое
ползло, поползло на меня, мне почудилось, это огромная змея. Нет. На меня
наползала земля. Я понял, что я умер, смерть умерла, и меня заваливало землей,
моей землей. Моя земля наползла на меня, укрыла меня собой, придвинула большие
свои, земляные губы к моему еще живому рту и пробормотала зло и путано, как
пьяная: «Ах ты сучонок паршывый. А ще тэбе ходувала супом з ложкы. Так я ж тэбе
вбью, сучонка! Зрадник!» Внезапно слои земли стали спадать с меня, скидываться
прочь, вбок и вдаль, и я, освобожденный, увидел, как моя земля, родимая,
грозная, взмывает надо мною — черный земляной флаг, в пятнах камуфляжа, с
автоматом наперевес. «Так я ж тэбе, хада, зараз застрелю!»
Моя земля, она меня узнала. И я узнал
ее.
«Фрося! Не надо!» — крикнул я, но
опоздал. Она выстрелила.
И вместе с грохотом ее выстрела грохнуло
везде — сверху, спереди и сзади. И стало грохотать уже без перерыва. Снаряды и
мины летели, как с ума сошли, артиллерия как с цепи сорвалась. Вражеская ли,
наша? Твоя, моя, ничья? Орудия лупили как безумные. Нет, это люди обезумели, я
это давно понял, все мы крейзи, железо ведь продолжение людей, пушки и зенитки
— это руки и ноги людей, что других людей ненавидят. Уничтожить другого! Да
ведь так было и будет всегда. Что тут удивительного? Я оглох и, когда перестал
слышать, подумал: как прекрасна тишина, и, если теперь она будет всегда, я
поверю в бога, ведь у бога, черт возьми, так блаженно тихо. И в смерти тихо,
понял я, и в смерти ничего ведь страшного и жуткого нет. Просто тишина. И все.
И опять я выплыл из тьмы и тишины.
Очухался, голый. Моя земля переоблачала меня. Она сдернула с меня все рваное,
грязное и попачканное кровью, и, матерясь, я читал ее матюги по ее зло
шевелящимся губам, натягивала мне на ноги портки, на плечи теплый колючий
свитер, на ступни — шерстяные носки. Я лежал одетый и ничего не слыхал. Показал
Фросе на свои уши. Она разевала рот, широко и уродливо, орала, показывая зубы,
как зверь, у нее недоставало клыка, может, ей кто-то выбил в рукопашном бою, а
может, в недавней свойской драчке. Она, могучая, хорошо дралась. Это я знал,
однажды она будь здоров отделала Шило, когда он на досуге хотел сунуться к ней
под бочок. «Где я?» — спросил я мою землю и не услышал своего голоса. «Хоть на
пальцах покажи!» Я просил и не слышал просьбы. Я не видел никого из наших
рядом. Там, где я валялся, я был один. И только моя земля со мной.
Она наплывала на меня, катилась,
выхаживала меня, беспрерывно матерясь. Я огляделся: я лежал в пустом гараже, в
странном ржавом корыте, это был перевернутый кузов бывшей легковушки. На дно
железного корыта были настелены старые тряпки, ветошь и вата. Может, моя земля
ограбила ближнюю больничку? Или раскурочила разбомбленный медпункт аэропорта?
Пустой гараж в бреду казался мне пустой избой. Контузия держалась долго, но
мало-помалу я начинал слышать. Первое, что я услышал, — как Фрося матерится.
«Мать твою за ноху, в боха-душу аж до самой хлоткы, сучонок смердючый, пес
паршывый!» Я слушал эту матерщину просто как сладчайшую музыку. Слезы радости
вытекали из моих глаз, стекали по вискам, их впитывала старая серая вата. Нет,
это была не больничная вата; такую вату скорняки вшивают под пышные, пушистые
подолы шуб. Моя земля, видать, ограбила скорняжную мастерскую.
Слух ко мне возвращался. Мороз на улице
крепчал. Фрося укрывала меня старыми тулупами, они пахли овечьим жиром, а потом
забралась ко мне под тулуп и тесно прижалась ко мне, прижалась всем телом. Она
прислонила толстые губы к моему уху и опять внятно, длинно и грубо выматерилась,
потом тихо сказала: «Ты, дурныку поганый, хрей мэне, та хрийся сам. Так, удвох,
зихриемося. Наши думають, що мэне пидбылы. Алэ я тэбе выликую, и разом
повернэмося. Сам прощення, сучонок, будэш просыты». Она вжималась в меня все
сильнее. Я не знал, что мне делать. Изрезанная спина дико болела. Фрося,
переодевая меня, видела эту рану, эту огромную, во всю спину, звезду. И вот
сейчас она безжалостно лапала своими горячими жадными ручищами мою израненную
спину. Я скрежетал зубами, ну не ойкать же, как девчонка. Он у меня встал, а
куда деваться, но я почему-то не хотел раскутывать Фросю и делать свою мужскую
работу. Это не я хотел, это он, внизу, в слепой темноте и в тепле, хотел. А я
хотел прижать ее еще теснее, наплевать на боль от порезов, наплевать на эту
гребаную спину, все зарастет, все застынет морозными шрамами, все на лике
земли, на земляной, круглой Фросиной мордахе, заживет, затянется. Забудется.
Да, вот так, прижать крепче, уткнуться своей собачьей мордой ей куда-то между
шеей, скулой и подбородком, и носом уткнуться, и впрямь как собаке, и шмыгать,
и в жаркую липкую бабью кожу дышать с трудом, сопеть, пыхтеть, и губами, зубами
вминаться в теплое, мягкое, и плакать, просто плакать, и все. Я так и сделал.
Собаки тоже плачут.
Спину она мне, опять нещадно матерясь,
смазывала йодом. Йод, видно, от наших приносила. А я лежал и думал: вот за что
мы сражаемся? за что они сражаются? Зараза сомнения вползла в меня. Я думал
вроде как с одной стороны, с нашей, а потом начинал думать с той, другой
стороны. Оттуда, где меня накачивали черт знает чем, и вот она наступила,
ломка.
У меня наступила правильная такая ломка,
я не раз видел, как трясет нариков, у нас во дворе, прямо под нашими окнами они
кололись, у них тряслись руки, они еле попадали себе в вены, потом счастливо
закрывали глаза, закрывали и садились прямо на землю, затылками упирались в
кирпичную стену, и так сидели и балдели, очухивались, им неважно было, весна
или зима, — садились в то, что хлюпало под ногами, в снег, в грязь, на хрупкую
корку наста. Сидели с закрытыми глазами. Неподвижно. Это у них, кажется,
называлось «приход». Я смотрел на них сверху вниз, из окна, на их маленькие,
вид сверху, головки, на их кукольные тощие ручки, а шприцев, тонких, как
макаронины, разбросанных по земле, с высоты четвертого этажа не было видно.
Шприцы я находил, когда спускался вниз и мотался под окном. Люди, словившие
опасное счастье, исчезали и оставляли после себя пустые шприцы и еле уловимый
запах дешевого парфюма. Девчонок среди них я видел редко, толклись все больше
парни. Я не мог купить наркотики, они дорого стоили, я знал; мне хватало
табака, водки и пива, а на это хватало денег отца. Ломка, да еще какая, а я-то
думал — не будет, напрасно думал: меня просто выворачивало, корежило, мышцы над
коленями сводило дикой судорогой, икры вообще превратились в одну железную
бесконечную боль. Я плевался, ругался, трясся, терял сознание. Царапал бетонный
пол ногтями, из-под ногтей сочилась кровь. Мать-земля подсела ко мне. Я даже не
думал, что она так поступит. Она придвинулась ближе, подтащила меня под мышки к
себе и положила мою голову себе на колени. Я бился затылком ей о колени, а она
крепко держала меня, что-то непонятное пришептывая, я мотал головой, а она
держала, я выгибался в судороге, а она держала, держала. Она обнимала меня. Я
утихомирился. Мне было все равно: я хотел умереть, и как можно быстрее. Она
подтащила меня чуть выше и прижала мою голову к своей груди. И гладила по щеке.
Я откуда-то сверху, из тьмы и тумана, со
стороны, вроде как вися под потолком гаража, увидел нас обоих: меня, лежащего
головой на груди Фроси, и Фросю, крепко обнимающую меня. Она что-то мне
бормотала и пела. Кажется, она пела колыбельную. Я подумал, что она сошла с
ума. Но так приятно было колыбельную слушать. Грязная, сажей выпачканная,
могучая, как здоровенный мужик, баба, моя мать-земля, и я, ее сынок
недоделанный, тщедушный хиляк, зачем-то поперся на войну, а война взяла и смяла
меня, как личинку стрекозы или дождевого червяка, и мать-земля шептала мне:
«Сынок, сыночек, куда же ты поперся, куда прикатился? Катись ты обратно, не
страдай, не мучь себя! Ты все равно никогда не узнаешь, кто тут прав, кто
виноват! Да это на войне и не надо знать! Она просто война, и все, ничего
мудреного в ней нет! Убивают люди друг друга! За что? Да за все! За язык! За
деньги! За бабу! За идею! За звезду! За свастику! За вождя! За родину! Да, за
родину, за землю! А здесь-то, здесь, на Украине, они ее никак не могут
поделить! И черт знает, когда поделят».
Вот такую колыбельную пела мне моя
Фрося, богатырская ненька. Я сильнее прижимался щекой к ее камуфляжу, и в щеку
мне врезалась железная пуговица. От Фроси пахло свиной тушенкой и немного
молоком, и я, окончательно сходя с ума, захотел пососать ее грудь и проверить,
есть ли там молоко, и, если есть, просто лежать и глотать, и пить, и напиться
до отвала. Я стал младенцем, и, честно, я не хотел возвращаться.
Она время от времени стаскивала с меня
свитер и мазала мне спину йодом, и тут я извивался и беспощадно орал. Однако
спина подживала. Ужасно чесалась, я все просил Фросю: «Будь другом, поскреби,
ну хоть расческой, да просто ногтями». Она вздергивала губу: «Бач, якый! Почешы
йому там, почешы сям! Тэрпы!» Я спросил ее: «Ты меня вылечишь и к нашим
потащишь?» — «А то!» — ответила она без обиняков. Я так и думал. Меня
выхаживали тут лишь для того, чтобы под дулом автомата пригнать к своим, уже не
к своим, а к страшным и чужим, чтобы они как можно скорее расстреляли
предателя. «Меня убьют?» — так прямо и спросил я Фросю. «Хтось?» — «Наши».
Слово «наши» я вылепил губами с трудом. «Ось, дывысь, якый розумный! Убьють! Та
ще подывляцця, чы хидный ты кули!» Моя земля умела шутить зло и четко. Не
придерешься.
Накормив меня из миски все той же вечной
тушенкой, она исчезала — понятно, куда: к нашим. К своим.
Настал день, когда она, натянув на меня
пропахший гнилой кровью свитер, сказала: «Всэ, выстачыть валятыся. Йдэмо».
Коротко и ясно. И вот он, автоматный ствол, и вот я, иду, перебираю ногами.
Если я рванусь и побегу — меня застрелят, как зайца. С украинской стороны не
стреляли. Фрося выбрала для моего перемещения затишье. Мы подковыляли к
знакомым бетонным навалам. Я впереди, баба с автоматом сзади. Я первый нырнул в
бетонный проем и оказался в знакомой гостиной. От нее осталась ровно половина.
Вместо другой половины гулял воздух, виднелось небо. Щеки драл мороз. Диваны
все были изрешечены, пружины торчали. Я шарил глазами и не видел командира. Ко
мне вразвалку подошел Ширма. У него через все лицо бежал огромный жуткий шрам.
Он буднично произнес, глядя вроде как на меня и в то же время мимо меня: «Ну
что, хохлацкий пленник? выжил? Молодец». А вот Заяц просто просверливал меня
глазенками. Подбежал, хохотал, хлопал по плечам, по спине, и я морщился и
стонал, и отдергивался от него: «Ты, слушай, у меня там раны, больно же!»
Ребята стащили с меня свитер. Повернули к себе спиной. Кувалда издал длинный
удивительный свист. «Вот это я понимаю, отделали». — «Что там у меня?» —
клекотом безумного индюка, которого с топором ловят по двору для супа, спросил
я. «Там, чувак? Звезда. Пятиконечная!» — «Вот фашисты, ну настоящие», —
раздался голос. Это сказал командир, он вошел и стоял у бетонного тороса, и
смотрел на красную звезду на моей спине.
<…>
Неотвратимо все. Неотвратим приказ,
неотвратима атака. Командир сказал нам: «Второй отряд на подмогу. Гарнизон
укрылся за обломками, в той стороне терминала». Мы запаслись гранатами. Саперы
пробили дырки в полах — туда можно было бросать гранаты. Груды камней и мусора
и помогали, и мешали нам продвигаться. Мы двигались, как во сне, мы стреляли и
падали на бетон, мы продвигались быстро и жестко, а нам казалось — стояли на
месте. Мы сами превращались в дыры: тело переставало быть плотным, сквозь него
можно было глядеть, в него, как в теплую, полную крови линзу можно было
рассмотреть медленно ползущего червя времени. Шел бой, перед нами вставали
баррикады, сделанные чужими солдатами; мы лезли на эти баррикады, забрасывали
их гранатами, бросались на пол и обхватывали головы руками. Мы продвигались по
коридорам, и коридоры превращались в бетонное тесто. Руки рваного железа били
нас по щекам. Мы пробрались уже на верхний этаж. Гарнизон врага был под нами.
Заяц подмигивал мне ярким бешеным глазом, торчащим из сгустка сажи. «Прорвемся,
Фимка!» Мы поливали из автоматов, и мы с ними срослись, я даже думал, что вот
бой окончится, а меня от автомата будет не оторвать, я к нему уже приварен
намертво. Мышиные норы, крысиные ходы, а их сделали в железе и камне всего лишь
люди. Это мы, люди, шли в атаку, а отстреливались киборги. Да, так, киборги — так
называли тех, кто защищал аэропорт. Они искренне думали, что они, герои,
защищают свою Украину. Той зимой Донецкий аэропорт и правда стал, весь
размолотый в осколки, в каменные клочки, морозной, в крови, ненькой Украиной.
Что она, измазанная полосами белого мороза и сизого инея, черная, губастая моя
земля, думала о нас?
Огонь работал за нас. Мы только исправно
посылали его. Огонь гнал солдат гарнизона в западню. Они понимали это. И мы
понимали. Мы знали, что — вот, все закончится скоро. Я уже не слышал, как
рвутся снаряды и как свистят пули. У меня опять пропал слух. В полнейшей тишине
я двигался, поднимал автомат и посылал вперед огонь, а потом менял
расстрелянный рожок. Мне везло. Я все еще двигался и все еще стрелял. Тишина
вокруг меня была такая благостная, что на миг я подумал — уж не убит ли я, и не
воюет ли это моя полоумная душа, а сам я валяюсь под бетонным козырьком, лежу
себе, в кровище, неподвижный. И тут я обернул голову и увидел, как медленно
падает, валится в крошево бетона Шило. Он палил из автомата рядом со мной.
Когда он упал, вокруг меня разом, страшно, взорвались все звуки. Я сам едва не
упал от дикого грохота. Я не выпустил из рук автомат и продолжал стрелять. Все
равно Шило лежал мертвый, я видел это: ему разнесло череп вдребезги.
Командир побежал по разбитой лестнице. Я
испугался, его сейчас проткнет штырь арматуры. Он показался между завалов с
желто-синим знаменем в руках. Из проема один за другим выходили защитники
гарнизона. Они выходили с поднятыми руками. На лицах у них была написана
ненависть, и больше ничего. Взорванные нашими гранатометами и расстрелянные
нашей артиллерией два бронированных тягача горели рядом с пассажирскими
рукавами аэропорта. Я смотрел на эти железные факелы. Не сводил автоматного
ствола с выходящих из укрытия людей. Люди? Враги! А я кто такой?
«Дайте хоть раненых спасти!» — крикнул
солдат с бритой, как у нашего Кувалды, башкой; он поднимал над головой только
одну руку, вторая висела вдоль тела плетью. Командир махнул рукой: «Выносите
раненых! Оставляйте здесь, только не на открытом месте! Огонь еще не
прекращен!» И правда, наша артиллерия еще лупила, был слышен дальний гром. От
земли поднимался туман. Все вышли, больше из крысиной норы не выходил никто.
«Всех выкурили?! — крикнул командир. — Или проверим?!» — «Проверяй!» — зло
крикнул солдат с повисшей рукой. Видно, руку перебило осколком в локте. «Да мы
сейчас все ваше гнездо взорвем к божьей матери! — выкрикнул командир. — Уже
саперы работают, ну!» — «Подрывай, — сказал солдат, он так и стоял перед нашим
командиром с поднятой рукой, будто салютовал. — Никого там нет».
Они все, сдающиеся в плен, выстроились в
шеренгу — и я смотрел на их лица, на простые лица обычных людей, и все думал:
мы их убивали, они нас, и к чему убивали, и зачем? Страшные мысли, потому что
простые. Все простое страшно. Потому что из простого выхода нет, нет выбора.
Выход есть только из сложного лабиринта. А когда все лежит на ладони, когда в
твоей руке граната и ты должен сорвать чеку — ну, это проще пареной репы, как
говорил мой убитый отец. И это чертовски страшно. Не каждый сможет это сделать
без того, чтобы не сойти с ума.
Командир обвел пленных запавшими глубоко
под череп глазами. Утер рукой щетину вокруг рта. «Так что? Киборги, да?
Сдаетесь? Выкурили мы вас? — И сам себе ответил: — Выкурили!» Он стал считать
людей по головам. Я молча считал вместе с ним. Выходило двадцать. «У нас в
отряде было пятьдесят», — прохрипел солдат с повисшей рукой. «Пятьдесят? Ничего
себе! Тридцатник что, все двухсотые? Или разбежались, как тараканы?» — «Не
обижай мертвецов, начальник, — по-лагерному выхрипнул солдат с повисшей рукой.
— Мертвецы недостойны такого презрения. Презирай, но не так, — он дернулся и
опустил руку, — подло». Они всё стояли перед нами, и я ощутил, как плохо быть
пленным; но я хорошо знал, знал это не знанием, а просто верным собачьим
чутьем, что мы пленных не будем пытать. Не будем вырезать им на спине ножом
красную звезду. Мы не фашисты, хотя вот мы, наша партия, все время только и
делали, что орали и малевали на стенах домов: «Мы русские наци! Россия для
русских!» И нас, да, нас фашистами очень часто называли, и в газетах, и в
интернете, и в трамваях-автобусах, и везде, я однажды в электричке с Сортировки
ехал, так ко мне старуха подошла, ткнула в меня сухим пальцем и проскрипела:
«Фашист ты, бритый фашист! Сыночков наших здесь, в вагонах, режешь!» Я бабке
тогда ничего не ответил. Повернулся и пошел по вагону. Берцами стуча. И себе
под нос беззвучно, зло повторял: да, я фашист. Да, я фашист! А теперь стоял с
автоматом наперевес и повторял, балда, совсем другое: нет, мы не фашисты. Да,
мы не фашисты!
Командир заставил нас всех, шеренгу
пленных и нас, ополченцев, оставшихся в живых, отойти подальше от терминала и
лечь на землю. Саперы подорвали третий этаж. Я сперва услышал крики, это были
команды, мои контуженные уши не разобрали, какие; потом раздался грохот, он все
приближался, как атомный взрыв, и я опять оглох. Слабые у меня, видать,
оказались барабанные перепонки. Пленный боец, из той шеренги, внезапно подогнул
колени, сел на корточки, снял каску, крепко, яростно вытирал кулаком лицо и
ревел. Он ревел, как бык, и даже подвывал. Солдат с повисшей рукой дал ему
подзатыльник. Парень все сидел на корточках и по-цыгански тряс плечами. Он
плакал и не мог остановиться. Он был очень молоденький, я не знаю, сколько там
ему было лет, наверное, лет восемнадцать, вчера в коротких штанишках под стол
ходил.
Мы их сторожили, пленных, пока не пришел
автобус и не увез в Донецк. Командир привел меня в гостиную, я глядел на серое
небо у нас над головами, и на угрюмые тучи, и на дырявые диваны. Из-за дивана
командир вытянул мой рюкзак. Я его узнал и тихо охнул. Командир вытащил из
рюкзака грязный нетбук и протянул мне. «Пиши», — тихо сказал он. «Про что?» —
спросил я и чуть сам над собой не расхохотался. Это ж надо такое сморозить —
«про что». «Все про то! — повысил голос командир. — Про АТО! Про нас про всех!»
Замолчал. А мне-то что было писать? Слова кончились. Я видел перед собой
лежащего Шило с расквашенными мозгами. И у меня свербило внутри только одно:
Шило надо похоронить, похоронить его надо. Иначе его птицы расклюют или собаки
сгрызут.
Я сказал командиру: «Шило убили». — «Вот
об этом напиши», — опять очень тихо, исчезающим голосом, сказал он.
<…>
Мама! Мама! Я тебя не вижу. Я вообще плохо
тут вижу, из-за дыма, и плохо слышу, хотя я молодой. Молодой, а как старик.
Мама, а ты молодая? Ты вообще есть или тебя уже нет? Что, если ты умерла? Ну и
пусть умерла. Мне, знаешь, как-то все равно. Вот сегодня только что-то стало не
все равно. Рядом со мной ребята погибают, и я уже столько раз видел смерть, что
я отупел, весь очерствел, превратился, мама, в такую сохлую ржаную горбушку.
Меня не угрызть. Зубы сломаешь. Нет, мама, вру, я еще много чего чувствую.
Мама, знаешь, мы вошли в город Углегорск. Ты-то слыхом не слыхивала о таком
городе. Я тоже. Да вот узнал. Сначала мы обстреляли Горское, Никишино,
Санжаровку и Ольховатку, а потом стали лупить по Углегорску. Спросишь, откуда у
нас оружие? Сам не знаю. Оно прибывает и прибывает. Нас все меньше, а оружия
все больше. И все больше смерти, это ясно. У нас танки, у нас минометы, у нас
автоматы и все прочее. У этих, украишек, правда, тоже железа всякого до хрена.
Мама, я уже хорошо умею убивать. Я сюда пришел убивать, я все понял. Нужно мне
это было? За что и кого я убиваю? Я что, больше жизни люблю и обожаю местных
жителей? А завтра, может так случиться, я за них отдам жизнь. Кто первый начал?
Мама, ты, может, на небесах, оттуда тебе отлично все видно, ну правда же,
видно, скажи мне, кто первый начал? Я хочу докопаться до того, кто первый
начал, и не могу. Кто я такой? Я просто злой, живой, еще не убитый парень. Я
мало чего могу. Мама, да что скрывать, я ничего не могу! Мне нечем хвастаться.
Мне нечем похвастаться перед тобой. А я бы так хотел перед тобой похвастаться.
Если меня убьют и я окажусь там, за облаками, и вдруг там увижу тебя, я же
должен не ударить в грязь лицом, я же должен чем-то таким важным, красивым
хвастаться! Мама, у меня ничего нет. У меня, правда, ничего нет! Я в жизни
ничего не добился. У меня нет денег, у меня нет семьи, нет детей, нет своего
дела в руках, такого дела, какому не жалко отдать жизнь. Я приблудный пес. А
может, я просто лентяй? Я нашел революцию, или это она меня нашла, не знаю. Но
я до сих пор не знаю, что это такое, революция, хотя и притворяюсь, что знаю.
Знаешь, я устал притворяться! Все люди друг перед другом притворяются. Хотят
выглядеть лучше, чем они есть на самом деле. После того как мы обстреляли все
эти нищие городишки, мы двинулись на Углегорск. Двинули туда пехоту и танки.
Атаковали позиции украинцев. Завязался бой. Опять бой. Мама, знаешь, мне
кажется, что кроме боя, на земле ничего больше нету. Есть только артиллерия,
минометы, танки, стрелковое оружие и огонь. Есть только огонь. И этот крик,
командиры кричат: «Огонь! Огонь!» А сейчас бой идет прямо в центре города.
Этого самого Углегорска. Мама, у нас столько раненых и убитых, а я еще жив. Я
вижу из укрытия, как рядом с нами, посреди улицы, горит большой танк. Чей это
танк? Наш или Киева? У него снесло башню. Мама, скоро снесет башню у всех у
нас, и, может быть, это будет верно. Сойдем с ума, и будет все равно, будет
море по колено. Как пьяным. Мама, я не хочу превратиться в уголь. И гореть в
грязи, на снегу. Отсюда я вижу, какие-то люди тащат по улице раненых. Они тащат
их, как дрова. На снегу кровь. Вот опять разрыв. Снаряд взорвался. Недалеко! Я
зажал уши руками. Я слышу все хуже, но это наплевать, я ведь еще жив. На земле
лежат люди. Это трупы. Мама, как хорошо, что ты не видишь, не слышишь всего
этого. Это здорово, если ты умерла. Ты не можешь видеть эту войну ни вблизи, ни
вдали. Нигде и никогда. А я не могу увидеть тебя. Тоже никогда. Я бы дорого дал
за то, чтобы увидеть тебя. Но это глупые мысли. Я гоню их от себя, чтобы не
залезали мне в голову. Но вот я же говорю с тобой, и зачем я говорю с тобой,
какого же черта я говорю с тобой, кому это нужно, разве тебе? А мне так и
совсем не нужно. Мама! Мама! Твой сын болен. Он не ранен, нет, и не болеет
заразной болезнью. И с ума пока не сошел. Я болен, мама, и ты не принесешь мне
пить, не положишь на лоб мокрую тряпку, не поднесешь мне ко рту теплое молоко с
маслом и содой, от боли в горле. От боли в душе. От боли где?! Я не знаю. Болит
везде. Мама, ну ты же не мачеха моя злая, ты же мама, ты же моя мама, зачем ты
была когда-то, зачем тебя нет?!
Я в жизни никому бы не стал
рассказывать, как я попал в плен еще раз, а там меня с ходу начали вербовать в
это новомодное Исламское государство, просто в открытую вербовать. Но раз уж я
здесь валяюсь и делать все равно нечего, я вам и это расскажу. Я попался глупо.
Вышел из укрытия покурить. И вроде бы не на открытом месте стоял. А в тени
огромного такого, толстого дерева. Слишком толстое оно было, как баобаб. Должно
быть, старый дуб. Я стоял себе спокойненько, курил, дым вился, может, из-за
дыма меня и заметили. Никто в меня не стрелял, наскочили сзади, заткнули рот
рукой, потом кляпом, скрутили руки. Потащили. Мне показалось, у меня на горле
захлестнулась петля времени. Все как тогда, когда меня схватили хохлы. Я даже не
отбивался. А что, отбиваться бесполезно, их трое было, переговаривались, я
слышал, может быть, четверо, а я один. Что толку биться и пинаться? Я же не
рыба в сетях. А человек. Волокут меня, а я думаю так: умереть надо наконец, на
войне всегда надо когда-нибудь умереть, но умереть надо мне по-человечески, а
не по-скотски, значит, час мой пришел.
Тащат меня, а лопочут не по-русски. И не
по-хохлацки. Ага, думаю, вы не хохлы! А кто же вы? Американы, что ли? Говор
разноязыкий. То по-английски фразочку кинут. То по-испански. А потом другие
голоса как забормочут по-восточному, гортанно. Восточный говор я знал, Баттал
при мне много говорил по телефону по-арабски.
Приволокли в штаб. Вынули кляп изо рта.
Я отплевался, головой помотал: руки-то развяжите! Они встали вокруг меня,
таращатся, не понимают. Я руками потряс. Развязали. Подошел бородач. Заговорил
по-русски, с ужасным восточным акцентом. Так у нас на базарах таджики, узбеки
каркают. «Вах, слюшай, чжигит, зачим на савдепию работаишь? Работай луччи на
нас». Да пошел ты, сказал я ему и плюнул ему под ноги. Бородач наступил на мой
плевок сапогом. Растер его, будто затушил сигарету. «А вот ета нэ нада, ета
нэдастойна чжигита. Паучите йиво, рибята!»
Я понял, меня будут бить.
Били.
Избили и бросили в сырой угол. Там крыша
протекала и с потолка капало. Капало мне на голову, я отодвигался, меня пинками
загоняли обратно в угол, под капли воды. Я от этих капель быстро сошел с ума и
завыл. Тогда меня вытащили и повели. Но руки больше не связывали. Довели до
автобуса, втолкнули, там были еще люди, такие же неудачники, как я; все мы
молчали. Автобус затрясся по кочкам, нас повезли. Мы не знали куда.
Привезли, мы попрыгали из автобуса на
землю, нас повели в дом. Одна половина руины, другая целенькая. В целой
половине нас ждали люди. Они были хорошо одеты, по-военному, в чистый новый
камуфляж. Все бородатые. Все четко и бойко говорили по-английски и очень редко
меж собой — по-арабски. Нас провели сначала в душ. Душ работал. Мы стояли
босыми ногами на грязном скользком полу, на нас лилась вода, мыла не дали.
«Мыло!» — зло крикнул кто-то из-под водяных струй. Нам кинули мыло, как кость
зверям. Мыло покатилось по гладкому кафелю и подползло мне под голые ноги. Я
наклонился и поднял его, и мылил себе живот и зад, и дрожал, и матерился.
Вместо полотенец нам кинули простыню,
одну на всех. Каждый по очереди ею вытирался. Когда мы оделись, нас всех,
гуртом, повели по лестнице наверх. Я догадался: к начальнику. Молодой мужик с
черной густой, как у попа, бородой сидел за столом, перебирал бумаги. Нас
ввели. Он оторвался от бумаг и обвел всех насмешливым взглядом. «Ну что,
солдаты, хотите дальше воевать?» Его русский язык был такой правильный и четкий,
не придерешься. Мы даже не переглянулись. Все уставились себе под ноги. Я не
помню их лиц, этих пленных, что были тогда со мной. Для меня все тогда были на
одно лицо. На лицо близкой смерти. «Не хотим», — подал бледный, вялый голос
один из нас. Бородатый мужик усмехнулся, и борода его странно, криво-косо,
поехала вбок, и все лицо перекосилось. Я рассмотрел: у него через все лицо шел
шрам, будто ему в бою хороший казак шашкой саданул. А борода шрам прикрывала.
«А я думал, хотите. Лучше бы было, если бы хотели. Мы вас сюда привезли не для
того, чтобы в душе купать, поить и кормить. Задаром ничего не бывает! Вас будут
учить воевать. По-настоящему. И вы будете воевать. Только с теми, на кого вам
укажут. Мы укажем». И он опять обвел нас всех взглядом, и глаза у него
сделались уже другие — железные, острые, и каждого проткнули насквозь. Как два
острия двух штыков.
<…>
…Извините. Трудно говорить. Можно я немножко
молча полежу?
…я тогда и правда захворал. Притом
крепко. Бородачи подходили к моей койке, ругались по-арабски. По-английски они,
видно, ругаться не умели. Я понимал, что это ругань, они выплевывали слова
сквозь зубы, плевались словами, заплевывали мое одеяло и мое потное лицо.
Чертовы бородачи! Я понимал: как только я поправлюсь, они втолкнут меня, вместе
со всеми, в самолет, и мы полетим. Туда, куда я не хочу лететь.
<…>
…В Атме привезли группу европейцев.
Человек сорок, может, пятьдесят, толком не сосчитал. Ну да это и неважно. Они
все держались на ногах плохо, нетвердо, пошатывались, будто бы их били по
почкам или долго морили голодом, и они качались от слабости. Их не втолкнули ни
в какой барак, вроде нашего или вроде тех зданий, где хранили оружие.
Огородили, вбили в землю колья и натянули меж них веревку, и они сидели,
огороженные, на голой земле, под солнцем, без еды и питья, и ходили под себя,
прямо тут же. Один мужик у них сошел с ума: стал раскачиваться, стоя на
коленях, и петь заунывно, непонятно. На инопланетном языке. Бородатые
слушали-слушали это завыванье, потом один, в чалме, подошел и отвесил безумному
такую затрещину, что он свалился носом в пыль. И так лежал. У него из-под лица
текла кровь, натекла целая лужица. Он не двигался. Бородатые выволокли его
из-под натянутой веревки лодочным багром. А может, это была такая здешняя
рыболовецкая острога, не знаю: крючок и острое копье.
Так сидели эти люди, белые, с белыми
лицами, день, два, три. От людского загона воняло. Самое странное, никто из них
не пытался сбежать. Все мы догадывались, что их ждет. И не лучше ли было
умереть в сопротивлении, при попытке к бегству, просто получить почетную пулю,
кровавый орден на груди, умереть не на коленях, а в полный рост? Но нет, все
сидели смирно, неподвижно, и от солнца даже головы руками не закрывали. Один
упал и не шевелился. Он умер от солнечного удара. Его оттащили от загона тем же
багром. На четвертый день к загону пришли люди. Много воинов Аллаха, и в
чалмах, и с голыми бритыми башками. В руках все они держали длинные ножи.
Разрубили веревку. Тычками и пинками заставили всех белых выстроиться в ряд на
коленях. Все послушно сделали это. Нас выгнали из казармы, чтобы мы смотрели на
то, что будет. Я закрыл глаза и хотел стоять так, зажмурившись, но меня ударил
по лицу желтозубый и грозно пророкотал: «Сма-три! Закроишь глаза — встанишь рядам
с ними на ка-лени!»
И я открыл глаза и смотрел.
И все мы смотрели.
Сначала рослый солдат в чалме длинно и
устрашающе, брызгая слюной, говорил что-то по-арабски. Потом вперед вышел
желтозубый. Из его лошадиного рта вылетели английские слова. Я уловил только
«Джезус Крайст», «лайф» и «диас» — Иисус Христос, жизнь, смерть. Солдаты
взялись за головы белых людей и отогнули их назад. Я не уловил мгновения, когда
ножи полоснули по глоткам, по торчащим кадыкам. Я просто быстро подумал, и эту
свою судорожную мысль тогдашнюю до сих пор помню: вот вас убили, теперь вас
надо хоронить, и вы будете рядком лежать в земле, как те женщины на Донбассе,
как те бабы, как те… а кто вас хоронить-то будет, что, мы, опять мы…
Вы когда-нибудь видели человека с
перерезанным горлом? Не желаю я вам это увидать. Это слишком круто — повидать
такое и остаться в норме. Не ослепнуть, не оглохнуть, наизнанку не вывернуться,
не спятить. Не заехать кулаком в рожу одному из тех, в чалмах, кто сделал это.
Я глядел на кровь, она лилась из
разрезанных глоток, из перерезанных трахей и аорт, а мысли шевелились,
копошились: а как же Баттал, Баттал-то как же, ведь он здесь, ведь он, может,
делает что-то похожее, делает то же самое! Как же к нему теперь относиться?
Друг он мне теперь или кто-то другой?
Я, честно, не знал.
Я уже ничего не знал, а нас всех
попросту, так легко и походя, заставили похоронить всех, кого, как баранов,
зарезали. Всех этих несчастных. «Пла-хие христиане, — отчетливо выговаривал
Желтозубый, — плоха быт христиа-нинам! Луччи всево на свете быт мусульманинам!
Ста-ят пад черным знамэним пра-рока!» Он говорил это громко, с выражением,
будто суру из Корана ихнего читал, чтобы мы все, кто говорил по-русски, все про
свое будущее понимали. Ну мы и так все понимали, лучше некуда. Все до слова, до
жеста. До легкого вздоха.
<…>
Нас у генерала Кайдара, телохранителей,
было четыре.
Кайдар снабдил нас хорошими
«сарсильмазами» и «руби», автоматами Калашникова, ну куда же мы без «калаша»,
на всех войнах он, и на этой войне, Халифата со всем остальным миром, тоже в
руках бойцов танцевал он, родимый, оделил новым камуфляжем, новехонькими
берцами, одним словом, нарядил, как на концерт. От жары мы пялили на головы
береты и в них смахивали на десантников. А то обвязывали башки полотенцами и
слонялись по пеклу в этих самодельных тюрбанах. Я не мог беседовать с другими
охранниками — они были люди восточные, и на их лицах рисовалось искреннее
изумление, когда мы с генералом говорили по-русски или он мне по-русски отдавал
приказы. Однажды он сурово сказал, жестко: «Давно бы уж пора выучить арабский!»
Я пожал плечами. Баттал мне там, в Нижнем, все время то же самое повторял.
«Арабский язык — это язык будущего земли, что ленишься, что смеешься? Плечами
жмешь? Учи арабский, не ошибешься!» Кстати, я слыхал, такое же говорили про
китайский язык. Кто откуда ждет напасти. В России вообще поговаривали, доллар
скоро юанем заменят.
Никто не стремился на генерала Кайдара
нападать, и мы, охрана, все четверо, получается, зря хлеб ели. Правда, ездить
приходилось много, мотаться. Машина, мотоциклы, бээмпэшки, а иной раз и
вертолеты, Серкан сухо кивал нам: едем! — и снова небо и земля летели нам под
ноги, под колеса, под вертолетные лопасти. Однажды мы даже слетали в Эр-Ракку,
во дворец самого Аль-Багдади. Я пялился на великолепие дворца, мы, все четверо,
встали у дверей, чтобы в случае чего открыть огонь в дверной проем, генерал
подошел к скромно стоящему у книжного шкафа человеку в черной одежде, он
обернулся: черная борода, черная шапка, очки, он снял очки и смешно потряс ими
в воздухе, будто попал под дождь и стряхивал с очков капли. Кайдар почтительно
склонил голову, очкастый человек повел рукой, будто хотел ладонью стереть с
генерала невидимую пыль. Меня прошибло: да ведь это и есть этот самый
Аль-Багдади! Вождь Халифата! Все вожди громкие, гремучие, издали их видно и
слышно, а этот тише воды ниже травы. Скромняга. Да, таким его мама родила. А
вот как же тогда он смог в руки власть взять? Ну, кому как везет. Не мое это
дело.
Генерал и Аль-Багдади говорили, до меня
доносились гортанные арабские слова, будто кто-то время от времени ударял в
медный гонг, и звуки, умирая, плыли по роскошному, в узорах и орнаментах, залу
с мраморными колоннами. Кто имеет власть, любит окружать себя роскошью. Так
заведено. Генерал поклонился вождю, повернулся и подошел к дверям, к нам,
значит. Положил руку на мой автомат Калашникова, я слишком крепко вцепился в
него, обнял пальцами ствол. Искал глазами мои глаза. Нашел. «Знаешь о том, что
ваша Россия готовит удар по Алеппо? и по Мосулу? и по Пальмире?» Я глупо
спросил: «Ядерный, что ли?»
Генерал усмехнулся. Видимо, у них
разведка хорошо работала, так я думаю. Но до ядерного огня дело не должно было
дойти. Что, все самоубийцы, все так дружно и срочно на кладбище хотят? Но
авиация русская работала будь здоров, я не раз видел у нас над головами
русские, наши, самолеты, и бомбы выныривали из их стальных брюх, и летели вниз,
точнехонько туда, куда надо. Мы, наше, наши! Да никакой не араб я был. И не
воин Аллаха. Я как был русским парнем, так им и остался. И как же мне тяжело
было каждый день пялить на себя маску этого борца с неверными! Желтозубый,
незадолго до моего внезапного ухода на службу к генералу, обронил: «Все, кто не
принял Аллаха, скоро примут Его, Всемогущего!» А там у них процедура посвящения
в мусульмане простая, гораздо проще нашего крещения. Нам что надо? Купель,
воду, церковь, батюшку, говеть, крестики покупать, читать специальные молитвы.
А чтобы принять Аллаха, надо только прочитать суру Фатиху перед имамом. И вся
канитель. Так мне Баттал объяснял.
На обратном пути в часть генерал
обернулся ко мне, я сидел сзади него в автомобиле и по-прежнему крепко сжимал
автомат: «Аль-Багдади скоро переезжает из Ракки в Мосул. Ракку могут бомбить. И
Россия, и Америка. В Америке скоро выборы президента, и они сейчас судорожно
решают, что лучше: мир с Халифатом или война до последнего куска красного мяса.
Сейчас Аль-Багдади донесли, что намечается бомбардировка двух нефтяных колонн
близ Пальмиры. Я должен отправиться туда. Вы все поедете со мной». Машину
тряхануло, я крепче стиснул приклад, пальцы посинели. «И я?» Генерал повернул
голову и долго молча смотрел на то, как мимо него за пыльным стеклом бешено
несется сухая желтая земля. «И ты».
Я часто думал на войне: ну вот смерть,
ведь она раз — и нету, и ты уже ничего не сознаешь, перестаешь сознавать, что
ты живешь. Значит, жизни нет, а есть смерть. Она есть, а тебя нет! А когда ты
есть — ее нет. Для тебя ее нет. Потому что у тебя есть жизнь. И чего тогда тут
бояться, что сокрушаться? Когда будет она — не будет тебя. Так все просто.
Ночью я вышел под звезды. Окинул наш
пустынный военный лагерь длинным взглядом. Вел глазами по звездам, по минарету
вдали, по плоским крышам, по ящикам около казарм — в них недавно привезли новую
партию оружия. Вел глазами по всему этому выжженному азиатскому миру, что вот
довелось же мне в жизни повидать, а так я его никогда бы не повидал, и что, в
этом тоже было какое-то, черт дери, странное, гадкое счастье. А может, великое
счастье: не каждому доводится так мыкаться по свету, как мне, и не каждому
отваливается так щедро и горя, и радости, и дерьма, и сладости. Я много чего
попробовал на зуб, на вкус. И плевался. И глотал то, что меня опьяняло и
восхищало. А что меня восхищало? Вот эти звезды? Редко я на них глядел. Не
нужны они мне были.
<…>
Откладывать в долгий ящик эту поездку
генерал не стал. Там, под Пальмирой, творилось, видать, что-то такое серьезное,
что надо было принять меры: или передислоцировать войска Халифата, или
хорошенько врезать по наземным войскам Асада, или придумать что-нибудь такое,
отчего челюсти отвисли бы и у русских, и у американов, и у сирийцев, и у
курдов, и у езидов, и у всего мира, что наблюдал за этой бойней по ящику.
Генерал на войне просто обязан такое придумать. На то он и генерал.
Утро наступило вкрадчиво, непонятно.
Незаметно и неотвратимо. Мы погрузились в машины и поехали. Шофер, генерал, я и
еще один охранник в одной машине; двое охранников и еще двое солдат — в другой.
Генерал обернулся ко мне и тихо сказал: «Знаешь, туда, в Пальмиру, прибудет Абу
Умар аш-Шишани. Под ним весь север Сирии. Он врагу спуску не даст, так это
по-русски?» — «Так», — кивнул я. Второй охранник, парень с Урала, глядел
тоскливо; веснушки на его облупленных, обгорелых на солнце щеках светились
воробьиной гречкой. Шоферов у Кайдара было два: один турок, другой кавказец. Я
не знал, может, грузин. Нос крючком, подбородок весь в синей щетине.
Я понимал: вот этот чертов Халифат
родился, и хрен теперь его убьешь. По сути, у них тут, в Азии, произошла своего
рода революция. Революции — это опасное дельце. Шаг влево — стреляю, шаг вправо
— стреляю. А если прямо? А прямо не у всех получается. Все равно все сбиваются
на кривизну. Все рано или поздно начинают лгать. Своему народу, себе — какая
разница. Ты-то ведь и есть народ. Тот, кто захватывает власть, обязательно
начинает грести все себе под пузо. И разрушать все, построенное раньше. Как это
в «Интернационале» поется: весь мир насилья мы разрушим до основанья, а
затем… А затем, а затем… О, вспомнил! Мы наш, мы новый мир построим, кто
был ничем, тот станет всем!
А если это мы раньше были всем, а пришли
злые дяди и тети, скинули нас с нашего горшка, и мы стали ничем, а потом
обозлились сами, и восстали, и сбросили этих, сытых владык, и растоптали их, и
убили, и порубили, и сожгли, и снова стали всем? Ничто, всё! Пустое все это. Я
только теперь, здесь, в Сирии, понял: все пустота, чем мы занимались. Эта
партия, эта революция. Когда я понюхал на одной войне, потом на другой
настоящую смерть, я и правда все понял. Нет, революция не чушь и не чепуха.
Революции были, есть и будут. Только пусто, пусто это все. Результата нет. Он
есть, но на миг. Миг — раз! — и прошел. Кончился. И наступает долгая тоскливая
вечность.
Вечность, в которой нам надо теперь
жить.
Вечность, вся, по щиколотки, по локти,
по горло залитая кровью.
И эту кровь, черт бы драл, не вычерпать.
Ты ее зачерпываешь со дна лодки, а она все прибывает. Льется откуда-то. Может,
черпак дырявый.
Мы ехали сначала вроде бы хорошо, бодро
и быстро. Но потом у генеральской машины спустило колесо.
Кайдар вышел, злобно топтал песок и
долго ругался по-турецки. Вторая машина уехала добывать шину.
Мы измучились на этой дикой жаре, чуть
не чокнулись. То вылезали из машины, то влезали в нее. Я спрашивал шофера:
здесь озера нет, ну, арыка какого-нибудь, освежиться? Спрашивал по-русски.
Потом спрашивал жестами. Разводил руками, вроде как плыл, фыркал, выбрасывал
руки вперед и загребал ладонями, будто кролем плыл, а потом брассом, и приседал
по-лягушачьи. Шофер смотрел-смотрел на меня, на мои ужимки и прыжки, да и
расхохотался так, что у него слюна фонтаном брызнула изо рта и всего меня
забрызгала. Я долго, с отвращением отряхивался, рукавом тер гимнастерку.
Приехала машина с колесом. Шину заменили, мы поехали. Вперед.
Все вперед и вперед. Я все время своей
жизни, знаете, шел, ехал, бежал, полз только вперед. И никогда назад.
Я, как крокодил, не ползаю назад.
<…>
Мы ехали и ехали вперед, все вперед и
вперед, и солнце палило, потом угасало, и мы молились об одном: чтобы нам не
подорваться на заблудшей, сумасшедшей мине.
Мы остановились у шоссе. На высохшую
землю быстро опускалась ночь. Будто мы все были канарейки, капризно чирикали и
порхали в клетке, и вот, чтобы заставить нас замолчать, на клетку набрасывают
черный хиджаб. Фары горели, под ножом света расслаивалась сухая страшная тьма.
Мы стояли и слушали ночь. Услышали далеко в небе самолетный плотный гул. Чуть
хрипловатый гул, будто кто-то толстый пел хриплым басом. Гудело небо. Генерал
выскочил из машины и задрал голову. Он снял фуражку. На его залысинах выступил
мелкий, как колотый лед, пот. Он опять прорычал по-турецки что-то злое, черное.
Самолеты подлетали отчаянно и неотвратимо. По шоссе медленно, как гигантские
вредные гусеницы, ползли бензовозы. Они ползли в сторону Ирака? или в сторону
Турции? Все было уже кем-то хорошо и точно вычислено. Предопределено. Я никогда
не верил во всю эту ерунду, в предназначенную судьбу, во всю эту идиотскую
мистику. Неужели наша смерть тоже кем-то где-то записана? На грязном листке, на
каменной плите? Неужели и правда от судьбы не уйдешь?
«Ложись!» — заорал Серкан мне и
охранникам по-русски, и мы послушно и быстро повалились на землю. Я опять
ощутил эту чужую теплую, твердую землю под животом. Почему я все время лежал на
земле? как на женщине? Почему она все время ложилась под меня, быстро,
послушно, покорно, словно давно ждала меня, словно и она тоже была мне родная?
Генерал тоже рухнул на землю. Мы лежали
неподвижно, и оглушительно ухнуло совсем рядом с нами. И еще раз, и еще раз, и
еще.
Это взрывались бензовозы.
На них бросали бомбы русские самолеты.
А я тут, такой весь из себя русский
Ефимка, до сих пор по паспорту гражданин России, между прочим, зачем-то торчал
на страже чужого генерала, среди чужих солдат, и воевал, выходит так, со
своими. Со своими? Кто тут сегодня свой, а кто чужой? Солдаты Халифата дрались
за Сирию. Солдаты Асада дрались за Сирию. Летчики России дрались за Сирию. Все
дрались за Сирию, а сама-то Сирия что? Она бессильно валялась под солнцем и под
луной, и на нее падали бомбы, и из нее лилась кровь. Она умирала, ее убивали, а
ей врали, что дрались за нее.
Бомбы падали, нефть взрывалась и горела,
воздух неистово накалялся. Я крикнул Кайдару: «Генерал! Давайте к машинам! Нам
надо уезжать отсюда!» Он орал мне в ответ: «Я не двинусь с места! Я дождусь Абу
Умара аш-Шишани! Мы связались по рации, он вот-вот приедет!» Мне казалось это
каким-то кошмаром: падают бомбы, взрываются бензовозы, вопят, погибая в огне,
люди, а какому-то Умару или Омару надо кровь из носу устроить тут с генералом
Кайдаром свидание.
Я, лежа, из-под локтя глянул на Кайдара
— и обомлел. Генерал вставал. Он поднимался с земли. И неотрывно, тяжело на
кого-то рядом, а может, вдали, глядел. Так смотрел, будто гвоздями кого-то к
доскам прибивал.
Тогда я чуть привстал на земле, так
плотно, жадно прижавшейся ко мне, оторвался от нее, приподнялся на локтях и
тоже посмотрел в ту сторону, куда смотрел мой генерал.
Я увидел: рядом с горящим бензовозом, с
густо-алым пламенем и черным дымом, стояла женщина в черном никабе, в узкую
прорезь никаба смотрели ее яркие глаза, глаза тоже горели, как нефть, как вся
эта земля, горели и страдали. Она держала за руки детей. Мальчика и девочку.
Крепко держала.
Я не знал, кто эта женщина.
Это сейчас, когда я здесь валяюсь, мне
кажется, что я сразу ее узнал.
Как можно узнать бабу по глазам в
прорези никаба? Да никак. Она стояла, вся накрытая черной траурной тканью, как
в черном мешке, и жаркий ветер взвивал никаб, трепал его черный штапель или не
знаю, из чего там это жуткое, страшнее доспехов, одеяние было сшито, и никаб,
как мужик, обнимал ей ноги.
Нет, ее я точно не узнал сразу.
А вот близнецов узнал.
«Ванька, Машка, — сказал я себе
потрясенно, — не может быть».
Все могло быть в такую жару. И сон наяву
мог привидеться.
За моей спиной раздался крик. Я не мог
отвести глаз от женщины в никабе. Но все-таки посмотрел, кто так яростно
кричит.
Сюда, ко мне и Кайдару, бежал человек в
черной маске Халифата. На бегу он зло стягивал маску. Швырнул ее в сторону. Он
бежал широко и крупно, размашисто, стриг ногами горячий черный воздух, а ночь
гудела огнем и раздувалась черным душным дымом, и дым заслонял звезды.
«Баттал! — крикнул я. — Баттал! Эй!
Баттал! Ты здесь! Это я, Ефим!»
Баттал все бежал и кричал. И махал
рукой. Он бежал уже близко. Уже подбегал. На меня он не смотрел. Он смотрел на
генерала. Я различил, ухо мое уловило, я понял, он крикнул Кайдару: «Абу Умар
аш-Шишани здесь!» А может, вовсе не это он крикнул. А вот что: «Абу Умара
аш-Шишани убили! Горе мне! Горе нам!»
Проклятье! Мне все-таки надо было
выучить этот чертов арабский язык. Да мне было лень. Лень и некогда. Я
занимался мертвой, выдуманной революцией. И не думал, что буду заниматься живой
войной. Я ни черта не понимал! А жаль!
Генерал не слышал, что вопит, подбегая к
нам, Баттал.
Он все так же тяжело, черно, страшно
смотрел на женщину в черном никабе, что держала за руки плачущих детей.
А потом, должно быть, услышал: махнул
рукой и заслонил лицо ладонью.
На его сухом узком, как у музыканта,
узловатом пальце горел крупный зеленый перстень. Может, изумруд из Боливии, не
знаю. А может, уральский самоцвет. Вот такую чепуху видели и на лету запоминали
мои жадные глаза.
А я глядел то на сирийку, что держала за
руки детей Раисы, то на бегущего Баттала, то на генерала. Мне почему-то
показалось, генерал сейчас подойдет к женщине и грубо сорвет с нее никаб.
Серкан оглянулся на меня и закричал. Я не услышал, что: рядом опять рвануло,
полыхнуло пламя, и я согнулся, отвернулся и закрыл опаленное лицо ладонями.
Женщина стояла спиной к взлетевшему в черное небо огню. Она стояла неподвижно.
Только никаб бился на ветру. Как черный флаг Халифата.
Баттал перестал бежать. Встал.
Баттала обступили солдаты.
Теперь солдаты стояли двумя кругами:
вокруг генерала и вокруг Баттала.
И через головы солдат Баттал что-то
снова крикнул Серкану.
И генерал что-то крикнул ему в ответ.
Солдаты все теснее обступали Баттала.
Я хотел окликнуть Баттала еще раз, но
мне будто заклеили рот.
Женщина неотрывно смотрела на генерала
Кайдара. Он беспрерывно кричал, его рот безобразно кривился. Он уже не глядел
на эту столбом стоящую неведомую сирийку. Он глядел на пламя и на людей, что
бежали к нему, стягивались, вставали вокруг него кольцом, орали, махали руками.
Пламя гудело. Гудели в черном небе самолеты. Дым отнес ветер, дымные клубы на
миг заволокли Баттала и эту каменную бабу и детей, а когда люди опять возникли
из дыма, я увидал: Баттал стоит перед бабой в никабе на коленях и прижал лицо к
ее животу. А дети громко плачут. Может, я ошибся, в ужасе думал я, может, это
вовсе не Раисины близнецы, и страшно ошибся Баттал, зачем он стоит перед ней на
коленях и целует ей живот, зачем он обнимает и целует этих детей, ведь это же
чужие, арабские дети! А может, это его дети, а может, это его тайная арабская
жена! Я же ничего не знаю!
Женщина оборачивается ко мне. Нефть
горит. Дым клубится. Дышать невозможно.
Она смотрит на меня. Из ее глаз, из
прорези никаба протягиваются к моим глазам будто две нити, две крепких лески. И
все, меня поймали, как рыбу. И тянут, подтягивают к себе, ее лицо — лодка, ее
черный живот — черная просмоленная лодка, и черной сетью никаба меня сейчас
выловят, поймают и схватят за жабры, и выволокут на берег, и разрежут, и
выпотрошат.
Всех когда нибудь выпотрошат. На берегу
правды тяжело дышать.
Раздуваются жабры.
Я уже близко. Я уже пойман.
Я уже подхожу.
Я уже знаю, кто это.
Но я уже не знаю, кто я.
Женщина выпустила руку мальчика, подняла
руку к голове, вцепилась в черную ткань на затылке и медленно стащила с себя
никаб. Она крепко зажала в руке черную ночную ткань, всю темную ночь в кулаке
зажала. А я все шел к ней и наконец дошел. Рядом я стоял. Стоял как дурак.
Пьяно пахло бензином и пылью. Гарь забивала ноздри. Я ловил воздух ртом. Легкие
опаляло. Женщина стояла с голой головой, и я стоял перед ней. И она медленно,
тонким детским голоском, сказала: «Ефим, только тебя тут не хватало! Ефим, а
ты-то что тут делаешь?»
Мы постояли еще секунду, две, три, я
смотрел в ее голое лицо, ее дурацкий тонкий, как паучья лапа, пирсинг вспыхивал
на краю губы и тусклой звездой падал вниз, она тоже задыхалась, ловила гарь
губами, как и я, и она спросила: «Ты узнал меня?»
«Да, я узнал тебя», — сказал я, и тут
опять грохнуло, и она не услышала, что я ответил, но я видел: она поняла по
губам.
Я тебя узнал. Важно говорить, говорить,
не останавливаться. Мотель, дорога, придорожный ресторанчик. Ты в нем работала
официанткой. Мы там с тобой переспали. В номере. Та ночь. Я все вспомнил. Я
вспомнил твое лицо. Да, да, официантка. Я помню, ты стояла и смотрела в
зеркало. А я подошел сзади и обнял тебя. Ты была уже накрашенная. Готовая к
бою. Ты густо накрасилась, напялила защитную маску из краски. Мы оба отражались
в зеркале. Я обнимал тебя, и я прислонил щеку к твоей щеке. Так мы стояли в том
номере и смотрели на себя в зеркало. И я запомнил тебя. Только я сам не знал об
этом, что запомнил. Я помнил тебя. И сейчас вспомнил тебя. Ты та официантка,
да! А это твои дети. Раиса, зачем ты ничего не сказала мне? За все это время?
Молчание, знаешь, это не всегда золото. Это тоже вранье. Это жестокий обман. Не
надо было обманывать меня. Обманывать друг друга! Обманывать не надо было,
слышишь?!
Она разлепила губы. Они слиплись у нее
на жарком ветру, внутри дыма и огня, в песчаной ночи.
Она хотела мне что-то сказать.
…не сказала ничего.
Ветер налетел. Он закрутил в руке у
женщины никаб, она разжала пальцы, и ветер понес черное полотнище над дымом и
ночью, над затылками солдат Аллаха.
Ветер легко, играючи, донес никаб до
пламени, он влетел в огонь, и огонь сожрал его в одно мгновенье.
Все, что ни дай огню, огонь сожрет.
Внезапно я увидел перед собой лицо отца.
И услышал гнусный голосишко мачехи: «Гена, это же никчемный человек, отброс
общества! Гена, неужели ты не можешь его прихлопнуть, как муху?! Давно пора его
кому-нибудь убить! Да, чтобы небо не коптил! Гаденыш, мразь! Ты знаешь, я была
бы очень довольна, если бы ты вдруг взял да пришлепнул его! Таким не место
среди людей! Таким подлецам! Да ведь он же подлец! Подлец самый настоящий!»
И рядом с отцом я увидел женщину. Она
таяла в ночи. Ее заслонял густой дым. Она закрыла лицо ладонями, и я так его и
не рассмотрел. Помню только, что это было молодое лицо. Юное. Она так и не
посмотрела на меня, так и не отняла ладоней от лица. Ну ведь я был подлец, что
на меня смотреть. На подлецов не глядят, их только убивают. Просто — убивают.
И тут, знаете, тут произошло совсем уж
непредставимое. Я в самом страшном сне не мог бы увидеть такое. То, что эта
женщина сделала.
Она схватила детей за руки и подтащила
их к пламени, а они плакали и упирались.
Огонь вспучивался, раздувался изнутри и
летел по ночному ветру, будто у огня были ноги и он бежал быстро, так быстро,
не догнать. Над огнем бешено клубился серо-черный дым; арабы верят в ихнего
дьявола, забыл, как они его называют, да, шайтан, так вот это дышал, изрыгая
подземный дикий дым, их арабский шайтан.
Женщина наклонилась, быстро схватила на
руки мальчишку, подошла еще ближе к горящей нефти и бросила ребенка в пламя.
Девочка заорала и рванулась бежать. В два шага женщина догнала ее и схватила на
руки, и подняла, и обняла крепко. Девчонка извивалась, била мать кулаками по
лицу, орала и сучила ногами, но мать поднесла ее к огню, и я увидал только, как
в дыму взвилась ее черная косичка, и услыхал, как из огня донесся дикий крик и
захлебнулся. Полыхал скелет бензовоза. Плавилась кабина, горели шины. Женщина
стояла у кромки огня. Огонь опалял ей брови и ресницы. Уже затлела ее длинная
черная юбка. Тяжело было дышать. Я пьянел, дурел от этих запахов нефти и
смерти. Понял, что произойдет. Черт! Разве я мог броситься наперерез, ее
остановить? Я же был подлец и стоял, и смотрел, я же, подлец, не мог и не хотел
никого спасти!
Женщина так быстро и легко перешла
границу огня, будто век сжигала себя. Возрождалась, восставала из пепла, снова
разжигала огонь и снова входила в него. А может, ей эти два, три шага, чтобы
войти в бешеное пламя, дались тяжело. Она, как и все мы, не хотела умирать. Не
так-то это просто, умереть. А я убил своего отца, хоть хотел убить мачеху, и
убил уже много людей на войне, а хотел бы не убить никого, но не получилось.
Вот, может, я убил и эту женщину. Ну да, понимаете, это именно я убил ее. Но
она уже горела, горели ее лицо и руки, полыхала ее одежда, и волосы горели и
трещали, пахло жженой костью и сладким жарким, черт, ведь человечье мясо
жарится, как любое другое, и варится тоже, и кому подается на стол, к трапезе,
Аллаху, Христу? Черт ли бы с вами со всеми, человечьи боги! Зачем только люди
вас выдумали! На горе себе!
И знаете, мне так невыносимо захотелось
встать на колени, и задрать лицо к небу, и крикнуть тому, кто там, высоко над
нами, жил, все-таки жил, глядел сверху на нас на всех и над нами смеялся:
прости меня! Прости! Прости!
Женщина не выдержала, стоя в огне,
закричала от боли. Раздумывать было некогда. Я шагнул в огонь.
Руки мои нашарили детские плечи и
горящую детскую голову. Я схватил ребенка и выбежал с ним из нефтяного костра.
Люди перехватили ребенка у меня. Я не видел, кто это был, мальчик, девочка.
Может, ребенок уже умер в огне. Я не знал, не понимал ничего. Я опять вбежал в
огонь.
Я шел в огне на крик, просто на крик.
Мне было страшно, но я странным образом не чувствовал боли. Хотя вот когда я
вошел в огонь во второй раз, огонь опалил мне брови и волосы, и волосы
вспыхнули, как пакля, я слышал, как они трещат над моим теменем. Горячий дым
жег мне глотку, втекал в легкие, и они уже не расправлялись, я переставал
дышать. Вот где появилась первая адская боль — внутри, и изнутри она пошла, побежала
в руки, в ноги, в лицо, по всему телу. Тело вслепую двигалось в огне. Я не
думал о том, что умру, я плохо и мало думал тогда: обрывками мыслей. Я шарил в
пламени, руки сами искали и нашли. Второй ребенок. Вот он. Бьется и орет. И
мечется, пытается сам из смерти выбраться. Потом он затих. Замолчал. Я схватил
и его. Сильно прижал к себе и хотел крикнуть: прижмись ко мне лицом, чтобы лицо
не обгорело! — да рот уже не смог вытолкнуть слова, вокруг рта вздулись пузыри
ожогов. Я пятился с ребенком назад, к прибою огня, ребенок вопил и дергался, он
горел, я уже тоже горел. Я зацепился ногой за железяку и упал спиной на асфальт
шоссе, не выпуская ребенка из рук, и, отталкиваясь ногами, полз с ним у себя на
животе, а он горел, мы с ним полыхали оба. Нефть нельзя тушить водой, я знал.
Солдаты бежали к нам и набрасывали на нас куртки, камуфляжные штаны, верблюжьи
попоны. У меня из рук вырвали ребенка. Я вырвался из рук людей. Я снова был
свободен, и без мыслей, и без боли. Вбежал в огонь. Дальше, простите, не помню.
Помню огонь, жар, а потом опять помню людей, их крики, гортанный гомон. Меня
катали по земле, я чувствовал это. Катали, валяли, хлопали меня одеждой по моей
горящей одежде. Срывали с меня камуфляж. Вот я уже лежал на земле голый. Огонь
гудел где-то вдали. Внезапно боль ушла. Убежала. Я не ощущал никакой боли.
Боль, эй, где ты? Пузыри нависали над глазами, мешали мне видеть. Я не видел
ничего. Дети плакали поодаль. Оба. Значит, живы оба. Я спас обоих. Вот и подлец
на что-то сгодился. А может, это плакали совсем не дети, а взрослые люди. Или
дикие звери. Женщина! Где женщина? Она в огне? Спас я ее или не спас? Почему
она не плачет? Почему я ее не вижу?
Почему я не вижу ничего?
Я хватал черный воздух ртом. Под
черепом, там, где были глаза, возникла ужасная, ужаснее любого ужаса боль; вот
она и вернулась, а я уж обрадовался, что она попрощалась со мной. Нет, сказала
боль, скаля острые зубы, я вот она, дай откусить от тебя кусочек. Я услышал над
собой голос Серкана. Он кричал мне по-русски: «Парень, держись! Только
держись!» Я лежал на земле, пламя с меня сбили, люди орали, а женщина, что
кричала в огне, перестала кричать.
Меня взяли за руки и за ноги и втащили в
машину. Машина поехала. Я не видел ничего.
Потом машина остановилась, меня опять
подхватили под мышки и под колени и понесли. Несли вверх по лестнице, я понял
это. Внесли туда, где люто пахло лекарствами. Я догадался: я в госпитале.
Гортанный говор заклекотал, закаркали хором грубые и нежные арабские голоса. Я
все равно не понимал ничего. Меня положили на холодный стальной стол. Чьи-то
быстрые и нежные пальцы ощупали меня, голого. Начали ощупывать с лица и кончили
ногами, пощупали даже пятки. Под невесомыми пальцами я корчился и кричал от
боли. Было ощущение, что меня режут ножами. И даже не снаружи, а изнутри. Все
люди вокруг меня быстро и сердито говорили по-арабски, и ото всех пахло
лекарствами. Может, антибиотиками. Такой терпкий, резкий запах. Ну не арабские
духи, это точно. Мне стало больно дышать. Я вдыхал этот пенициллиновый жгучий
воздух и орал от боли. И выдохнуть не мог. Мне сделали укол в вену, я это
почувствовал. И потом обкололи маленькими мелкими укольчиками мне весь лоб,
брови и щеки под глазами. Под глазами! Где были мои глаза?
«Где мои глаза?!» — заорал я, но тут
меня никто не понимал. Я хотел заплакать, и мне чудилось, что я плакал. Но где
были мои слезы? Откуда они текли? и текли ли? Боль все прибывала, все росла, ее
становилось все больше, я метался на том железном столе, будто меня приготовили
на разделку и сейчас разрежут на куски, и тут вдруг я вспомнил женщину. Не ту,
что сгорела в огне. А ту, что мы с Батталом и другими приглашенными на жуткий
праздник гостями поедали, пожирали во дворце богатого тайного магната:
съедобную женщину на праздничном, укрытом белой скатертью столе. Скатерть была
с кистями, а испеченная из лучшего теста, напичканная заморскими драгоценными
яствами женщина была такая вкусная, ни в сказке сказать, Баттал облизывался и
все отрезал, отрезал себе кусок за куском и клал на тарелку, и посматривал на
меня, и похохатывал: «Ефимка, что менжуешься, давай, налетай, торопись, где еще
такое блюдо попробуешь!» — и я совался вперед со своим ножом, со своей
фарфоровой тарелкой, и кромсал, и клал, и ел золоченой ложкой, и глотал, и
наслаждался, и жил. И снова протягивал тарелку и руку с ножом.
«Доктор, где мои глаза», — жалобно
кричал и шептал я врачам по-русски, ну неужели никто тут, в этой долбаной
Сирии, не говорит по-русски, ни один дурак, ни один умный, никому тут не нужен
русский язык, да никому в мире, в общем-то, и не нужна Россия, Россия — первый
враг, ее ненавидят, ее боятся, чувствуют ее силу, смеются над ее слабостью,
выставляют против нее пушки и ракеты, потому что у нее тоже есть пушки и
ракеты, у нее есть такие бомбы, что никому и не снилось, и есть такое оружие,
что и не снилось ей самой, — где мои глаза, ответьте мне, я хочу видеть вас,
доктора, я хочу видеть свое обожженное тело, я хочу видеть самолет, в котором я
полечу на родину, да ведь я полечу, обязательно полечу в Россию, а вы как
думаете?! А вы как думаете, вы что, Россию победите?! С Россией бороться
бесполезно! Она такая сильная, что сама своей силищи не знает! Но догадывается!
Она тоже слепая. Она тоже себя не видит. Она слепая и могучая, ее глаза внутри,
она видит все изнутри и может смело, свободно рассказать вам всем, идиоты, что
с вами будет. Только она может! А больше никто. Только она одна сделает великую
революцию, и в ее огне сгорит на хрен прежний мир! Она разгребет голыми руками
горящие угли всех в мире войн! Только она сможет убить себя, взорвать,
повесить, сжечь, дотла сжечь, в пепел, а потом воскреснуть! Смейтесь над
воскресением! Хохочите на здоровье! Смейтесь над Россией! Она все равно не
позволит вам над собой долго смеяться. Одним махом оборвет ваш пошлый, ядовитый
хохот. Только скажите, умоляю, скажите мне, где мои глаза?!
Я орал, но все реже вырывались из меня
слова. Я кричал все медленнее, слова вытекали из меня вязко и трудно. Я кричал
все тише, вот я уже бормотал, вот уже шептал. Я понимал, что я шепчу и засыпаю,
я не хотел спать, но, видать, укол подействовал.
Где мои глаза, шептал я, и язык
заплетался, и мне уже все равно было, где эти чертовы глаза и смогу ли я
видеть, может, завтра смогу, а может, никогда… где мои глаза… где мои…
где…
Я очнулся и хотел открыть глаза. Глаз не
было.
Глаз, понимаете ли, не было. Ну вы и так
все это уже поняли. Я поднял обожженные руки и, морщась от боли, осторожно
ощупал повязку у себя на голове. Горы ваты, горы бинтов. Голова раздулась от
облачных слоев марли. На месте глаз твердели витки бинтов. Лицо тоже густо
обвязали бинтами, их мотки тяжело ложились на щеки, как складки хиджаба на лицо
правоверной мусульманки. Белый хиджаб. Белый свадебный хиджаб. Жаль, что
мужчины такие повязки на свадьбу не надевают.
Мою руку вынули из-под одеяла, надо мной
зашевелился человек, я понял, это женщина, от нее хорошо, пряно пахло. Война, а
бабы все равно душатся духами. Это неистребимо. Ловкие руки женщины воткнули
мне в вену иглу, я глупо икнул от боли, через минуту-другую боль стала утихать,
и голоса надо мной перекликались уже не рьяно и сердито, а печально, спокойно.
И тихо. Рядом со мной старались говорить тихо.
Я тоже постарался взять себя в руки.
Очень спокойно, тихо, размеренно я опять спросил по-русски, я же просто не знал
никакого другого языка: где мои глаза?
И тут надо мной задышал, низко
наклонившись, мужик. Это был мужчина, я учуял табачный дух и запах мужского
пота, похожего на конский. Может, это был ихний хирург. Может, простой медбрат,
не знаю. На ломаном русском языке, коряво и страшно, гадко и смешно, хоть
погибни от смеха, так давно, в детстве, в цирке, куда меня привел отец, билет в
руке, мороженое в другой, чекушка в кармане, ломая язык, восклицал и гундосил с
арены коверный клоун, человек сказал, дыша в меня теплом и табаком, он старался
говорить медленно, чтобы я все понял, чтобы до меня наконец дошло: ти вытэкла
глаз, ти вытэкла глаз агон, агон взат тваи глаз, тваи глаз лопнут агон, ти
никагда нэ будишь имэт глаз. Ти никагда болши нэ видэт. Ти чжыгит мущин, ти
сила, ти должын бит сила. Сила! Сила!
Человек, хирург или медбрат, а может,
какой случайный прокуренный воин Аллаха забрел сюда, в палату, все повторял
это: «Сила! Сила!» — будто хотел навеки убедить меня в том, что я сильный, да,
что я такой сильный, что смогу понять, что я слепой, осознать, что я ослеп
навек, навсегда, и это уже не поправишь никак, и надо быть таким сильным, чтобы
осилить эту черноту. Не видеть жизнь! Огонь взял мои глаза! Мои глаза лопнули
от огня! А зато я спас детей. Спас детей? Такой подлец? Гляди-ка, он и правда
спас детей! Может, за это простится ему все подлое, ужасное, что он сделал на
свете? Все — и предательство, и убийство?
Гляди, Аллах, он же, этот подлец, не
сможет уже ничего совершить: ни плохого, ни хорошего. Он без глаз, их не
вернуть. В жизни много чего не вернуть. А вы что, хотите, чтобы все
возвращалось? И чтобы мы все помнили и знали? Если бы мы все помнили, мы бы
сошли с ума от боли. Если бы мы все знали, ни к чему было бы жить. Сразу голову
в петлю. Или из окна на асфальт. Или шаг в огонь. Есть такая мука, что не под
силу пережить человеку. Я сказал тому арабу: «Спасибо, я все понял. Спасибо
тебе за правду, друг». Да я бы и сам догадался.
Ну что вы сидите и молчите? Молчите-то
что? Слишком долго вы молчите. Не знаете, что сказать? А между прочим, это все
была моя жизнь. Моя, и только моя. Больше ничья. И я ее, мою, никому не отдам.
<…>
Четвертый
Andantino solenne e silenzioso
<…>
Они мне прислали денег на дорогу.
Буряты, что завалились ко мне в подвал когда-то, давным-давно.
Что значит давно? Что значит вчера?
Этого мне не понять, и никому не понять. Иногда давным-давно значит
вообще не вчера и даже не завтра. Времени нет, я же вам говорю. Я
не Нострадамий, но я его родной брат. Он был бы рад мне, я знаю.
Буряты, что ночевали у меня вчера или
давным-давно, внезапно появились в виде маленькой бумажки, почтового перевода,
там стояли цифры, они обозначали деньги. Я не удивился: я приучил себя ничему
не удивляться. Рассмотрел цифры, прочитал надпись на обороте извещения и все
понял. Они приглашали меня; так своеобразно, оригинально они благодарили меня,
нищего, за гостеприимство.
Я пошел на вокзал, смиренно взял билет и
поехал в плацкартном, грязном и холодном вагоне в Улан-Удэ.
И пока ехал, а ехать надо было четверо
суток, вспоминал, как я работал проводником. А теперь я еду пассажиром, и что?
Где разница? Нет разницы. Между людьми нет разницы, и нет разницы между их
чувствами; различаются лишь дела, земные дела придуманы Богом для удобства,
чтобы всегда можно было указать пальцем: вот этот печет хлеб, а этот крадет
деньги, а этот строит дома, а этот убивает детей. Все распределено. Преступник
тоже думает, что он делает дело. Он говорит себе так: преступление — это мое
дело и больше ничье. Вы все не можете, а я могу.
Пока я ехал, я много чего передумал.
Приходил проводник, спрашивал, что мне нужно, спрашивал, не дует ли в окно, не
принести ли горячего чаю, и я смотрел ему в лицо, как в зеркало. Я узнавал
себя. А он смотрел мне в глаза и меня не узнавал.
За окном вагона летели ветки и стволы,
серебро берез и колючки сосен, тянулись провода, вспыхивали фонари. Ночью мы
стояли на вокзалах больших городов, и я смотрел на старые каменные дворцы, они
помнили, как этой же дорогой везли последнего царя: вот Екатеринбург, вот
Тюмень, вот Омск. Синяя ночь обнимала молчащий состав, остро посверкивал снег,
на снегу в свете фонарей виднелись следы людей, зверей и машин. Все живое
оставляет след. Но какой? Его глубина Богу не важна. Он видит любые следы. Даже
те, что поутру развеивает ветер метельными вихрями.
Мне несли горячий чай с сахаром, и я пил
его, громко хлюпая; мне несли свежую булочку, но булочка — это уже было дорого,
я считал каждую дорожную копейку, и я всю дорогу размачивал в чае и жевал
сухари, припасенные для долгого пути в матерчатом мешочке, жевал сухари и
чмокал просто как настоящий заключенный, внезапно выпущенный на свободу по
амнистии. Сухари царапали мои беззубые челюсти, я терпел боль и улыбался. Думая
о прошлом, я иногда плакал. И внутри себя, и настоящими слезами. Они текли у
меня по лицу и скатывались в усы. Где это, в каких это древних письменах
сказано: кто никогда не ел своего хлеба со слезами, тот не жил на свете? Я
знал, но забыл, в каких.
Проехали Красноярск, я полюбовался на
дымящийся на морозе, живой и бешеный, зеленый Енисей, он катился с грохотом и
торжеством, стремительно, безумно, между скал, усыпанных снегом, как крупной
солью; проехали Иркутск, я видел изумрудную Ангару, она зеленой змеей ползла
меж мощных снегов, и видел старые и новые, как везде и всюду, дома, в них жили
люди, не веря, что когда-нибудь умрут; проехали Слюдянку, огибая Байкал, и я
смотрел на мертвые могучие снега, в их железной оправе лежал огромный самоцвет
озера, самородок-изумруд, на берегу высились валуны, я перепутал их со спящими
быками, а дальше колыхалась зелено-синяя вода, она попеременно становилась
темной и прозрачной, и, когда она становилась прозрачной, она вспыхивала
изнутри: это ее освещали маленькие желтые рыбки, я понял, они светились, и их
тела были тоже прозрачны, сквозь них можно было глядеть на мир и видеть его не
злым, а золотым.
Почему рыбки светились изнутри? Как они
назывались? Все на свете имеет имя. Попутчики мне сказали: «Извините, вы
бредите, какие рыбки?» А один попутчик тихо сказал: «Он говорит про
рыбок-голомянок, они голые, без чешуи, и прозрачные, они состоят из жира и
костей, когда глядишь на такую рыбку, видно ее бедный скелет и видно ее сердце,
как оно бьется».
И я все вспомнил. И я все понял. Мы все,
у кого внутри развита чакра анахата, такие вот, без чешуи. Без защиты. Мы
бескожие, и видно, как бьются наши сердца. Издалека видать. Видно все, что у
нас внутри, как ни скрывайся. Люди пользуются этим. Люди беззастенчиво
обманывают нас. Издеваются над нами, смеются. Убивают нас: они нам завидуют,
тому, что мы, прозрачные, ничего не боимся. Они хотели бы, чтобы таких, как мы,
совсем не было на свете. Потому что мы говорим подлецу, что он подлец, говорим
хитрецу, что он хитрец. Мы любим того, кто ненавидит нас, а это ему обиднее
всего.
Поэтому, если одна вера идет войной на
другую, это всего лишь зависть: одна религия завидует другой, что та, другая,
возвысилась над борьбой и войной. Лучшая война — это лететь над схваткой. Тебя,
сидящего в позе лотоса, могут убить, но тебя никогда не убьют, потому что тебя
никогда не догонят. Не достигнут. Ты выше досягаемости.
Поезд чухал, трепыхался, стучал и
пыхтел, мы проехали дымные черные пригороды, и вот впереди показались дома
столицы Бурятии, славного города Улан-Удэ. Я глядел во все глаза. Будда тоже
путешествовал, он ходил по дорогам мира! Иисус тоже ходил! И Магомет ходил, да,
ходил! А то и трясся в арбе, в утлой повозке. На перроне стояли встречающие
меня. Вот он, толстый Будда с золотой серьгой в ухе! Вот она, старая девочка,
маленькая собачка до старости щенок, и так же седые волосики в косички
заплетены, торчат из-под полосатой вязаной шапки! А вот и он, дылда в черном
пальто и красном шарфе, усы поседели, глаза еще больше сощурились, ну Сталин и
Сталин живой, только не приземистый, а рослый! Я вышел на перрон с пионерским
рюкзаком за плечами. Я съел все сухари. Буряты обступили меня и стали тискать.
Минут десять они обнимали и тормошили меня. Потом повели, и я шел за ними
послушно; я чувствовал себя тибетским яком, ведомым собаками на пастбище.
Сначала меня поили и кормили в подвале,
похожем на мой. Все подвалы мира, где люди жуют нищую еду, верят в разных богов
и создают искусство, похожи друг на друга. Старая девочка настряпала бурятские
позы, это такие кисеты из теста с мясом внутри, варенные на пару. Прекрасно!
Вкуснота! Я ел и наслаждался. Мы пили китайскую змеиную водку, да, скажу я вам,
это крепко и противно, но хорошо забирает. Там, внутри, в бутылке, и правда
плавала дохлая маленькая змейка. Ее яд придал водке жесткость и остроту. Я
почувствовал себя сильным батыром и даже расправил сутулые плечи. Потом все
оделись, подхватили вещички, я тоже, и снова пошли по холодным улицам. Куда?
Вот остановка, и вот автобус, и мы садимся и едем. Когда в замерзшем, с белым
мхом инея, автобусном окне я увидел китайские крыши с завитушками, я догадался.
Мы приехали в святое место.
«Выходи, Андрей, Иволгинский дацан,
приехали», — сказал усатый Сталин и крепче обмотал вокруг шеи кровавый шарф. Мы
прошли по тропе через красивые ворота, приблизились к дацану и вошли. «Сегодня
Цаган-Сар, Андрей, тебе повезло, сегодня Сагаалган, наш Новый год, восьмое
февраля, ты сегодня сможешь увидеть святого нетленного Хамбо-ламу Итигэлова», —
сказала старая девочка, по фамилии Могзоева, а как девочку звали, забыл. Жирный
веселый Будда снял шапку и обнажил веселую лысину. «Видишь, какой большой
монастырь? — весело сказал он. — Здесь много храмов. Целых десять. Но тебе ведь
хочется увидеть вечно живущего? Поэтому мы привели тебя сначала сюда. А потом
будем есть борцок. В Цаган-Сар всегда едят борцок. И сладости. Ты любишь
сладкое?»
Я смотрел на статуи Будд около золоченых
стен. Красные колонны, иконы по стенам, вышитые золотыми нитями ковры, в ряд
стоят накрытые к пиршеству столы. Я попал на праздник Будды? И сейчас Он сам
выйдет ко мне из-за своей нефритовой статуи? Я вскинул глаза, и по зрачкам мне
резануло яркое золото. «Золотой Будда Очирдар, — зашептала старая девочка
Могзоева, — поклонись ему!» Я, без зазрения совести, встал на колени, по-русски
троекратно перекрестился и по-индусски сложил руки на груди, как делал это в
жизни тысячу раз, и сделал Очирдару намасте. На меня оглядывались. Подкатился
настоятель в оранжевом плаще. Усатый Сталин кивнул на меня и тихо шепнул, вроде
как извиняясь: «Иностранец!»
На помосте перед золотым Очирдаром
горели светильники — так они горели и при Будде Шакьямуни; люди подходили и
складывали туда дары, приношения, еду, драгоценности. Кому они их несли? Будде?
людям? А разве Будда и люди — не одно и то же? Разве на самом деле людей нет, и
Будды нет, и меня уже нет, хотя я вот тут, в дацане, стою и мыслю? Я был
всегда, и меня не было никогда. Все так просто. Я встал с колен. Девочка с
седыми косичками поднялась на цыпочки: она хотела поближе заглянуть мне в
глаза. «Тебе нравится тут?» — спросила она восторженно. Я не мог говорить от
радости, только кивнул.
Все раскосые прихожане, как и я,
складывали ладони на груди. Они шли по дацану по кругу, слева направо, по
часовой стрелке. По солнцу, догадался я. Люди подходили к статуям Будды —
медным, нефритовым, посеребренным, из оникса и яшмы, из металла и мягкого
камня, подносили сложенные руки ко лбу, потом ко рту, потом к сердцу и тихо
молились. Каждый о своем. Своими словами. Они молились о счастье.
Гудели трубы. Я оглядывался, ища
источник звука. За расшитыми золотом покрывалами прятались трубачи; одна труба
высунулась из-за покрывала, я испугался, какая она длинная. Монахи, в
темно-вишневых и ярко-оранжевых одеяниях, подходили к Очирдару, кланялись ему и
пели молебны. Время от времени кто-то ударял в медный гонг, и долгий звук
тоскливо плыл по дацану. Потом мы вышли из дацана и куда-то побрели по хрусткому
чистому снегу. Из-под земли и снегов вырос новый дворец. Мы вошли туда, усатый
Сталин доверительно сказал бритому молодому монаху: «Мы пришли за
благословением к драгоценному и неиссякаемому Хамбо-ламе». И добавил что-то
по-бурятски. Юный монах поклонился нам и повел нас за собой. Мы вошли в зал с
высоким потолком. Под стеклянным колпаком сидел, в торжественных одеждах,
человек. Руки на коленях, немного ссутулился. Парчовая шапка, струится яркий
шелк одежд. Глаза закрыты. Нос, губы, наморщен лоб; живое лицо. Это лицо
тяжело, глубоко раздумывает или спит. Медитирует.
Я подошел поближе и увидел: весь
Хамбо-лама, его плечи, руки, колени, усыпан снегом.
Это не снег, а соль, прошибла меня
мысль. А может, все же снег и лед?
«Он уже два раза открывал глаза», —
восхищенно шепнула седая девочка Могзоева. Шаг, еще шаг, еще шаг к
Бессмертному. Я подумал тогда: а у христиан ведь тоже есть нетленные мощи, и
они мироточат, и им поклоняются. Но мощи — это кости. Нет, и во плоти люди в
склепах лежат! Смерть их не берет! Лежат и ждут всеобщего воскресения? А оно
наступит только через всеобщий суд. Через Страшный Суд.
То бишь, через всемирную войну, так?
Когда все, все будут, вопя от ужаса, гореть в огне?
«Подойди ближе», — тихо велел мне жирный
Будда. Я шел к ламе Итигэлову, а он будто отдалялся от меня. Я шел и шел, и все
никак не мог его достичь. Я шел, и это все, что я мог сделать для себя. Я шел,
и он светился вдали и был моим лекарством, и моей завистью, и моим прощением, а
я все никак не мог до него дойти. Он был моей новостью о бессмертии, а новость
эта была не нова, и кто мог поручиться, что это не просто законсервированный в
соли и броме несчастный человек, и он просто легко умер, погрузив себя в
состояние самадхи? Я шел, и это была моя эвакуация из ужаснувшегося близкой
войной мира, из мира, сотрясенного первыми ее взрывами, эвакуация из круга тьмы
в круг света. Лама Итигэлов сидел в бункере, он целый год сидел в своем
кедровом коробе, и раз в году его вынимали из короба и помещали под прозрачный
колпак, чтобы люди могли прийти к нему, а люди всё не могли. И я не мог, хотя,
видите, шел. Ноги мои заплетались. По обе стороны от меня, со мной вместе шли
невидимые военные, незримые солдаты и генералы, катились танки, взрывались
снаряды, вздымали ракеты острые клювы. Неужели до сих пор вы ничего не поняли,
люди? Неужели вы себя не узнали? И для вас только инструкция, только приказ, и
больше ничего? И все то же самое ждет вас всех, идущие, ждет нас всех — взрыв,
огонь, тени на стене, бункер, крики, раны, слезы, медленная тошнотворная
смерть, без просветления и молитвы? Лама, ты замер. Замерз. Ты тоже выполнил
приказ: ты приказал себе не жить, живя. Так могут немногие. Ты — смог. Смогу ли
я дойти до тебя?
И тут что-то случилось со мной. С ламой
Итигэловым. С дацаном, с его мраморными цветными колоннами. С нежным запахом
кедра, он ласкал мне ноздри. Будто бы время пошло вспять. Что-то случилось и с
этим местом, где я бесконечно шел к Хамбо-ламе и все никак не мог до него
дойти. Мои буряты исчезли. Может, они были близко, тут, рядом, и просто
спрятались. Зачем им было от меня прятаться? Что было вокруг, война или мир? Я
не видел стен дацана и его статуй. Живой Будда смеялся за моей спиной, и это
был я сам. Мне не надо было оборачиваться, чтобы увидеть себя.
Мне стало немного страшно. Так страшно
бывает, когда тепловоз разгонится, и поезд несется, и ты понимаешь: его уже не
остановить.
Ноги мои еще шевелились, еще шли. Глаза
мертвых смотрели на меня из пахучего, хвойного тумана. Руки мертвых, прозрачные
и бессильные, тянулись ко мне. Их, глаз и рук, было слишком много, чтобы мне
заглянуть в них, обласкать их. Я внезапно приподнялся над гладкими плитами
дацана, завис в воздухе, а ноги шли, ножницы ног щелкали, я перебирал ногами,
скручивал ими пряжу минут, сбивал кислое молоко времен. Я шел вперед, а время,
смеясь надо мной, шло назад, и вот настал миг, когда время остановилось.
Знаете, это ни с чем не сравнить. Я стал
ламой Итигэловым. Я воскрес после ужасной войны, и я видел мой век лицом к
лицу, мой непрожитый, страшный. Страшнее его не будет на земле. Огромная дикая
война слишком рядом. Громадным плоским ликом глядит на нас Китай. Молодой
звериный ислам рьяно рвется вперед, он хочет подчинить себе мир, потому что он
молод и жесток, и его Новый халифат, что сделал ставку на смерть во имя Аллаха,
будет сражаться до конца. Бешенствует и мечется умирающая Европа. Ее, старую
курицу, дружно смеясь над нею, подрумяненной на огне, и над жареным бараном, в
великий Курбан-байрам уже едят мусульмане. Щурит надменные глаза Корея: она
маленькая, но у нее есть дальний большой враг. Мир накопил немало страшного
товара; мы ходим меж торговых рядов и читаем вывески: «ВОЙНА», «УБИЙСТВО»,
«СМЕРТЬ».
Из мрака дацана появлялись целующие друг
друга женщины, обнявшиеся мужчины. Содом и Гоморра сгорели, казненные Богом за
разврат, а теперь такой разврат освящают в церквях. Во тьме вился дым из
курильниц, а может, просто вечный дешевый табак, а может, пьянящая травка,
древний опий, что добывают в горах и дорого продают, чтобы гибли люди. Продают
смерть! Все продается и покупается. Времени нет, а люди даже его умудряются
купить и продать. Обозначают то, чего нет, стальными кругляшками и длинными
цветными бумажками. Хамбо-лама, ты видишь, близко последняя война! Что, ты
что-то сказал? Ты шевельнулся? Ты открыл глаза?
Ты хочешь сказать, Хамбо-лама, что эта
война, что дрожит и бьется рядом, под рукой, под ладонью, еще не последняя?
Каково это, сидеть век в самадхи? А
может, это уже нирвана? Вдохни кедровый дух. Глубоко вдохни. Видишь, я вишу
перед тобой в хвойном воздухе, как настоящий святой. Но я ведь не святой. Я
обычный человек. Я и прав, и виноват. Я не могу сделать ни шага вперед. А ты
сидишь так спокойно. Так достойно. Ты вечный лотос. Ты лебедь. Ты лысый Будда,
только без золотого крестика в большом ухе. Этим ухом ты слышишь, как тонко и
длинно поет, стонет тибетская чаша бедной, медной пустой Земли.
…он медленно повернул голову. Ноздри
его раздулись. Он открыл глаза, но не совсем, веки его были будто бы
прижмурены, они тяжело нависли над глазами, он не мог их поднять и поглядеть
открыто, он смотрел тяжело и устало, косил вбок невидимыми зрачками, веки без
ресниц слегка дрожали, глаза плыли и уплывали, он, без сомнения, видел, он
видел все и видел меня. Хамбо-лама, я услышал тебя! Ты сказал: это не последняя
война. Но ведь страшная? Да, страшная. А что мы все тогда тут делаем, здесь и
сейчас? Бедные, бессмысленные мы? Зачем мы тогда живем, если все мы скоро
умрем?
…он разлеплял губы, и я с ужасом
смотрел, как это происходит. Они, губы, у него крепко слиплись, намертво, и
вдруг дернулись и поплыли, так же, как глаза, задрожали и силились раскрыться,
то ли улыбнуться, то ли разрыдаться, и все никак не могли. Наконец верхняя,
чуть синеватая опухшая губа отделилась от нижней, и оттуда вылетело хриплое
дыхание; один выдох, а вдоха нет. Все нет и нет. Я не знал, что в самадхи
сердце бьется один раз в несколько минут, и так же редко происходят вдох и
выдох. Вокруг нас никого из живых не было. Летали только бесплотные души; я
сперва их боялся, а теперь уже не боялся. Бредил я? или спал? Или такова была
моя единственная настоящая медитация в далеком дацане? Мне это, в сущности, уже
безразлично, ведь времени нет, и меня нет, и Хамбо-ламы нет, и войны нет, и
мира нет, и ничего нет. Есть только «нет», и внутри этой радости, внутри седой
соленой пустоты рассыпаны все звезды и слезы, все яшмы и топазы.
…он вдохнул. Я слышал легкий хрип,
когда его легкие расправлялись. Легкие вдыхали соль и мороз. Кедровый, таежный
аромат. Я превратился в слух. А может, я превратился в музыку и весь уже звучал
— так тихо, неслышно, ведь подлинная музыка беззвучна, ее не слыхать, она
внутри, а не снаружи. Я слышал, как билось мое сердце, и в такт с его ударами я
слышал слова. Их лепили синюшные, замерзшие губы Бессмертного. Ему холодно. Его
никто не согреет.
… я слышал эти слова. Я запоминал их.
Я знал: они потом придут ко мне. Я их повторю. Я скажу их еще много, много раз.
И вам скажу, да, скажу. А зачем мне от вас их таить? Я знаю, что я шкатулка, я
хранитель многих тайн, и я не выпускаю их наружу до поры. Но приходит пора, и
они сами вылетают из меня, ведь они вольные птицы.
Я знал: я скажу эти слова прежде всего
сам себе, и совсем скоро, но не здесь. Здесь их за меня говорит Бессмертный. И
я гляжусь в него, как в зеркало. Бессмертного не спрячешь под подушку. Не
отвернешь прозрачным стеклом к стене. Это лицо настоящее. Оно по-настоящему
опухло. Эти щеки настоящие. Они обвисли, мотаются, бульдожьи брылы. И волосы
тоже настоящие; они растут. Он человек, и он Бог. Православные священники
сказали бы: нет Бога, кроме Христа! А Баттал усмехнулся бы: врете вы все, нет
Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк Его! А Будда… Что Будда? Он улыбнулся
бы над ними всеми. Им всем. Вам всем.
Вот я и улыбался тогда. И улыбаюсь
сейчас. А что мне еще остается делать, если я знаю все, что будет?
…все зазвучало и зашелестело, забилось
вокруг теплой кровью. Я упал из воздуха на пол дацана, колени мои подломились,
и я рухнул, как взорванный дом. И посыпался весь, обратился в руины. Так
застыл. Затылком я видел: надо мной склонились мои буряты. Усатый Сталин
безжалостно тряс меня за шкирку. А старая девочка нежно погладила меня по
голому затылку. Резинка на моем конском хвосте лопнула, и седые волосы
рассыпались по плечам. Я ничего не видел, глаза мои косили и плыли, уплывали
вбок, как две слепые лодки, и я сказать ничего не мог, потому что мои синие
опухшие, как у пьяницы, губы сильно замерзли и не могли шевелиться. Я
чувствовал, как мне просовывают руки под мышки, силятся поднять, вот с трудом
подняли и куда-то волокут. И ноги мои, пятки мои чертят по каменным плитам
узоры, будто меня тащат по снегу, и я пятками процарапываю в нем глубокие
следы.
Потом я почувствовал воздух и жадно
хватанул его — губами, зубами. С шумом втянул его носом, и нос обожгло морозом.
Резкий свет бил мне в слепое лицо, но я не открывал глаз. Боялся: открою глаза,
а вокруг не свет, а тьма. Или буду пытаться их открыть и вообще не открою.
«Положи его на бок, на бок!» — верещал надо мной тонкий голос. Мужчина?
Женщина? Как отличить, если ты не видишь? И зачем различать? Меня положили на
снег. Я лежал на снегу на боку, в позе младенца в утробе матери. Живой голос,
этого достаточно. И я жив, если слышу его.
И я жив. И лама Итигэлов жив. И все
убитые во всех войнах живы. И скелеты под землей живы. И снег жив. И желтые
жирные голые рыбки в синем озере живы. Все живы. Все есть, и всех нет. Жизни
нет. Смерти нет. Если она есть, нас нет. Но тише. Тише. Еще рано об этом
говорить. Я завтра вам об этом скажу. И себе тоже.
И вот наступило это завтра.
Весь день я лежал на дырявой раскладушке
в мастерской усатого Сталина, он обвязал мне горло своим красным шарфом: все
думали, я простудился, у меня поднялась температура, и седая девочка поила меня
китайским люй-ча, с бараньим жиром и молоком, добавляя в чай траву верблюжий
хвост, и кормила с золоченой ложечки тягучим мрачно-лиловым вареньем из
жимолости, у меня в нем, густом и сладком, вязли зубы, глаза и дыхание.
Мои новые буряты повезли меня в горы.
Они так и сказали: лама Итигэлов велел повезти тебя в горы. Там ты
просветлишься окончательно. Готовься.
Мы тряслись в автобусе, с утра ударил
веселый мороз, солнечный синий снег расчерчивали густые и сладкие лиловые тени,
мы молчали, было хорошо молчать, мы молчали и ехали долго, всю жизнь, и наконец
мы приехали в горы.
Я оглядывался. Дивное место. Молчание
такое, что слышно, как на шапку садятся снежинки. Что-то потрескивало в синем
воздухе: искры? иней? Плоская крыша дальнего монастыря отражала небесный свет.
Сугробы были слеплены из света, и далекие вершины тоже. Острые сколы гор рубили
мне живое сердце, так хозяйка рубит тяпкой мясо на разделочной доске, чтобы
делать вкусные позы. Руки сами потянулись к пуговице воротника. Куртка полетела
на снег. За ней шапка. За шапкой свитер. Я раздевался, а мои буряты смотрели на
меня вот уж точно как на придурка. И тут вдруг жирный Будда понял. Он поднял
палец вверх. «Тише! Он будет медитировать голым! Как древние монахи! А выдержит
ли он? Слушай, друг, ты обладаешь внутренним теплом тумо, да?» Я молчал. На
снег полетели брюки и рубаха. Я остался в плавках под ясным синим небом. Стоял
босой на чистом снегу. Ветер пел. Лед звенел, как свадебный хрусталь. Я
медленно сел на снег в позу лотоса, положил руки на колени, выпрямил алмазный
столб позвоночника. Надо было закрыть глаза, но я медлил. Я смотрел на живой
мир передо мной.
Далеко в горах пчелиными сотами
приклеился к скалам старый монастырь. Вилась дорога. На плоской крыше ближнего
дацана ветер трепал разноцветные флажки, привязанные к невидимой леске. Яркие
флажки бились и колыхались, как языки огня. Я смотрел на лоскуты, на жалкие
тряпки. Это не тряпки. Это мы. Вот так же мы бьемся, мечемся, привязанные к
небу незримой серебряной нитью. И однажды ветер срывает нас, и мы летим.
Буряты отошли от меня. Они стояли
поодаль. Усатый Сталин, следуя моему примеру, сел на снег. Он не стал снимать
овечий тулуп.
Сидел один живой лотос, голый и
беззащитный. Сидел другой живой лотос, обернутый в шкуру зверя. Крестик у меня
на груди жег мне кожу и кость. Я закрыл глаза и увидел грядущую гибель мира.
И я приветствовал ее.
Спросите, а где же друг мой Ефим,
великий революционер?
И где же друг мой Баттал, великий воин
Аллаха?
Немного я о них знаю. Грустно это все. Я
позвонил приятелю Баттала, задал вопрос, где же сейчас Баттал, получил ответ: в
Сирии, — и сразу все понял. Джихад не отпустил Баттала. Баттал думал: это он
занимается джихадом, а вышло так, что это джихад занялся им и полностью
подчинил его себе. Может, это так и надо в жизни: всецело подчиняться чему-то,
кому-то. Я никогда не понимал мужей-подкаблучников, не понимал и
мужей-деспотов, и жен-салтычих. Покорность! Делу, вере, идее, человеку!
Наверное, это счастье, смирение. Я всегда был смиренным. Но если надо было, я,
сами видите, бил под дых. И бил насмерть.
Плохо это, я знаю. Я уже винился в этом
перед Господом Иисусом, и перед Серафимушкой, и перед Матушкой, и перед
Кришной, вспоминая незабвенную мою кришнаитку Лену, и перед Буддой — все
говорили, я на Будду похож, у меня по спине бегут длинные волосы, как у него, и
такие же, как у него, большие уши.
«А Ефим, — спросил я того парня,
приятеля Баттала, — вы знаете такого Ефима, вы помните его, ведь они с Батталом
очень дружили?» — «Да, помню, знаю, — сказал мне хриплый, чуть пьяный голос в
трубке, — плохи его дела, брат, он в больнице, его из Алеппо перевезли в
Нижний, на самолете летели с капельницами и уколами, с кислородными, блин,
подушками, ему вообще хана, он обгорел весь и ослеп, на оба глаза, и врачи
говорят, зрение не восстановить, каюк ему, он в больничке хотел на себя руки
наложить, простыню разорвал на кусочки и сплел себе петлю, себе на шею накинул
и чуть не удавился, еле успели вытащить».
Я слушал спокойно. Мое сердце билось
ровно и размеренно. Покой, нас всех ждет покой. Ефима тоже. Но жизнь свою
придумал не ты. Ее тебе дали. Вручили. Ты не просил, но тебе ее всучили
насильно. Против твоей воли. И когда ты осознал, что это только твоя жизнь и
больше ничья, тебе больно, горько, и ты вяжешь себе петлю, и ты подбегаешь к
окну, чтобы распахнуть его и кинуться вниз.
Иногда тебе удается уйти. Иногда тебя
спасают. Для чего-то важного спасают, чего ты не ждешь и о чем еще не знаешь. А
узнаешь лишь тогда, когда это происходит.
Тепленький, под винным парами, парень,
плетя языком кренделя, говорил мне о моем друге, и я слишком хорошо
представлял, что там происходило, в больнице этой. Все видел.
Третий мой безжалостный Глаз видел все.
…отец его, сгорбившись, плакал над
ним, страшно рыдал, закрыв глаза ладонью, а Ефим, с перевязанным горлом, щупал
его слепыми руками и хриплым шепотом говорил, он так кричал шепотом: «Отец!
отец?! отец! ты это?! это ты! я чувствую твой запах! так ты что, выжил?! ты
что, выжил, ты мне скажи? я тебя, выходит, не убил? ты живой? живой?!» — и отец
его, сквозь рыданья, бормотал: «Да, Фимка, да, я живой, и зачем я только остался
жить, вот тебя слепого вижу, и зачем ты поперся, дурень, на ту войну, а потом
на другую, и чего вам всем, молодые дураки, дома не сидится, дом вы свой не
обихаживаете, не строите, а только все разрушаете и разрушаете, дураки, вы
сволочи, вы все ломаете, взрываете, и креста на вас нет, и остановки вам нет,
вы оголтело бежите вперед, вам бы только убивать, вам смерти надо, смерти, вы
потеряли вкус к жизни, вы что, дураки, жить не хотите, ну да, вам ваша жизнь и
не нужна, вы с ней с радостью проститесь, поэтому вы хотите все взорвать, землю
взорвать и сжечь, и чтобы люди горели, как дрова, и чтобы все кончилось, чтобы
дети больше не рождались, чтобы все сдохли, и дети и старики, вас от всего
тошнит, вам ничего не нужно, вы обреченные, вы конченые, но Фимка, дурак, я же
тебя люблю, дурак, я же тебя родил, дурак ты совсем, я же тебя вырастил, ты же
у меня один, дурачок мой, бедный мой! А ты жить не хочешь! Не хочешь жить! Но
видишь, я-то живу! Живу! И буду жить, как бы мне худо ни было! Как бы меня ни
выкручивала жизнь, как поганую тряпку! А ты! Эх, ты! Господи! Глаз у тебя нет!
Но ты же чувствуешь меня?! Ты слышишь меня? Фимка! Фимка! Ты слышишь меня?!
Слышишь?! Меня… Меня…»
И опять и опять старый человек,
небритый, колкая щетина, мокрое лицо, руки трясутся, слезы текут беспрерывно,
все текут и текут, склонялся над слепым парнем, лежащим на больничной койке, на
панцирной сетке, а у парня вместо лица бугры и шрамы, а у парня вместо рук
сожженные коряги, а парень седой, и у него все губы искусаны. И вся уродливая,
в красных рубцах, маска на месте лица ногтями исцарапана. И кровь сочится.
Я видел: медсестра спешит к его койке со
шприцем в поднятой руке. Ватка, игла. Резкий, хвойный запах спирта. Что за дар,
все видеть и все ощущать? Третий мой глаз, закройся. Я хочу от тебя отдохнуть.
Но все равно видел зрячий сторож,
бессонный Третий глаз, как бездвижно лежит слепой седой парень на больничной
койке и как его отец страшно, взахлеб, плачет над ним.
Я нашел эту больницу. Я пришел к нему в
палату. Я думал, я не смогу на него посмотреть, на обожженного и слепого, и
все-таки я посмотрел. Смотрел, и видел, и говорил с ним. И он говорил со мной.
Он говорил ровно и тягуче, как автомат.
Так говорят стальные роботы.
Он вынес из огня женщину, она сама
бросилась в огонь. Он вытащил ее из пламени, она вся обгорела. В это время
лопнули и вытекли его глаза. Он, сгорающий заживо, стоял с женщиной на руках и
думал: она труп или нет? А он — он уже труп или нет? Потом он упал. Он сам
горел и катался по земле, и его забрасывали одеждой и брезентом, тушили пламя.
Кожа у него на лице вздулась. Он пошарил руками, нашел тело женщины, встал
перед ней на колени и трясся. Ему теперь нечем было плакать, глаз не было. Она
ему сказала, что она его мать. Он ощупывал ее незрячими руками и кричал. Потом
умолк. За его спиной бесилось пламя. Красный огонь и черный дым. Это горел его
ислам. Их ислам. Ислам Ефима. Ислам Баттала. Их Аллах несгораемый, вечный,
горел. Их нефть. И это мы, русские, сбросили бомбы на их восточную нефть. На их
богатство, веру, наживу, на их ужас. На их будущее, начиненное жирными пулями.
Русские парни, куда вы поперлись? Говорите, это был ваш свободный выбор?
Кричите, что каждый человек свободен? Охрипнете кричать! Я свободен, словно
мертвый соловей! Я свободен, от себя и от людей! Его мать, какая мать? Бред
сумасшедшего. Я сам сумасшедший, согласен, но не до такой же степени. Его мать,
это ж надо такое придумать! Там всюду гудел огонь, он опалил ему мозги. И он
ополоумел. Немудрено.
<…>
Соглядатай
Allegretto
beffardo
Ну что же, кажется, я сделал все, что
мог. А что я, на самом деле, мог? Погрузиться в жизни этих четырех людей,
описать их судьбы с дотошностью и скрупулезностью, достойной неспешного старика
летописца? Так пишут биографии великих людей. Но эти четверо не великие люди, и
я отнюдь не летописец.
Хотя все мы, что греха таить, такие
странные летописцы дней своих. Хотя сами себе не любим признаваться в этом. Да
и не нужно это нам. Мне вот уж точно не нужно, несмотря на то, что это моя
проклятая профессия.
Вот недавно, пару дней назад, в море,
около Сочи, упал самолет, принадлежавший Вооруженным Силам Российской
Федерации. И меня, журналиста, немедленно послали туда, собирать материал и
быстренько писать об этом ужасном происшествии. Судьба любого корреспондента —
свидетельствовать, и я полетел свидетельствовать, хотя очень не хотел. У меня
аэрофобия, я панически боюсь самолетов, хотя всю жизнь летаю, и раньше летал
гораздо чаще, чем сейчас: попробуйте-ка добраться, например, из Иркутска в
Питер поездом, и из Киева в Красноярск по железной дороге, и от Казани до
Астрахани доплюхать автобусом. Легче Богу душу отдать. Однажды летел самолетом
авиакомпании «Air France», и вдруг с самолетом что-то случилось. А нам не
говорят что. Подходит французская стюардесса, вся улыбчивая, вся такая
воздушная и славненькая: «Mettez un masque s’il vous plait!» И сует мне в руки
такую яркую, оранжевую, как апельсин, маску. А я с ужасом на эту маску гляжу. И
я как-то сразу все понял, а самолет трясет, будто он мчится по булыжной
мостовой, даже зубы стучат друг об дружку. Мне показалось, и у стюардессы зубы
стучат, только она изо всех сил это скрывает, не показывает виду. Я ей тоже
через силу улыбнулся. Так мы друг перед другом делали вид, что мы ничего не
знаем, не понимаем, и маска — это просто веселая игра, просто развлечение в
скучном долгом пути над горами и морями. Я жестами спросил: сейчас надеть,
прямо сейчас? Воздушная нимфа, продолжая мило, белозубо улыбаться, кивнула и
прочирикала: «Oui, monsieur, maintenant, des maintenant!» Я подчинился. Нацепил
маску, маска давила на нос, на щеки, я ощущал прилив зла и дикую беспомощность.
Да, именно тогда я почувствовал, что такое настоящая беспомощность; я ощутил
себя беспомощным, таким голым беззащитным дурачком перед лицом зла, а если
смерть — это зло, то и перед лицом смерти. Я боялся заглянуть в это лицо.
Боялся, что застыну, как при взгляде на Медузу Горгону, и умру прежде смерти,
погибну прежде гибели. Ведь бывает так, что люди умирают не потому, что их
убивают, и не потому, что смерть сама за ними пришла, а от страха смерти. Такое
нередко на войне, у молодых и зеленых. Старики уже ничего не боятся. Но я был
молод, и я летел в волшебный Париж, и мне казалось вопиющей несправедливостью
погибнуть на подлете к мечте. Я сорвал маску и холодно спросил стюардессу:
«Nous tombons?» А может, я это свирепо провыл, не знаю. Соседи по креслам
глядели на меня, как на умалишенного. А девушка выпрямилась, втянула и без того
тощий живот, опять показала все белоснежные зубы и гордо сказала: «Ne vous
inquietez pas! Nos aviateurs le meilleur
dans le monde!» Так я ей и поверил. Всякая страна так может сказать о своих пилотах.
Хватит о злополучном парижском рейсе; он
мне, конечно, запомнился, и как мы падали с высоты десять тысяч метров, и
правда начали падать, и даже лучшие в мире пилоты ситуацию не спасли, мы
падали, я опять судорожно нацепил маску, и все пассажиры сделали это, они все
сидели в масках, будто на войне в противогазах. Поднялись дикий крик и вой.
Почти звериный. Я теперь знаю, как вопят люди в брюхе падающего самолета: они
вопят на разрыв аорты, кричат и не сознают, что они кричат. Просто распялены
рты, и наружу вырывается не крик, нет, именно собачий, волчий вой и обезьяний
визг. Все хотят жить, жить во что бы то ни стало. А придется умереть, вот
сейчас, сию минуту. Каково это? Вы не испытали, а я испытал. Вранье это все,
что в эти мгновенья перед глазами стремительно проносится вся ваша жизнь;
ничего она не проносится, она, наоборот, уносится от вас. Обшивка полопалась,
самолет разгерметизировался, многие потеряли сознание, лежали в креслах,
раскрыв по-галчиному рты, или валились набок, и упасть им не давали только
ремни. Я, когда мы падали, держал ногой, изо всех сил держал распоротую обшивку
на полу самолета, закрывал ступней дыру. Моя нога не чувствовала холода, я
вообще не чувствовал ничего. Тошнить и рвать меня стало уже на земле. Спросите,
как же мы выкарабкались? А вот так, лучшие в мире пилоты все-таки вырулили в
горизонтальный полет, за километр-два, почти у самой земли. Самолет взревел и
перестал падать, и полетел вперед. Но предстояло еще сесть в аэропорту Шарль де
Голль. Я только потом узнал, что первый пилот передал диспетчерам: готовьтесь к
худшему, мы не сядем. И верно, мы садились не на полосу, а поперек всех полос,
самолет ухитрился выпустить шасси и скакал по асфальту и траве, чудом не
наткнулся на машины-заправщики, тягачи и чистильщики, и мы все, трясясь в
железном бочонке уже на земле, прекрасно понимали: неровен час, и самолет
расколется пополам, как яичная скорлупа, и взорвется, ведь он далеко не все
горючее выработал, оно еще есть в баках, и мы все, кто был в сознании, сдирая
маски с лиц, молились: Господи, только не взорви нас! Только не взорви, мы
хотим жить! Жить!
И неверующие молились, и верующие. Когда
смерть нависает над людьми тучей, верить начинают все, я это сам видел.
Наконец самолет замер, и замерли мы. Мы,
кто не потерял сознание, сидели недвижно, и у нас даже не было сил
переглядываться. Мы не глядели друг на друга. Мы, как овцы, подчинялись
стюардессам, они и правда, как скот, гнали нас к уже открытому выходу. Подвезли
надувной трап, нас выталкивали из двери, мы падали на гладкую резину и
скользили вниз. Нас хватали и тащили прочь от самолета чьи-то жесткие и быстрые
руки. Клали на носилки, и носилки летели в воздухе, будто сами по себе. Слух
прорезался, я стал слышать крики и плач вокруг. Меня втолкнули в медицинскую
машину, я вдохнул запах лекарств. Надо мной говорили по-французски. Я немного
знал язык, но не настолько, чтобы разбираться в медицинских терминах. Меня
заботливо спрашивали о чем-то, наверное, важном, а я, лежа на носилках,
повернул голову, и меня вырвало, и вот тут я наконец потерял сознание. И опять
не осознал, что умираю; и что вернусь сюда; и возвращаться не хотел; а попросту
ничего не успел понять.
Вот так мы всегда. Ничего не успеваем
понять, как жизнь уже заканчивается. Она заканчивается тогда, когда ты только
начинаешь подбираться, подкрадываться к ее драгоценным тайнам и, о чудо,
разгадывать их. Когда ты научаешься делать то, о чем мечтал всю жизнь. Когда ты
можешь работать в полную силу, и эта твоя работа становится не просто работой,
а самой нужной тебе частью тебя. Она уходит тогда, когда ты только начинаешься.
Начинаешь быть, как человек на земле. А земля, вот она: распахивает свою
могильную черную пасть, усмехается ею, пустой, беззубой, и шепчет неслышно:
«Ну-ка, дружок, поди-ка сюда, заждалась я тебя, пора уже, милый, пора,
собирай-ка манатки в дорогу».
Поэтому у меня знаете какой девиз?
Успеть. Я страстно, страшно хочу успеть. Что успеть? Часто я и сам не знаю. Я
успешный фрилансер, я подрабатываю в разнообразных престижных компаниях, я не
жалуюсь на жизнь, и семья моя тоже не жалуется, я вполне устроен и обустроен на
этой земле, где я имел счастье или несчастье родиться. Все-таки, счастье, я так
думаю. Хотя меня, как любого нормального человека, иногда охватывает
ненормальное, патологически безудержное отчаяние. И тогда я, взрослый мужчина,
отец семейства, преуспевающий делец, сгибаюсь пополам, утыкаю лицо в ладони и
рыдаю. Рыдаю так, что даже сам себя боюсь; боюсь захлебнуться плачем, боюсь,
что разорвется сердце. О чем я плачу? О том, что жизнь не удалась? Ложь, она
удалась, и даже очень. О том, что второй не будет? Что ж, это всем известно;
стоит ли так рыдать над трюизмом? Я не знаю, о чем эти глупые слезы. Может, они
просто живые, они просто нужны мне. Промыть слезные мешки. Говорят, у того, кто
не плачет, появляется сухость глазных яблок, и такие железные рыцари чаще страдают
инфарктами.
Итак, я прилетел в Сочи, и вот я в
Адлере, на берегу моря, и всматриваюсь вдаль — там, на дне моря, лежат обломки
самолета, а в соленой воде плавают тела тех, кто уже попрощался с этой жизнью:
да, в отчаянии, в последней муке, но, по крайней мере, они успокоились навек, и
теперь уже недосягаемы для любого страдания. Я стоял, со своими камерами и
диктофонами, со своей вместительной сумкой через плечо, на длинном, врезающемся
в волны моле, и ничего не фотографировал, только всматривался в серое утреннее
море. Море шумело, как водится. Говорят, шум моря успокаивает. Меня ничуть. Я,
когда слышу этот мерный, обреченно-постоянный шум, этот шорох волн, с упорством
маньяка то и дело набегающих на берег, прихожу в ужас, опять в ужас. Этот прибой
набегал на берег тысячелетия назад, и он же будет лизать этот берег, эту
гладкую гальку и без меня. Когда я отсюда уйду. Он будет, когда меня не будет.
И так вся природа; я не могу любоваться природой без того, чтобы не подумать: а
вот эта сосна будет стоять, а меня не будет; а вот эти облака все так же будут
клубиться над тою же землей, а где буду, черт возьми, я?
Риторический вопрос. Все мы прекрасно
знаем, где мы будем: в земле. Земля все примет, и ей не надо нас понимать и
прощать. Она не ведает чувств. Кто-то, какой-то, черт побери, слишком умный
философ, может быть, даже проклятый, разруганный полумиром безумец Ницше,
сказал однажды: «Жизнь, это, возможно, такой особый, растянутый в пространстве
вид смерти». Море шумело, а я, еще живой, смотрел на него. И тут вдруг, ни с
того ни с сего, я стал думать о тех, кто погиб на этой земле; погиб на войне,
погиб от взрыва бомбы террориста, погиб от ножа убийцы в подворотне, от пули
ревнивца, от рук ненавистника. Авель погиб от камня, которым его ударил Каин; и
что, изжили мы в себе Каина? что, перестал он рождаться? Однажды я был на одном
интеллектуальном фуршете. Открыли выставку известного живописца. Сам живописец
стоял посреди богато накрытых столов в рубахе апаш, сшитой из грубого холста,
похожей на балахон монаха, разводил руками и хрипло возглашал: «Откушайте,
гости дорогие, что Бог послал!» Бог послал на презентацию выставки художнику и
его гостям черную икру, камчатских крабов, бастурму, нарезанную сверхтонкими
ломтиками, испанского тунца, испанский хамон, греческие оливки, тарталетки с
куриной печенью, фаршированные тертой моцареллой помидоры, шашлык из осетрины,
севрюгу, белугу и прочие прелести земной жизни. Художник был богат и славен и
мог позволить себе такой царский стол. Зрители навалились на еду, забыв и об
авторе, и о живописи. Люди ловили момент, ну и что тут такого? Все любят хорошо
покушать. Я, тертый калач, положил на тарелку бутерброд с икрой и маленькую
тарталетку, взял в руку бокал с темно-лиловым саперави и через весь зал
направился к художнику в просторной холщовой рубахе. Художник беседовал с
маленькой худенькой женщиной в бедном платье: оно было заштопано на локтях, его
стирали бессчетно раз. Маэстро пытался женщину накормить. Она ела из его рук,
как собачка. Я нагло приблизился и легко ударил бокалом о бокал художника,
стоявший на столе. Женщина прожевала кусок и не уходила, она смотрела на нас
печально, прозрачными глазами. Художник цапнул меня за локоть и внезапно, ни с
того ни с сего, горячо дохнул мне водкой в ухо: «Знаешь, дружочек, я тут
подумал: вот если будет атомная, ляд ее задери, война! И все сдохнут к лешему.
Все, да не все. Останется, к примеру, одна женщина и один мужик. Ну там
радиация эта чертова, то-се, понятно, хрен с ней. Переживут, не умрут, выживут.
Ну вылечатся там чем-нибудь, ешкин зверь! Фруктов каких-нибудь лечебных
наедятся. — Он кивнул на хрустальную вазу с киви, мандаринами и виноградом,
стоявшую на камчатной скатерти рядом с нами. — Красоты какой-нибудь нажрутся, и
просветлеют! Оздоровятся! Ну мужик, баба, сам понимаешь. Совокупятся где-нибудь
под кустом, на берегу океана. И зачнут ребенка. И вот он родится. Ребенок,
понимаешь?!» Он водочно выдохнул, подцепил на вилку ломтик бастурмы, отправил в
рот и жевал, а я ждал. И та женщина, в нищем платье, ждала тоже. Художник
проглотил бастурму, погладил себя по толстому животу и прищурился. «Что, так и
не понимаешь?! Ну, дружочек, тупенький ты, как я погляжу. Вот родят они Каина!
Потом родят Авеля! И все закрутится снова. И все повторится, нет, ты понял?!
Все. Все! Понял теперь?!»
Куда уж было понятнее. Я выпил саперави.
Художник уже наливал мне в бокал водку, иного напитка он не признавал. Я
понимал: если я откажусь, он обидится. Худенькая женщина в нищих тряпках встала
на цыпочки и вся потянулась к художнику. Я изумился тому, что она сказала:
«Давайте это я с вами останусь одна на всей земле, на том берегу океана. И я
отдамся вам, и я рожу вам ребенка. И это будет Авель. Я так его рожу, и я так
его воспитаю. И второй у нас тоже будет Авель. А потом у нас родится девочка. А
потом еще мальчик. Я рожу вам много детей, и все они будут Авели. Все, вы
слышите?»
Я стоял с бокалом водки в руке и,
округлив глаза, смотрел на эту влюбленную нищенку, неизвестно как и почему сюда
затесавшуюся, и мне ничего не хотелось говорить. Не хотелось ни смеяться над
ней, ни опровергать ее, ни соглашаться с ней. Она стукнула своей маленькой
рюмочкой о мой бокал, о рюмку маэстро, поднесла рюмочку к губам, выпалила: «Я
пью за это! Чтобы это сбылось!» — выпила до дна, осторожно поставила пустую рюмку
на стол и быстро, не оглядываясь, ушла. Ее каблучки цокали по зеркальному
паркету галереи.
И вот я стоял на берегу моря и думал о
том, что все мы, в сущности, Каины. Все. Без исключения. Все мы, каждый из нас,
может предать, обмануть, продать, насмеяться, искалечить, ранить, убить. Все мы
убийцы, только мы об этом не подозреваем. И в то же время все мы святые. Тот,
кто убил, может спасти. Тот, кто вчера спас, сегодня убьет не задумываясь. Тот,
кто однажды побывал героем, всю оставшуюся жизнь живет, как пошлый обыватель. А
невзрачный чиновничек, что всю жизнь трясся за свое здоровье и жутко боялся
смерти, оказавшись в бою, на тонущем корабле или в горящем самолете, спасает
сотни жизней ценой одной своей. Никто не знает, где ляжет самая важная карта; и
никто не знает часа своего. А главное, не знает, как он встретит этот час: как
герой или как поганец.
Я то видел море, то не видел его. Глаза
мои то застилала пелена, то пропадала, будто отнесенная ветром. Волны
захлестывали мол, подбирались к моим ногам, обдавали меня брызгами, и я
слизывал соленые брызги с губ, поражаясь солености моря. По вкусу Черное море
напоминало балык крепкой засолки; такой, после которого не грех и сразу две
рюмки пропустить. Тучи ошалело летели над моей головой, где-то далеко трещала
морозами синяя, ледяная зима, а здесь было живое море, живые волны, вечная
зелень, и какие-то сумасшедшие люди даже купались за огромным валуном; может,
это были спортсмены или моржи. В холодной воде долго не высидишь.
На холодном песке лежали выловленные из
моря обломки самолета; я поинтересовался, угрюмый спасатель сообщил мне, что их
уже выловили около восьмидесяти. К молу подходил катер МЧС, на его борту
красовалось название: «Валерий Замараев». Опять какой-нибудь безвременно
погибший герой, цинично подумал я, вынул камеру и стал аккуратно
фотографировать окружающий мир. Искореженные куски алюминия на берегу.
Разложенные в ряд на серой гальке обломки. Доски и пластмассу. Мокрые сумки.
Мокрые документы. Сложенный парашют. Пришвартовался катер, с него на мол
прыгали люди в оранжевых жилетах; они тащили мертвецов, и я видел, иные трупы
уже успели безобразно распухнуть. Мертвых тащили, грубо и поспешно ухватив под
мышки, за шею, за шиворот и ноги, неуклюже подхватив под колени, и понятно, что
это все были настоящие мертвецы, никто не мог дышать, никто не оживал и не
шевелился, но все-таки слабая безумная надежда, вот она, как новорожденная
стрекоза, вяло и опасливо шевелилась у меня внутри: а что, если? а вдруг? а
если бывают чудеса? а если кого-то откачают? а если кто-то, как йог, сумел
остановить дыхание и погрузиться в род каталепсии? а что, если… Любые «что,
если» здесь, на берегу ледяного моря, были неуместны. Живые люди сгружали с
борта катера мертвецов на землю, только и всего. По дороге, ведущей к молу,
тянулись машины. Подъезжали и подъезжали спасатели, их здесь скопилось уже
слишком много; моторы урчали, море, под грубыми руками ветра, начинало
волноваться все сильнее, люди выскакивали из машин и бежали на мол, и прыгали в
катер, а уже подплывал другой, и вдали, на горизонте, курсировали корабли,
висели в сером рваном воздухе вертолеты, летали самолеты и дроны, такая масса
живых людей искала трупы, и это было правильно, это было закономерно, я все
понимал, и все всё понимали, но что-то глодало меня изнутри, некий червь, некое
стыдное сомнение. И оно умещалось в один-единственный вопрос: зачем?
Да, зачем мы все это делаем, если все мы
всё равно умрем? Зачем один человек спасает другого человека? Жизнь — это
личное дело каждого, я всегда так считал. Так нет же, находятся филантропы, что
вытаскивают детей из-под завалов после землетрясения; сердобольные, что хватают
раненых под обстрелом детей и переправляют их в лучшие больницы, на попечение
лучших врачей; милостивцы, что приносят в хосписы игры, иконы и лакомства;
хожалки, что идут по госпиталям и приютам, разносить по палатам горячий обед и
петь сиротам колыбельные песни. Я всегда жил, дистанцируясь от таких поступков;
я честно считал, что каждый хорош на своем месте, и моя милость и жалость к людям
— это моя собственная работа, мое дело, и я его, надо признаться, делаю хорошо;
вот и вся благотворительность. Кто хочет, пусть спасает другого! Флаг тому в
руки! Это не для меня. Так я всю жизнь считал.
Но тут, стоя на берегу холодного,
зимнего Черного моря, я впервые спросил себя: зачем?
Зачем человек плачет над горем другого и
утешает его, вытирая ему слезы своим мятым, грязным носовым платком? И вот
рыдающий, смятенный, жалкий зареванный червяк, что минуту назад хотел наложить
на себя руки, оживает, крепко прижимается к тому, кто целует его и гладит по
голове, кто плачет вместе с ним, и уже не хочет умирать. Зачем мать усыновляет
чужих сирот? Зачем старуха, одетая в дорогое манто, на зимнем, кишащем народом
вокзале кормит в уголке на лавке голодного бродягу? Он ест, роняя слезы на
дешевую вокзальную пиццу, на бутерброды с засохшей красной рыбой, а старуха,
подперевшись рукой, смотрит на него, и по ее сморщенному лицу тоже текут эти
капли. Эта влага. Святая влага? Святые слезы? И вот так, только так, да, так
промываются наши сухие слезные мешки?
Есть еще такое выражение: Родина-мать. Я
никогда не понимал его. Нет, конечно, умом-то я все понимал, и это громкое,
звонкое, в пустоте бряцающее слово тоже понимал и оправдывал, я знал лучше
других, что народ нельзя оставлять без имени матери, у каждого должна быть
мать, и у народа тоже, и ее зовут вот так, именно так, не иначе, и когда народ
слышит: «Родина-мать», он начинает плакать, потом сжимать кулаки, потом
вздергивать голову, потом идет в бой. Голой грудью против снарядов и пуль.
«Родина-мать зовет!» А куда она зовет? Чаще всего она зовет на смертный бой. Ее
именем, именем Родины-матери, во все времена оправдывались боль, ужас,
отчаяние, война. Оправдывалась смерть. Мать и смерть встали рядом. И так стоят.
А я, я жив. Я не грохнулся в обреченном
самолете в море. Меня не подстрелили на Украине. Меня не взорвали в Сирии. Меня
не сожгли во Франции. Меня не повесили в Турции. Мне не перерезали глотку в
Ираке. Мне не засунули нож под ребро в вонючем русском подъезде. Я живой. Пока
еще живой. А у меня была мать? Была, ясен перец, как у всех людей. Я же не
инопланетянин. Была, я помню! Или не помню? Почему я ее так плохо помню? Можно
сказать, вообще не помню. Забыл. Забыл ее запах, забыл ее руки и волосы. И
глаза ее забыл, забыл, как она смотрела. Прямо или исподлобья? Скрипку детскую
помню, а мать забыл. Может, надо, чтобы мне кто-то поиграл на скрипочке, сыграл
слезливую детскую песенку, чтобы я вспомнил ее? Чему она меня учила, что мне
пела, чем кормила, как и за что наказывала? А может, только и делала, что
баловала, баловала годы напролет? Что такое мать? Это тьма. В ней тонет все.
Хоть бы заплакать по ней! Нет, и слез нет у меня для нее. Вдруг я отчетливо понял,
будто себя, как таракана под чудовищной лупой, увидел: нет у меня ни родины, ни
матери, ни меня самого. Я — манекен. Манекен для фиксации событий. Манекен с
лампой внутри. Потом подходят, щелкают выключателем, и все. И тьма. Мать.
Мама, ты не слушай меня! Мама, я ведь
тебя хоронил. Я сам старый стал. Мама, я смерти боюсь! Скажешь, все боятся?
Мама, я боюсь ее больше всех на свете! Ты давно сгнила в гробу, а я еще хожу,
шевелюсь, сгибаю руки и ноги, ем, пью. И если честно, мне это все надоело. Но я
никогда бы не мог убить себя. Суицид, какая пошлость! Пусть я негодяй, но я не
пошляк. И это меня утешает. Мама, где ты? Мне до тебя не дотянуться. Разве ты
моя родина? Ты только ею притворялась всегда. А я был маленький, я не понимал.
Я вырос и все понял. Я хочу прижаться к тебе и поплакать, но, видишь, у меня
нет слез, и у тебя тоже нет слез. Мама, ты лежишь в земле, тебя давно съели
черви, а может, ты уже и есть земля? А может, соленое море — это твои слезы?
Стоп, сказал я сам себе, хватит
истерики. Брось себя жалеть. Матери у тебя нет, и родины нет. Эта земля под
ногами, эта хрусткая галька — это не родина. Да сейчас ни у кого родины нет;
люди работают по всей земле где хотят, заключают контракты, ездят, летают, где
тепло и сладко, там и прилипают к столу.
И еще ставят, ставят, ставят друг другу
лайки в Сети, в своих драгоценных блогах: блог становится судьбой, а интернет
заменяет жизнь, и блогер страдает, что ему сегодня поставили не триста лайков,
а всего три. Все, жизнь кончена! Я никому не нравлюсь! Можно смело вешаться,
где веревка? Нет, еще не время, удавиться никогда не поздно, а сегодня нужно
прославиться. Чтобы мне поставили триста, тысячу, десять тысяч лайков! А чем
прославиться-то, чем? Я не умею петь песни. Я не умею танцевать. Я не пишу
модные книжки. Я не изобрел даже велосипед! Но зато, зато-зато… я могу съесть
клей для обоев! Он так похож на сметану! А что, если я от этого помру? Не беда!
Я включусь в Сеть, и мою смерть увидят миллионы! Во всем мире! И тут-то я как
раз и прославлюсь! И мое видео, о моей смерти от белого клея, прогремит на весь
земной шар! Вот я здорово придумал! Перед смертью надо прихорошиться.
Подстричься перед зеркалом, рубашечку чистую надеть! В режиме онлайн!
Классно я выгляжу, ребята, а? Не слышу
восторгов! Лайки, где ваши лайки?
Полвека, век назад не знали такого
слова. А через век-другой это слово забудут. Как и не было его. Лайк, лайк,
собачий лай. Может, и собак не будет: после великой войны, в очередную земную
голодуху, последних псов перебьют и съедят.
Морская вода у меня на глазах
приобретала странный цвет: она наливалась, как малахит, тяжелой грязной
зеленью, будто передо мной колыхалось ставшее морем болото. Я всегда мечтал,
чтобы пляжи на море все были только лишь из песка, из мягкого, нежного песочка,
а тут опять обреченно лежала галька, вечные катышки этой чертовой гальки, когда
по ней к воде идешь, все ступни об нее обломаешь. Я с наслаждением давил
чертову гальку зимними сапогами, и она у меня под подошвой хрустела, будто бы я
давил рыбьи кости. Я шел и смотрел на море. Большие, как детские бумажные змеи,
чайки, с толстыми, почти самолетными, будто стальными брюхами крутились над
берегом, над каменным пальцем мола, вдвинутым в зеленые волны, парили над
водой, беспокойно, истерично крича, их пронзительные крики ввинчивались мне в
уши и насквозь прошивали нутро. Я бы сказал «душу», если бы в эту самую душу
верил. Я давно уже не говорю, даже в репортажах, а лучше сказать, тем более в
репортажах, этих дамских слов: душа, сердце. Кто сейчас не циник? Вы знаете, все,
даже тот, что прикидывается святым. Скажете, есть люди, которые не могут
притворяться? Не верю. Притворяются все! Покажите мне такого святого, который
не согрешил бы при удобном случае! Я не верю в святость навек. Я вообще ни во
что вечное не верю. Потому что вечного просто нет.
Спасатели совали трупы в черные
полиэтиленовые мешки и застегивали мешки на «молнию». Складывали на берегу.
Трупов было уже много, они смиренно лежали на сырой гальке, как слепые сколы
черного угля, и море, накатывая на берег зеленой болотной жижей, доползало до
них и обдавало их живыми, насмешливыми брызгами. Живая вода! Нет ее. Человек
был, и нет. Умер так умер. Чайки кричали, я неторопливо шел, камни под моими
ногами хрустели и шуршали, чайки пищали и кружили надо мной, и я думал: вот
тут, на берегу, лежат музыканты и солдаты, нежные женщины и юнцы, старики и
дети, и мы знаем, что они тут лежат, а они не знают. Они не узнают уже ничего.
Тогда зачем всё? Зачем все мы? Мне тысячу раз говорили: так хочет Бог! Таков
замысел Бога! Бог сотворил мир и всех нас! Бог дал, Бог и взял! Против Бога не
попрешь! И ты, и земля, и небо, и твое настоящее, и твое будущее — все в руках
Бога!
Волны ревели. Я шел мимо трупов в черных
траурных мешках. Я шел и шел, и их было так много, трупов, и они все не
кончались, хотя давно должен был их скорбный черный ряд закончиться здесь, на
берегу, под криками чаек. Чайки кричали, катера качались на волнах. Шум прибоя
становился громче. Я вдруг вспомнил, что говорил мне Четвертый о своем
несчастном сыне и о своей дочке. Сына у него выпустили из тюрьмы, но долго он
на свободе не пробегал — в метро убил человека, столкнул на рельсы, и ведь не
ограбление это было, не убийство со зла, он к нему не готовился — просто
захотел развлечься, подошел к краю платформы и толкнул незнакомца под поезд.
Развлекся? Если тюрьма навеки его развлеченье, то да, конечно. Без тюрьмы ему
худо, он к ней привык; это его воздух и его еда. Так же неистово люди
прикипают, привыкают к войне. Того, кто хоть раз воевал, как магнитом тянет на
войну. Вот я не воевал, мне это не грозит. А дочка этого моего Четвертого,
Софочка Мицкевич, сама мать двоих детей, взяла на воспитание еще двух
ребятишек, вусмерть обожженных на пожаре. Дом взорвали, все тогда орали:
теракт! теракт! — но то, что это теракт, доказать не смогли. А может, не
захотели; наша разведка должна быть всегда доблестной и великой, а тут не
уследили, да быть этого не может! Софочка, молоденькая мамашка, пошла в
больницу, в ожоговый центр, выбрала мальчика с насмерть сожженным лицом, с красной
лепешкой вместо лица, и девочку, у которой обожжено больше половины всей кожи
на теле, и сказала: это мои! — и оформила все документы, и теперь эти
несчастные дети-уроды пьют, едят и спят в ее доме вместе с ее детьми. Ну зачем?
Зачем она это сделала? Ведь это же обуза! Это же крест на всю жизнь!
Четвертый рассказывал мне это, и его
трясло, он весь кривился — то ли от жалости, то ли от горя, а может, от
нескрываемой гордости за дочь. А я слушал его, смотрел на его седой конский
хвост, на беззубый его, шамкающий рот, на буддийский медальон на груди со
священной серебряной свастикой, и мне тогда почему-то смертельно захотелось
спать. Не от скуки, нет, и не от тоски. Оттого, что все в мире так узнаваемо и
так обычно, и так обречено.
Да, мы обречены на подвиг, и, видимо,
так заведено среди людей — спасать и помогать, помогать и спасать. А Второй
кричал мне: мы убьем всех врагов Ислама! Ишь ты, думал я, записывая на диктофон
его пламенную речь, какой ты борзый, парень. Чужих убьем, своих оставим? Да,
так оно и есть! Мир обыденно, изначально делится на чужих и своих. Своим
помогают; своих голубят; своих слаще кормят и хмельнее поят; своих опекают и
выгоднее пристраивают, о своих заботятся, своих прощают даже тогда, когда
простить нельзя. Своих оправдывают, если они убивают людей; оправдают всегда,
даже если они убьют всю землю. Скажут: это они не со зла! Скажут: простим им,
как Господь всем нам прощает!
А чужих, да, убьем. Потому, что они
чужие. В этом вся их вина. Весь их грех. И весь сказ.
Море било в каменный берег. Я шел по
зимним скользким камням. Холодный ветер бил в грудь, бил в лицо. Мне очень
хотелось лечь прямо тут, на берегу, подложить ладони под щеку и уснуть на этом
соленом ветру, в виду этого зеленого гиблого моря, древней братской могилы, сладко
уснуть на этих жестких камнях и наплевать, что они впивались бы мне под ребра.
Я устал читать книги и писать слова. Устал смотреть на живой мир и на мир,
изловленный человеком в рыболовную сеть прозрачного ячеистого экрана. Я
понимаю, пока человек живет, он не имеет права уставать. Моя Третья, вот она,
чтобы не уставать, придумала себе параллельную жизнь, она рассказывала мне об
этом. Ее подлинная жизнь была такая дикая, непредставимая, ну вы сами все
поняли, когда про нее читали. И вот она, чтобы не умереть, чтобы жить, выдумала
себе другую жизнь. Ну, что она живет одну жизнь здесь, а другую — не здесь. А
где? Вот в этом-то и тайна. Если я вам тут сейчас сразу скажу где, вы все туда
толпою и ринетесь. Моя Третья придумала себе другое, для этой другой жизни,
имя. Там ее звали Нуки. Нуки, что за штуки? Что за шутки, хотите вы сказать!
Что это дурацкое слово означает? Сейчас умрете от смеха. Оно означает «давай
перепихнемся по-быстрому». Оно английское? А может, оно арабское? Я не знаю.
Мне Третья его на ухо шепнула, под большим секретом, а я вам вот тут разболтал.
Профессия у меня такая, все разбалтывать. Когда Третью убивали, она тут же
переселялась внутрь живой и веселой Нуки и хохотала над своими убийцами.
Спросите: а когда она вошла в огонь там, в Сирии, она что, тоже переселилась в
свою выдуманную Нуки? Этого я вам не скажу. Зачем, и правда, говорить все? О
чем-то надо и помолчать.
Я вот иногда звоню Первому, прихожу к
нему, и мы вместе выпиваем. Я красное вино, он водку. Для этой цели и привожу
ему две бутылки: водки и вина. Первый живет с отцом. Отец ухаживает за ним. Он
водит его по квартире, водит за руку в туалет, выводит на балкон, воздухом
подышать, выводит гулять, как собаку, на специальном кожаном поводке, что
крепится к поясу. Однажды речь зашла о том, что им надо бы взять
собаку-поводыря для слепых. Отец его уже старенький, он так искренне радуется,
когда я прихожу. Больше в доме людей нет. Ни женщин, ни мужчин. Я никогда не
спрашивал Первого о его мачехе, хотя сто раз мог бы. Но что-то удерживало меня
от праздного, так сказать, любопытства.
Толстые чайки орали надсадно. Я
смертельно хотел спать и с трудом боролся с собой, чтобы не лечь на берегу,
здесь, рядом с трупами в черных мешках. Я хотел бы закрыть глаза и не
проснуться. Хотел бы уснуть вечным сном, вместе с ними. Я позавидовал им. Они
уже обрели покой. А нам надо еще немного подергаться на земной сухой, каменной
корке, подрыгаться, пошустрить, побеситься; помахать лапами и крыльями.
Покричать, чтобы клекот наш и писк слышало все живое — над морями, над горами.
Еще немного! А потом сон. Блаженный райский сон. Второй все время говорил мне о
рае. Рай, рай, то и дело кричал он, великий, сладкий рай! Скорей туда! И
однажды я не выдержал, спросил его: «А ты знаешь, Баттал, каков он на самом деле,
твой рай? Может быть, там никакие не райские гурии, не самоцветные павлины и
нежные пери, не облака из пуха, не вино и терпкие зерна гранатов, а выжженная
пустыня, и никого народу, и ты идешь один, и тебе полная свобода, и ты идешь и
будешь так, тоскливо и нудно, идти под этим райским небом, под этим светлым
бесстрастным солнцем еще сто, тысячу, десять тысяч лет? Вечно будешь идти? И
Аллах твой, глядя на твой чертов рай сверху, из-за облаков, будет потешаться,
смеяться над тобой? Ибо ты есть Его игрушка. Ты Его забавка, а не Он — твоя!»
Он, Второй, чуть не ударил меня. Я даже
испугался. Вскочил. Выставил вперед руки. Я не умею драться, хотя в детстве, я
помню, дрался. И я пожалел, что не ходил не в какое каратэ. Мы оба стояли друг
против друга, стояли и молчали в пустой гулкой коробке тюремной голой камеры.
Второй сжал кулаки, постоял немного, сжимая и разжимая пальцы. Потом
рассмеялся. И я облегченно рассмеялся вместе с ним. Он тихо сказал: «Мы никто
не знаем, что такое рай, и давай закроем эту тему!» — «Закроем, — согласился я,
— можно ее даже навсегда закрыть».
И мы ее закрыли. Навсегда.
Так за мной закрылась его последняя,
тюремная дверь.
Я смотрел на серо-зеленое море сонными
глазами и думал: вот сто всяких версий гибели самолета, и такая и сякая,
неправильно выпустили закрылки, или вовремя не убрали их, или в двигатель попал
посторонний предмет, или горючее залили не то, не такое, что привык жрать
именно этот железный зверь, не ту пищу ему подсунули, и его вырвало, или,
может, пилоты ошиблись и не выдержали постоянный набор скорости, опытные пилоты
тоже могут ошибаться, опыт это не гарантия безупречности, и никогда опыт ею не
был, ни в какие времена. Лежащий на земле хор черных безлицых мертвецов молча
вторил мне. Я был солист, а хор мне подпевал, и только я один слышал это
страшное, слишком тихое, довременное мычание. Я зажал уши ладонями. Хотел
прибавить шагу, но мои сонные ноги еле волокли меня вдоль берега. Я неловко
загребал сапогами холодную мокрую гальку, смотрел на грязную пену прибоя, и мне,
как бабе, хотелось надрывно выть. В каждом мужчине живет мужчина и женщина;
иногда женщина, как змея, поднимает голову, и тогда мужику стыдно за свое
бабство, он называет это слюнтяйством и гонит прочь от себя, себя за него
презирая. А может, презирать не надо. Надо просто сесть на сырую гальку и
всласть порыдать.
Но плакать, сидя на земле перед
мертвецами, мне было стыдно. Мне вообще было странно стыдно всего, что
происходило вокруг: и того, что самолет упал в море, и ахов и охов незнакомых
людей, и веселых звонков друзей, один смеялся в трубку, не скрывая счастья, он
только что женился, другой был слегка пьян и молол мне чепуху о самолете, о
том, что близ берегов Турции якобы нашли плот с выжившими в катастрофе. Мне
было стыдно за моих бесшабашных друзей, за то, что они веселы, молоды, беспечны
и пьют коньяк или, может, славное сухое вино. Я только что закончил
расшифровывать записи на свой диктофон, записи всех четверых, Первого, Второго,
Третьей и Четвертого, бегло перечитал, и меня поразили, просто потрясли их
жизни. Мне казалось, такого не может быть! Мы, ищейки-профи, разыскиваем по
всему миру невероятные истории. Мы превыше всего ценим уникальность.
Обыденность нам ни к чему. Люди любят жареное, я это затвердил давно, еще со
времен учебы. Я, работая, лишь собирал сведения. И мне важно было эти сведения
просто показать людям. Обнародовать. Как можно правдивее, ничего не присочинив,
не добавив. Отсебятина в нашем деле не проходит.
А где, вы спросите, тот найденыш,
младенчик тот, которого Первый однажды притащил Третьей, а беременная Третья,
перед отъездом в Сирию, отдала доброй соседке? Я бы мог вам запросто приврать,
где, мне не привыкать, мне не впервой. Но сам себе-то я соврать ведь не могу,
правда? Стоп, а может, и могу. Могу, но не хочу. Младенчика забрал я. Старухе
тяжело было с ним. Я принес его домой, жене, как щенка. Жена заплакала,
счастливая, она могла плакать и обильными, настоящими слезами. Она взяла
ребенка на руки и прижала к себе, и ее живые настоящие слезы лились ему на
голую головенку.
А может, я вам вру, и все это мне
привиделось. Приснилось. Мне еще, как всем людям, снятся сны. Когда
черно-белые, когда цветные. Когда серые, как пепел.
Я брел по берегу, галька с тихим
шуршанием осыпалась у меня под ногами, и я перебирал в уме эти жизни, они и
правда горели перед моими глазами, в моих ладонях, так горят поминальные свечи,
так горят лампады, а может, бешеные факелы, что мы опасливо держим над головой.
Жизни всех четверых связал огонь, получается, что он всех их вроде как
окрестил, мазнул по ним священной ослепительной кистью, только вот бог ли
огонь, я в этом сильно сомневаюсь, ведь он просто стихия, просто сила природы.
У многих древних народов существовал ритуал огненного погребения: у ариев, у
варягов, у индусов, у японцев, у греков, у римлян, у славян. Вы хотите, чтобы
от вас осталась всего лишь горсть пепла? Мне, знаете, как-то все равно. Пусть
пепел, я согласен. Ведь я, когда умру, не буду знать, что со мной творят мои
живые современники.
Огонь, огонь, всюду огонь, а каково это,
сгореть заживо? Только не говорите мне про Жанну д’Арк, Джордано Бруно,
Савонаролу и прочих знаменитостей, кто нашел смерть на костре. Сотни тысяч
людей во все времена были сожжены людьми, мы все топчем их прах, он под нашими
ногами. А вот Благодатным Огнем в храме Гроба Господня верующие благоговейно,
умиленно умываются. По сути, при рождении это не огонь, а свет. Один человек,
случайно оказавшийся на морском берегу в ту ночь, когда из аэропорта Адлера
взлетал этот несчастный самолет, снял на смартфон его взлет и падение, и в
темном предутреннем небе заснял странную огненную вспышку. Объяснения ей пока
не дали ни военные, ни ученые. Огонь в кадре есть, а толкования нет. И не
будет, вот что я думаю. В мире есть необъяснимые вещи. Человек так устроен, что
ему вынь и выложь ответ на вопрос. А ведь есть вопросы, на которые нет и не
может быть ответа.
Я шел берегом моря, засыпал на ходу, и
вдруг остановился. Глядел на воду, на ее колыханье. Меня пронзила еще одна
простая мысль. Я всю свою жизнь только и делал, что приделывал ко злу ручки и
ножки добра, а добро называл злом, по разным причинам. А время прошло, и все
эти причины рассыпались в прах. Оправдание! Да, оно имеет место быть. Ты
бездумно шагнешь и оступишься, и тут же оправдаешь себя: ах, я нечаянно, это камень
мне сам под ноги подкатился! Ты убьешь человека своим грязным словом, он умрет
от инфаркта, потому что прочитал в газете дикую ложь о себе, а ты шепчешь себе
под нос: ничего, пусть он умер, тебе же за это казнящее слово заплатили, ты
накормил семью. Что делать тебе теперь, ты измаран со всех сторон! Куда тебе
податься? Святой простит твои грехи. Священник. Лама. Имам. Суфий. Ребе. Для
этого, в общем-то, иерей на земле и существует, и во храме своем принимает
бедных больных людей, ну да, все мы больны, всех гложут черви и сжигает изнутри
яд. И должен приблизиться особый, всезнающий врач. Врач, он наложит на тебя
руки, он поднесет к твоим губам темную Божью кровь, священный хлеб, и станет
легче. Он протянет тебе святой огонь: пук белых свеч, и они все горят, все
разом, мне сказали, их тридцать три. Я ведь и в храме Гроба Господня был, я
снимал там репортаж для центрального телеканала; отчего же я там не попросил,
чтобы меня окрестили? Слаб я! Море, ты видишь, как я слаб! Я обманывал. Я лгал
напропалую. Я зарабатывал деньги враньем. Я хотел правды и только правды, а
меня заставляли делать ложь и только ложь. Во имя чего? Во имя денег? Да, я и
моя семья, мы ни в чем не нуждались. А теперь я нуждаюсь в правде. В истине. Но
вот я стою на берегу моря, я вижу ее вдали, мою истину, и она уходит от меня.
Она босиком идет по воде, спокойно идет, медленно, опустив руки вдоль тела,
ветер треплет полы ее одеяния, она идет и уходит, имени ее я не знаю и не узнаю
уже никогда, и я не знаю, женщина это или мужчина, юноша или старик, девочка
или матрона, а может, старуха с лицом, как печеное яблоко. Она уходит от меня,
ступни ее ощупывают волны, она идет над затонувшим самолетом, над трупами,
глубоко ушедшими в морской ил, над колышущимся временем, над серо-зеленым
священным самоцветом воды, надетым на высохший земной палец, идет над гаснущим
детским плачем и над бормотаньем последней, никем не слышимой молитвы, над
обломками развалившейся в небе судьбы, над беготней веселых рыб в соленой
водяной толще, над празднующими толпами и над отчаянным предсмертным криком,
надо всем первым и последним идет, над Альфой и Омегой, над знаком «ОМ» и над
мертвой красной звездой, над общим гулом людей, что так и не поняли, не увидели
Бога своего, хотя очень хотели, призывали Его и молились Ему, над горечью и
сладостью, над береговыми огнями, над огнями корабельными и самолетными, над
тонущими и утопленниками, над плачущими взахлеб новорожденными, что гнутся и
извиваются в пеленках, как толстые гусеницы, и над тихо лежащими мертвыми,
гнилыми бревнами в обитых шелком гробах. Она идет, босая, и я уже не могу ее
окликнуть. Уже поздно. Слишком далеко бьются на ветру ее ветхие одежды. Она
уходит от меня навсегда.