Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2018
Любой разговор о поэзии Александра Тимофеевского начинается с исторического экскурса: участие
в «Синтаксисе» Алика Гинзбурга, за которым последовало несколько десятилетий
глухого непечатания, знаменитая песенка Крокодила
Гены (которую сам автор, подозреваю, уже тихо ненавидит), успешные занятия
мультипликацией, возвращение в литературу в самом начале 90-х. С выхода первой
книги Тимофеевского «Зимующим птицам» (1992) прошло
свыше четверти века. Автору на момент ее публикации было 59 лет. С тех пор
Александр Павлович стал лауреатом нескольких литературных премий, издал немало
замечательных книг для взрослых и книжек для детей, с блеском подтвердил свою
(прежде неофициальную) репутацию подлинного Мастера. Наконец, он — невзирая на солидный
возраст — не только продолжает писать, поддерживая эту самую репутацию, но
делает это ярко, увлеченно, жадно, буквально завораживая читателя своей
влюбленностью в жизнь. Изумляя простодушным первородством сказанного —
качеством, по нынешним временам считающимся практически невозможным.
К Тимофеевскому
максима «поэту в России нужно жить долго» — приписываемая то Чуковскому, то
Ахматовой — относится, пожалуй, с наибольшим основанием. Арсений Тарковский
дождался выхода первой книги в 55 лет, Евгений Рейн — в 49. Именно на их
примере училось некогда внутренней самодостаточности и независимости от любых
проявлений публичного успеха мое литературное поколение — сперва
в условиях советской власти, потом в период ватной глухоты 90-х.
Итак, в итоге справедливость
восторжествовала. Практически все, что поэт посчитал должным
сказать миру, — издано. Всему, что он еще только сказать намеревается, — с
большой долей вероятности суждено быть запечатленным на печатных страницах. И тут
мы сталкиваемся с жутко неуютным вопросом: а что дальше? «Рoetry makes nothing happen», — с горечью
констатировал У.Х.Оден в стихах на смерть Йейтса. Приведу перевод Асара Эппеля: «Поэзия ничто не изменяет; поэзия живет / В долинах слов своих; практические люди / Ею не
озабочены…» Но мы-то привыкли обретаться в подспудной уверенности, что поэт в
России — больше, чем поэт. И не стоит по этому поводу над Евтушенко хихикать:
традиция ведь от Ломоносова с Державиным идет. Однако после семидесятилетнего шабаша
соцреализма (коему наследовал не менее разрушительный шабаш постмодерна) всяк
стихотворец с неизбежностью сталкивается с девальвацией поэтического слова.
Число пишущих стихи выросло в разы: обрела голос та «армия поэтов», которую в
ужасе провидел Мандельштам. Количество же читателей стихов продолжает
сокращаться: медленное вдумчивое чтение вернулось к своему естественному
состоянию — роскоши, позволить которую себе могут немногие. А функция «большечемпоэта» — то есть выразителя каких-то социальных,
идеологических, моральных норм — некогда перехваченная у заполнявших стадионы
«шестидесятников» кээспэшниками, а потом поколением
«русского рока», ныне перекочевала к рэперам и рифмующим блогерам.
От этого можно впасть в отчаяние. Ведь
(не устаю повторять) время, потраченное на писание стихов, — украдено у жизни. Всяк пишущий делает этот выбор сознательно. Но если у стихов
нет ни малейшего шанса стать услышанными — потраченная на них жизнь лишается
смысла. Осознание этой неуютной истины подтолкнуло не столь давно к уходу из
поэзии — а потом и из жизни — самого, наверное, значимого из стихотворцев моей
литературной генерации, Дениса Новикова. У старшего поколения, парадоксальным
образом, запас прочности оказался несоизмеримо выше. Годы писания в стол,
замалчивания, фактически запрета на профессию — вооружают навыками стоицизма. Вырабатывают иммунитет от похоти к немедленному признанию, к шумной
успешливости, к переменчивой любви читателей.
Единственной наградой за творчество становится сам процесс творчества — как
это, собственно, и было во времена создания произведений, которые впоследствии
(порой несколько веков спустя) поименуют «классикой».
Если при Советском Союзе Тимофеевского просто не печатали — то теперь печатают, но
толком не читают (не только его — по сути, всякого серьезного стихотворца).
Зато хоть на допросы в КГБ не тягают — уже благо. Однако Александр Павлович и
здесь исхитрился найти лазейку. Его книжки для детей издаются и переиздаются
регулярно, гарантируя автору аудиторию, по охвату несравнимо большую, нежели у
самого продвинутого и раскрученного автора. При этом «детский поэт» Тимофеевский не только честно выполняет завет классика —
сеет в детских душах разумное, доброе, вечное, но и прививает своим маленьким
читателям чувство вкуса. Многие ли из стихотворцев могут похвастаться подобным?
Что до «взрослых» стихов Тимофеевского, меня (как «бродсковеда»
со стажем) не могла не зацепить книга с откровенным, прямо-таки провоцирующим
названием «Ответ римского друга». Сам автор в интервью на «Радио Свобода»
прокомментировал исходный импульс книги так: «Это ответ-перекличка. Смотрите, я
— блокадник, я жил на Литейном проспекте, а Бродский жил на Пестеля — эти
проспекты пересекаются. Мы с ним из одного города, из Ленинграда, из города,
которого уже нет. Мы жили практически в одно время, видели одни и те же
явления, одни и те же лица. Были интересные пересечения, встречи и какие-то
парадоксальные пересечения в стихах. Вот забавное такое стихотворение:
Рабу, лакею и
тирану жить предлагается по плану,
где и тиран, и
эти два имеют равные права.
***
Холуй трясется. Раб
хохочет. Палач свою секиру точит.
Тиран кромсает
каплуна. Сверкает зимняя луна.
Первое стихотворение принадлежит мне,
второе — Бродскому. Видите, как это совпадает. Причем, было это написано в один
и тот же год, едва ли не в один и тот же день, по разные стороны океана. Но
главное не это, а, опять же, столкновение со временем. Для Иосифа
Александровича это тоже очень интересная проблема».
Будучи занудным
бродсковедом, внесу необходимое уточнение: цитируемое
стихотворение «Набросок» написано Бродским еще в Питере, в январе 1972-го,
после посещения выставки русского лубка в Русском музее. Зато насчет
столкновения со временем — точнее, пожизненного выяснения и уточнения отношений
с ним в поэзии — Александр Павлович попал в точку. Тема разрушающего
воздействия времени и преодоления его самим процессом писания (памятью,
любовью, т.е. в конечном счете — поэзией) — стала для Бродского едва ли не
магистральной с момента прочтения помянутых уже стихов Одена
на смерть Йейтса. К мысли Одена: “Time… Worships language and forgives / Everyone by whom it lives”
— Иосиф Александрович возвращался многократно. Строго говоря, для последовательного
неоклассика это более чем нормально. Любопытно другое:
как разрешается вопрос взаимоотношений стихотворца со временем в двух
кардинально различных (едва ли не полярных) поэтиках: более классической,
ориентированной на строгие гармонические традиции Арсения Тарковского поэтики Тимофеевского — и новаторской, радикально изменившей сам
звук отечественного стиха за счет привнесения пресловутой «нейтральной
интонации» поэзии Бродского?
Диалог «опоздавшего стрелка», одного из
самых не прочитанных вовремя и недооцененных после прочтения стихотворцев
России («в закрытое окно России не достучавшийся поэт» — самоаттестация
Тимофеевского) с ушедшим Нобелиатом, сумевшим стать
едва ли не самым влиятельным из отечественных стихотворцев последнего полувека,
обладает не только внутрицеховым значением. Речь о возможности (либо
невозможности) существования Гармонии как таковой во времена победительного
Хаоса.
В основании творческого метода Бродского
лежит, по точной формулировке Станислава Баранчака,
«особый парадокс: тот факт, что современный человек одновременно наследует и не
наследует многовековые европейские гуманистические традиции. Наследует, ибо
только обращение к этим традициям позволяет ему <…> восстанавливать
расшатанную веру в возможности рода человеческого. Не наследует, потому что как
раз двадцатый век принес с собой такие радикальные испытания, что прежние
представления о сущности человеческой природы, прежняя модель человеческой
культуры поставлены под сомнение. <..> Столкновение этих двух сфер опыта
порождает основной творческий метод “скептического классицизма”: иронию». Сам
Бродский, отвечая в Нобелевской лекции на вопрошание Адорно
«Как можно сочинять музыку после Аушвица?»,
констатировал: «Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае оказалось способным сочинить эту музыку».
Время, осознаваемое поэтом как категория
лингвистическая, привела его к стремлению сделать свой стих как можно более
монотонным, чтобы приблизить его к «звучанию маятника». Если в 1962 году поэма
Бродского «Зофья» заканчивалась призывом «советую вам
маятником стать», то двадцать лет спустя в пьесе «Мрамор» Туллий, явно
обладающий чертами автопортрета, будет стремиться к «слиянию с
Временем». Как уточнил бы сам Иосиф Александрович: «с
Временем в чистом виде». Недаром по-английски его эссе о Кавафисе
так и называется «Песнь маятника».
Позиция эта — в конкретном случае
Бродского оказавшаяся вполне победительной, чуть ли не единственно возможной —
для большинства простых смертных оказывается попросту непосильной. Подобный
максимализм для реальной, заполненной бытовыми заботами повседневной жизни
попросту неуютен, если не сказать — бесчеловечен. От него веет романтизмом
обитающего в чрезмерно разреженном воздухе (если не в безвоздушном
пространстве) лермонтовского Демона (на память
законно «Осенний крик ястреба» приходит), то есть маскировочный плащ «совершенного
никто, человека в плаще» в итоге оборачивается у Бродского все тем же старым
романтическим плащом, разве что вывернутым наизнанку. Предельная
дистанцированность человека, слившегося с «толпой»,
человека от «толпы» — обращает «легкую усмешку» в «гримасу презрения».
Книга Тимофеевского
строится на иных онтологических основаниях. В датированной 1972 годом маленькой
поэме «Молитва» он — без лишнего пафоса, но с осознанием внутренней правоты —
констатирует:
Но был я
человеком,
Узнавшим
стыд и страх.
Виновным вместе
с веком
Во всех его
грехах…
Вот и в римейке
классического стихотворения Кавафиса (некогда
переведенного Бродским) Тимофеевский делает акцент на
личной ответственности каждого конкретного человека за происходящее с ним:
Что за толпа бежит
по городу с криками «Вау!»,
Сжигая машины и
насилуя женщин,
Неужели пришли наконец долгожданные варвары?!
Ах, нет! — это
бегут горожане,
Огорченные тем,
что варвары так и не появились.
Понятное дело,
ведь приход варваров
был бы для нас
спасением.
Прямая полемика с Бродским начинается
уже со стихов, давших название книге:
Безусловно,
позади одни руины,
Но руины все же
лучше, чем пустоты. <…>
Кто придумал,
что отечество — пространство?
Это мы с тобою
родиною были.
Некогда, в 1955
году, когда юный Бродский даже самого первого стихотворения о рыжем коте еще не
написал, Тимофеевский декларировал, по сути, то же
самое:
Стертой монетой
упало слово,
Кому как не нам
поднять его снова.
Им обоим довелось
жить во времена, для слова (отзвуку творящего Слова с большой буквы, как в
Евангелии от Иоанна) не слишком благоприятные.
Как обесценены
слова…
Когда-то громкие
звучанья
Не выдержали
развенчанья.
Примета времени
— молчанье.
Позиция, которую
Александр Павлович занимает в беседе с ушедшим коллегой по цеху (сама по себе
достаточно рискованная затея), в сущности, восходит к онтологической разнице
между поэзией гармонической и поэзией гармонизирующей. Первая по
самой своей природе может позволить себе минимальный зазор между автором и
текстом (если быть точнее, для нее проблемы этого зазора как бы и не
существует); вторая обречена на нескончаемую авторскую самоидентификацию.
Первая витальна и органична, лишена культурной
рефлексии, она может позволить себе все что угодно, вплоть до
пресловутой «глуповатости». Вторая, взвалившая на
свои плечи непомерный груз выживания культуры, всегда следует по пути
наибольшего сопротивления; она попросту не может остановиться в разработке
единожды заинтересовавшей мысли — мысль должна быть доведена до крайней,
предельной черты, по возможности — за эту черту заглянуть. Первая более
интересуется жизнью, вторая — «тем, чем это кончается».
В горьком прощании с Бродским Александр Тимофеевский честно пытается «остановить мгновенье» — как
оно предстает остановленным не только в стихах Гёте, но и в «Римских» стихах
Бродского:
Четыре
неподвижных черепахи
Лениво
останавливают время.
Тень рыжего над римскою водой.
На древних
стенах след тысячелетий,
И незачем идти,
Чтобы увидеть что-нибудь
другое.
Книга этими
строками завершается. Но мне как читателю очевидно, что долго в «остановленном
времени» автор не усидит — в мире еще столько интересного, не воспетого в
стихах и не согретого любовью. Доброго пути, Александр Павлович!
Что до победы в споре двух помянутых
поэтик — процитирую того же Бродского: «на этих высотах иерархия неуместна».