Из книги «Человек ФИО». Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2018
Оганджанов Илья Александрович родился в 1971 году в Москве. Закончил
Литературный институт им.А.М.Горького,
Московский государственный лингвистический университет, Международный
славянский университет. Автор книги стихов «Вполголоса». Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов»,
«Октябрь», «Урал», «Сибирские огни» и др. Живет в Москве. Предыдущая
публикация в «ДН» — 2017, № 8.
1
Денег хватило только до Питера.
Сначала я думал поехать на юг, к морю.
Но представил пустынный осенний пляж, горестный плеск холодных пенистых волн,
пронизывающий ветер, и я одиноко сижу, поеживаясь, на сыром шершавом деревянном
топчане и катаю в руке голыш, вглядываясь в зыбкую, томительную линию
горизонта. И стало еще тоскливей и беспросветней. И потом не хотелось снова
одалживаться. Была, наверно, и своя особая магия в этом «бросить все и махнуть в Питер». Чудилось нечто необъяснимое, таинственное,
спасительное. А в принципе было все равно, куда ехать. Лишь бы вырваться из
Москвы, из душащей будничной безысходности. А может, просто Ленинградский
вокзал оказался ближе всего от моей съемной комнаты, и первое, что пришло на ум
у кассы: «Один до Питера».
…Поезд замедлил ход, и мои попутчики
засобирались.
— Лёвочка,
достань под нижней полкой чемодан и не забудь сумку. И пожалуйста, проверь
документы, вечно ты все забываешь. Славик, а ты давай-ка прекращай шалить и
лучше помоги папе — выброси пакет с мусором. Просто беда с этими мужчинами, до
чего несамостоятельные, — говорила она наигранно
строгой скороговоркой.
Ей было лет тридцать. Небольшого
росточка, налитая, как яблочко. Короткая мальчишеская
стрижка, нарумяненные припудренные щеки, курносый нос, мячики грудей под
розовой флисовой кофтой. Ее мужу, Лёвочке,
— где-то под пятьдесят, а их упитанному непоседливому Славику — около четырех.
Серело неприветливое октябрьское утро.
На перроне с вымученной бодростью суетились носильщики, мрачноватого вида
мужики предлагали подвезти, недорого. Я попрощался со своими попутчиками, а сам
задержался, будто ожидая кого-то, будто кто-то должен был встречать меня в этот
ранний час…
Высокая сутуловатая фигура Лёвочки долго маячила впереди. И я подумал, что надо бы
запомнить его и все их семейство. Они вошли в купе, когда я уже устроился на
своей верхней полке. Стали энергично раскладывать вещи. Славик капризничал,
требовал танк, булку с изюмом и просился на горшок. Ему вытащили из пакета танк
и булку и уговаривали потерпеть: поезд тронется — тогда и откроют туалет,
понимаешь?
Я вышел в коридор. Раздвинул на окне
занавески. Словно в полусне, поплыл уныло освещенный перрон, замелькали огни
домов и уличных фонарей и вскоре потонули в глубокой мучительно-непроницаемой
мгле.
Когда я вернулся, Славик посапывал,
плотно укутанный одеялом. Я запрыгнул на свою полку. Лёвочка
взобрался на соседнюю и отвернулся к стене. Она
поправила молнию на кофте, взяла сумочку и выскользнула из купе. Я представил,
как спущусь за ней. Зайду в тамбур. Мы будем молча курить. Она первой затушит
сигарету, ввинчивая ее в откинутую крышечку переполненной окурками пепельницы.
Ступит за порог. Возьмется за ручку туалетной двери и призывно оглянется на
меня… Да, с такими бульварными сюжетами писателем не станешь.
Возвратилась она не скоро, принеся с
собой запах сигарет и дешевых духов. Заглянула в зеркало, легко взбила на
затылке волосы, потушила ночник и быстро улеглась, не раздеваясь.
Проснулся я от настойчивого стука.
«Через полчаса прибываем», — талдычил заспанный
насупленный проводник, шевеля пожелтевшими от табака, обвислыми усами.
Попутчики мои уже завтракали и попросили у проводника чаю.
Славик отказывался
есть, норовил ткнуть отцу в глаз пластмассовым револьвером и с остервенением
щелкал курком. Отец мягко отводил дуло, поправлял на носу съехавшие очки,
пытался усадить сына на колени и покусывал сухие губы.
И зачем-то еще вспомнилось: хриплое
шелестение фольги, запах жареной курицы, жалобное позвякивание ложки в стакане
и сам этот граненый стакан в железном подстаканнике. И как они дружно аппетитно
жевали, обсасывали косточки причмокивая, облизывали жирные пальцы, помешивали
сахар и отхлебывали обжигающий чай, вытягивая губы, словно для поцелуя. Что
если это и было самое важное? Разломанная надвое, развороченная курица, тающий
парок над горячим чаем, пахучее тепло натопленного купе…
2
У чугунной батареи перед выходом из
вокзала жались бомжи. Они были похожи на сваленную груду грязного тряпья, из
которой выглядывали сонные, опухшие буро-сизые лица. И было в них что-то
внушавшее одновременно жалость и отвращение. И что-то еще — болезненно
роднившее с ними. Бесприютность, неприкаянность, беззащитность, презрение
окружающих, собственное бессилие и какое-то отчаянное упоение своей
униженностью, ничтожностью.
Может, попробовать написать об этом?
Несколько лет назад я упросил своего школьного товарища взять меня на ночное
дежурство в больницу. Был конец января. Зло завывал ветер, срывая с крыш и
сугробов колючую снежную пыль. От мороза слезились глаза, щипало в носу,
трескались губы. Приходилось передвигаться чуть ли не бегом, притоптывая и с
силой, до боли, охлопывая себя окоченевшими руками в заштопанных шерстяных
перчатках. В ординаторской тепло. Закончился обход. Мы сидим на проваленном
диване и пьем из чайных кружек разведенный спирт, закусывая шоколадкой,
подаренной Толику благодарной пациенткой.
— Сегодня с медсестрами не повезло, —
говорит Толик, зевая. — Вот в прошлое дежурство Верочка была, это да. Тебе бы
понравилось, старик. Чем-то на нашу Печерскую похожа.
Помнишь, как ты в десятом классе сох по Печерской?
— Как будто ты не сох.
Мы помолчали и выпили.
— Ты кого-нибудь из наших видел? — с
грустью спросил Толик.
— Семенова раз. Встретились на
остановке. Он женился, раздобрел. Родители квартиру им купили. Рассказывал про
Серого. Завербовался после армии по контракту. Отправили на Кавказ. И ни слуху,
ни духу. Матери написали: пропал без вести.
— И я никого. Горелова приглашает на
вечера встреч. А мне некогда и неохота. Да и о чем говорить-то?
Толик откинулся на потертую спинку
дивана и прикрыл веки.
— Знаешь, хорошо бы сегодня никого не
привезли. Выспался бы как человек. А то завтра с утра ассистировать Палыванычу в операционной.
Я с сожалением подумал, что сегодня,
скорее всего, ничего не случится и я зря проторчу
здесь всю ночь. И незаметно задремал.
Нас разбудила медсестра. Средних лет, с
острым пронизывающим взглядом.
— Анатолий Борисович, обмороженного
привезли, — громко, резко бросила она в приотворенную дверь.
Заспанный коренастый санитар вез по
коридору громыхающую каталку. На ней, скрючившись,
лежал бомж. В драной дубленке, в надвинутой на брови ушанке, обмотанный
до самого носа сальным сине-белым динамовским шарфом, в тренировочных штанах и
босой. Голые ступни — в ледяной корке. Наверно, местное хулиганье развлекалось:
избили до беспамятства, разули и облили ноги водой.
— Давай его в процедурную,
— строго сказал Толик. — Я сейчас приду.
Пока санитар брезгливо раздевал бомжа,
стягивая и срезая ножницами одежду с его одеревенелого тела, медсестра набрала
ванну. Они приподняли бомжа и спихнули с каталки. Ударившись о край ванны, он
плюхнулся в воду. Бомж лежал там, не разгибаясь, похожий на огромный ужасный
эмбрион, весь в язвах и струпьях. И в ответ на вопросы «имя? фамилия? возраст?»
утробно мычал, не разлепляя вздувшихся растресканных
губ. Когда на поверхность всплыли отломившиеся обледенелые пальцы ног, я не
сразу понял, что это. Бомж ничего не заметил, не почувствовал, тихо
отогреваясь. Тщедушное тело его медленно расправлялось, и на багровом лице
страдальчески проступала блаженная улыбка.
— Антисептик и бинт, быстро! — стальным
голосом крикнул Толик, войдя в процедурную. И уже с
бессильным отчаяньем сдавленно выдавил из себя: — Нельзя было поаккуратней?
Я не знал, как написать об этом и стоит
ли писать. Черкнул в тетрадку на всякий случай, что отломившиеся обледенелые
пальцы ног были похожи на опята.
3
На площади Восстания пустынно. Асфальт
усыпан сухими листьями и рекламными объявлениями: «Комната на час», «Кредит за
пять минут», «Контрафакт: выгодно, дешево, скидки».
Задул ветер, под ногами зашуршал обрывок газеты. Сильным порывом подхватило и
закружило листья, объявления, газету, и в ворохе пожухлой листвы жирные буквы
передовицы и пестрые рекламные слоганы замелькали
какой-то нечленораздельной бессмыслицей.
Я брел по
Невскому, жадно вдыхая сырой промозглый воздух, словно в нем таилось для меня
нечто целебное.
Но от чего, собственно, следовало мне излечиться? Я знал одно — так больше
продолжаться не может: ежедневное протирание штанов в редакции, нескончаемая
болтовня, выпивки, снова болтовня, уже пьяная, натужное писание никчемных
статеек. «Конечно, все вы тут воображаете себя великими писателями, — кисло
кривясь, говорил наш главный редактор. — Позволяете себе задерживать материалы,
высказывать в статьях собственные мнения и всячески выпячивать ваше Я. А кто вы
есть, чтоб "сметь свое суждение иметь"? Ваше дело маленькое — в
лучшем виде обслужить рекламодателя. Засуньте свои амбиции сами знаете куда и извольте писать без выкрутасов — в
повествовательном ключе, от третьего лица, в меру присочиняя». Главный редактор
в молодости тиснул повестушку в толстом журнале и получил благожелательные
отзывы и авансы критики, но потом с кем-то повздорил, что-то про кого-то где-то
ляпнул не то, и больше его рукописи нигде не брали.
Недолгое время он писал в стол, но скоро разочаровался в литературе,
убедившись, что кругом торжествуют одни бездарности, «да и признанных классиков
тоже отредактировать бы как следует, насочиняли всякой чуши от безделья». Я не
стремился писать от себя, высказывать мнения. Статьи строчил в меру небрежно и
сдавал в срок. И ни о чем таком, великописательском,
не мечтал. Но иногда, вдруг, ночью скрипнет форточка, испуганно дрогнет
волнистая тень на снегу и отчего-то кольнёт в груди… И
неодолимо потянет написать об этом. Но как? Какими словами? И чтобы никаких
выдуманных чувств, а просто цвета, запахи, звуки.
Я вдыхал сырой промозглый воздух,
благодарно ощущая скудное непрочное тепло своей кожаной куртки. Проспект
тянулся широкой просекой сквозь выстроившиеся как на параде дома. Низкое
свинцовое небо почти касалось крыш, грозя придавить город.
Так добрел я до Александро-Невской
лавры. У самого входа, за каменным забором, скрывалось мемориальное кладбище. Я
заглянул в приоткрытые ворота: памятники, обелиски, надгробия. На мраморе и
граните, на белом и черном, высечены знаменитые имена. Самые помпезные
надгробия и склепы были у давно забытых артистов императорских театров —
какие-то невообразимые антично-древнеегипетские
постройки с позолоченными выспренними эпитафиями. Напротив собора тоже было
несколько могил. Там, у самой железной ограды, покоилась никому не известная
заблудшая красноармейка Зоя.
Служба еще не началась. У ступеней храма
топталась одинокая старуха, не решаясь вскарабкаться по крутой лестнице, и то и
дело поднимала к небу плотно охваченное павлопосадским
платком, изрытое морщинами лицо, словно грубо вырезанное на потемневшей доске.
На паперти сидел старик в драповом ветхом пальто и, никого не замечая, глядел
на облетающий дуб. Старик этот напомнил мне Шмёлева, преподавателя высшей
математики с первого курса, когда я еще ходил на лекции. Он был со
странностями. Круглый год в одном и том же потерявшем цвет пиджаке, рукава
вечно выпачканы мелом. Сутулая крепкая спина, как у грузчика. Вздыбленная седая
шевелюра. Резкие нервные движения. В перерывах между лекциями выбегал на
спортплощадку и крутил на турнике солнышко. Говорил быстро, монотонно,
пришепетывая. И представляясь студентам, смешно произносил свою фамилию: «Смелеф», вызывая взрывы молодого здорового хохота в
аудитории. Ему было под шестьдесят. В курилке болтали, что в аварии у него
погибла вся семья — жена и дочь. Он сам был за рулем и чудом остался жив. Кроша
мел, кудрявым прыгающим почерком чертит он на доске стремительно убегающие
витиеватые формулы, спутанные волосы падают на глаза, и он досадливо смахивает
их, будто утирая слезы.
4
Я не стал дожидаться начала службы и двинулся
назад по Невскому. Безжизненно темнели витрины
магазинов. Редкие прохожие спешили на работу или возвращались после ночного
загула. И в этот ранний час, в сером утреннем воздухе, казались ожившими
призраками.
По Аничковому
мосту разболтанной нетвердой походкой шла проститутка. Наверно, домой. Цокают
по асфальту каблучки. Шагает мелко. Стройные крепкие ноги в сетчатых чулках
тесно стянуты короткой узкой малиновой юбкой. Под расстегнутым полупальто на
полных грудях колышется и серебрится измятая блузка с блестками. Травленные
перекисью кудри растрепались и висят паклями. Напудренное несвежее лицо —
словно неживое: накладные ресницы полуприкрыты и
неподвижны, угольные стрелки бровей круто изломаны, будто наспех подведенные
санитаром морга, на губах жирно блестит помада, слева она размазалась, и от
этого рот кажется перекошенным. Можно было бы написать про нее. Родилась в
каком-нибудь забытом Богом городишке. Невзрачная хрущевка.
Загаженный кошками подъезд с перегоревшей лампочкой. На лестнице подсолнечная
шелуха, окурки. Пропахшая щами однокомнатная квартира. Отца не помнит. В
альбоме хранится его фотография, оторванная от какого-то семейного снимка: руки
в брюки, надвинутая на лоб кепка, нахальный прищур —
похож на парня, который в восьмом классе провожал ее до подъезда и неуклюже,
настырно лез целоваться. Отчим — мент. Сытый, рыхлый.
Шлепает босыми плоскими ступнями по линолеуму, в трусах и драной
майке, вечерами пялится в телевизор, отвратительно воняет воблой, пивом
и потом. Ей было пятнадцать, когда он повалил ее на диван, придавил липким
студенистым телом, заломил руки, нашарил под юбкой трусы, засипел, будто
задыхаясь, открыв слюнявый рот с гнилыми зубами, и жарко, смрадно задышал
перегаром. Мать догадывалась, плакала и молчала. В школе все наскучило,
приелось до отвращения. Сбежала в Питер за лучшей
жизнью. Снимает квартиру с подругой. Подруга намного старше, часами красится
перед зеркалом, смолит папиросы, а как напьется, начинает поучать, грязно
материт мужиков и плачется, что ещё пару лет — и на трассу. Работают по ночам.
Копит деньги в тайне от сутенера, угрюмого верзилы с
крепкой челюстью и узким косым лбом под жесткой соломенной челкой. Он
подкладывает ее под нужных людей, а если что — грозится порезать на ремни или
сулит злотые горы: «Бросим все, уедем, купим домик на море и заживем, наконец,
как люди». По средам привозит ее к себе на дачу. Поит шампанским, кормит
красной икрой, ставит свой любимый диск со старинными русскими романсами. А на
утро она жалуется ему, что останутся синяки, ведь еще работать. Раз в месяц
ездит за город, в детский интернат. Спотыкаясь, бежит к ней ясноокий мальчуган,
судорожно обнимает за шею и тонко всхлипывает. И никогда не говорит «мама».
Потому что немой от рождения. Но лучше было бы ничего этого не сочинять, а просто
пойти с ней.
Мы поравнялись. Она смерила меня усталым
оценивающим взглядом. И равнодушно прошла мимо. Я посмотрел ей вслед. Стянутый
малиновой юбкой зад ритмично покачивался, как лошадиный круп. Я отвернулся и
нащупал в кармане горстку мелочи. Когда откроют кафе, можно выпить горячего
кофе. На чашку кофе должно хватить.
По дороге пронеслись первые троллейбусы,
мертвым эхом загудели над ними электрические провода. Зашуршали по асфальту
шины. На тротуарах стало оживленней. Я пошел быстрее, будто тоже спеша вместе
со всеми — по делам, на работу.
5
Дворцовая площадь распахнулась передо
мной внезапно, широко. Безлюдная, дышащая холодным
величием. Я торопливо припомнил: гений Растрелли; торжественное открытие
Александрийского столпа; морозное воскресное утро девятого января; выезд
Николая II с семейством; взятие Зимнего; кумачовые стяги над морем
революционной толпы — раздел в школьном учебнике, вопрос в экзаменационном
билете, топик на уроке английского, зазубренный рассказ экскурсовода.
Я обогнул Зимний, заглядывая в его безжизненные
окна, и вышел к Неве. Дул холодный обжигающий ветер. Я поднял воротник,
облокотился о парапет. Подо мной жутко ходила темная вода. Неостановимо
бежали волны и глухо бились о гранит, рассыпая в воздухе мелкие брызги. Вода
завораживала и необъяснимо притягивала, пробуждая какое-то дикое, шальное
любопытство. Я сплевывал слюну в набегающие волны и рассеянно следил за тем,
как мои плевки наскакивают на парапет. Я был спокоен. Еще вчера, в своей
комнате, уткнувшись лбом в прохладное стекло закатного окна, я дал себе слово,
что если и в Питере ничего не напишу, то… Конечно, глупо, но другого выхода я
не видел. От шершавого гранитного камня сквозь куртку пробивался мерзкий
холодок, властно растекаясь по телу.
Я бродил по городу, по его улицам,
переулкам, мостам, каналам, и всюду мерещилась мне эта влекущая к себе мрачная
тревожная вода. Однажды я видел такую же мучительно влекущую воду. Но это было
не здесь. На Белом море. Тогда я записал в тетрадку, что море было бугристое и
отливало вороненой сталью. А что еще написать, не знал. Я собирался вести
дневник, но никак не мог решить, что же туда записывать: все подряд, как
кинохронику, или то, что захочется, или самое главное. Но как определить это
главное?
Вот, например, сейчас я заглянул в лавку
нумизмата. Повертел в руках николаевский медный пятак, выбитого двуглавого орла
можно было распознать на ощупь. Почему-то вспомнилось, каким был на ощупь
советский пятак и как, подложив монетку под тетрадный лист, я густо
заштриховывал ее карандашом, и на бумаге проступал герб СССР, похожий на пышный
траурный венок. Пятаков давно нет, и на монетах — опять двуглавый орел. Важно
ли это? Или важнее, что в лавке было тепло, под высоким потолком с лепниной горела запыленная бронзовая люстра и пахло старьем. У
отполированного локтями деревянного прилавка толкались двое коллекционеров,
пересохших старичков со стершимися лицами, и толстый красномордый барыга. И я подумал, что неплохо бы тоже чем-нибудь увлечься
и что-нибудь собирать. Какой-никакой, а смысл жизни. И тут заметил, что у меня
развязался шнурок. Ботинок был старый, растрескавшийся, а шнурок новый и все
время развязывался. Я присел и завязал его. Теперь не споткнусь и не расквашу нос. И кто знает, может, это и есть самое главное.
6
Нужно было где-то пристроиться, чтобы
попробовать все-таки написать о тревожной воде — рассказ или что получится. Я
заприметил вывеску «Бродячая собака». У входа стоял набычившийся охранник. На
свежевыбеленном фасаде под стеклом, точно афиша, висело меню с ценами. Я сунул
руку в карман, позвенел мелочью, как будто от этого денег могло прибавиться.
Я продрог и проголодался. И невольно
подумал о блокаде. Когда замерзнешь и хочется есть,
почему-то всегда думаешь о блокаде. Наверно, это от книг и фильмов о войне.
Маленькому мама мне всегда говорила, если я шалил за столом: «В блокадном
Ленинграде кусочек хлеба был на вес золота. Варили обои, ремни, съели всех
собак, кошек, случалось и… А ты такую вкусную кашу
есть не хочешь!»
Было все равно, куда идти, лишь бы в
тепло и сесть, откинуться на спинку стула, вытянуть гудевшие ноги. Я заскочил в
первое попавшееся кафе. Играла музыка, пахло выпечкой и кофе. Столики были
пусты. Только за одним сидела девушка в небрежно повязанном вокруг тонкой шеи
сиреневом воздушном шарфике. Она мельком взглянула на меня и отвернулась к
окну. Я сел на стул, не снимая куртки, съежившись, силясь унять дрожь озноба.
Официантка принесла девушке чай и пирожное. Девушка пригубила чай и поставила
чашку на блюдце. Чай был горячий и, наверняка, зеленый. Девушка с так небрежно
повязанным шарфиком непременно должна пить зелёный. К пирожному она не
притронулась. Девушка была красивая и грустная. Ее точеный профиль четко
вырисовывался на фоне пасмурного окна. Одна половина узкого вытянутого лица
была освещена, другая — в тени. Она часто поправляла длинные льняные волосы,
заводя их пальчиком за аккуратное розовое ушко. Наверно, студентка. Сбежала с
лекций. И кого-то ждет. А его все нет и нет. Она очень огорчена и не знает, что
ей делать: подождать или уйти? Можно подсесть к ней. Заговорить. Рассказать
что-нибудь смешное. Или нет, это ей вряд ли понравится. Лучше рассказать о
себе. Или расспросить о ее жизни. И как-нибудь невзначай ввернуть, что, мол,
такая красивая девушка не должна грустить. И если она не против…
Мы можем пойти погулять, она покажет мне город. А потом приедет ко мне в
Москву, в мою комнату. Правда, у меня там не прибрано. Но это ведь пустяки? И
еще: мне надо успеть написать про тревожную воду. Или этого я ей, пожалуй,
говорить не стану. Да, хорошо было бы влюбиться в такую девушку. Посвятить ей
жизнь, создать семью, завести детей… дальше что-то не придумывалось. Девушка
радостно улыбнулась, словно в ответ моим мыслям. Сердце у меня забилось чаще.
Но тут звякнул колокольчик на двери, в кафе вошел высокий молодой человек в
кашемировом пальто с белой розой в руке и направился к столику, за которым
сидела моя девушка.
Ко мне подошла официантка. Спокойная,
полная, приветливая. Наверно, тоже студентка, заочница. Учится и работает.
Можно было бы и ей рассказать о себе. Пригласить куда-нибудь. Дать мой
московский адрес. Какая в сущности разница. Тепло
податливого льнущего тела, жадная ненасытная ласка, скомканная простыня, хищное
дыхание, сдавленный стон, гадкий озноб по спине…
Я заказал кофе и попросил несколько
чистых листов бумаги. Официантка посмотрела на меня недоуменно и как-то
снисходительно, но бумагу принесла. У нее, наверно, никого нет, и она была бы
не против показать мне город. Мне захотелось написать
об официантке и о девушке за столиком у окна. О моей дороге сюда, о блужданиях
по городу, обо всем, что я передумал за это время. И о том, как мне одиноко и
неприютно. И как в такие отчаянные минуты страшна хмурая беспокойная вода. Но я
постарался взять себя в руки и писать, как положено — в повествовательном
ключе, от третьего лица, в меру присочиняя. Названия, правда, пока не было.
Никак не придумывалось. Мой герой, как и я, уехал из дома в поисках неизвестно
чего. Полный смутной тоски и грозных предчувствий.
Всем чужой. Неприкаянный. Не нашедший своей дороги в
жизни. И вот на маленьком суденышке в открытом неспокойном море что-то вдруг
забрезжило в его душе, неясное, но уже спасительное.
Когда я закончил последнее предложение и
отложил ручку, девушки и молодого человека в кафе не было. За их столиком сидел
спортивного вида мужчина в отутюженном костюме, белой рубашке, стянутой на
вороте галстуком, и методично поглощал обед. Официантка стояла, навалившись
грудью на стойку, отклячив зад, и лениво кокетничала
с гладким барменом.
Я сложил исписанные листки и сунул их во
внутренний карман. Наскреб мелочи, высыпал на стол весело звякнувшие монеты и
вышел.
7
Накрапывал дождь. Капли забирались за
воротник, покалывали щеки, повисали на ресницах, затуманивая взгляд, будто я
слегка захмелел. Мокрые улицы заблестели, покрылись зеркальными лужами, и на
тротуарах стало пестро и тесно от раскрытых зонтов. Я весь промок, пока отыскал
нужный дом. Адрес я запомнил в Москве, просматривая в библиотеке подборку
ленинградских литературных журналов.
Редакция располагалась на втором этаже.
В просторном холле было накурено. У переполненной окурками урны о чем-то вяло
переговаривались два немолодых выцветших человека, наверно, сотрудники
редакции. В глубине за столом скучала неприступная секретарша с огненным
перманентом, внимательно изучая свой кроваво-красный когтистый маникюр.
— Вы к кому? — не отрываясь от маникюра,
обратилась она ко мне.
— Мне нужен отдел прозы, — нетвердо
сказал я.
— Вторая дверь направо.
В конце длинной узкой комнаты,
заваленной стопками рукописей и книг, за большим старорежимным столом, покрытым
зелёным сукном, упершись в него круглым пузом,
восседал редактор отдела прозы. В толстом свитере под горло, потухшая трубка в
зубах, густая поседевшая борода, словно сплетенная из мелкой стальной стружки.
Редактор оторвался от чтения хрупкой
желтоватой машинописной страницы, поднял на меня воспаленные водянистые глаза и
вопросительно сдвинул бровь.
— Вы не купите мою рукопись? — почему-то
вырвалось именно «не купите» вместо «не прочитаете».
Должно быть, в моем лице промелькнуло
нечто настолько идиотическое, что он невольно
потянулся за моими дрожащими листками.
— А почему от руки? Мы такие материалы
не принимаем.
— Не на чем было напечатать, — сказал я
упавшим голосом.
— Вы откуда будете? — смягчившись, манерно
спросил он.
— Из Москвы.
— Что же в столице нынче рассказа не на
чем напечатать?
— Да нет, это я здесь написал, сейчас.
Что-то прикидывая в
уме, он оглядел меня от макушки до пят.
— Очень нужны
деньги?
Я растерялся от прямого вопроса, сразу
спустившего меня на землю.
— Да, на обратную дорогу.
— Не лучшее место для заработка…
Повисла пауза.
— Рецензии писать умеете?
— Конечно, — живо соврал я.
Он выдвинул ящик стола и вынул оттуда
маленькую тоненькую книжечку.
— Прочитайте и напишите что-нибудь не слишком
пространное в положительном ключе. Я не успеваю. Сядете в соседней комнате, там
свободный компьютер и принтер. Совладаете с техникой?
Я кивнул. Он сложил пополам листки с
моим рассказом и бросил на угол стола.
— Дерзайте, до конца рабочего дня время
есть.
Это был сборник эссе какого-то
неизвестного автора. Картонная грязноватая обложка, газетная бумага, мелкий
шрифт. И эссе такие же серые, неприметные, словно испуганные, словно автор
что-то скрывал, боялся в чем-то признаться самому себе. Но для рецензии эти мои
наблюдения вряд ли годились. И я решил соорудить нечто
нейтрально-одобрительное. Это было не сложнее, чем журнальные статьи о
роскошных отелях и фешенебельных ресторанах, в которых никогда не бывал.
8
Стемнело. В доме напротив
зажглись окна. Там, за тюлевыми занавесками, неприметно текла чужая,
манящая, полная повседневных забот обычная человеческая жизнь.
Редактор читал
рецензию, одобрительно кивая:
— Вполне-вполне. Кое-что придется,
естественно, подрихтовать. Но в целом вполне прилично
— и вытащил из заднего кармана брюк пару сплюснутых пятисотрублевок.
— Обещанный гонорар. А рецензию вашу,
если не возражаете, я пущу под своим именем, так проще для бухгалтерии, —
сказал он и поскреб мясистой пятерней в бороде.
Зазвонил телефон. Редактор снял трубку,
церемонно кивнул мне, как бы давая понять, что он меня более не задерживает, и
поспешно отвернулся — видимо, предстоял важный разговор.
Мой рассказ так и лежал сложенным
пополам на углу стола. Я еще раз подумал: как же его озаглавить? Развернул первую
страницу и вверху крупно приписал: ОТ ТРЕТЬЕГО ЛИЦА.
«На пристани он купил билет. Сунул мятые
купюры в темное окошко покосившейся деревянной будки и, нагнувшись, словно в
глухое ухо, буркнул осипшим от долгого молчания голосом: «До Соловков», — как будто отсюда можно было доехать куда-то
еще.
Рядом с будкой на перевернутом вверх
дном дырявом ведре сидел местный дурачок, конопатый, краснолицый, словно от натуги. И всем подходившим
к кассе кричал, брызгая слюной: «Куда собрался, черт лысый?» — кривил беззубый
рот, высовывал язык, крутил у виска обрубком указательного пальца и шлепал по
хлюпающей грязи разбитыми босыми ступнями.
В воздухе висела седая утренняя дымка. С
моря порывами задувал ветер. И на блекло-голубом небе, в рваных перистых
облаках, лениво разгоралось сентябрьское солнце.
Он сел у причала на старый красный
бакен, вынул из рюкзака слипшиеся бутерброды, термос с остывшим чаем и стал
завтракать, дожидаясь, когда заправится «Александр Невский» и объявят посадку.
Пассажиры собирались медленно. Группы
паломников и туристов. После завтрака выходили из гостиницы и не спеша
спускались к причалу. Многих он видел ночью на вокзале. Они торопливо семенили
через вестибюль к автобусу, с опаской косясь на походников,
привольно расположившихся прямо на полу, в спальных мешках. Он тоже устроился
на вокзале, на жестких откидных креслах. Подложил под голову рюкзак и укрылся
ветровкой. Обрывки снов мешались с воспоминаниями: грустный голос матери в
телефонной трубке или нет это
не трубка в руке а морская раковина и в ней глухо рокочут волны и снова будто мать зовет
окликает по имени он оборачивается — заплаканная девушка несмело улыбается ему
сквозь слезы он всматривается в ее некрасиво сморщенное лицо — и не может
узнать голос матери тонет в рокоте
прибоя в морской раковине в телефонной трубке раздаются короткие гудки он
силится вспомнить имя лицо голос — и просыпается.
Он жевал бутерброд, время от времени
разминая затекшие за ночь плечи и шею. Напротив него, на белёсом, точно высохшая
кость, и совершенно гладком, будто обструганном, бревне сидел монах. Дерево
сломало ветром, унесло отливом, и волны долго обкатывали, обивали его о
прибрежные валуны, пока, насквозь просоленное, не выбросили на берег. Монах был
нестарый, лет под сорок. Скорбная складка между бровями, узкие сутулые плечи,
жидкая бородка, отпущенная словно для вящей
солидности. Покопавшись в холщевой котомке, монах вынул оттуда тряпицу и
расправил ее на коленях, на растянутой, как юбка, чёрной рясе. На тряпицу
выложил ломоть ржаного хлеба, вареное яйцо, головку лука, высыпал из маленького
узелка горстку крупной соли. Перекрестился, обстучал яйцо о бревно и стал
сосредоточенно облупливать. Очистив от скорлупы, обмакнул в соль, отломил
хлеба, крепко хрустнул луком и шумно заработал челюстями.
Он поглядывал на сосредоточенно жующего
монаха и думал: каково это — уйти от мира? Молодым, здоровым. До конца дней
своих. И ни любви тебе, ни надежды, ни тихой славы… Зато
у монаха этого есть, чем жить — всякий день и час, до последнего вздоха:
«славьте Имя Его от концов земли: и ходящие в море, и плавающие по нему, и
острова все». И прочнее этого ничего не найти. И куда тебе, перекати-полю,
лениво скучающему, живущему рассеянно, бесцельно, до путей праведных, на
которых «каждое дыхание да славит Господа»? С собой бы разобраться. Он утер
ладонью губы. Порядком проголодался со вчерашнего вечера, и остывший чай, и
лежалые бутерброды показались ему необычайно вкусными.
Репродуктор хрипло объявил посадку. Люди
на пристани задвигались, засуетились. Поджарый, загорелый матросик вальяжно
кинул шаткие сходни и начал деловито проверять билеты.
Припекало, но в море ветер пробирал до
костей, и те, кто решили прокатиться на свежем воздухе, скоро засобирались в
душный салон большой общей каюты.
Монах остался на палубе. Вытащил из
котомки недоеденный хлеб и принялся отщипывать по кусочку и кормить чаек. Чайки
зависали над палубой и с пронзительным криком резко ныряли в воздухе,
выхватывая хлеб из протянутой руки. Ветер парусил рясу, трепал бороду, выдувая
из курчавых волос застрявшие крошки.
Он стоял, перегнувшись через борт,
поплевывая в море. В голове вертелась подлая мысль: «А что если сигануть в эту страшную беспощадную воду? Секунда, две — и
все. И где тогда божественное провидение, всемогущий рок, неотвратимая судьба?
Бульк — и ничего. Ни-че-го-шень-ки».
— Хотите покормить? — монах разломил
общипанную краюху. — Я, грешник, признаться, не люблю их, даром
что птицы небесные. Наглы больно да крикливы. Но, поди, тоже не от хорошей жизни, — и совсем по-детски
сощурился от солнца.
Берег скрылся за горизонтом, и вокруг
тяжело ходило бугристое, отливающее вороненой сталью море. О борт с жадным
чавканьем бились волны, взметая в воздух белые кружева пены и брызги. Ровно
гудели винты, оставляя за кормой пенистый след, быстро исчезавший в недоброй
беспокойной воде. И где-то под ногами, под пьяно качающейся палубой, упрямо
гудел и трудился запертый в трюме старый мотор».
Редакторских денег хватило на обратный
билет и еще осталось на бутерброд и чай.А
рассказ так и не напечатали.