Два письма на одну тему
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2018
Буров
Алексей Владимирович —
кандидат физико-математических наук, философ, научный сотрудник
Национальной ускорительной лаборатории им. Ферми, США.
Геннадий Прашкевич
Дорогой Алексей!
Попытки современных писателей-фантастов
написать человеческое общество, в котором нет смерти (физической), как правило,
приводят к творческой неудаче, потому что трудно говорить о морали существ
бессмертных, — они же, наверное, живут так, будто им незачем меняться. Раньше
жили недолго, страдали от болезней и насилия, страшились полного исчезновения
(как это — прожить столько лет и не оставить в истории никакого следа?), раньше
надо было постоянно печься о спасении телесном и духовном, а теперь? Мы
бессмертны. Нам ничто не может повредить. Мы можем бесконечно развиваться,
расти — мечта мудрых. Мы
наконец можем бесконечно и весело наслаждаться — мечта недалеких. Торжествует
Эсхил. «Там, где возможно все, там уже ничто не имеет значения».
Ну, а там, где ничто не имеет значения,
зачем мораль?
Пока существовала смерть, мы боялись. Но
вот смерти нет, от чего спасаться? Не от любви же.
За долгие годы я не одну книгу написал
во имя любви, или веры, не знаю, как сказать правильнее, в этих вопросах,
по-моему, никто еще толком не разобрался. Наверное, вечность будет нас
утомлять. Мы ведь не знаем, что именно, сколько всего сможет вобрать в себя
наше новое бессмертное сознание. В конце концов, наверное, мы когда-то всерьез
задумаемся о началах, начнем все чаще и чаше возвращаться к ним, как сейчас я
все чаще возвращаюсь к своему собственному началу, к первым годам жизни, когда
буквально всё приводило к открытиям. Ты дотягивался до первой попавшейся книжки,
и вот он — новый мир. Можно было в пять лет прочесть «Цыганочку» Сервантеса, и
ничего в ней не понять, и все же попробовать в прочитанном разобраться, а можно
было в те же пять лет перечитать «Машу и трех медведей» и захотеть оставаться
на этом вполне комфортном уровне. Какая, собственно, разница, читаем мы роман
Льва Толстого или повесть Петра Павленко? Ведь читаем. И (при определенном
желании) на том и на другом строим какие-то свои иллюзии. У меня, по крайней
мере, так и было, всё так и катилось до странного (для меня) 1957 года, когда
я, школьник, попал в палеонтологическую экспедицию на Урал по приглашению Ивана
Антоновича Ефремова.
Тогда, в пятнадцать-шестнадцать лет, я
действительно читал много.
Литература восхищала меня, тем более, что литературой я считал всё, что попадало мне в руки.
Беляева и Немцова, Кассиля и Пушкина, Луговского и
Адамова, Сельвинского и Гончарова, Охотникова и Яна Ларри. Всё, что попадало мне в руки. Значит, и фантастику Алексея Толстого, стихи Маршака, эссе
Мирского, научно-популярные работы Берга, Ферсмана, Обручева, Крашенинникова.
Разность взглядов, разность теорий, разность вкусов нисколько меня не
волновала. Мне интересна была даже убежденность Лепешинской в том, что живое
может возникать из грязи. Скорее всего, дело было в том, что я еще не дотянулся
до Эсхила, то есть до прошлого, в котором хранятся ключи к будущему, в том
числе к нашему личному будущему. Раствор был уже перенасыщен, просто не хватало
толчка, чтобы произошла кристаллизация.
Конечно, были Пушкин, Толстой, Тургенев
и Грибоедов — это само собой, это подразумевалось. Но там же, на школьных
библиотечных полках, стояла «Астробиология» профессора Г.А. Тихова.
На обложке волшебной книжки расстилалась красная пустыня, покрытая
растеньицами, кажется, синего цвета, и висела над красной пустыней огромная
планета Земля — на фоне бессчетных звезд. А рядом с книжкой Тихова
стояла другая — «Звездные корабли». А рядом с нею —
«Прыжок в ничто», «Аэлита»,
«Радио-мозг», «Машина времени». Сразу было видно, что мир огромен, что в нем
множество разумных и, возможно, бессмертных существ.
Но где они? Как с ними пообщаться?
Куда ни глянь,
нигде никаких звездных кораблей, машин времени, марсианских растений, только
пыльные провинциальные чердаки, пропахшие самосадом, кирпичные трубы над серыми
деревянными крышами, голубое небо, еще не расчерченное следами реактивных
самолетов, и звучали надо всем этим не трубные голоса восстановленных учеными
мамонтов, а стоны и восторги («апрелевские»
пластинки) неистовой Имы Сумак. А на деревянной
этажерке — «Рассказы о том, что тебя окружает», на тесной кухне — алюминиевая
посуда, в спальне — кровать с панцирной сеткой и никелированными шарами.
Боже мой! Какая астробиология!
Что-то, конечно, менялось, не без этого.
Первый «Ту-104»,
первый атомоход, первые советские ученые в Антарктиде, первый синхрофазотрон в
Дубне, но на расплывающихся от дождей улицах — все те же нескончаемые лужи, в
домах — хлипкие венские стулья, а еще — папиросы «Север» («гвоздики»),
простеганные телогрейки, полувоенные кители, деревянные кадушки с солеными
огурцами.
В школе — уроки труда в пыльных мастерских, невнятная работа с пересохшим
деревом, какая астробиология? Двойные рамы с серой ватой между ними, аккуратно
вырезанные из бумаги красные и зеленые звездочки, кирпичный китайский чай в
цветных бандерольках, резиновые калоши…
Я слушал радио, прислушивался к
разговорам.
Всё было определено. Зимой снег, летом —
жара, пух тополей, ряска на озере.
И вдруг в журнале «Техника — молодежи»
начал печататься роман Ефремова «Туманность Андромеды». Множество
фантастических глав. Одни названия глав чего стоят! «Железная звезда», «Эпсилон Тукана», «Легенда синих звезд», «Симфония фа-минор
цветовой тональности 4.750 мю», «Красные волны», «Ангелы неба». Жизнь начинала
удаваться. Я к этому времени (результат беспрерывного беспорядочного чтения)
уже знал, что Иван Ефремов не просто писатель-фантаст, выдумщик, нет, он —
настоящий ученый, знает, о чем пишет. Он — известный палеонтолог, основатель
одного из отделов палеонтологии — тафономии (учения о закономерностях
захоронения ископаемых организмов). Даже в научных текстах своих он умел
добиваться почти художественного эффекта.
«Плоские материки среднего мезозоя были
подвержены приливным волнам».
Согласитесь, сразу захватывает. Это я
цитирую статью «Некоторые замечания по вопросам исторического развития
динозавров» (1954). Там далее Ефремов писал: «Эти исполинские волны ходили на
большом пространстве, сразу поднимая уровень воды в прибрежных лагунах, озерах
и болотах на несколько метров, сметая все, что не было приросшим к дну, силой
своего напора. Поэтому древние четвероногие обитатели прибрежий могли жить
только в затопленных лесах или на защищенном барьерными рифами берегу.
Гигантские животные (зауроподы) в десятки тонн весом успешно сопротивлялись
силе приливных волн, не тонули при подъемах воды и освоили новую, громадную
зону обитания, где не имели конкурентов. Становится понятным развитие у зауропод больших когтей,
необходимых для цепляния за грунт…»
Чем дальше, тем страньше,
как говорила Алиса в Стране чудес.
«Нам, к сожалению, не удалось добыть
каких-либо доказательств окраски тела динозавров, все же биологический подход к
этому вопросу дает нам возможность предположить, что в эпоху динозавров
существовало огромное разнообразие окрасок, в известной
степени аналогичное таковому у современных птиц и тропических ящериц.
Зрение, ведущее чувство у зауропсид, вне всякого
сомнения, обусловило появление окрасок как защитных, так и очень ярких,
возможно, сопряженных с различными выростами, необходимых для сигналов стадным
животным…»
Ученый и писатель Иван Ефремов жил в
каком-то другом, в совершенно невероятном чудесном мире, а я — на обычной
Земле, в далекой сибирской провинции, где люди жили, работали, умирали,
рождались, как-то не очень нуждаясь в «огромном разнообразии окрасок». Но связь
между нами (между Ефремовым и мною) уже существовала! Я даже получил от него
«Тафономию». «Ее сейчас нигде не сыщешь днем с огнем,
— писал Ефремов. — Среди старых оттисков я нашел так называемые «чистые листы»,
оставшиеся у меня от корректур. Здесь нет начала, т. е. фактического материала
по местонахождениям, но зато все остальное — все закономерности и выводы — это
все есть. Сохраните корректуру, и если она вам не будет нужна, — пришлите
обратно…»
А дальше совсем уже волшебные слова,
обращенные именно ко мне.
«Что вы собираетесь делать летом? Наш
музей (палеонтологический, в Москве) мог бы дать вам поручение: посмотреть, как
обстоят дела с местонахождением небольших динозавров с попугайными клювами —
пситтакозавров, которое мы собирались изучать в 1953 году, но оно было
затоплено высоким половодьем. Это в девяноста километрах от Мариинска, который
в 150 км по железной дороге от вашей Тайги…»
Разумеется, я побывал под Мариинском на
реке Кие.
«А в этом году — писал Иван Антонович,
пораженный, видимо, моей всепоглощающей страстью, — у нас будет большая
экспедиция с палеонтологическими раскопками в бассейне реки Камы. Если бы вы
смогли принять в ней участие, для вас это было бы очень полезно. Напишите
начальнику этой экспедиции Чудинову Петру
Константиновичу, что вы хотели бы принять участие в экспедиции в качестве
рабочего. Напишите ему, что вы сможете приехать из Тайги за свой счет, а я
пришлю вам денег на дорогу…»
Конечно, я написал. Конечно, я побывал в
бассейне реки Камы.
Моя жизнь кардинально изменилась. Я
теперь даже книжки читал иначе.
Я получал теперь популярные книжки и
научные монографии, потрясающие альбомы Буриана и Зденека, книги и статьи самого Ефремова. Это было
прекрасно. Я с ними рос. Я чувствовал, что расту. Что мне теперь сны Обломова,
заносчиво думал я, что мне теперь страсти обитателей города Глупова,
нескончаемые несчастья подлиповцев? Изучая великие
идеи, высказанные в «Туманности Андромеды», я касался космоса, всех внеземных
миров. Я даже начал бояться, что скоро мне совсем нечего будет узнавать; не
любоваться же описаниями конных скачек в «Анне Карениной» или метаниями
«Сороки-воровки». И наверное, я бы так и застыл в этих
своих бледных представлениях (как случается, впрочем, со многими), если бы однажды,
после той самой экспедиции в «бассейн реки Камы», меня не привезли в Москву,
может, специально показать Ивану Антоновичу эту странную энергичную форму жизни
— меня.
Август 1957 года. Большая
Калужская (нынешний Ленинский проспект).
Я иду рядом с широкоплечим сильным
человеком. Он грузный, он заикается.
Благодаря ему я
коснулся настоящей науки, побывал на настоящих полевых работах, а теперь живу в
настоящем палеонтологическом музее, на ночь раскидываю настоящий спальный мешок
под настоящим скелетом гигантского диплодока. Я счастлив. Сбылись почти все мои
мечты. Я иду рядом с необыкновенным человеком и думаю, о чем бы еще его
спросить? Но спрашивает он, и, признаюсь, его вопросы ставят меня в тупик. Я не
понимаю, чем они вызваны? Ну, например, чем там закончилось дело в неспокойном
доме Карениных? Ладно, думаю я с некоторым даже превосходством, ну, Иван
Антонович забыл содержание книжки, но мы-то ее в школе проходили недавно,
сейчас напомню. И успокаиваю Ефремова. «Да всё у них там нормально закончилась,
Иван Антонович. Анна Аркадьевна бросилась под паровоз, старик Каренин
расхворался, ну и всё такое прочее».
Он даже остановился, пораженный моим
ответом.
И я остановился. Я тоже не понимал. Как
это? Герои самого Ефремова легко проникали в неимоверно далекое прошлое, летали
к невероятно далеким мирам, они бывали в самом настоящем будущем, а тут
какая-то Анна Аркадьевна, флигель-адъютант, лошадь. Кому всё это нужно? Это же
не тайны происхождения и вымирания трилобитов или бентозухов. Подумаешь, Анна
Аркадьевна! На станции Тайга скандалы случались покруче
каренинских.
«Вернешься домой, перечитай».
Ефремов произнес это так, что я
растерялся.
Зачем нужно вновь перечитывать весь этот
скучный текст?
Но, вернувшись, я, конечно, засел за
чтение. Плотно засел. Перечитывал страницу за страницей — долго и томительно,
буквально ломая себя. Наверное, так проявляется в нас бесцветная вселенская
пошлость, свойственная тем, кто вдруг останавливается в своем развитии. Но я
читал. Я боролся. Я терпеливо штудировал все семь частей знаменитого романа и
не видел, правда не видел в них ничего такого, что
опровергло бы именно мое мнение о случившемся в доме Карениных. Осталась,
наконец, одна-единственная, последняя, восьмая часть романа, посвященная
помещику Левину, но этот-то помещик тут при чем?
«Уже стемнело, — с отчаянием вчитывался
я, — и на юге, куда он (Левин) смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной
стороны. Оттуда вспыхивала молния, и слышался дальний гром. Левин прислушивался
к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на треугольник звезд и на
проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. При каждой вспышке
молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только
потухала молния, опять, будто брошенные какой-то меткой рукой, появлялись в тех
же местах…»
И вдруг я увидел это вспыхивающее
и потухающее небо.
И оно, это вспыхивающее и потухающее
небо, поразило меня.
Как и самого Левина, конечно. «Ну, что
же смущает меня? — так Левин думал. (И я в тот момент так думал.) — Мне лично,
моему сердцу открыто несомненное знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу
разумом и словами выразить его».
Знание, непостижимое
разумом.
Пораженный, я читал дальше, уже что-то
понимая.
Точнее, я только-только начинал
понимать. Да и как иначе?
Вот раздраженная Кити, жена Левина,
сзывает к веранде детей (начинается дождь), а дети не идут. Левин, как и его
жена, тоже раздражен, он в отчаянии от этого постоянного и всеобщего
непонимания. Всё давно смешалось не только в доме Облонских. Везде всё плохо,
всё не стыкуется. Из темного, почти беспредельного отчаяния выводит Левина
очередная молния, высекающая мысль: ну, почему, почему так? Почему нам, хотя бы
вот сейчас с Кити, не обнять друг друга? Почему не жить светло и просто?
И Левин готов открыться, он уже готов высказать
жене эту мысль.
Он подходит к Кити, он уверен, что она
его поймет. А она не вслушивается, нет, она занята, у нее свои дела, она
спрашивает о своем. «Ты еще не ушел?» И при свете очередной молнии Левин
окончательно теряется. Понимания нет. Ну, нет никакого понимания! Ведь будь оно
хотя бы между ними, между ними — близкими, думающими и страдающими людьми, Кити
не попросила бы равнодушно пойти его в угловую комнату и посмотреть,
приготовили ли там всё для ожидаемого ими гостя? Поставили ли там этот новый
умывальник?
И наваливается на Левина тоска.
Неужели мы, люди, никогда не поймем друг
друга?
Неужели нам и
правда необходимо что-то вроде бессмертия, чтобы притереться друг к другу?
Неужели всегда всё так и будет? «Так же буду сердиться на Ивана кучера, так же
буду спорить, некстати высказывать свои мысли. Так же будет стоять стена между
мной и другими, даже между мною и женой моей».
Вечность и непонимание. Непонимание и
опять вечность.
Может, правда, спасение только в
каком-то нашем очередном бессмертии? Может, правда, только ради этого
(возможного) бессмертия (спасения) пишутся романы и научные труды? Может,
правда, только ради этого будущего нашего спасения в тысячный раз описываются
муки несчастной Анны Аркадьевны, описывается сама жизнь наша — как неотвратимая
болезнь стареющей Вселенной, описываются приключения на далекой железной
звезде? Почему же Лев Толстой пишет дальше: «Все же жизнь моя теперь,
независимо от всего, что может случиться, не только более не бессмысленна, как
прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен
вложить в нее!»
Сложно, не просто сказано. Пришлось мне
самому добираться до сути.
Но, похоже, я добрался, потому что наша
переписка с Иваном Антоновичем с того дня приобрела какое-то новое измерение. И
я сам начал относиться к книгам (как и к любым размышлениям) иначе. Неважно,
читал я о туманности Андромеды или об Анне Аркадьевне Карениной.
Знание, непостижимое разумом.
Кажется, я понял отчаяние Левина, так и
не высказавшего Кити что-то важное.
Он, Левин, очень хотел высказать это
«важное», но не смог, опять и опять не смог. Вечное отчуждение, вечное
отталкивание друг от друга, которое мы никак не можем в себе перебороть,
остановило его, но одновременно — открыло (мне) путь в будущее. Через
прошлое, вот парадокс. Впрочем, даже не парадокс. Ведь в России, гораздо
больше, чем где-либо еще, наше прошлое зависит от будущего.
Летел гусь над тундрой.
Увидел — человек у озера сидит.
Сел рядом на берегу, долго на человека
смотрел, ничего в нем не понял и полетел дальше.
Эта юкагирская сказка тоже про нас.
Она тоже про знание, непостижимое
разумом.
Это всё опять и опять про нас. Это всё
опять и опять мы.
Это всё мы, это мы в невероятном
одиночестве, в страшном отчуждении ищем и ищем бессмертия, забывая, что оно
(отсутствие смерти) окончательно отметет, наверное, и всю нашу мораль, и все
наши законы. Ведь там, где возможно всё, ничто не имеет значения.
Алексей Буров
Наверное, вечность будет нас утомлять.
Я остановился на этом месте, Геннадий Мартович.
Удивительное дело, подумалось мне. В
2018 году нашей эры живет в Новосибирском Академгородке, по адресу 630090,
Морской проспект, дом N, квартира М, писатель Прашкевич.
Живет в некоем пространственно-временном объеме, выстраивая внутри него узор
жизни, но мысль его вдруг выплескивает каким-то протуберанцем далеко за тот
объем: не утомится ли душа вечностью?
Вечностью, Геннадий Мартович!
Что это означает вообще? Что означают
вопросы о человеке в бесконечности времен, отчего важна нам эта странная вещь,
определяемая словом вечность? Примеряя ее на себя, как новый пиджак, Вы
как бы спрашиваете в неуверенности: впору ли будет? Но что же нам с Вами за
дело до этой странной сущности, с которой ни мы, ни наши читатели вроде бы не
сталкиваемся ни при получении ресурсов жизни, ни при их воплощениях и
растратах?
У Борхеса есть рассказ «Бессмертный».
Его герой, трибун римского легиона в Египте Марк Фламиний
Руф, узнает о реке бессмертия и отправляется на ее
опасные и тяжелые поиски. Он находит ее, действительно становится бессмертным,
но скоро ему открывается ужас нового состояния: жизнь, открывшая неограниченные
возможности, потеряла смысл.
«Смерть (или память о смерти) наполняет
людей возвышенными чувствами и делает жизнь ценной. Ощущая себя существами
недолговечными, люди и ведут себя соответственно; каждое совершаемое деяние
может оказаться последним; нет лица, чьи черты не сотрутся, подобно лицам,
являющимся во сне. Все у смертных имеет ценность — невозвратимую и роковую. У бессмертных же, напротив, всякий поступок (и всякая мысль) — лишь
отголосок других, которые уже случались в затерявшемся далеке
прошлого, или точное предвестие тех, что в будущем станут повторяться и
повторяться до умопомрачения. Нет ничего, что бы не
казалось отражением, блуждающим меж никогда не устающих зеркал», — записывал
ставший бессмертным римлянин.
Ведь там, где возможно всё, там уже
ничто не имеет значения.
Фламиний Руф отправляется на новые поиски, на поиски (на этот раз)
реки смерти. Долгие века он бродил по свету, меняя обличья, имена,
национальности, забывая почти все, пока, наконец, не нашел ее, эту реку
освобождения, состарился за несколько лет и покинул мир в октябре 1929 года, в
облике антиквара Жозефа Картафила.
Бесконечность притягивает и ужасает одновременно; ее страстно искал Руф, от нее долго бежал Картафил.
Пифагором и его учениками был открыт
особый способ отыскания абсолютно истинных утверждений о бесконечном,
названный ими математикой. Сказанное может показаться странным тому, кто привык
думать о математике как о средстве решения практических технических задач,
однако это распространенное представление иллюзорно. Математика была рождена,
развивалась и развивается до сих пор как особого рода мышление, соединяющее, на
базе ограниченного набора слов, абсолютную точность утверждений-теорем с их потенциально
бесконечным числом.
А что же такое тогда двойная волнистая
черта, символ приблизительного равенства? — может спросить читатель.
Строго говоря, этот символ принадлежит
не самой математике, а ее применению к материальному миру; в собственно
математике он недопустим, как недопустима ложка дегтя в бочке меда. Абсолютная
точность каждого математического утверждения гарантирует, что и любая
последовательность таких, правильно увязываемых, утверждений приведет тоже к
абсолютно безошибочному выводу. Важно, что математика есть поиск не всех подряд
теорем, но лишь красивых. Удивительным образом, имеется согласие
математиков всех эпох относительно этой красоты, хотя за двадцать пять веков
никто еще не указал, как математическую красоту можно было бы измерить или
доказать. Кто хоть раз восхитился красотой какой-нибудь теоремы, тем самым уже
вошел в вечный клуб математиков; кто хоть раз самостоятельно доказал красивую
теорему, стал активным участником клуба. Хотя математическая красота и
таинственна, кое-что о ней сказать можно. Здесь скажу лишь одно: всякая
красивая теорема неким образом проливает новый свет на
бесконечное.
Размышляя об этой чисто умозрительной
красоте в книге «Апология Математика», английский математик прошлого века Годфри Харди приводил два школьных примера: теорему Евклида
о бесконечности множества простых чисел и теорему Пифагора о непредставимости корня из двух рациональной дробью. Простым
числом, как может помнить со школы читатель, называется такое натуральное
число, что делится без остатка только на себя и на единицу. Ряд простых чисел
начинается так: 1,2,3,5,7,11,13,17,19,23,29… На первый
взгляд, не очевидно, закончится этот ряд на каком-то числе или же, напротив,
множество простых чисел бесконечно. Евклид доказал, что справедливо второе. Тем
самым он отыскал нечто совершенно истинное и заранее
неочевидное о бесконечности, пролил на нее новый свет. Можно сказать, что
теорема Евклида особенным образом соединяет математика с
бесконечным. Этот образ совершенен, в нем нет ошибки ни на йоту; он абсолютно
чист. Абсолютная чистота, совершенство и бесконечность есть атрибуты Божества;
именно поэтому пифагорейцы и следовавшие их путями платоники видели в математике прежде всего особый способ соединения с Богом,
именно отсюда и проистекал великий смысл математики. Сказанное не означает, что
вопросы естествознания и техники не играли в развитии математики роли. Играли,
их роль иногда была весьма велика, как в открытии дифференциального и
интегрального исчислений, например. Но даже и в этих случаях математики
получали со стороны лишь намек на общий класс задач, где могли бы найтись
дорогие им сокровища. Сама же теория возникала и строилась, следуя эстетическим
ориентирам, в основе которых — неустанный поиск новых совершенных соединений с бесконечным.
Прежде чем завершить этот математический
экскурс, взглянем и на вторую красивую теорему из школьной математики,
приведенную Харди в своей «Апологии Математика». Это, как уже было сказано, —
теорема Пифагора (не путать с его знаменитыми штанами) о невыразимости корня из
двух отношением пары натуральных чисел. Разумеется, если нас интересует
практическая сторона дела, то мы всегда такие целые числа найдем, чтобы
составленная из них дробь была близка к корню из двух с устраивающей нас
точностью. Не будем забывать, однако, что математика имеет своим предметом не
приблизительные, а точные истины, интересующие ее ради их красоты, а не ради
практических приложений. Теорема гласит, что во всем бесконечном множестве
натуральных чисел нет такой пары, чтобы их отношение в точности совпало с
корнем из двух. Сколько ни ходи, добрый человек, по этому
бесконечному множеству, сколько ни ищи на нем точного совпадения дроби с этим
корнем — поиски будут обречены на провал, такой пары чисел там нет. Такая вот
частичка совершенного знания о бесконечном открывается
теоремой Пифагора. До нас дошла серия противоречивых легенд о пифагорейце Гиппасе, которому, по некоторым сведениям, принадлежит
доказательство теоремы Пифагора. В одном эти легенды сходятся: Гиппас был утоплен волей богов или людей в наказание за
раскрытие того, о чем знать было не положено. Страх перед бесконечностью и тяга
к ней снова показывают своё переплетенное единство.
Я умышленно не привожу здесь
доказательств обеих замечательных теорем, Евклида и Пифагора. Одним читателям
это оставляет возможность вспомнить или самостоятельно найти доказательства,
получив особую пифагорейскую радость, другим же это просто сэкономит время на
чтении.
Я
могу принять свою смертность, но не гибель всего человечества, признавался
один из самых универсальных умов недавнего прошлого Вячеслав Всеволодович
Иванов. Почему опять и опять это беспокойство о вечности, с которой тут
немыслимо расставание, пусть не для меня, но хотя бы для человечества в целом?
Ведь не дана нам никак вечность, и знать мы о ней ничего не можем, что же
заставляет нас вновь и вновь беспокоиться о ее отношении к нам? Разум, как учил
его критик Кант, знает лишь конечные вещи, данные в опыте, умеет лишь
организовывать конкретику жизни. Вечности и бесконечности в опыте никак вроде
бы не присутствуют, и разуму о них сказать нечего; всякие попытки к тому, как
показывал кенигсбергский профессор, приводят лишь к противоречиям, явным знакам
несостоятельности. С другой же стороны, как настаивал тот же автор, без
определенной веры в нашу связь с вечностью, без веры в Бога и в посмертное
воздаяние, потенциально неограниченные требования долга не могут быть
поддержаны разумом, повисая в воздухе, как требования к оплате какого-то
громадного счета, неизвестно от кого и за что.
Кант понимал и еще одно великое значение
вечности: познание мира двигалось не просто желанием разгадать еще одну
головоломку, чем можно было бы лишь легонько заниматься на досуге, но
вдохновением увидеть чертежи Всевышнего, логику предвечного Творца. В этом и есть
смысл его часто цитируемого признания о двух вещах, особенно восхищающих:
звездах и нравственном законе.
Звезды, однако же, восхищают иначе, чем,
скажем, цветы; звезды страшат, от них идет особый ужас бесконечных пространств.
«Когда я
размышляю о мимолетности моего существования, погруженного в вечность, которая
была до меня и пребудет после, о ничтожности пространства, не только
занимаемого, но и видимого мною, растворенного в безмерной бесконечности
пространств, мне неведомых и не ведающих обо мне, я трепещу от страха и недоуменно
вопрошаю себя: почему я здесь, а не там, — потому что нет причины мне быть
здесь,
а не там, нет причины быть сейчас, а не потом или прежде. Кто определил мою
судьбу? Чей приказ, чей промысел предназначил мне это время и место? Меня
ужасает вечное безмолвие этих бесконечных пространств!»
Так писал Блез Паскаль, один из математических
и философских гениев XVII века.
Космическое религиозное чувство, на
которое Эйнштейн указывал как на важнейшую и сильнейшую мотивацию познания,
соединяет в себе восхищение мирозданием, особый трепет перед несоизмеримой нам
его мощью и удивление перед человеческой способностью охватывать Космос мыслью.
Весь этот переплетенный клубок противоречивых эмоций, пронизанный любовью к
Создателю, и составляет полноту космического религиозного чувства.
Каждодневность с ее заботами
не превосходит требований жизни в их локальности, звезды же возвещают сразу и
ничтожность затерянной в глубинах Космоса жизни, и величие обнимающего Космос
духа. Как живое существо человек испытывает ужас перед бесконечным ликом
Космоса, но как существо духовное он вдохновляем и ободряем звездами. Да ведь
то же можно сказать и о нравственном законе: как живое существо я трепещу перед
его потенциально неограниченными требованиями, но как существо духовное — вижу
в нем радостную связь с Небесным Отцом, Его тихую, но ясную просьбу принять мою
часть ноши. Жизнь локальна, а дух глобален, космичен
и даже сверх-космичен. Человек же подобен кентавру,
он и то, и другое. И если он не монах-отшельник, если он
погружен в жизнь, то на духовное у него остаются обыкновенно лишь редкие крохи,
редкие моменты сознания. И когда такое вдруг с ним случается, он
обнаруживает себя совершенно одиноким среди захваченных жизнью людей. «При
каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но,
как только потухала молния, опять, будто брошенные какой-то меткой рукой,
появлялись в тех же местах». Он, Левин, очень хотел высказать это «важное», но
не смог, опять не смог. Да, не смог, разумеется — в этот момент он вдруг
оказался там, а Кити была по-прежнему здесь, в их доме, с детьми.
Впрочем, он знал, чувствовал, что скоро и его снова накроет волной жизни.
А теперь давайте попробуем представить,
Геннадий Мартович, что никакой бесконечности на самом
деле нет, что все сказанное и не сказанное о ней — лишь человеческая иллюзия,
движимая то ли биологией, то ли психологией. Что вечности нет, а вся эта так
называемая вечность, как насмехался Свидригайлов,
есть просто какая-то банька (по-черному) с пауками, или вроде того. И что же
страшнее — божественная вечность или эта банька с пауками? И если вечность
подлинно есть, то какова может быть судьба живой души в этих бесконечностях?
Как она может их выдержать? И как эти бесконечности выдерживает их Мастер?