Вольные фантазии из жизни самого неизвестного человека
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2018
Давид Маркиш — прозаик, поэт. Родился в 1939 г. в Москве. Автор
более двух десятков книг.Участвовал
в арабо-израильской войне (1973), был советником премьер-министра Израиля
И.Рабина по связям с русскоязычной общиной. Печатался в журналах «Знамя»,
«Октябрь» и др. Живет в Израиле. Предыдущая публикация в «ДН» — 2017, № 7.
«Чума
не очень страшна, мы имеем уже прививки, оказавшиеся действенными и
которыми мы, кстати сказать, обязаны русскому доктору Хавкину, жиду. В России
это самый неизвестный человек, в Англии же его давно прозвали великим
филантропом».
А.Чехов в письме
к А.Суворину
Пролог
В разных местах земли птицы поют
по-разному — то ли оттого что места другие, то ли оттого что птицы другие.
Курский соловей щелкает, московский воробей чирикает, финский филин гукает,
кавказский орел клекочет, а иерусалимский удод постанывает. Весь этот веер
звуков составляет, как ни странно, песню — не вопль о помощи и не предсмертный
вой, а именно песню, посредством которой певун передает и оглашает свои
чувства. В точности так ведут себя и люди; они, как видно, выучились этому у
птиц, которые старше нас с вами.
На рассвете объединенная птичья песня
висит над Бомбеем как полог — как будто само небо, его обращенная к земле
желто-розовая подложка, тесно набита птицами: поющее бомбейское небо! А если,
слушая, запрокинуть голову и вглядеться — нет там никого: ни попугаев, ни
павлинов, ни сизых голубей с морскими воронами, ни золотых цапель с черными
коршунами. Никого нет. То ли они еще не поднялись со своих ночных мест и только прочищают горлышко, то ли сидят в кронах деревьев,
укрытые листвой, и перекликаются, радуясь тому, что дожили до этого дня. Все может быть… Особенно жаль, что нет павлинов; а ведь где ж им
еще быть, как не в Индии?
Бомбей с головой погружен в зелень — во
всяком случае, колониальный старинный Бомбей португало-британской
застройки, когда высотным сооружением считалась пожарная каланча для дальнего
дымового обзора. Улицы, до краев залитые публикой, словно прорублены в
джунглях. Для полноты картины то здесь, то там появляются пыльные, размером с
ведро, какие-то мусорные обезьяны с бесстрашными и дерзкими глазами; они ведут
себя совершенно независимо, а то и нагло. Да и публика весьма своеобразна; в
своих одеждах, свернутых из разноцветных полос и жгутов, она похожа на массовку
из голливудского фильма об Индии… О, а вот и корова!
Она флегматично шествует, публика уступает ей дорогу. Это, собственно говоря, и
не корова, а зебу с горбом на спине. Кто ее знает, куда она направляется! Жаль,
что это горбатая корова, а не красавец-павлин с драгоценной короной на точеной
головке. Но, как говорится, на нет и суда нет, и эстетические чувства индийцев
следует уважать: корова нравится им больше, чем павлин. Окажись
сейчас вон та старушка, закутанная в легкий розовый мешок, на парижских
Елисейских полях или на Красной площади в Москве, где в каменном зиккурате отнюдь не зебу залег, — старушка эта, пожалуй, не
сдержала бы возгласа удивления: никаких тебе коров, а прохожие, вырядившиеся
нелепо, вертят головами по сторонам, как будто их подстерегает охотник с ружьем
или метким луком. Нет сомнений в том, что зебу ей куда ближе и родней,
чем покойный Ульянов в хрустальном сундуке.
Равно как и в том, что век назад эта
зеленейшая бомбейская улица не сильно отличалась от нынешней
— ну, разве что не толклись здесь, как мошкара, какие-то желтые мото-рикши, выполняющие роль таксомоторов. А зебу был
посреди дороги, и старушка в розовом мешке — была…
Незаметно переходя из поколения в поколение, индийцы словно бы и не перестают
жить, а продолжают свое задумчивое существование и, перетекая из одного
замкнутого кольца в другое, следуют бесконечной линии священной Восьмерки.
Итак, старушка, решившая немного
отдохнуть, опустившаяся на корточки и прислонившаяся спиною к ограде особняка,
— была. Как был и старинный особняк за богатой оградой, в глубине парка. Даже и
не особняк, а скорее, дворец позапрошлой, наверно, эпохи, в котором проживал во
время оно португальский губернатор до того самого дня, когда и дворец с
парком, и окружавший резиденцию город Бомбей были получены вместе со всем прочим
приданым принцессы Катерины де Браганса ее британским
женихом — королем Карлом Вторым. И это очень даже
укрепило сердечную дружбу между двумя дворами и народами и поспособствовало
британскому освоению Индии; карта мира обрела новые очертания. Но тот, кто
предположит, что в основу всего этого куртуазного карнавала легла любовь между
Екатериной и Карлом, попадет впросак: любовь тут была не к месту, как корове
седло. Есть вещи поважней, чем любовь — политические страсти, например, жестко
заключенные в скорлупу династических браков… И вот у
ворот дворца, в караульной будке, стоит по старой памяти часовой. По старой или по новой — но вот он тут, с ружьем и в военной
шапке. Раньше он караулил португальцев, потом англичан и нынче продолжает свою
службу: кого надо, того и караулит. Розовую бабушку его дежурство у забора
ничуть не удивляет — точно так же, как и явление зебу посреди дороги. Так было
четыреста лет назад, то же самое и сейчас. Да и завтра, если что-то вообще
будет — так то же самое: «Что было, то и будет, и что
делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». Мудрый старый
еврей Экклезиаст был прав, а мы до сих пор не можем уразуметь, как это он вдруг
взял и обо всем догадался. Связь времен, вот что это такое! Прозрачная,
как янтарь с древней мухой в сердце! Появись Экклезиаст сегодня утром и скажи
все, что он сказал три тысячи лет назад — никто бы ему не поверил.
В зеленой тени улицы к двустворчатым
воротам дворца подкатывает и останавливается школьная экскурсия — человек
тридцать, под командой учителя. Учитель переговаривается о чем-то с караульным
солдатом, школьники послушно ждут, и вот распахиваются узорчатые чугунные
створки, пропуская экскурсантов. Школьники тянутся строем к торжественному
подъезду и исчезают в его темном зеве, как поезд в туннеле.
А створки дворцовых ворот ползут
навстречу друг другу и смыкаются. Над ними, в овальном
навершии, ознакомительная надпись, собранная из
железных кованых букв: «Институт имени Хавкина».
Розовая бабушка, без интереса проследив
за культурным событием, переводит взгляд глаз, до краев
наполненных видением, с караульного солдата на зазевавшегося по какой-то
причине зебу.
Пустой парк перед дворцом снова тих и
безлюден, шум улицы разбивается об ограду парка, как волны морского прибоя о
каменный берег земли.
1. Одесса
Для Веры Фигнер, по прозвищу
Вера-револьвер, Одесса была не чужим городом; Вера приезжала сюда с радостью, а
уезжала с грустью. Во всей империи никакой другой город — ни державный
Санкт-Петербург, ни толстомясая Москва или босяцкий
Ростов — не мог сравниться с Одессой по совершенной подготовленности к
террористической революционной работе. Тому были причины, и веские, и все они
своими теплыми ладонями грели душу красивой Веры.
Дело тут было не в море и не в приятной
солнечной погоде. Национальная пестрота создавала среду легкую и подвижную,
идеальную для политического подрыва. Нигде во всей империи не жили в такой привычной тесноте дворов и домов все подряд: украинцы и
русские, евреи и греки, армяне и турки. И все они сохраняли приверженность
семейному укладу и родовым привычкам, зачастую довольно-таки странным и
вызывающим непонимание соседей. Привыкнув к особенностям
своего коммунального города и не обнаруживая в жизни предмета захватывающей
любви, они перенесли свои чувства на Одессу и преданно ее любили…
Вера-револьвер оспаривала свое многозначительное прозвище у другой бандитки —
унылой Веры Засулич, отличаясь от нее не только отменной красотой, но и острым
умом преступницы, с большим удовлетворением отмечавшей национальные особенности
одесского бытия.
Евреи, составлявшие чуть ни треть
населения города, притягивали ее пристальный интерес, как магнит притягивает
металлические опилки. Вера не делала разницы между «эллином и иудеем»,
антисемитизм был ей неинтересен; она искала в людях лишь годность и готовность
к осуществлению ее революционных планов, прежде всего нового освежающего
цареубийства — этого грозного акта справедливости и апогея индивидуального
террора. И именно евреи, с их бесконечными и вполне безуспешными поисками
справедливости, являлись благотворным материалом для опасной работы красивой
Веры. За двадцать лет, прошедших после отмены рабства и выхода людей из
крепостного хлева на свет божий, многое изменилось в империи: расцвели, как
картошки в огороде, нелегальные революционные сообщества, и худосочные потомки
библейских пророков к ним прибились и были приняты с воодушевлением. Это и
неудивительно — а куда же им еще было податься? Страсть к установлению мировой
справедливости владела этими радикальными евреями, русский монархический строй
не удовлетворял их запросам, и в борьбе за всеохватную свободу они готовы были
сложить голову. Национальное происхождение и родовые корни налагали отпечаток
на мировоззрение евреев, и, таким образом, целый народец можно было, при разумном
подходе, вовлечь в революционную работу. Так рассуждала умная Вера, и она была
недалека от истины.
Это, и еще будущее устройство России,
покамест размытое, но непременно воспоследующее за
убийством нового царя, пришедшего на смену взорванному,
будоражило воображение Веры Фигнер, разглядывавшей кривую улочку близ
Итальянского бульвара через гостиничное окно. На полу номера, за спиной
постоялицы, горбился наполовину распакованный кофр: одежда была разложена на
высокой кровати, хрустальные грани флакончиков туалетных принадлежностей
поблескивали на тумбочке у изголовья. Нетрудно было предположить в красивой
жиличке опытную путешественницу, привыкшую с легкостью и своего рода азартом
менять гостиницы и постоялые дворы и привольно, как говорится, с порога, там
обустраиваться. Еще легче было бы утвердиться в этом предположении, зная
доподлинно имя заезжей дамы — но это было неосуществимо: в гостинице «Лев и
Орел» Вера Фигнер, из конспиративных соображений, зарегистрировалась под чужим
именем и по подложным документам. Целая стопка таких документов, все на разные
имена, хранилась в заколотом для надежности английской булавкой боковом
карманчике Вериного ридикюля, изготовленного из гранатового бархата и
украшенного по лицевой стороне веселой французской вышивкой: пастушки с
пастушками на зеленой лужайке, под деревом.
Рассмотрев улочку и убедившись в том,
что филеров нигде не видать, Вера вернулась к своему кофру. До инспекционной
встречи с активистами местного революционного подполья оставалось еще около двух
часов.
Этих проверенных активистов набилась на
конспиративной квартире целая дюжина — молодые люди, по преимуществу студенты
местного университета, хотя и не все: пробуждающийся рабочий класс был
представлен кудрявым мастеровым в косоворотке, а буржуазия — совсем еще юной
дочкой богатого провизора и владельца нескольких одесских аптек Хаима Рубинера по имени Ася. Вообще-то девушку при рождении
записали Хасей, но в разноплеменной революционной
среде «Ася» звучало проще и понятней. Ну, Ася так Ася: человек сам хозяин
своего имени, тем более в подполье…
В ожидании знаменитой охотницы на царей
молодежь вела довольно-таки опасные разговоры о будущем России и о почетном
месте в этом светлом здании террористической организации «Народная воля», к
которой активисты себя причисляли. Дискуссия носила вполне уравновешенный
характер, как будто подпольщики не бомбы собирались метать в своих
притеснителей, а пасхальные куличи. Вера Николаевна Фигнер, которую здесь
ждали, была горячей народоволкой, но прежде, еще до убийства Александра Второго, ее родным гнездом была обращенная к крестьянству
«Земля и воля». Кудрявый мастеровой считал себя в большей степени землевольцем, чем народовольцем: он появился на свет в
семье крепостных, ему было видней, что нужно народу, чем Асе Рубинер, похожей на античную камею. Свою позицию мастеровой
считал устойчивой и готов был за нее постоять, хотя «хождение в народ»
пропагандистов «Земли и воли» справедливо считал занятием пустым и
небезопасным: деревенский народ партийных краснобаев не поймет и в запарке даже
может надавать им по шеям.
Начитанные молодые люди обоих полов в
ожидании Веры рассуждали о несомненном преимуществе радикальных действий
народовольцев по сравнению с социалистическим блеяньем адептов «Земли и воли».
Одесские активисты были настроены решительно; они желали, не откладывая,
учинить покушение на какого-нибудь царского сатрапа и тем самым развернуть мир
к лучшему и приблизить наступление эпохи справедливости. Эта счастливая эпоха
откроется сразу вслед за тем, как рассеется дым от взорвавшейся бомбы,
брошенной твердой рукой метателя… Молодежь свято верит в немедленную смену
декораций, поэтому она так замечательно подходит для революционного террора.
Старики не верят ничему, начиная со смены декораций. А высокие профессионалы,
такие, как Вера Николаевна Фигнер, верят лишь в то, что сами организуют и
выполняют, и, откровенно говоря, не заглядывают дальше висельной
перекладины.
Семнадцатилетняя Ася Рубинер, похожая на камею, не принимала участия в споре. От
разогретой спором компании она держалась в сторонке, как молодая ель на опушке
волчьего леса. Внимательный наблюдатель определил бы без особого труда, что
рассуждения революционеров о важности и пользе индивидуального террора
пролетают мимо ее хрупких, фарфоровой лепки ушей, как ветер мимо фонарного
столба. Все ее девственное внимание было обращено на крупного, почти
громоздкого, с широким разворотом плеч студента-естественника Володю Хавкина.
Она и на эти тайные сходки повадилась ходить, чтобы быть поближе к предмету своего
поклонения. Мало того: она и папу, вполне прогрессивного аптекаря Хаима Рубинера, готова была заставить сюда прийти и записаться в
народовольцы — хотя бы для того, чтобы сделать приятное
Володе… Можно не сомневаться: это была любовь! Самая первая! Зелено-золотая!
Любовь поражает человека и в мирные дни,
и во время войны, и во всякое время года. Поражению подвержены
стар и млад, хотя на молодых да нервных, скользящих по первопутку, выпадает
основная масса любовных явлений. Пораженный любовью
мается, не находит себе места и, охваченный темным восторгом, готов лезть на
стену, хотя на ней нет ни ступеней, ни зацепок. Уместно сравнить приступ любви
с приступом безумия, но это выматывающее безумие прекрасно, и публика относится
к нему с сочувствием и пониманием: любовь зла, полюбишь и козла! И непременное
несовпадение характеров между составляющими любовную пару усугубляет сахарную
суматоху чувств; захватывающий морок любви даже приводит иногда к сведению
счетов с жизнью. Такое в ходу от начала времен и до наших дней, включая
живописную эпоху Возрождения и чугунные коридоры большевизма. Тут уж ничего не
поделаешь: сердцу не прикажешь…
Нельзя сказать, что свободомыслящий
студент Володя Хавкин, урожденный Маркус-Вольф, пятью
годами старше влюбленной Аси, был к ней равнодушен; ничего подобного. Он,
конечно же, замечал ее восторженное внимание, оно было ему приятно и волновало
его воображение: в двадцать два года от роду чувственное влечение вспыхивает в
молодом мужчине за каждым поворотом, на каждом шагу, как языки пламени над
растопкой. Огонь, чистый огонь лежит в основе тесных отношений пары, и Володя
не без удовольствия наблюдал за приближением этого опаляющего огня. Он следил и
дожидался, когда пламя лизнет его сильное большое тело, и он вспыхнет, как
терновый куст на горе Синай, о котором слышал
ребенком от ребе, в хедере, и запомнил.
Тропку крадущегося огня словно бы песком
запорошило, когда отворилась дверь и на пороге легким танцующим шагом появилась
Вера Фигнер. Мир вздрогнул, прекрасное мгновенье остановилось в глазах Володи
Хавкина. Такое тоже иногда случается в нашей жизни.
Спору нет, Вера была хороша собой — в
отличие от большинства озабоченных революционерок, посвятивших себя подпольной
борьбе за улучшение мира. Яркая брюнетка с резкими, но и нежными чертами
смуглого лица, она словно бы сошла в явочную квартиру прямо со страниц Библии.
Никто бы не удивился — ну, может, за исключением кудрявого мастерового — если
бы тотчас, непонятно как, в ее руках, занесенных на царя, оказалось блюдо с
отрезанной головой Иоанна Предтечи или хоть того же Ирода Великого, — неважно
кого.
Для Веры быстренько освободили
единственное здесь кресло, и она в него опустилась, сдвинув колени и поместив
на них свой ридикюль с вышивкой. Володя не сводил глаз с визитерши, он не мог
избавиться от мысли, спрятан ли револьвер в сумочке Веры или нет. Ему хотелось,
чтобы револьвер обязательно там оказался, и если вдруг нагрянет полиция, Вера
немедленно откроет стрельбу, а он, Володя, прикрывая героическую гостью, будет
действовать железным ломиком, припасенным на всякий пожарный случай и уложенным
в штанину. Асе Рубинер в этом этюде не отводилось
никакой роли, и она, хмуря чистый лоб, грустно глядела перед собой своими
оливковыми глазами, готовыми уже повлажнеть. Ревность, как видно, изначально
заложена в человека неизвестно зачем — возможно, что и по оплошности;
что-нибудь другое оказалось бы тут более к месту.
Говорят, женщины «кожей чувствуют»
обращенные на них взгляды мужчин — острые и зоркие… Чушь все это, ничего они не
чувствуют — ни кожей, никак. Другой разговор, что женщина в состоянии поймать и
проследить мужской взгляд, дерзко упертый в ее грудь, бедра или замшевый
треугольник; это — да.
Вера видела вблизи, во втором ряду,
крупное открытое лицо молодого человека, обращенное к ней и, казалось,
излучавшее направленный луч света в дурно освещенной комнате: занавеси были
опущены, створки ставней приотворены лишь на ширину ладони и зафиксированы
держателями.
Приятно
пялившийся на нее боевик, крупный молодой человек с плетеной борцовской шеей,
мощно втиснутый всеми своими мускулами в студенческую форменку, вовсе не мешал
Вере говорить; напротив, он своим лучом не только ее высвечивал, но и
подогревал, и смертоубийственные наставления красивой гостьи текли без сучка и
без задоринки, плавно ложась на душу слушателей.
— Итак, как вам известно, — начала Вера,
— наша мишень — генерал-майор Стрельников, — сказала
Вера. — Киевский военный прокурор. Это его установка: «Лучше захватить девять
невинных, чем упустить одного виновного». Людоед! Он заслуживает смерти, он
будет убит. Нами. Здесь.
Внимательные слушатели перевели дыхание,
а потом мертвая тишина вновь повисла над их головами.
— Подчеркиваю, — продолжала Вера Фигнер,
— это я внесла предложение в Исполком поставить Стрельникова
на очередь, и мое предложение было утверждено единогласно Исполнительным
комитетом «Народной воли». Теперь я несу ответственность за приведение
приговора в исполнение.
Слушатели вновь вздохнули: близкое
будущее окрасилось в багровые тона и приобрело внятные очертания.
— Вы, товарищи, делаете замечательную
работу, — продолжала Вера. — Внешнее наблюдение, организованное вами в лучших
традициях сыска, позволило установить передвижения Стрельникова
по городу и разработать тактику его устранения. Браво, товарищи!
Похвала несколько растопила напряженную
атмосферу явочной квартиры. Боевики зашевелились, задвигались на своих стульях
и табуретках, составленных впритык. Стены явки словно бы раздвинулись, открыв
перед участниками собрания дивный оперативный простор, пульсирующий опасностью
и подвигами. За пределами этого простора, похожего на поле священного боя,
простиралось будущее — светлое и непорочное. Парни и барышни, увлеченные
революционными словами Веры Фигнер, готовы были прямо из этой секретной
комнаты, ничуть не медля, ринуться в битву за правое дело. Даже похожая на
камею Ася Рубинер, захваченная общим очистительным
порывом, была готова, вопреки собственным намерениям, присоединиться к смелым
бунтарям.
Поднявшись со своего места, Володя
Хавкин протолкался к Фигнер. Она пришлась ему чуть
выше плеча и глядела на него снизу вверх — то ли с симпатией, то ли с
любопытством.
— Вера Николаевна, — сказал Володя, —
разрешите мне исполнить приговор Исполкома. Я следил за генералом, знаю его
повадки. У меня рука не дрогнет!
С симпатией, с симпатией глядела Вера на
неуклюжего студента! Какой, видать, силач! У такого в ответственный момент
ничего не дрогнет, вот это точно.
— Центр назначил обученных исполнителей,
— сказала Вера, — они уже в Одессе. Но я определю вас метальщиком в группу
поддержки.
— Я все сделаю, как вы скажете, — сказал
Володя Хавкин.
И Вера Фигнер не сомневалась: сделает.
Убить человека было бы просто, если бы не
возникающие на ровном месте непредвиденные сложности; иногда это связано с
этической стороной дела, чаще с практическими неувязками.
Два проверенных боевика, командированные
Исполкомом в Одессу для убийства Стрельникова,
назвались для пользы дела вымышленными именами — дворянином Косогорским
и мещанином Степановым — и фигурировали под ними до часа собственной казни. От
удачного покушения до повешения исполнителей прошло всего лишь четыре дня; на
рассвете 22 марта 1882 года, во дворе одесской тюрьмы, они взошли на висельный эшафот. Такая поспешность имела под собой
основание: министр внутренних дел Игнатьев телеграфировал из Петербурга в
Одессу: «По доведению об убийстве генерал-майора Стрельникова
до Высочайшего сведения, Государь Император повелел, чтобы убийцы были
немедленно судимы военным судом и в 24 часа повешены без всяких оговорок».
Точка. Этот теракт пинком подтолкнул все одесское отделение
«Народной воли», включая силача Владимира Хавкина и Асю Рубинер,
похожую на камею, к самой кромке бездны.
Считанные дни, предшествовавшие
покушению на генерала и казни боевиков, были наполнены событиями. Слежка за Стрельниковым, в которую Володя был вовлечен и которая
сегодня называется «наружка», шла своим успешным
ходом. Для отвода глаз и высокой конспирации Володя, играя роль портового
грузчика-забулдыги и одетый по этой причине в простонародные портки и посконную
рубаху, шатался по Николаевскому бульвару, поблизости от Лондонской гостиницы,
где в роскошном номере-люкс
стоял его поднадзорный. Стрельников столовался в
отличном гостиничном ресторане, регулярно там обедал, а после еды непременно
выходил на бульвар — посидеть на лавочке и подышать воздухом. И эта
неосмотрительная привычка, о которой «грузчик» не преминул сообщить Вере
Николаевне Фигнер, стоила генералу жизни. Вера-револьвер, надо отдать ей
должное, не ограничилась важным донесением Хавкина — она сверила его с
наблюдениями других своих агентов-наблюдателей, числом четыре, и осталась
удовлетворена: Стрельников действительно в свое
удовольствие ежедневно переваривал обед на лавочке.
Там, на лавочке, после обеда, Вера
Николаевна и решила его убить.
Исполнителем был назначен Косогорский; проницательная Вера разглядела в нем человека,
безусловно склонного к самопожертвованию ради высокой
революционной идеи. Показательный индивидуальный террор «Народной воли» являлся
единственным — Косогорский был в этом уверен —
действенным средством, способным разбудить клюющие носом народные массы, и
исполнитель вполне отдавал себе отчет в том, что в отплату за живительный
теракт его ждет петля. И это в том случае, если его не подстрелит бдительная
охрана, когда он будет приближаться к объекту, или его не разнесет на части
взрыв бомбы, брошенной им в генерала. Но даже и в этом исключительном случае
побег с места покушения, от этой скамейки, представлялся маловероятным, а
скорее, невероятным вовсе. Боевик, таким образом, выступал здесь не только в
роли справедливого убийцы, но и преданного самоубийцы, и был полон решимости довести свою роль до конца. Одна смерть, к тому же своя
собственная, в обмен на жизнь целой страны! «Игра стоит свеч!» любил повторять Косогорский при всяком удобном случае. Ну, конечно… Судьба
зловредного генерала Стрельникова при таком раскладе,
разумеется, не принималась в расчет.
Допускала подобное развитие событий и
Вера-револьвер, и возможная гибель боевика не выбивалась из рамок ответственного
мероприятия: здесь важен был результат. Вместе с тем Вера разработала и четкий
план отхода Косогорского, если ему удастся уцелеть.
За кустами и деревьями Николаевского бульвара, в полуквартале,
на задворках недостроенного дома по Приморской улице, дежурила беговая
пролетка, запряженная резвой лошадью. На козлах торчал, как кривой пенек на
просеке, прибывший из Москвы боевик Степанов — хилый и туберкулезный, но
вооруженный и способный к бою. Степанов прошел на практике школу террора, на
него можно было положиться — в той, конечно, степени, в какой это вообще
допустимо между людьми подполья. Косогорский, по
плану, должен был добежать до задворок, вскочить в пролетку — и тут уже все
зависело бы от лошади и Степанова… Стоит ли
останавливаться на том, что оба боевика загодя изучили поле своих действий в
день покушения и готовы были стрелять, метать бомбы и убегать.
Из-за этой пролетки все дело чуть было
не сорвалось. По Вериному запросу из Центра, из Москвы, выслали триста рублей
для организации покушения. Обеспечение отхода Косогорского
сюда, понятно, входило: купить экипаж и лошадку было необходимо, на своих ногах
далеко не убежишь. Выслать-то деньги выслали, но в Одессу они почему-то не
дошли: то ли где-то залежались, то ли их украли по дороге… Не
подготовить отход исполнителя — все равно что накинуть ему петлю на шею. И
медлить было нельзя: Стрельников собирался
возвращаться в Киев, боевики нервничали, ситуация складывалась нездоровая. А
денег все не было, и коляски с лошадью не было. Вера, рискуя засветиться,
подняла все свои старые одесские связи и добыла аж
шестьсот рублей. Присмотренная заранее пролетка была куплена, хворый Степанов, напялив кучерскую шляпу, занял свое место
на козлах. Теперь дело стало лишь за Стрельниковым на
его лавочке, на бульваре. Сегодня он уже отобедал, значит — завтра.
Вечером Вера собрала последнюю перед
актом сходку. Приглашение получили только избранные: приезжие исполнители Косогорский и Степанов, два боевика группы поддержки —
Хавкин и Бирюков и четверо следопытов, все эти дни не спускавших со Стрельникова глаз. Схема покушения была еще раз разобрана
по косточкам и собрана, все действующие лица, за исключением разве что лошади,
знали свою роль до последнего звука. Медлить с исполнением приговора
действительно было никак нельзя: катастрофическая случайность могла провалить
весь план и привести к аресту одесской группы «Народной воли». Дело к тому и
шло: в армейских казармах Стрельников вел допросы
арестованных с начала года двенадцати молодых людей, преимущественно студентов,
попавшихся на своей приверженности социалистическим взглядам. Кто знает, что
они могут выболтать на следствии, на кого показать! В придачу к этому, жандармы
привезли в Одессу предателя-народовольца Меркулова, знавшего в лицо многих
партийных активистов. И вот этот Меркулов разгуливал теперь по бульварам,
стараясь опознать в прохожих людях своих бывших боевых товарищей, в ряду
которых Вера Фигнер занимала не последнее место.
Картина завтрашнего покушения была
закончена и подписана, орудия убийства распределены: револьверы — у Косогорского и Степанова, бомбы, завернутые, как пласты
сала, в белую холстину, у опытного Косогорского и
Хавкина. Сдержала-таки Вера слово террористки: получил Володя Хавкин свою
бомбу!
— Сразу после покушения нужно ожидать
волну арестов, — подвела черту под деловой встречей Вера-револьвер. — Будут
хватать всех без разбора, кто под руку попадет. К этому нужно быть готовыми.
Хворого Степанова, не
раскрыв его настоящего имени, Вера назначила руководить операцией на месте;
московский боевик принял ответственное назначение как должное.
Еще до полуночи Вера Николаевна Фигнер,
не без оснований опасаясь завтрашних арестов и никого не предупредив, собрала
свой кофр, съехала из гостиницы «Лев и Орел» и поспешила оставить Одессу. И это
было разумное решение боевого командира.
А уже наутро новость об отъезде Фигнер
разлетелась по подпольной Одессе, по той ее части, какая
так или иначе была причастна к «Народной воле» и намеченному покушению. Новость
эта никого особенно не взволновала — ну, приехала-уехала — а боевиков,
выведенных на теракт, и вовсе затронула лишь по касательной: они были вовлечены
в убийство, напряжены и заняты собой. Пожалуй, из них один только Володя Хавкин
был неприятно удивлен: получалось так, что Вера-револьвер, из каких бы то ни
было спасительных соображений, бросила поле боя и своих солдат. В глазах Володи
это выглядело не лучшим образом и пахло отнюдь не порохом… К
такой оценке подмешивалась и горькая досада: сразу после убийства, проявивший
героизм Володя, если уцелеет, надеялся самолично дать отчет Вере и, может быть,
заслужить хоть краешек ее расположения. И вот теперь ничего из этого не
получится.
Причастная к
событиям Ася Рубинер — за одно лишь ее участие во
встрече с Фигнер на тайной явке эта похожая на камею девушка села бы в острог —
сердечно радовалась внезапному отъезду красивой бандитки. Володю при виде
террористки словно дурная болезнь поразила, и вот
теперь источник опасной инфекции исчез сам собой. Скатертью дорога, товарищ
Фигнер! А судьба генерала Стрельникова занимала Асю
лишь по мере сохранности Володи Хавкина; она, впрочем, и не догадывалась о его
роли в покушении, не говоря уже о завернутой в полотняную тряпку бомбе,
врученной ему Верой и спрятанной под карнавальной посконной рубахой портового
грузчика.
Из облицованного мрамором подъезда
гостиницы «Лондонская» генерал Стрельников вышел
после обеда не один — перед ним из-за высокой парадной двери, отворенной
швейцаром, показалась молодая женщина, лет двадцати пяти, в маленькой синей
шляпке с вуалью, с нарядным, в оборках, зонтиком в руке, излишним в эту
прозрачную студеную мартовскую погоду. Хавкин знал, кто эта дама: ее, рука об
руку, несколько раз засекали с генералом; они прогуливались. Были зафиксированы
и вечерние посещения Стрельниковым ее квартиры на Торговой. Появление молодой дамы в «Лондонской» гостинице
было отмечено впервые.
Пара неторопливо сошла по широким
ступеням и, гуляючи, направилась через дорогу к
облюбованной Стрельниковым лавочке на Николаевском
бульваре. Спинкой лавочка была обращена к наливающимся весенней силой кустам
барбариса, за которыми, чуть отступя, протянулись серебристой шеренгой
пирамидальные тополя.
Устроившись на лавочке и без интереса
поглядывая на редких прохожих, Стрельников с дамой
завели приятный послеобеденный разговор, как натуральные бульварные люди, коих
немало сидит на одесских лавочках на бульварах.
Проследив перемещение Стрельникова с его спутницей,
Хавкин подошел поближе и занял позицию метрах в тридцати от генерала. Напарник
Бирюков, поглядывая по сторонам, шагал по другой стороне улицы в направлении
«Лондонской» гостиницы. Боковым зрением, не поворачивая головы, Володя Хавкин
увидел, как Косогорский, с небольшой сумкой через
плечо, двигаясь почти бегом позади тополиного строя, приближается к Стрельникову со спины. Время вдруг убыстрило свой ход,
поскакало галопом и, обойдя Косогорского, оставило
его позади.
А Косогорский,
выйдя из-за деревьев и не приближаясь вплотную к кустам, поднял руку с
револьвером и выстрелил, целясь в затылок генерала. Стрельников
вздрогнул, но остался сидеть как сидел, а его дама
вскрикнула коротко и дико. Володе Хавкину, с его точки, показалось, что Косогорский либо промахнулся, либо его оружие дало осечку.
В тот же окаменевший миг он уловил, как московский исполнитель рывком выхватил
холщовый сверток из сумки и, не сходя с места, швырнул бомбу. Володя услышал
грохот и увидел черный султан дыма, и как Косогорский
отпрыгнул и побежал к Приморской, где его ждал
Степанов, уже выехавший с задворок. Метателя преследовали доброхоты, он
обернулся на бегу и крикнул отчаянно: «Я за народ, я за вас!» Это не помогло.
Облако дыма отнесло от лавочки ветерком,
и Володя увидел на земле два тела: Стрельникова со
свернутой на сторону головой и даму с оторванными по колено ногами. Дело было
сделано, праздный народ сбивался толпой вокруг почерневшей лавочки. Володя
подошел близко и глядел. Девушка была жива, конвульсии пробегали по телу
искалеченной. Хрящи раздробленных колен розовели, мясо выше колен
было непристойно задрано с костей до середины бедер… Мы сделали свою
работу, и главное — результат. Вот он валяется, результат со свернутой шеей. Мы
исправили мир, мир стал лучше на одного человека. А девушка? Ну, девушка не в
счет, девушка в синей шляпке — мусор истории.
Все было позади, и исправление мира
индивидуальным террором — тоже. Индивидуальным и непременно показательным. Вот
мы и показали… Отойдя в сторонку, за спину прибывающей
толпы, Володя Хавкин спрятал ставшую ненужной бомбу в мусорную урну и пошел
прочь от «Лондонской» гостиницы. Чувство вины перед влюбленной Асей вдруг на
него налетело неведомо откуда; ему захотелось тотчас же рассказать ей о
событиях сегодняшнего дня — и избавиться от них навсегда.
Он не видел, как Степанов выехал на
своей пролетке на улицу и, открыв стрельбу по разгоряченным преследователям Косогорского, погнал ему навстречу. Через минуту или две
они оба были остановлены, сбиты на землю уличными любителями погонь и расправ и
скручены подоспевшими жандармами.
Вера Фигнер оказалась права: волна
арестов накатила сразу после покушения, в тот же день. Брали многих, хватали
подряд, как рыбешку бреднем. Студенты, эти читатели поганой
литературы, очутились в первом ряду подозреваемых, и не без причины:
университет был рассадником вольномыслия, оборачивавшегося созданием тайных
бунтарских сообществ и кровопролитием. Молодые люди с порчей, принимая
пустопорожние мечты за руководство к действию, уходили в подполье и грозили
оттуда державной власти. Идя на преступления, бунтари во весь рот распевали
непотребные песни. Это было безнравственно, это было заразительно. Это
требовало повсеместного преследования и сурового искоренения… Никем не виданная свобода заменяла подпольщикам, у которых
молоко еще не обсохло на губах, вековой порядок, обеспечивающий равновесие
земли. И самое неприятное заключалось в том, что, как доносят осведомители,
некоторые университетские профессора охотно разделяют заблуждения своих
подопечных. Воспитатели молодежи! Поганой метлой гнать
надо таких воспитателей из империи долой!
После убийства Стрельникова
и первых арестов университет гудел, как колокол. Собираясь кучками, студенты
вполголоса обсуждали слухи и новости, одна другой горячей. Сочиняли черновик
открытого письма в защиту арестованных, предлагали адресатов: министр
внутренних дел, шеф жандармов. Царя не называли — никто не верил, что обращение
к самодержцу хоть чем-нибудь поможет сидельцам. Подписывать письмо вызывались
все подряд, и многие из них и вправду подписали бы.
Местом встреч и дискуссий был в
университете большой зал зоологического музея, главный экспонат которого —
скелет кита — занимал почти все помещение. То было ажурное сооружение,
составленное из гигантских ребер, позвоночника и огромной башки,
нависшей высоко над полом. Случайно зашедшему сюда человеку не верилось, что
это чудовище, обложенное синим мясом, обитает по соседству с нами в морях и
океанах. Белый скелет исполина был приподнят вдоль хребта стальными столбиками
и на них держался; посетители музея беспрепятственно, не наклоняя головы,
расхаживали по межреберью, как по коридору. Кит,
таким образом, являлся признанной достопримечательностью университета. «Где
встречаемся? — догова-риваясь,
спрашивали студенты. — У Кита!»
Володя Хавкин был здесь своим человеком:
во всем университете не было студента, увлеченного зоологией более чем он. Это
его увлечение было замечено ординарным профессором зоологии Ильей Мечниковым, и
юный Хавкин сделался его приближенным учеником. Близость к великому ученому,
снискавшему мировую славу, не способствовала укреплению Володиного положения в Alma Mater: независимого в своих
политических суждениях Мечникова в охранном отделении, внимательно
приглядывавшем за университетом, считали опасным смутьяном, а преданные
несдержанному профессору ученики проходили в надзорных органах по разряду
«неблагонадежные». Заботы охранки нетрудно было понять…
Назавтра после убийства генерала Володя
Хавкин встретился с Асей здесь, у Кита.
— Бирюкова взяли, — хмуро сообщил
Володя, когда они уселись на скамье, в углу зала. Чучела окружали их, как звери
в лесу: волки, шакалы, барсуки и медведица с медвежонком.
— Тебя тоже могут арестовать? — для
поддержки и ласки Ася взяла тяжелую руку Володи в свои почти игрушечные
ладошки. — Но за что?
Не отбирая руки, Володя Хавкин пожал
плечами. «За что!» От Асиных ладоней шло целебное тепло, оно вливалось в
продрогшее Володино тело и грело его душу. Несправедливый мир, чужой и опасный,
вдруг без следа исчез в подступившей темноте дикого леса… Какая
маленькая Ася, а какая своя.
— За все, — сказал Володя. — За
Мечникова. За коллективное письмо — меня за него выгоняли, помнишь?.. Ну и
сегодняшнее. Выше головы.
— Сегодняшнее?
— переспросила Ася. — Ты…
— Не я, — сказал Володя. — А мог быть и
я. Не в том дело… Ничего не изменилось, ни на каплю — дело в этом! Изувечили
девушку, чуть постарше тебя, на всю жизнь — если выживет. Это кому-нибудь в
мире поможет?
Ася молчала, уставившись в пол под
ногами.
— Ей оторвало ноги, — продолжал Володя,
— вот посюда. — Свободной рукой он, как топором,
легонько стукнул себя по коленям. — Я видел: мышцы засучены к паху, как рукав.
— Тебе надо бежать, — сказала Ася. —
Укрыться где-нибудь… Хочешь, я с тобой?
— Дым отнесло ветром, — словно не слыша,
продолжал Володя, — и снова стало все видно, даже еще лучше, чем раньше. Я
смотрел во все глаза: ничего не изменилось. И не изменится. Даже если убить
двадцать человек, двести — к лучшему не завернет! Это тупик.
— Может, надо что-то другое делать? —
спросила Ася. — По-другому? Ты ведь знаешь…
Володя промолчал.
Его арестовали через три дня по делу о
покушении на Стрельникова и выпустили через две
недели за недостатком улик. Гласное наблюдение, установленное за ним,
подтверждало его неблагонадежность и грозило, при неблагоприятном стечении
обстоятельств, ссылкой в Сибирь.
Из университета, по представлению
Охранного отделения, Володя снова был отчислен, но возможность сдавать экзамены
экстерном осталась за ним; он ею и воспользовался, просиживая долгие часы за
учебниками и списками лекций. Его трудоспособность и объем знаний вызывали
уважительное удивление экзаменаторов, среди которых уже не было Мечникова:
доведенный до нервного срыва политическими преследованиями и «закручиванием
гаек», он ушел в отставку. Его охотно звали во многие европейские университеты;
он имел намерение присоединиться к Луи Пастеру в его институте в Париже. Судьба
Хавкина, на которого он определенно возлагал надежды, не оставляла его
безразличным. Гласное наблюдение делало его ученика невыездным
— он не мог в присутствиях оформить необходимые документы и подобру-поздорову
покинуть пределы любезного отечества. Однако бок о бок с официальными
существовали и иные способы пересечения границы, и вольнолюбивые одесситы имели
о них довольно-таки предметное представление.
Публичное убийство Стрельникова,
вызвавшее гнев царя и резонанс по всей России, не привело к уничтожению
одесской поросли «Народной воли», хотя изрядно ее и пощипало: около половины
активистов оказалось за решеткой, и две дюжины сочувствующих были взяты под
надзор. Казнили смертью двоих: Косогорского и
Степанова. Вера Николаевна Фигнер выскользнула из цепких пальцев охранки.
А оставшиеся на свободе одесские
народовольцы затаились, но даже и не думали о самоликвидации или затяжном
простое. Явочные квартиры поменяли адреса, связь с московским центром
организации продолжала, худо-бедно, функционировать. Сочувствующие,
прежде всего из числа студентов, прибывали. Виды на будущее, омраченные
было репрессиями, понемногу очищались от полицейской скверны и наливались
вишневым соком надежды. Одесские борцы за народ готовы были к новым подвигам во
имя всеобщей справедливости.
Володя после убийства Стрельникова лишь однажды явился на собрание подпольного
кружка — чтобы без объяснения причин заявить о своем выходе из организации. Его
не осуждали, объясняя такое поспешное решение нервным расстройством или вдруг
проявившимся слабоволием. Всяко случается с людьми,
даже такими по-бычьи двужильными, как Хавкин! А рассказывать своим вчерашним
боевым товарищам о переломе, в нем хрустнувшем при виде искалеченной молодой
спутницы убитого генерала, ему представлялось затеей никчемной — эта спорная
тема касалась его отношений не с боевиками, а с Богом, в которого он не верил,
но присутствие которого не брался опровергать.
Переход из подполья на солнечную сторону
отдалил Володю от уцелевших народовольцев, зато сблизил его с Асей. Похожая на
камею девушка перестала появляться на собраниях молодых террористов; следуя за
Володей, она с облегчением забыла туда дорогу. Ася по-прежнему желала добра
всему миру, желала совершенного успеха борцам за справедливость — но следить за
этой борьбой хотела со стороны, выглядывая из-за сильной спины Володи Хавкина.
Того же, собственно говоря, она желала всей душой, скучая на собраниях
подпольщиков. Вера Фигнер с ее командирской повадкой представлялась ей исчадием
ада; Ася Рубинер была прямейшей противоположностью
бесповоротной бандитки.
Тем временем угроза ареста поднадзорного
Хавкина не только не рассеивалась, но и сгущалась. Володю дважды задерживали
«по ошибке», трижды вызывали на допрос. Охранка не собиралась выпускать его из
своего поля зрения: угодив туда однажды, человек оставался там навсегда.
«Бывших неблагонадежных не бывает» — эта аксиома действенна во все времена, во
всяком случае, пока режим не рухнет в свой час и не развалится на части; после
этого поднадзорные, как правило, становятся надзирающими.
Хавкина травили, и эта откровенная
травля изматывала его нервы. Скрыться от нее и спрятаться где-нибудь в
глухомани, как предлагала Ася, было невыполнимо: нашли бы и посадили за то, что
оставил место постоянного проживания, не предупредив жандармское управление. Можно было, получив разрешение, перебраться в затхлую провинцию, в
Бердянск, к тишайшим папе и маме, но там опальному студенту подработать
репетиторством было куда сложней, чем в толерантной Одессе, а садиться на родительскую
шею Володя не планировал. Оставался открытым, а вернее, полуоткрытым
один ход — за рубеж, в край свободы, уже завоеванной и утвердившейся без помощи
одесских народовольцев. Эту тему, из здравых опасений, Володя
ни с кем не обсуждал, даже, до поры до времени, с Асей — не потому, что не
доверял ее скрытности, а по той причине, что в случае побега за рубеж с
морскими контрабандистами девушка, помахав ему на прощанье мокрым от слез
платком, осталась бы куковать на берегу в полном одиночестве.
Такую жизненную перспективу Володя перед
Асей не рисовал, хотя видел ее отчетливо: темный ночной берег, матрос в фелюге
подымает парус, Володя сидит в лодке на своей котомке. Пораженная разлукой в
самое сердце Ася заливается слезами… Была и другая
возможность: добраться до Бессарабии, это не так далеко, и там перейти
румынскую границу. Шансы на успех равны — пятьдесят на пятьдесят — но
сухопутный вариант опасней: на степной дороге можно, как кур в ощип, угодить в лапы полиции. Из этих двух вариантов Володя
предпочитал первый: парусная фелюга надежней бессарабской телеги, и уже к утру
станет ясно, удалась ли морская попытка, и если да — концы в воду. Свобода! И
может быть, равенство и братство! Жандармская родина с ее удушающим надзором
останется далеко за кормой — может быть, ненадолго, не навсегда. И маленькая
Ася на берегу не навсегда же там задержится — можно будет, обретя устойчивую
почву под ногами, выписать ее к себе в Париж и устроить жизнь по-человечески…
Размышляя о бегстве на Запад, он в своих довольно-таки размытых планах оставлял
место Асе; Володя был уверен в ее безоблачных чувствах к себе, и это немного
утешало его в угрюмой поднадзорной жизни. Их отношения складывались легко и
доверчиво до определенного предела, до той границы, которую он, в отличие от румынской, не намеревался пересечь. Он привык к Асе,
испытывал к ней заботливую жалость и, в ожидании будущего, берег ее для себя.
Она мечтала, он знал, выйти за него замуж, но мечта эта была столь же эфемерна,
как полет на Луну: папа-провизор выпил бы яду собственного приготовления, лишь
бы не допустить замужества дочки с сидевшим уже два раза за решеткой подпольным
бунтарем и шаромыжником. Увлечение
Аси лежало черным пятном на почтенной семье, и вполне светский Рубинер при каждом удобном случае молил Невидимого о том,
чтобы проклятый мазурик как можно скорее провалился в тартарары и навсегда
исчез из вида. Регулярно, почти каждый день, особенно ближе к вечеру,
провизор живо себе представлял, что вытворяет уголовник с его девочкой, похожей
на камею, и от этих воображаемых картин можно было, по свежим следам, наложить
на себя руки… Он беспокоился понапрасну: Володя охранял Асину девственность,
как Цербер на цепи. Эта роль была ему не в радость, но он считал, что правильно
поступает: Париж Парижем, но попадет ли туда Ася и
поженятся ли они на свободе — это еще был большой вопрос. И если нет, папа
подыщет дочке подходящего по всем статьям жениха, которому Хася
Рубинер должна достаться цельной и непочатой.
В конце концов
Володя окончательно утвердился в решении бежать за рубеж. Сложности, связанные
с этим решением, его не смущали: не он первый, не он последний. По слухам,
витавшим вокруг университета, еще несколько студентов, заподозренных в связях с
революционным подпольем, собирались бежать из России
куда глаза глядят, скорей всего поначалу в Румынию. Володя допускал, что слухи эти
— истинная правда, но вычислять потенциальных коллег и
устанавливать с ними связи не спешил; он будет действовать один, на свой страх
и риск, как волк в степи. Будет рассчитывать на самого себя — так надежней и
меньше риска, что кто-нибудь из товарищей развяжет язык и завалит все дело.
Пока что рано было начинать разведку в порту, толочься там
в сомнительных пивных и кухмистерских и заводить знакомства с опасными людьми.
Прежде всего, нужно было покончить с учебой — сдать экстерном выпускные
экзамены и получить университетский диплом, довольно высоко котировавшийся в
европейских странах. На Западе ученик Мечникова не кирпичи собирался таскать и
не на рынке торговать, а вернуться в лабораторию, уйти с головой в свою науку —
зоологию простейших видов, этих неприметных невооруженному глазу зверьков,
разносивших смертоносные эпидемии и пандемии по всему белу свету. После разрыва
с боевым подпольем Володя Хавкин утвердился во мнении, что бороться с «черной
смертью» куда важнее для людей, чем бегать с бомбой за генерал-майором Стрельниковым или даже за самим царем-императором. Ради
победы над чумой и холерой стоило рисковать собственной жизнью, а ради убийства
генерала и его случайной спутницы — нет, не стоило. Этими своими крамольными
соображениями бывший боевик делился с Асей, и она с восторгом их воспринимала —
как, впрочем, все без исключения, что слышала от Володи Хавкина. Да, борьба с
чумой! Да, с холерой! Благодарное человечество никогда не забудет! Но тут,
главное, самому не прихватить заразу…
Чем ближе дипломные экзамены и день
ночного рывка, тем зримей представлял себе Володя Хавкин тайный переход
государственной границы со всеми ее заставами, постами и исполненными
караульного рвения солдатами. Все эти радости поджидали сухопутного
перебежчика, а морская дорога, к немалому облегчению Володи, грозила в худшем
случае лишь потоплением лодки. Но шаткая морская стихия все же не была такой
скучной и муторной, как черствые холмы валашской степи.
Границы, как отточенным ножом, надрезали
живую шкурку земли и своими гнусными заборами и рвами
делили мир на куски. Володя Хавкин в таком делении не видел, как говорится,
«ничего хорошего, окромя плохого». Размежевание вело
к междоусобице, озлоблению и войнам. Границы мешали людям понимать друг друга и
препятствовали развитию науки. Царская власть держала границу на замке, а
граждан — под замком; ветер западной свободы подтачивал основы абсолютной
монархии и мешал управлять империей. Нечего обывателям ехать за границу и
набираться там чужой заразы — хватает и своей родимой. Дома надо сидеть, судари
и сударушки, так куда полезней для нравственного здоровья! «Держать и не пущать!» — это охранители государства не вчера придумали и
не позавчера… Противостоять из подполья, с оружием в
руках, отечественному произволу Володя Хавкин передумал и теперь всю силу
своего характера направил в сторону западной границы. Там, за начерченной
штыком чертой, расположена свобода, как соседняя квартира в большом доме. Дом
большой, квартир много. Там, у соседей, не только свобода — там другой мир, и
люди в том мире живут по другим законам. Другая жизнь, другое измерение. Как
будто не пограничный забор уродует общую землю, а непреодолимая вселенная
пролегла между странами. Нет, преодолимая! Хавкин преодолеет ее или пойдет на
дно моря, как мешок, набитый камнями мышц.
Человек ко всему привыкает, даже к
старости, со всеми ее неудобствами и ограничениями. Только к терпеливому
ожиданию привыкнуть не в нашей воле, долготерпение нам не присуще; мы все на
свете хотим получить до срока — здесь и сейчас, и готовы пасть порвать за эту
химеру… Но и ожидание, когда-то начавшееся,
когда-нибудь и заканчивается, ему приходит конец — иногда со смертью ждущего, а
бывает, что и раньше.
И пришла ночь бегства Володи Хавкина.
Незадолго до этого в одном из самых
разгульных и грязных портовых кабаков Хавкиным был
обнаружен турок, промышлявший исключительно контрабандой. Этот турок и
отдаленно не напоминал просоленного муссонами и пассатами морского волка, он
был похож на рядового ловца удачи с большой дороги, с кистенем в рукаве.
Сходство, однако, не определяло профессиональной пригодности турка, и его
объяснения показались Володе вполне убедительными. Заподозрить контрабандиста в
принадлежности к охранному отделению Хавкину и в голову не пришло; это было
главное. Не без спора столковавшись о цене и назначив день и место отплытия,
они разошлись, довольные друг другом.
Как большинство начинаний, и это
уперлось лбом в деньги. Платить Володе предстояло за все: за фелюгу, за турка,
за пищевой припас в дорогу с доплатой за риск и возможную встречу с пограничной
охраной, которой надо будет обязательно дать бакшиш;
тертый турок брался уладить и это препятствие. Бесплатно, значит, прилагался
только попутный ветер в косой парус лодки… Ясно, что у Володи, перебивавшегося
репетиторством, не наскреблось бы гроша за душой. И
вот ведь, действительно, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь: Асин папа-провизор готов был аптеку продать, лишь бы раз и
навсегда избавиться от Хавкина. Да ему и не пришлось ничего продавать: узнав от
дочки, что ее ждет ужасная разлука на берегу и для устройства Володиного
счастливого будущего нужны наличные, папа, не колеблясь, собрал деньги и с
легким сердцем передал Асе-Хасе. Володя вклад
провизора принял не как отступные, а как долг, подлежащий непременному
возврату. Главная часть плана была решена.
Последний день перед ночным побегом
принадлежал Асе; так она хотела, так и вышло.
Турок, по договору, обязался с темнотой
подогнать свою фелюгу к заброшенному, полуразвалившемуся лодочному причалу,
верстах в пятнадцати от города, на Большом Фонтане, сразу за мысом. Для
упрощения задачи турок, подойдя с моря, должен был помигать керосиновым
фонарем, подавая сигнал клиенту на берегу. И в ответ на это Хавкин без лишних
слов, молчком спрыгнул бы с причала в лодку. Эти предосторожности, предложенные
турком, были не излишни: по вечернему берегу шатались для отдыха всякие
случайные люди, они отыскивали укромные местечки, где можно было приятно
провести время, и, не ровен час, привлечь внимание этих непрошеных свидетелей
было бы совершенно ни к чему.
Утром того дня Ася пришла в каморку
Володи на Базарной, возле Сиротского дома. Володя
снимал там жилье у старика-бобыля, торговца битой птицей. Птичник уходил по
торговым делам ни свет, ни заря, и жилец в своей полуподвальной комнатенке
пользовался полной свободой проживания — хозяин возвращался домой близко к
вечеру, грел и ел зразы, выпивал стакан чесночной водки и заваливался спать.
— Сегодня последний день, — сказала Ася,
войдя. — Наш последний день, чтоб быть вместе. Ты и я.
Володя, сидя за колченогим
столом, понуро промолчал. Половина его существа находилась
уже далеко отсюда, от этой полутемной, провонявшей несвежей едой и лежалым
тряпьем коморки — в свободной Европе, а вторая половина еще обреталась здесь,
доживала последние часы в одесском полуподвале на Базарной, и дивная девушка, с
которой ему едва ли удастся склеить свою судьбу, пришла к нему сюда, чтобы
стать частью его жизни, пусть и остающейся в прошлом. Он никому здесь не
нужен, кроме этой девушки, да еще жандармов, охотящихся на него, как гончие на
зайца.
Он весь, целиком растерял бы напрочь липкую связь с этой обрыдлой
конурой, городом и всей неуклюжей громоздкой империей, если бы не эта девушка,
Ася, в белом платье, стоящая, как жена Лота, посреди комнаты с плетеной
корзинкой, полной винных ягод, в руке. На свою жизнь на берегу империи он
глядел уже как бы из уходящей в море турецкой фелюги, вознесенной на высокий
гребень волны. И вот вдруг выяснилось, что его удерживает здесь Ася своими
кукольными ладошками.
— Наш день, и больше ничей… — повторила
Ася, и тогда Володя поднялся и шагнул к ней.
И солнца не стало видно в коморке, и
ночь, пахнувшая смоквой, наступила посреди дня. А день стал для них
безграничной частицей вечности, которую каждый сущий уважительно воспринимает
на свой лад.
Вечернее солнце над Одессой не красней
дневного, а грустней: вот-вот оно уйдет на запад, и померкнет свет и рассеется,
а припозднившиеся ходоки, озираясь с опаской, поспешат проскочить безлюдные
места на пустырях и в парках и выйти на улицы, освещенные газовыми фонарями.
Редко кто из добрых людей любит ночь и на «ты» с темнотой; ночь внушает страх,
это, верно, сохранилось с давних времен, когда в темноте дикие звери и лютые
враги могли подкрасться и растерзать. С той былинной поры дикие звери
перевелись, а лихие люди остались.
Сумерки застали Володю с Асей на пути к
Большому Фонтану. Спешить им было некуда, до появления турка оставалось еще
немало времени. Доехав до ближней к мысу станции, дальше они пошли пешком.
Проложенной дороги тут не было, и тропы не было; они шагали по чутким степным
травам, никто их не видел и не провожал взглядом, и это было лучшим подарком
для них.
— Теперь мы навсегда вместе, что бы ни
случилось, — сказала Ася и захотела услышать подтверждение. — Правда? — Какие
только дикие вопросы не посылает сердце девушки, лишившейся невинности.
— Ну да, — сказал Володя. — Конечно… —
Но парусная фелюга была главней, чем правда.
Турок еще не подогнал свою лодку к
заброшенному причалу, и они сели у воды, вглядываясь в темное море. Ожидание
тоже бывает разное, особенно если речь идет о проводах: Ася готова была сидеть
здесь, бок о бок с Володей, хоть до скончания века,
она была бы счастлива, если б турок затонул по дороге к причалу, а отчаливающий
Володя ждал светового сигнала с большим нетерпением: пора было кончать. Но и
оставлять здесь маленькую Асю было горько и жалко, и душу
Володи Хавкина, устремленную к свободе, больно рассекал рубец; так устроена
наша душа.
Тишина лежала на земле, как праздничная
скатерть. Тишины доставало и для счастья, и для беды, и слова были бы излишни в
этом необъятном спокойствии мира… То ли из глубины
оцепеневшего времени, то ли с моря, рядом, турок, заслоняя ладонью язычок
пламени, подавал сигнал своим фонарем. Володя поймал одинокую вспышку света и
легко поднялся на ноги.
— Погоди! — сказала Ася, протягивая ему
снятую с шеи золотую цепочку с шестиконечной звездочкой. — Носи ее вместо
обручального кольца, всегда. Пожалуйста! Ну, иди…
Володя подхватил котомку с земли и
шагнул в темноту, к причалу, к лодке. Миг спустя белый парус, чуть различимый
под звездами, качнулся и пополз, пополз… И его не
стало видно.
Проводив его, Ася повернулась и зашагала
прочь от берега. Под ноги она не глядела, а и глядела б, увидела бы не много:
взгляд ее искажали слезы, которых она не утирала, а давала им вольно течь по
щекам.
Далеко идти не пришлось — на взлобке, на
фоне темного неба, мутно подсвеченная фонарем с козел, угадывалась одноконная
пролетка. От нее по склону спускался навстречу Асе, спеша, человек малого
роста.
— Мама беспокоится, — сказал этот
человек, поравнявшись с Асей. — Вот я и решил тебя встретить. Поехали домой,
дочка!
Поднявшись в пролетку, Ася села рядом с
отцом и уткнулась мокрым лицом ему в плечо. Кучер отпустил вожжи. Поехали
домой, к маме.
Такое иногда случается в добропорядочных
еврейских семьях.
2. Лозанна. Париж
Говорят, что с древних времен, когда
средь редкого народонаселения ходили кожаные рубли и деревянные полтинники, — с
той давней поры сохранилась в нас тяга к дальним странствиям. Зачем в свое время наши пращуры брали мешок и отправлялись в
путь-дорогу — это ясно: голод не тетя ни в какие времена, ни в свои, ни в
чужие, и настойчивое желание добыть что-нибудь съедобное гнало прямоходящего во
все стороны света. Но нынче?! Смена мест, отнюдь не связанная с
бескормицей, наполняет путешественника чувством власти над простором земли и
ласкает его любопытство.
Лозанна с первого взгляда заставила
Володю, который именовался теперь месье Вальдемар
Хавкин, вспомнить Одессу. Именно заставила, потому что вот уже два месяца,
проплывшие после побега, Володя почти не вспоминал родной город, как и все то,
что, прости господи, он там оставил. Лозанна бегом спускалась к воде, как
ребенок с горки, и, хоть вода была и не Черным морем, а Женевским озером, все
получалось очень даже похоже. Глядя на Лозанну снизу, с берега, Вальдемар угадывал Одессу вполне прохладно; душа его не
участвовала в этой игре с прошлым… Другое дело — ему
здесь нравилось, в этой Лозанне. И наметившаяся возможность получить работу в
Академии, на кафедре биологии, и провести здесь всю зиму, а весной ехать в
Париж, в Париж, в Париж — пришлась ему по душе…
Забрезжившая эта работа приват-доцентом
в Академии — старинной модели нарождавшегося Лозаннского университета — не с
синего швейцарского неба на него свалилась: Мечников не оставлял вниманием
своего ученика, следил за его передвижениями по Европе и помогал чем мог.
Рекомендации великого ученого для начинавшего свой
путь в научное будущее выпускника Одесского университета стоили куда дороже
быстролетящих денег. Вершину этого подъема Володя видел в лабораторном зале
парижского института другого великого микробиолога — Луи Пастера, с которым Мечников
состоял в тесном сотрудничестве. Туда и влекли, и тащили Хавкина канаты судьбы,
отчасти направляемой верой Мечникова в своего упрямого ученика.
В Лозанне месье Хавкин явился
постояльцем; месяцы, проведенные им в Академии, были пересадкой по дороге в
Париж. То было доброе время: жалованья с лихвой хватало на
крышу над головой и прокорм, а свободные от чтения лекций часы шли на занятия в
академической библиотеке и совершенствование в языках — французском, которым он
свободно владел, английском и основах немецкого — выученных в одесские
студенческие годы для чтения научной литературы. Библиотечные ежедневные
штудии никак не заменяли ему исследовательской
лабораторной работы, но разноязычные научные журналы он проглатывал с
увлечением, знакомым читателям романов Александра Дюма. Что же до лабораторного
микроскопа, тут надо было запастись терпением: в Париже, в тени Пастера и
Мечникова, эта мечта может осуществиться. А в Лозанне перед приват-доцентом Вальдемаром Хавкиным такая возможность просто не открывалась:
микробиология до почтенной Академии еще не добралась — ее в научном сообществе
дружно считали лженаукой, героями которой являются какие-то подозрительные
чудаки с их смехотворными беззубыми зверушками, неразличимыми невооруженным
глазом.
Первое время новое имя — месье Вальдемар — несколько царапало слух Володи Хавкина. Вроде
бы, что тут такого — а что-то такое было, с горьковатым привкусом: сначала Маркус-Вольф: мама звала Марик,
папа — Вольф, а ребе в хедере вообще называл по-библейски
— Мордехай. В смешанной школе и дальше, в
университете, — Володя. Теперь вот, после перехода через границу — Вальдемар: именно так произносят европейцы русское имя
Владимир. В Англии сэр Вальдемар, в Германии — герр. Во франкоязычных краях — месье. Милое дело! Как будто
с легкостью, без оглядки переводят тебя с одного языка на другой, точно ты
живое слово, а не живой человек… Хавкин находил в этом для себя некое
нарушение верности первоисточнику, и такая самооценка будила неприятное
ощущение в душе. После затяжных размышлений и прикидок он пришел к выводу, что
сокращенная форма от официального «Вальдемар» звучит
приятней и милей: «Вальди». Да, это немного
фамильярно, зато слух не коробит. А Вальдемара
придется сохранить для официального употребления. И пусть так и будет! Довольно
перемен…
А вот перемена мест служила приложением
на пути к главной цели — лабораторному столу. Леса и горы, веселые луга с
пестрыми брызгами коров, дородные реки и синие озера — от этих мелькающих
пейзажей трудно было отвести взгляд: красиво! Вроде бы и не до красоты в той
ситуации, в какую угодил нелегально перешедший границу с Европой Вальдемар Хавкин — ни кола, ни двора, одна лишь надежда
греет вместо основательной изразцовой печи! Но и надежда крепче стоит на ногах,
если кругом, куда ни глянь, царит чистая красота природы, а не свалки да
помойки уродуют ближний и отдаленный вид.
Об этом, сидя на парковой скамье у
озерной воды, отливавшей на закате розовым молоком, раздумывал Вальдемар Хавкин, приват-доцент. Один на один с думающим на
скамейке Вальди, парк был безлюден; обступившие
лавочку густо-зеленые деревья с толстенными стволами, обернутыми добротной
швейцарской корой, доброжелательно наблюдали за
сидящим. В тишине, нарушаемой лишь едва слышным плеском бесконечно набегающих
волн, Володя и не заметил, как на краешек его скамьи присел ухоженный старичок,
взявшийся откуда ни возьмись.
— Хочу надеяться, молодой человек, что я
вам не помешал и не нарушил ваш покой, — сказал старичок голосом тихим и
гладким. — Вижу, что вы пришли сюда за тем же, что и я. — И представился: —
Месье Ипполит.
— Месье Вальдемар,
— обернувшись к старичку Ипполиту, сказал Хавкин. — Просто мне здесь нравится.
Очень. Вот я и пришел посидеть.
— Посидеть-поглядеть… — тихонько
повторил Ипполит. — Вот и я тоже. Смотрите-ка, какое совпадение приятное!
— Я не местный, — сообщил зачем-то
Хавкин. — Я приезжий. — Он мучительно пытался вспомнить, встречал ли он
когда-нибудь этого Ипполита или нет. Получалось, что такая встреча никак не
могла состояться, но вместе с тем лицо старичка было до мелких деталей знакомо
Володе неизвестно откуда, как будто они, например, сидели рядышком в
контрабандистской лодке, под опекой турка, хотя, совершенно определенно,
никакого Ипполита в фелюге не было и быть не могло. Такое необъяснимое положение
заключало в себе тревогу, но то была, как ни странно, приятная тревога, хотя и
совершенно необъяснимая. Оставалось, пожалуй, принять ее как данность, что
Володя и сделал, доверчиво поглядывая на месье Ипполита.
— И я тоже родом не из этих мест, —
сказал Ипполит.
— Да? — удивился Хавкин. Он почему-то не
сомневался, что ухоженный старичок — местный человек, коренной житель Лозанны.
— Да, — подтвердил месье Ипполит. — Но
это совершенно мне не мешает ощущать себя полновесной частицей мира, где бы я
ни находился в физическом смысле: здесь, где мне так нравится, или хоть в
Китае.
— Замечательный дар… — пробормотал
Хавкин. Ему хотелось продолжать разговор с этим старичком на берегу.
— Я пожилой господин, — продолжал меж
тем Ипполит. — По надуманным мерилам, можно сказать, что старик… А старость, как ничто иное в мире, нуждается в красоте,
она просит красоты.
— Почему? — спросил Вальдемар
Хавкин. — А молодость — разве нет?
— Перед молодым человеком раз за разом
меняются, как в калейдоскопе, картинки с изображением дивной красоты, и он
каждый раз выбирает вид природы, городской пейзаж или, скажем, живой портрет
барышни. Молодые люди полагают, что запас этих картин неиссякаем. Не так ли?
— Да, так, — подумав, признал Вальди.
— Вот видите, — сказал старичок. — А
пожилые господа куда более стабильны и уравновешены в своем выборе. Мы знаем,
что вот эта отобранная нами картинка нашего мира, быть может, последняя; ее мы
возьмем с собой на тот берег. А больше ничего не возьмем: ни денег, ни веры с
надеждой, ни красивой барышни… Вы когда-нибудь об этом задумывались, а?
— Над этим — нет, — сказал Вальди.
— Тогда над чем? — спросил Ипполит.
— Над будущим… — едва слышно признался Вальдемар Хавкин.
— Вот уж зря! — встрепенулся старичок и
легонько шлепнул себя ладонями по коленям, обтянутым превосходной тканью
штучных брюк. — Будущее — это Нечто, быть может, и Бог. Знание будущего придет
в свой черед, а может, и не придет вовсе.
— А над настоящим? — спросил Хавкин.
Месье Ипполит свободно поддерживал разговор, и это приходилось по душе его
собеседнику.
— Молодые люди иногда хотят подправить
настоящее,— охотно откликнулся старичок, — чтобы наклонить будущее к лучшему.
— Это плохо, вы думаете? — осторожно
разведал бывший боевик Володя Хавкин.
— Желание светлое, — утвердил Ипполит. —
Зато такая правка может сильно подпортить будущее, если после этого оно вообще
состоится… Но вернемся на землю — к тому, что я
собираюсь, а вы когда-нибудь соберетесь взять с собой.
— Картину? — уточнил Вальди.
— Ну, возможно, эскиз… — сказал месье
Ипполит. — Вот это, в моем представлении, и есть совершенная красота, — он
плавно повел рукой, обводя тихую воду озера, выгнутый дугой берег и
подступившую к нему высокую ограду леса. — Глядите же: просто прелесть! Здесь
так приятно досматривать картинки и доживать жизнь.
— А вы еще сюда придете, месье Ипполит?
— спросил Вальди. Ему хотелось, чтобы старичок пришел снова и можно было бы с ним сидеть на скамейке и
разговаривать о красоте, которую он собирается взять с собой на тот берег.
— Э! — сказал в ответ на это Ипполит. —
Вы призываете меня заглянуть в будущее, мой молодой собеседник! Но не в моей
власти разглядеть там что-либо — ни приход, ни уход.
Сложно решить, какой язык трудней —
русский или немецкий: одному так, другому эдак.
Недаром говорят: «Что русскому здорово, то немцу карачун».
То же касается и английского, и французского. К концу учебного года, к весне
приват-доцент Вальдемар Хавкин управлялся с
французским, на котором он вел занятия со студентами, не хуже, чем с русским.
Ну, разве что на самую малость… Не вырос вокруг него
языковой барьер в Европе, и это облегчало жизнь. Он был восприимчив к языкам —
с тех еще пор, когда в трехлетнем возрасте ходил учиться в хедер и за усердие
получал от учителя сахарное печенье в форме еврейских букв. Так он учил
библейский иврит, а идиш слышал от рождения, и этот простонародный язык помог
ему освоиться с немецким, когда возникла нужда. Евреи
вообще склонны к языкам, а одесские евреи в особенности.
В весенний Париж, светившийся солнцем,
как лимонная долька, Вальдемар Хавкин явился полным
надежд, переполнявших душу и переливавшихся всеми семью цветами радуги. Надежда
подобна парусу, досыта налитому ветром; кто знает, куда скользнет лодка, в
какую сторону пути… И кто бы предостерег Вальди от
того, что надежда, случается, выплескивается за серебряный ободок души россыпью
огненных брызг и увечит, а то и смерть несет мечтателю. Кто бы знал!
Великий город лежал, вольно
раскинув лапы. Вот он, перед глазами! Предстояло его если и не завоевать, то
хотя бы приручить. Хавкин отдавал себе отчет в том, что таких, как он,
завоевателей — тьмы и тьмы, и каждый рвется к своей цели подобно камню,
выпущенному из пращи. Считанные камни поразят цель, считанные счастливчики
добьются своего… Крутые тропы, без указателей и отчетливых следов
первопроходцев, вели к сердцу Парижа — но с крутизною подъема надежда Вальди на успех лишь крепла, как одинокий голос под сводами
собора Нотр-Дам: там, вверху, светил, подобно
путеводному маяку, великий Мечников. Он, один-единственный во всем свете, знал
достоверно, что привело Хавкина в этот вожделенный город, он доверял
устремлениям своего ученика и разделял его надежды на успех и победу.
Но Мечникова не оказалось в Париже, он
уехал на юг на полтора месяца.
Битый час бродил Вальди
вокруг роскошного трехэтажного особняка в Пятнадцатом
округе, разглядывал высокие окна и охраняемый парадный подъезд, вход в который
был открыт только для посвященных. Хавкин к этим посвященным пока еще не
относился, во владения Луи Пастера пробраться было трудней, чем из Одессы в
Румынию — но зато он мог вдосталь мечтать о том, как
будет допущен в Институт, за эти сверкающие стеклами окна, в одну из
лабораторий. А где, интересно знать, расположен кабинет Пастера? Может,
наверху, в одной из мансард? А лаборатория? Неужели и он, Володя Хавкин, скоро
займет свое место здесь — в центре мировой микробиологии? Кружа вокруг
Института, он примерялся к чреву этого знаменитого дома: лабораторные залы,
библиотека, тихие коридоры и лестницы, ведущие с этажа на этаж.
До возвращения Мечникова с юга все это
оставалось фата-морганой. Да и сам громадный город не стал еще собранием
бульваров и домов, сохраняя в зорких глазах Хавкина чарующие очертания миража.
Громадный город, в котором из миллионов одушевленных и бездушных предметов
теплей всего оказался особняк Пастеровского института, куда вход беглому
одесситу был закрыт. Несравнимо теплей, чем фанерная времянка торговки Люсиль с ее расхлябанным топчаном.
Эта Люсиль
торговала на Центральном рынке искусственными цветами, склеенными из птичьих
перьев. Кому-то, как видно, они приходились по вкусу: сбрызнутая дешевым
одеколоном продукция Люсиль пользовалась спросом,
хотя очереди за нею не выстраивались.
Кормившаяся
цветочно-перьевым делом, Люсиль обладала вздорным
характером. В мужчинах она более всего ценила напор и жеребячью неутомимость, и
беспечную жизнь в фанерной каморке с крепышом Вальдемаром
не променяла бы на скучное существование в собственном каменном доме с
каким-нибудь худосочным сорбоннским очкариком.
Вздорная Люсиль
и в сахарном полночном сне представить себе не могла, что ее крепыш большую
часть своей сознательной жизни провел за книгами или уставившись в стеклянный
глазок железной увеличительной трубки. Зарезать кого-нибудь или зашибить насмерть при такой комплекции — это вполне, этого
нельзя было исключить. Но переводить время на чтение книг — вот уж нет! Такое
даже в голове не укладывалось…
Каждый божий день, ни свет, ни заря, Вальди поднимался с топчана и, вежливо шлепнув Люсиль по лошадиному крупу, шагал в мясные ряды — таскать
неподъемные для среднего человека говяжьи туши, опушенные белым наплывом жира.
Тяжеленные французские говяды — вчерашние быки и
коровы — следовало взгромоздить на спину и, согнувшись в поясе для сохранения
ножной устойчивости, нести поклажу от телеги до лавки. Такие незаурядные
грузчики являлись рыночной достопримечательностью, и любопытные парижане,
жертвуя утренним отдыхом, приезжали спозаранку полюбоваться силачами.
Заработок был неплох — во всяком случае,
Люсиль так считала. Часть оплаты Вальди
получал мясом, и это тоже очень нравилось Люсиль:
цветы из перьев, при всей любви к прекрасному, никак
нельзя было отправить в кастрюлю. Мясной же продукт, хоть жареный, хоть
вареный, ни в ком не вызывал сомнений, особенно в трех давних приятелях Вальдемара, возникших как-то раз прямиком из его туманного
прошлого в фанерной времянке цветочной Люсиль.
— Это мои старые товарищи, — объяснил
появление тройки Вальди. — Их надо подкормить, потому
что им здесь не везет.
Люсиль тотчас взялась
за жарку мяса, а Вальди с товарищами коротали время
готовки, попивая разливное рыночное вино. Говорили они по-русски, как когда-то
на сходках «Народной воли».
От опасности сесть в
острог трое приятелей ушли через сухопутную румынскую границу. Охранное
отделение эта разлука никак не опечалила: баба с возу — кобыле легче. Да и
остроги по всей империи, от Бессарабии до Сахалина, не скучали от безлюдья: не
успел либеральный монарх Александр Второй, царствие
ему небесное, отменить крепостное право, как микроб свободы расплодился
непредсказуемо и вверг подданных короны в непотребный соблазн западного
разлива. И вот уже, усилиями специалистов, многие из доморощенных бесенят
очутились за решеткой или были посажены на короткий поводок. Многие — да не все… А жаль.
После убийства Стрельникова
на бульварной лавочке эти трое спаслись и уцелели. Чуда тут нечего искать:
прочесывая частым жандармским гребнем сообщество одесских свободолюбцев,
патриотические ловцы в голубых мундирах действовали с усердием, граничившим со
страстью — но им не хватало опыта. Нет причин для сомнений: опыт придет с
расширением практических действий, он еще достигнет своего апогея лет через
сорок, в ином политическом обрамлении.
Спасаясь от посадки, трое беглецов и не
помышляли о продолжении университетской учебы на Западе; не для того бежали,
рискуя жизнью. А бежали для того, чтобы продолжать из-за границы борьбу с постылым самодержавием, колотить во все колокола и готовить
почву для народной революции. Сажать на Западе за нелюбовь к русскому царю не
сажали, но и входить в положение беглецов и поддерживать их в борьбе за
справедливость не спешили. Свободную Европу русские дела вообще не занимали,
словно речь шла не о близких соседях, а о каких-то дикарях с кокосовых
островов. Тройка, возглавляемая бывшим студентом-физиком Андреем Костюченко, готова была к совершению дерзких подвигов, но
ни одна живая душа не проявляла интереса к этому настрою, и с течением времени
героический порыв чужаков, плотно обложенных мещанскими обывателями, хирел и
выветривался. Долго ли, коротко ли тянулся такой распад, трудно было
определить: время утратило для них очертания, и часы, дни и недели свалялись в
комок.
Устоявшаяся жизнь бывшего подпольного
соратника в фанерной времянке, с цветочницей, не вызывала осуждения беглых
боевиков. Андрей Костюченко, обивший все возможные
парижские пороги и ни на шаг не продвинувшийся в
поисках поля для революционной борьбы, видел в Володе Хавкине единственную в
обозримом пространстве родственную душу. А то, что бомбист занялся теперь
перетаскиванием мясных туш — ну, что ж поделать: такова жизнь, как уверяют эти
французы!
Любой толковый подпольщик знает
неопровержимо, что для успеха общего дела необходимо иметь про запас незасвеченную тихую квартиру, где можно залечь на дно,
отогреться и подготовиться к дальнейшим действиям. Базарная времянка цветочницы
и была, строго говоря, такой тайной квартиркой. И то, что Люсиль
ни бельмеса не понимает по-русски, а Володя, хотя и отошел от революционной
практики, в душе остался борцом — это была удача. Неудачей было другое: у
Андрея Костюченко и его группы еще ни разу не
сложилась ситуация, после которой необходимо было бы «залечь на дно».
Пока мясо шипело на сковороде, Вальдемар и его товарищи вели беседу на политические темы.
Разговор носил общий характер: русские гости к французской политике относились
кое-как, спустя рукава, и новости, дошедшие до них из случайных газет, были с
бородой. Вальди газет вообще не читал, считая это
занятие пустой тратой времени и денег, а свободные от перетаскивания мясных туш
часы проводил в библиотеке, с головой уходя в медицинские научные журналы.
Таким образом, рассуждения мужчин вились вокруг жалоб на черствость французов,
не желающих ничем поступиться ради устройства в России справедливого общества,
и горькой отечественной ситуации, которая после убийства известного лица на
одесском бульваре ничуть не улучшилась, а лишь усугубилась в общем плане. И к
этому, сидя в Париже, нельзя было ничего ни прибавить, ни убавить.
— Главное, чтобы наша борьба
разгоралась! — выкрикнул Андрей Костюченко с такой
яростной убежденностью в голосе, что Люсиль
вздрогнула у плиты всем своим большим зыбким телом и метнула в сурового гостя
неприязненный взгляд. А Вальди, вроде бы совершенно
некстати, вдруг улыбнулся широкой, во все лицо, совершенно несвойственной ему
улыбкой.
Глядя на неуместное веселье хозяина,
Андрей слегка опешил: тут не смеяться, тут плакать впору.
— Просто ты сказал «борьба», — объяснил Вальди свою лучезарную улыбку, — и я сразу вспомнил: мне
завтра в цирк идти, оформляться.
— Какой цирк? — угрюмо поинтересовался
Андрей.
— Да шапито, — сказал Хавкин. — Они тут
приехали, на Рыбной площадке стоят. Звери, клоуны. Лилипуты. Я с ними
договорился на завтра.
— А о чем с ними можно договориться? — с
оттенком раздражения спросил Андрей. Циркачи, включая диких зверей, не
подходили для революционной работы; от них не было никакого проку.
— Борцом я туда нанялся, — внес полную
ясность Вальди.
— С кем бороться-то? — спросил Андрей Костюченко.
— С кем придется, — пожал плечами Вальди. — Из публики. Кто пожелает.
— А деньги? — спросил Андрей уже с
изрядным интересом. — Не от нечего же делать ты туда идешь.
— За один вечер я там заработаю как за
неделю на рынке, — сказал Хавкин. — Утром туши буду носить, а вечером бороться.
Вот и считайте!
Все трое гостей последовали совету
хозяина и погрузились в расчеты; получалось, что борцовский заработок покрывал
с лихвой вложенные усилия.
— А если наваляют? — отвлекся от
арифметики бывший боевик, щуплый паренек по имени Валера.
— Ну, наваляют, так наваляют, — беспечно
допустил Вальди. — Но это еще как сказать…
— Говорят, если деревянным маслом все
тело натереть, — проявил осведомленность второй боевик, по имени Семён Дюкин, — то победа обеспечена.
— Ну, это, Сёма, уже чистое
жульничество! — возмутился Хавкин.
— В общем, да, — согласился Дюкин. — Но можно сказать, что это военная хитрость. Для
победы.
— Вот ты и натирайся, — сказал Андрей. —
Все деньги на это масло уйдут.
Тут поспело мясо, и интересные разговоры
свернулись сами собой. Над столом повисла приятная тишина сосредоточенного
утоления голода.
Подходя к серому шатру шапито на Рыбной
площадке, Хавкин раздумывал над тем, как пройдет для него этот первый цирковой
вечер. За победу над противником ему полагался двойной заработок, но и проигрыш
не лишал его гонорара — правда, без премиальных. По замыслу устроителей, оба
варианта были приемлемы: поражение манежного борца разожгло бы желание
подвыпившей публики схватиться с поверженным силачом, в то время как его победа
немного насторожила бы и отпугнула потенциальных соискателей славы из
зрительских рядов.
Так или иначе, это дело выглядело
перспективно. Еще вчера, за столом, Вальди пообещал
Андрею Костюченко отдать половину своих цирковых
доходов на нужды революционной борьбы, куда, естественно, входило и пропитание
активистов. Вторую половину Хавкин планировал откладывать «про черный день» —
будущее в фанерной времянке Люсиль выглядело
расплывчато, а работа в Пастеровском институте оставалась покамест
не более чем сердечной мечтой. Предложение Хавкина было принято единогласно и с
подъемом. В стороне от демократического решения осталась лишь цветочница: она и
не представляла, о чем идет речь, а посвящать ее в суть дела никто не
собирался.
У входа в шапито толклась
публика: вход был тесный, а народу явилось немало. Вальди
прошел в цирк с черного хода, мимо мешков с опилками, накрытых брезентом клеток
и кукольного барака — там жили лилипуты.
В
последний — и единственный — раз на цирковом представлении, с мамой и с папой,
Володя Хавкин был лет двадцать тому назад на Молдаванке, в Одессе. Случай
выдался экстраординарный: неимущая семья не часто позволяла себе культурные
походы. Володя запомнил запах влажных опилок, клоуна с красным носом и
бородатую женщину, прибывшую в Одессу прямо из Германии и выставленную напоказ.
Теперь вместо бородатой немки французскую публику должен был завлекать русский
силач, явившийся сюда прямиком из Одессы. И это было забавно.
Ему дали борцовское трико с чужого плеча
и назначили выход сразу за лилипутами — для контраста. Конферансье в мятой
шляпе и полосатых брюках объявил: «Знаменитый русский силач Тимофей Годунов
вызывает на честный поединок любого из вас, любезная публика! Ну, смелей же!
Победителя ждет слава и успех у девушек!» Разглядывая мускулистого русского,
публика робела. Тогда конферансье подал знак заранее подготовленному для
растопки цирковому сторожу, посаженному ради такого случая в третий ряд. Сторож
прыжком выскочил на манеж, сбросил рубаху и кинулся на Хавкина, как лев.
Предупрежденный о таком трюке Вальди был настороже:
он поймал не вполне трезвого сторожа в крепкие объятия, повозил его по манежу,
а потом бережно уложил на лопатки. Публика осталась довольна, она свистела и
улюлюкала. Вслед за подготовленным сторожем попытать удачи вызвался
добровольный господин из рядов, крепкого сложения. По договоренности с
конферансье Вальди не спешил с ним расправляться —
народ за свои деньги должен был немного попереживать
и получить удовольствие; некоторые азартные зрители, желая заработать, взялись
заключать пари. Повозившись с настырным оппонентом несколько минут, Вальди в конце концов прижал его
спиной к полу. Третьим вышел на борьбу средних лет толстяк, килограммов на сто
двадцать живого веса. Публика затаила дыхание, болея за
своего. Двигать толстяка по манежу было затруднительно. Наконец Вальди исхитрился закинуть противника за спину, как говяжью
тушу, и мощным рывком перебросить его через голову. Толстяк рухнул в опилки, не
сломав, к счастью, костей. На том поединок закончился победой русского силача
Тимофея.
Принимая шальные деньги с премиальными
от хозяина шапито, Володя Хавкин испытывал воодушевление и нечто вроде
благодарности судьбе: такая вольготная жизнь могла продолжаться, по крайней
мере, до тех пор, пока цирковой шатер стоит на Рыбной площадке. Да и потом,
переберись он на другую какую-нибудь людную парижскую площадку, на другой рынок
или хоть на Елисейские поля, возможность борцовского заработка отнюдь не
исчезала. Уже через неделю после начала взаимовыгодного сотрудничества хозяин
шапито предложил Вальди бросить рынок, присоединиться
к труппе на постоянной основе и отправиться с нею в полугодовое турне по
Франции. Но Хавкин дорожил своей работой в мясном ряду, спальным местом во
времянке цветочницы Люсиль и прежде всего близостью к
институту Пастера, под крышей которого и денно, и нощно сверкала ему голубая
звезда надежды. Поэтому он без раздумья отверг щедрое предложение хозяина, как
и его заманчивое обещание сделать из русского силача
Тимофея Годунова звезду манежа: Хавкин не планировал становиться профессиональным
артистом цирка.
Хотя Россия расположена довольно-таки
далеко от Парижа, русская пословица «Человек предполагает, а Бог располагает»
действительна повсеместно; возможно, эта истина и у других народов находит свое
отображение. Предположения Вальди о грядущих цирковых
доходах и мирном проживании во времянке с цветочницей не оправдались — спустя
два месяца после появления Хавкина на манеже он получил долгожданное сообщение:
в институте Пастера для ученика Мечникова открылась вакансия помощника библиотекаря.
Люсиль эта новость
ничуть не окрылила. Разгрузка туш плюс цирковой приварок — вот это было
занятием для настоящего мужчины, каким заграничный Вальдемар,
без вариантов, выглядел в глазах цветочницы. И тут, как гром с ясного неба, эти
книги, эта грошовая служба то ли в больнице для нищих, то ли в госпитале для
зверей! Восторженные объяснения Хавкина в пользу борьбы с заразными болезнями и
облегчения участи всех людей без исключения не находили отклика в душе
безутешной Люсиль: заразы она не боялась, а
облегчение участи всем без разбора людям считала грубой ошибкой.
— Мы не должны думать лишь о себе, —
увещевал Вальди цветочницу. — Человек на то и
человек, чтоб стремиться сделать мир лучше для всех! Таская туши на рынке,
этого не добьешься. Только наука, поверь ты мне, Люсиль, приведет нас к успеху.
Но Люсиль и не
думала верить пустым уговорам, у нее была иная точка зрения на предмет;
устройство мира приходилось ей вполне по вкусу, а намерение Вальдемара
бросить работу ради чтения книг за грошовое жалованье приводило в исступление.
Когда расходившаяся цветочница не бушевала и не скандалила, она ворчала себе
под нос и грызла своего русского, и это житейское занятие более всего изводило
Хавкина. Лежа на дощатом топчане, под лоскутным одеялом, он иногда с
благодарностью вспоминал Асю, оставшуюся на одесском
берегу.
Долгожданную работу Хавкин принял как
дар небес, вопреки тревожным сомнениям нашедший-таки
адресата. Конечно, помощник библиотекаря — это не экспериментатор над окуляром
микроскопа, с чашкой Петри на лабораторном столе. Но главное — двери института
Пастера теперь распахнулись перед ним, как златые ворота Сезама.
Библиотека примыкала к
микробиологической лаборатории, и в этом Хавкин, начисто лишенный суеверия,
разглядел, однако, добрый знак. Судьба благоволила к нему, это тоже было ясно:
вначале бескровный побег из России, потом такая славная остановка в Лозанне,
затем Париж — цветочная Люсиль, мясные туши и
цирковые аплодисменты. И, наконец, новая реальность наступила: институт, где
сразу после закрытия библиотеки, по вечерам и ночью, хоть до самого рассвета,
можно работать в соседней с библиотекой лаборатории: микроскоп, пробирки,
реторты и колбы, шпатели и пипетки — все, чего душа пожелает
и о чем можно было только мечтать!
Мечников знал о ночных бдениях своего
ученика и одобрял их. Знал не только понаслышке — он эти занятия, строго
говоря, и направил, получив карт-бланш из рук самого Луи Пастера. Будущий
нобелевский лауреат Илья Ильич Мечников возлагал немалые надежды на Володю
Хавкина, и вот теперь пришло время испытаний.
Испытания продолжались из ночи в ночь, и
жизнелюбивая цветочница в своей времянке не испытывала восторга по этому
поводу. Ее русский совсем свихнулся с этими книгами и какими-то
чашками-стекляшками, в которых жили, по его словам, неразличимые глазом
вредоносные зверушки. Особенно противно становилось Люсиль,
когда ее сердечный друг заводил разговор о мышах, которым он зачем-то делал
уколы. Это уже выбивалось за все рамки: мышам — уколы! С тем же успехом можно
было делать змее клизму, а кошке ставить банки. Но на едкие замечания Люсиль обезумевший Вальди обращал
столько же внимания, сколько на полет мухи под потолком… События принимали все
более разогретый характер, разлука становилась неотвратимой.
Конец наступил из-за тех же мышей.
Явившись во времянку среди ночи, Вальдемар решил
немного развеселить Люсиль, глядевшую на него из-под
лоскутного одеяла с большой неприязнью и разинувшую было рот, чтобы начать
скандал.
— Как бы я хотел быть котом! —
приветливо сказал Вальди. От такого заявления
цветочница рот захлопнула и язык проглотила. — Тогда б я ловил мышей, —
продолжал Хавкин, как ни в чем не бывало, — и мне не пришлось бы покупать их в
магазине.
Тут уж крыть было нечем. Поднявшись с
топчана, Люсиль, пыхтя, шагнула к двери, пихнула ее и
мраморной своей рукою указала сожителю на черный ночной проем. Хавкин
попятился, переступил порог и, испытывая летучее чувство легкости, очутился на
воле.
О бытовых переменах в жизни Вальди знали считанные люди: он, разумеется, сам с цветочницей
Люсиль да бывший народоволец Андрей Костюченко с двойкой своих боевитых в недавнем прошлом
товарищей. Андрей, душевный человек, сочувствовал оставшемуся
без крыши над головой Хавкину, но видел в случившемся и светлую сторону:
цветочница с ее фанерной будкой была Володе не ровней, а так… Утрата мясного
источника вызывала в Андрее объяснимое сожаление, но не особенно напрягала: бог
даст день — бог даст пищу, хотя, как известно, никакого бога не существует в
природе. Да и деньги на революционную подготовку, отчислявшиеся от
борцовских заработков, были куда как не лишними… Но
товарищеская связь трех бесприютных одесситов с пустившим в Париже корни
Володей Хавкиным, в какой бы роли он ни выступал — грузчика мясных туш,
циркового борца или сотрудника Пастеровского института — была прежде всего: Вальди Хавкин на порядок возвышался над кучкой
политэмигрантов, и ни у кого из них не возникало сомнений в его необыкновенном
будущем. Это, а еще какая-то неуловимая сильная энергия, которой он смутно
светился, привлекала к нему людей.
А об утраченном крове долго горевать не
пришлось: были пущены в ход отложенные «про черный день» цирковые доходы и
арендована, в десяти минутах ходьбы от института, мансарда с видом на иссиня-пепельные крыши Парижа, изначально служившая чуланом
для хранения дров. Засыпая на несколько коротких часов в своей мансарде, Вальди перелистывал в памяти знакомые картины; но не было
там ни мясных туш, ни циркового манежа, ни цветочницы Люсиль.
Да и Ася, похожая на камею, почти не появлялась. Зато весь
воображаемый вид был сплошь заполнен разложенными на библиотечных столах
открытыми медицинскими книжками, сверкающей лабораторной посудой и золотистым
агар-агаром. И из глубины этого великолепия возникал и бесшумно шел по ковру
коридора хозяин всего — великий Луи Пастер.
Два или три раза Хавкину посчастливилось
вживе, из-за библиотечной стойки, увидеть его в этом полутемном коридоре, и вот
теперь, засыпая, Вальди отличал его от раза к разу
все более отчетливо. И, как по команде, вмиг проявлялась из живых сумерек
красивая Вера Фигнер с ридикюлем, оттягивавшим руку из-за спрятанного в нем
револьвера. Они шли рядом, Фигнер и Пастер, и Хавкин
молча глядел на них из-за своей стойки. И уверенность в том, что не смертельная
охота Фигнер на царя, а борьба Пастера со смертью исправит мир и сделает его
добрей, не оставляла Хавкина. В этой паре идущих по
коридору Пастер был лучше.