Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2018
Окончание.
Начало см.: «ДН», 2018, № 8,
9.
5
Безумия в происходящем было через край.
Сформированный в спешном порядке, ни разу не бывавший в боестолкновении
шахтерский батальон держал оборону на южной окраине города, заняв цеха завода
буровых машин и обустраивая огневые точки вдоль массивного бетонного забора. На
суконном языке военной науки позиция их называлась «слабо прикрытым участком с
малой концентрацией огневых средств».
День и ночь они рыли колодцы стрелковых
ячеек, пробивали ломами бойницы в заборе, безотрывно следили за участком
ведущего в город шоссе и железной дорогой, сторожа все движения там, где
незыблемо высились над равниной копры-близнецы и чернели два новых террикона «Марии-Глубокой». Подбирались при каждом тяжелом разрыве,
хоть ложились те страшные громовые гостинцы далеко в стороне, по Изотовке,
продолжая разносить, перемалывать одноэтажные домики, выворачивая наизнанку
нутро их хозяев, хоронящихся здесь, на Бурмаше. И, конечно, скрипели зубами от
крутившего душу жгутом инвалидского чувства бессилия и, уже повреждаясь в уме,
рассуждали и спорили о проходке в родную же шахту, а оттуда к подножью Лягушки.
Два холма на покатой вершине Горбатой Могилы и вправду здорово напоминали
выпирающие лягушачьи глаза.
Потребность действия была так велика,
что, собственно, о невозможности подобного прорыва никто как будто и не думал.
Когда Лютов выпустил из-за зубов само это слово, «подкоп», созвав на совет
самых знатных, матерых горбатых, то в головах у всех одновременно
вспыхнули две мысли: «свихнулся ветеран» и «да, наше это, родное». Захватил
азарт небывалого вызова, что ли. Ну и давай перемывать своей
«Марии» косточки, покачивать с нажимом расслоившуюся кровлю, обсасывать ребра
постоянной и временной крепи, зачищать под задвижку, врубаться, пробрасывать
кабели, нашаривать в потемках трансформаторы, бурить шпуры ручными
электрическими сверлами — «баранами»… ну, полезли, короче, на штурм.
Склонились над планами шахты и промки,
переводя расчерченные клеточки «миллиметровки» в километры и метры по падению и
простиранию, мыслительным усилием протачивая самую короткую дорожку к родовому
пути на свободу — ударить, наконец дотянуться руками
до своих недоступных врагов, ощутить их телесность, услышать их запах и увидеть
их кровь, убедиться, что и им можно сделать очень страшно и больно. Теснились
над картой, как оголодавшие собаки над миской, бодали друг друга бугристыми
лбами, наперебой пытаясь ухватить горячие, дымящиеся кости, — хватали их и тут
же выпускали, обжигаясь, не в силах ни разгрызть, ни удержать.
Обжигала не трудность работы. Душил не
страх остаться в обесточенной, все равно что
заброшенной шахте, задохнуться, свариться в ее кипятке. Скольких уже прожевала,
раздавила и перекалечила ненасытная эта давильня, мать-и-мачеха всех
кумачовских горбатых. К этой жизни привыкли, этой смерти уже не боялись. Душила
недостача времени. Украинские танки и «бэтры» выбивали бойцов ополчения и с
Изотовки, и с Октября, корчевали, выдавливали, как ершеные гвозди из толстых
досок, и как раз обогнать украинских вояк, наступающих на Кумачов по поверхности,
представлялось немыслимым делом.
«Месяц, месяц! — приколачивал каждого к
месту Никифорыч всем своим опытом. — Это в самом стахановском темпе! Монорельс
восстающий наращивать — это вам не хухры. А спускаться как будем? Откуда?
Километр до шахтного поля — глазами не съешь».
Мизгирёв,
полоумок приблудный, тыкал пальцем в двухкилометровый дренажный туннель,
выводящий с Бурмаша в Поганый овраг. Туннель проходил под железной дорогой в
направлении на юго-запад: из него можно было прорубиться в откаточный штрек 1-й
северной лавы. На неведомого инженера поначалу смотрели с презрительной
жалостью, как и на всякую поверхностную вошь, да еще неизвестно откуда
явившуюся: ишь ты, умный какой, на одном только пальце
мозоль, от рейсфедера, да и той не видать, сам-то с нами туда не полезешь, —
но, прислушавшись, поняли: дело; надо слазить пощупать, что там сделала за
человека вода, напитав, разрыхлив и подмыв известковую толщу.
Сей же час и
полезли, отыскали коллектор, отвалили чугунную крышку, погрузились в бетонный
колодец, хватаясь за ржавые поручни, и услышали воду. Клокотала, ломилась на
волю свинцовым накатом и едва не сбивала их с ног. Всепроникающий противный
запах тлена, торжествующей сырости, льдистой земли обнадеживал и возбуждал,
обещая податливость известковой преграды. По колено в бурлящем потоке побрели
под высокими сводами, вылизывая судорожным светом фонарей отсырелые стены,
прихотливо покрытые снежными хлопьями плесени. Ступали враскорячку — под уклон,
напруживая мышцы, чтобы не упасть. Прошли километр по течению и радостно
ощерились, увидев расколотый и выпяченный тюбинг — прямо там, куда ткнулся на карте карандаш Мизгирёва.
Валёк сунул руку в расщелину, приложился
ладонью к сырой и холодной плите, словно врач стетоскопом к груди пациента, и
почуял глубинную слабость этой каменной губки: большой кусок породы едва удерживался
в связи с остальным разрыхленным массивом. Порода просила об освобождении —
дать ей вывалиться в пустоту.
— А, один хрен долбиться до второго
пришествия, — только плюнул Никифорыч. — Ну, экономим метров двести пятьдесят.
Зато с крепью намучаемся: шаг вперед — два назад. О двух концах палка: чем
больше вынимаешь, тем больше на душу ложится, на хребет. Холодный душ, а
не проходка будет — мачмалой захлебнемся. Нам же ведь, если чё, по падению
двигаться. Зальет нас, как соседей снизу, — и кирдык.
— Так нет же лучше ничего! — сказал
Петро почти просительно.
— А ты на ярмарке невест вот так
порассуждай, — огрызнулся Чугайнов. — Ну а чего, бери какая
есть, крой хромую, кривую — надо ж ведь, это самое…
С таким приговором поперлись назад,
безрадостно на солнце вылезли из круглого колодца, нахватавшись занозистых
поручней ржавых, ощущая себя земляными червями в жестянке: не выбраться, будут
крепкие пальцы выбирать их из баночки по одному и насаживать слизистой плотью
на острый крючок.
Глядят, а навстречу бежит Мизгирёв — как
собака к хозяину, двинутый, и с таким лицом, словно
воду в пустыне нашел. И в тот же миг Валёк почуял приближающийся шелест в
вышине, уже давно, до тошноты знакомый, трижды крикнуть успел: «Все ложись!
Вспышка справа!» — и ушибленно ахнула под распластанным телом земля. Не успел
он нащупать себя, ничего, никого уж не видя, как достигший предельного
напряжения шелест сомкнулся с еще одним близким разрывом, вытрясающим мозг из
коробки и сердце из ребер, выдавливающим кровь через все поры кожи. Текучую
пыльную мглу раскололо скачками огня, всю доступную слуху, осязанию землю
затрясло, как в ознобе, и взбивало, как перину, вместе с которой он все больше
распухал и в которой и сам был ничего уже не весящим перышком.
Каждый новый
удар вырывал из него разумение, воздух, все чувства, но уже через миг всё опять
возвращалось к нему, и Валёк ясно слышал, как в толщу чугунного звона
тонко-тонко врастают мучительный свист и фырчанье все новых осколков, и уж
лучше бы не слышал — стал таким же бесчувственным, как комок этой ржавой земли
или выдранные из нее корневища перегнившей травы…
Валька поднял на ноги Петька. В голове
гудел колокол, гул его, истончаясь, превращался в едва выносимую резь, и Валёк
слепо трогал бесформенный череп, словно силясь нащупать под кожей какую-то
кнопку, чтобы весь этот звон отключить. Пыль резала глаза. Кое-как он протер их
земляными ладонями, размазывая по лицу животные, обильно выжимавшиеся слезы,
повертел головой и увидел: половина ближайшего цеха разрушена, над уродливым
бурым курганом курится розоватая пыль. Шагах в тридцати лежал Мизгирёв, присыпанный комьями свежей земли. Подхватились к нему и,
упав на колени, развернули его лицом к небу — тот смотрел на них
пьяно-счастливыми голубыми глазами и улыбался, как боксер, не могущий подняться
после встречного в голову. На нем была кровь, но Валёк, как
ни шарил, не мог понять, куда он ранен и насколько серьезно… ниоткуда не
било, не лилось, как из лопнувшего маслошланга, — значит, жгут был не нужен, но
Мизгирёв куда-то уплывал, и Валёк в страхе начал трясти его, звать, не слыша
собственного голоса и все больше пугаясь улыбчивой, просветленной его
безответности.
Наконец Мизгирёв разглядел его и силился
что-то сказать — рот его шевелился беззвучно, а потом звуки хлынули в череп
Валька, как вода; голова переполнилась криками чьих-то команд и животным ревом
боли — словно из-под завала и в последнюю силу гортани. Никифорыч и Шкура
подымали безвольного, ослепшего Лобана — с чугунно-черного лица того свисал
треугольный кровавый лоскут. Из-под кирпичного завала цеховой стены выползал,
выдирался бугай Бекбулатка — кирпичи шевелились у него на спине, осыпались,
проваливались, раскосые глаза казались трещинами, которыми лицо пошло от
напряжения, рот оскален в ползучем усилии, сквозь клыкастые зубы рвался
стиснутый кроличий крик, который, казалось, не мог исходить из такого большего,
могучего тела. Но ведь даже металл, если рвут или плющат его, издает
нестерпимый страдальческий вопль.
Бекбулатка кричал уже взрывами — с
каждым новым рывком, словно там, под завалом, поперек его тела сцепились
железные челюсти, отгрызают его по куску… Петро подорвался к нему —
отгребать, и вот наконец-то, бугря кирпичи, катая под ними валы своих мускулов,
цепляясь за Петьку, тот выбрался весь… нет, не весь, чего-то ему уже
недоставало — Валёк никак не мог понять, чего же именно…
— На позиции все, на позиции! — проорал,
пробегая вдоль цеха, Кривченя. — Всех раненых вниз, в третий цех! В третий цех!
Валёк потащил Мизгирёва — тот сперва
лишь царапал мысками бетон, но вдруг что есть силы вцепился:
— Нашел я, нашел!
— Чего, Мизгирёк?!
— Дырку, дырку нашел! Не надо в туннель!
Дальше надо — в овраг!..
— Ах, бабушку твою мотать! Живой!..
Поздняк, Мизгирёк, не сейчас! Война на-горах!
— В окопы все, к забору! — вцепился в Валька, пробегая, Кривченя. — Что, ранен?!.. Чего?! Бросай
его — сам доползет!..
— Давай, Мизгирёк! Береги свою голову! —
Валёк усадил одноклассника наземь и кинулся вслед за Кривченей…
Забор был
разбит, отдельные секции-плиты — повалены, проломлены, размозжены, обломки
бетона висели на гнутых прутах арматуры, в стрелковых ячейках, в окопах
неистово-судорожно гомозились бойцы, упирали в курчавую землю пулеметные сошки,
подносили коробки с золотыми патронными лентами, беспрерывно хрустели и лязгали
всем своим вороненым железом, с которым еще не сжились, потому что ни разу не
стреляли в людей, и сейчас вот — быть может — придется.
Валёк рванул из-за спины висящий дулом
книзу автомат и немедленно прыгнул в свое земляное гнездо. Навалился всем телом
на переднюю стенку, повертел головой: Петьки нет, а налево — пустой, сильный
взгляд невредимого Лютова.
— Инженер где?! Живой?!
— Нашел он, нашел! Дырку в шахту нашел!
— Большую дырку-то? А то, может, залезем
в нее от греха — переждем? — засмеялся глазами комбат, отвернулся, к биноклю
приник.
Бетонная плита на их участке,
расколотая, большей частью обвалилась, впереди, где-то метрах в пяти, черным
зевом зияла воронка с радиально разбрызганной комковатой землей. Валёк,
напрягая глаза, вгляделся в равнину за насыпью, повел глазами вправо, на
башни-близнецы, на серые и рыжие громады терриконов, похожие на торты
«Муравейники», изрезанные бороздами от вершины до земли, и ничего там не увидел
— никакого движения.
Он не чувствовал
страха, даже вроде спокойно ему стало теперь — может, оттого, что под ним не
дрожала земля, не кипели встающие и опадающие земляные фонтаны и не бегали, не
лежали, не ползали между воронок ребята, одинаковые, как в забое, потому что
все были с квадратными дырами ртов и бескровными пыльными лицами.
— Огонь по команде! Только по команде! —
услышал Валёк крик Лютова. — Отсекаем их от шоссе! Не даем закрепиться на
насыпи! Минёру от Вити! Ориентир второй! Вправо два пальца! Видишь их?!..
Балда! Прямо столб, вправо десять, ближе сто, у кустарника — видишь?! Сей по
фронту, Балда, засевай в глубину!
Валёк всмотрелся в тот кустарник и наконец увидел их — уменьшенные расстоянием до
крохотности серые фигуры, которые почти сливались с серой же землей. Они возникали и вновь пропадали за насыпью, перебегая
небольшими группками к шоссе, пропадали в зеленых кустах, в ниспадающих гривах
раскидистых ветел, припадали к земле и опять подымались в коротенькую
перебежку… и вот уже растягивались в цепь, начинали расти, удлиняться,
походить на людей, и сердце Валька росло вместе с ними, тяжелея от крови,
которой, казалось, уже не осталось ни в руках, ни в ногах.
Команды «Огонь!»
не услышал — наверное, от слишком долгого, всем телом, ожидания… ворвался в
уши грохот, и увидел, как Лютов задолбил из своего ручного пулемета, распустив
вокруг дула клокочущий, незатухающий звездообразный ореол; в вышине позади,
слева, справа залаяли, зарычали, забили «утесы» и «дэшки», раздувая всеобщий
автоматный пожар, рассевая вдоль насыпи утекающий визг и летучие метки трассирующих.
Вальку показалось, что серые сгустки
пришельцев смело, распылило, смешало с поднявшейся пылью несметно-частных
попаданий в гребень насыпи, — и видел уже не больше, чем в лаве, когда
перспектива задернута угольной взвесью. Все звуки при этом он слышал раздельно,
с какой-то нереальной, мучительной отчетливостью. Звон лютовской ленты и
стреляных гильз как будто бы просеивался сквозь стахановски-горячечный,
монотонный, как ливень, всеобъемлющий грохот стрельбы и неистово сыпался в
череп, как железная мелочь в лоток. И даже когда Валёк сам начал бить короткими
очередями, ориентируясь по меткам лютовского пулемета, эти острые, садкие звуки
не слились для него в неподъемное целое.
Сквозь тяжелую, неопадающую пылевую
завесу, сквозь шахтерский огонь, прижимающий все живое к земле, пробивался
ответный зазубренный грохот, прогрызался к забору, к Вальку… далеко впереди,
в тучах серого праха, начинали мигать звезды сварки, распускаться — зубчатые
огневые цветки… Надо всей затуманенной полосой отчуждения
расходились, сшибались, перекрещивались вереницы трассирующих, и Вальку
показалось, что никто ни в окопах, ни в поле не видит, куда попадает, и что
все, как слепые, шарят в воздухе очередями — не затем, чтобы друг друга убить,
а затем, чтобы, напротив, услышать человеческий голос: «Я здесь!»,
облегчающий вопль о пощаде и помощи, чтобы с тем же бесстыдством
и детской надеждой закричать самому, чтобы спастись от кромешного непонимания,
что и зачем они делают.
Лютов им
говорил, что настильный огонь для сидящих в окопах не очень и страшен, но
вселенски весомая сила чужой автоматной стрельбы придавила Валька к
неподвижной, надежной земле, и он едва удержался от того, чтобы стечь на колени
и сжаться в комок, замереть в земляном своем гнездышке, точно в утробе. Все оставить
вверху. «Цьююуу-ють! Цьюуу-ють!» — перестать слышать этот сверлящий насквозь
низовой высвист пуль, «…ють! …ють! …ють!» — обрывающих свист, вылетая из
слуха, «тиньк-тиньк-тиньк-вьють-вьють-вьють!» — клюющих рядом с ним бетонную
плиту, вгрызающихся в землю, подбираясь к его такой единственной, великого
значения голове… И в лицо уже брызнуло крошевом — от макушки до пят
сократился, присел и утек бы на дно, опьяневший от страха, но в этот самый миг
его бесстыдной слабости кто-то яростно плюхнулся рядом, правей от ячейки, и
Валёк все же выдавил из окопчика голову и увидел Петра.
Бесконечно родной и чужой, тот стоял на
колене и, щерясь, колотил сквозь бойницу в заборе, поводя автоматным стволом и как будто рассверливая, расширяя пролом, словно отбойным
молотком выкалывая в каменной породе маленькую нишу, в которую вгонял свою
возвратно-поступательную ненависть, огнем выбивая оттуда другие, враждебные
жизни… «Тьють-тьють-тють!» — автоматная очередь с той
стороны прочертила кипящую борозду по бетонной плите — прямо перед Петром и
вокруг него заклубилась белесая пыль, а Петро все стрелял и не падал, словно в
своих глазах был обречен и на вечную жизнь, и на вечную ненависть… и Валёк,
не владея собой, по-собачьи рванулся к нему из ячейки. Сила крови толкнула
— с крокодильим проворством пополз, слыша колко-гремучие мелкие взрывы и
стригущее цвиканье пуль по-над самой землей, и, поднявшись, влепился всем
телом, вколотился зашедшимся сердцем в Петра, повалил его набок, обмирая от
радости, что невредимы.
— Ложись, дурак! Убьют! — прокричал
сиплым, срывистым голосом и увидел в упор цепенящий, горячечный взгляд никого
уже не узнающего брата…
— Ниже, ниже прицел! — услышал он
лютовский крик. — Прямо, прямо ветла, влево пять, ближе сто!
Близкий, садкий хлопок оборвал этот
крик, но уже через миг Лютов вновь заорал, как обваренный:
— Ко мне! Валё-ок! Ко мне!..
Валёк пополз на крик и, съехав на брюхе
в окоп, увидел то, чего не смог постичь: Лютов всей своей силой притискивал
Гопника к стенке и сжимал его руку в запястье, не давая тому, извивавшемуся,
колотить этой самой рукой по земле. А в распяленной и окровавленной Гопиной
кисти, пробив ее насквозь, сидел какой-то черный цилиндрический предмет.
— Вот только рыпнись, блядь, — по локоть
оторвет! — орал Лютов Гопе в лицо. — Прошу тебя, не надо! Ну, больно, больно,
да! А хочешь — оторвет?!.. Ты! Держи его за руку! — скосил на
Валька дикий глаз. — Крепко, крепко держи!
Плотность жизни
достигла предела, но там, где встыла в воздух Гопина рука с засевшим в ней
цилиндром ВОГа и где на ней склещились лютовские пальцы, эта плотность еще и
еще возрастала — со скоростью движения Валька, со скоростью движения в нем
крови, — и вот уж совсем ничего не осталось вокруг, когда Валёк вцепился в
толстое предплечье, — только крепкое мясо окровавленной Гопиной лапы и как
будто бы вросшая в это мясо граната. Похожая на
капсулу с посланием потомкам, которую строители вмуровывают в фундамент
будущего дома.
Валёк видел белый, обточенный,
равнодушно сияющий сталью набалдашник взрывателя и то, как этот набалдашник
начинает поворачиваться, словно ручка настройки приемника, — как лютовские
пальцы выкручивают ВОГ из окровавленной ладони, вытягивая набалдашник на себя.
Каменел и опять принимался дрожать от чудовищного напряжения, ощущая вот эту живую,
пригвожденную к воздуху Гопину руку как скользкую рыбину, которую не должен
выпустить из рук, иначе прочитают послание все трое: зажатая вот в этой капсуле
спираль неуловимо разожмется и… И каждую секунду ему казалось: все! не
удержал!.. В наструненных руках его лопались жилы, пружина разжималась в нем
самом — но уже через миг снова видел плотно сжатые Гопины зубы, сквозь которые,
вязкий и тягучий, как деготь, нескончаемо тек рев насилия над собою самим, над
слепым своим телом, над болью… И вдруг Лютов выдернул гранату, и взрывом
подбросило, выгнуло Гопу — сведенные зубы разжались, дав волю такому ишачьему
крику, что взрыва кинутой в воронку маленькой гранаты было и не слышно.
Потом Валёк увидел Петьку, рванувшего за
Лютовым налево по окопу, увидел Жигуля, вцепившегося в руку наживую, без
заморозки обезвреженного Гопника, и побежал за Петькиной спиной.
— Ты за мной, ты за мной! — подымал по
цепочке бойцов убегающий Лютов. — Я упал — вы упали! Пошли!
Вскочили по цепочке в
перебежку. Все та же подавляющая сила чужого автоматного огня прибивала
Валька к затравевшей земле, что шершаво мелькала под его ослабевшими в дрожи
ногами. «Ють-ють-ють!.. Ють-ють-ють!» — стегали резучие высвисты пуль, и сразу
следом изнутри охлестывала радость: «Меня не убило! Меня не убьет!» Сильней
всего хотелось видеть Лютова и Петьку, как будто близость к ним была порукой в
том, что уцелеешь.
Лютов грузно прижался к заборной плите
и, мотнув головою: «за мной!», устремился в широкий пролом. И цепочкой — за
ним, под уклон, побежали к железной дороге овражком, пробивая крапивные заросли
и трескучий бурьян, и Валёк догадался: обходят атакующих с фланга. Наверху
перекатывалась, нарастала, кипела стрельба, с каждым шагом все более близкая,
страшная, но табунное чувство тащило Валька за Петром, за побитыми пылью
пятнистыми спинами, касками, головами, плечами своих…
— Ложись! — крикнул Лютов и упал со
всего роста навзничь, словно землю рванули у него из-под ног, как ковер,
задолбил снизу вверх, рассевая свинец по овражному руслу.
Впереди заорали в последнюю силу нутра,
и в поднявшемся облаке пыли Валёк увидал две фигуры чужих — обе уж оседали, в
то время как невидимая свинцовая струя, казалось, не могла пробить их пьяной
тяжести, как следует встряхнуть их, оживить… Лютов дернул
рукой, и Валька остегнуло тугим и рассыпчато-колким разрывом «лимонки» — все
овражное русло затопила чесночно-вонючая, горькая пыль, и орать разом начали
все: и свои, и чужие, и ничем не задетые — чтоб почуять, что целы, — и незримые
раненые за изгибом оврага… и Валёк заорал, как обваренный этим ревом
всеобщего ужаса и слепоты: крик служил ему в едкой пылюке единственным щупом.
Два человеческих вооруженных ручейка
пересеклись в овраге метра три-четыре шириной и полегли, присели, повалились
всего-то, казалось, в десятке шагов друг от друга, разделенные только овражным
изгибом, мыском и, конечно, не видя, в кого им стрелять…
— Бей их, бей! — прорезал выкрик Лютова
сумятицу ревущих голосов, и никто не стрелял — сорвались, побежали… и вот уж
в тучах пыли впереди колотилось, хрустело и хрястало, надсадно кхыкало, ревело
и визжало склубившееся скопище людей, в одинаковой серо-зеленой одежде
неотличимых друг от друга, от подобных себе.
Теперь уже не прятаться — деваться друг
от друга было некуда, и каждую секунду над оврагом взвивался чей-то вскрик, тут
же и передавленный вместе с последним дыханием, перерезанный вместе с
последними жильными тягами, размозженный и выбитый из головы… Валёк пошел
туда, вцепившись в автомат утопленницкой хваткой, видя, как привалившийся к
стенке сидячий чужой человек зажимает руками живот, улыбаясь ему
синим ртом на тугом, непослушном лице и глядя сквозь него удивленными,
неотмирно пустыми глазами. И Валёк пошел дальше, прижимаясь к противному склону
оврага, отстраняясь всем телом от раненого, словно шел мимо спящего и боялся
его разбудить… А дальше овражное русло разинулось,
распахнулось, казалось, во всю ширь земли, и он увидел, как взлетают и
сшибаются приклады, просверкивают и с капустным хрустом входят в чье-то тело
боевые ножи, как они полосуют воздетые руки и чумазо-бескровные лица с
раскрытыми ртами, как на серые головы падают дуговые удары саперных лопаток и
наточенный штык по тулейку въедается в кость, как летят кровяные ошметки отрубленной кожи, как свои и чужие, потеряв ли,
забыв ли про другое оружие, обходятся лишь тем, чем наделила их природа:
гвоздят, молотят, месят друг друга кулаками, вклещаются в уши, в кадык,
переплетаются руками и ногами, давят, душат, ломают, лущат чьи-то кости из
кожи, раздирают железными пальцами рты… и как кто-то, присев, поднырнув под
кого-то, перекидывает через себя грузно-плотное тело, словно бык на
рогах, а потом, обернувшись, дает опознать в себе Лютова, бьет упавшего в
голову ближней ногой, и Валёк по короткому хрусту догадывается, что копытным
ударом ломается шея.
Вокруг него с хрястом сшибаются, бьются,
катаются в пыли, скрутившись, как белье, и никто почему-то на
Валька не бросается, словно цель его здесь — это
только идти и смотреть… Петька где, Петька, Петька?!
Петька сшибся с каким-то тяжелым, крепко
сбитым чужим, ткнул его автоматным стволом прямо в пах, по-боксерски угнувшись,
и дуга ножевого удара прошла над его головой, оскоблив черношерстое темя, — и
ударил осевшего в голову вороненым затыльником так, что мотнулась башка у того,
лопнул на подбородке ремень и свалилась пятнистая
каска… И упавшего бил, щерясь так же, как там, у забора,
вырубая в немой, равнодушной породе куток, загоняя в него свою зрячую
ненависть, вышибая из лунки чужое сознание, жизнь… Заведенно долбил деревянным,
окованным сталью прикладом, и Валёк понял все, кроме главного: почему голова,
кровенея и хрястая, все никак не расколется?
Холодея, он
кинулся к брату — удержать его, выскрести из него самого… но уже в миг рывка
что-то страшно живое ударилось в бок, пробивая до самой души, обрывая дыхание,
и Валёк, повернувшись, увидел кричащие, полубеневшие от ужаса глаза — вот себя
самого и увидел, как, бывает, столкнешься нос к носу со своими отражением в
магазине одежды, где везде зеркала. Соударились и разлетелись на метр или
два — и Валёк, не признав в нападающем ни своего, ни чужого, в тот же миг
заорал, и услышал свой выстрел в ногах, и почуял горячий, тяжелый, отрывающий
ногу удар, изумляясь и веря, что попал сам в себя… Но свалился спиною к
откосу почему-то не он, а вот этот, молодой, белобрысый, курносый, бросил свой
автомат и облапил колено, а Валёк, как поймавший дробину кабан, ломанул на
него… Замахнулся на воющий крик, и кровавые руки солдата взлетели к лицу:
— А! Не бий, брат! Прошу! — Голова
запрокинулась в исступленном заклятье, чумазое лицо сводили судороги,
выдавливая из орбит молящие глаза, и Валёк натолкнулся на что-то в себе, как на
штырь, и готовые бить, словно уж не его, а какие-то Петькины руки обмякли.
Подскочивший к ним Лютов пнул солдатика
в бок и пинком отшвырнул от того автомат.
— Кулема, ко мне! Командуешь тут! Ты, ты
и ты! Остались с ранеными!
— А с этими что?!
— Вяжите, чего! Руки, руки смотрите у
них!.. И назад! Санвзвод вызывай, Жигуля! Остальные за мной!
Валёк, обессилев, сломался в коленях и
плюхнулся наземь. Горячая, садкая боль, тошнотное
чувство захлюпавшей крови в штанине и блаженное чувство полнейшего освобождения
повалили его. Он попытался отыскать глазами Петьку, но того уже не было — надо
думать, рванул вслед за Лютовым вниз по оврагу.
— Валёк, чего?! Куда тебя, Валёк?! —
Подбежавший Рыбак обвалился рядом с ним на колени.
— Да вот… — хрипнул он, кивая на
ляжку. — Петька где, Петька?!
— Пошел! — кивнул Рыбак на степь. —
Заделали мы их, Валёк! Как не делать, на дрова покололи! Спецназ укропский,
бля! Нацгвардию, элиту! Вообще рукопашной не могут! Котелок одному развалил! На
две половинки! За вторым побежал, а он так и стек, обмарался! Как твой вон — а!
мама! не бей!.. — говорил он веселым, подрагивающим от возбуждения голосом,
распарывая хлюпкую от крови Валькову штанину. Какая-то безумная восторженность
горячими волнами растекалась от него.
— Ухо, ухо, Рыбак! Посмотри! — Только
тут и заметил Валёк, что еще в нем не так.
— Чё? Ухо?.. Херня! Есть поважнее органы, Валёк! — Тот даже не тронул надрубленную,
кровавым лоскутом свисающую раковину. Что-то было звериное в этом ранении, от
собачьей грызни… Ну а что тут, вокруг, не звериное?
— Сейчас, Валёк, сейчас! Не вышла пуля — плохо. Как она так попала в тебя — не
пойму. Он же вниз пальнул вроде. Рикошетом, наверное, как-то… С трех шагов
этот потрох в тебя! Везучий, Валёк!
Валёк лежал, как тряпка, полная воды, не
в силах шевельнуть не то что раненой ногой, но и руками. В голове все сильнее
мутилось. По оврагу висел не редеющий мутно-коричневый прах. Пахло горькой
землей, чесноком, едким потом. Наверху и вдали грохотало, непрерывными
очередями грызли воздух свои и чужие, и где-то в этом злобном хоре должен быть
стучать и Петькин автомат, но Валёк слышал грохот
словно из-под земли и мог устремиться за братом лишь мыслью, душой.
6
— Валёк где, Валёк?! С тобой был — куда
подевали?
— Подранили, Петь. В больничку его… Да
там не опасно, Петь, в мякоть! В сознании был…
Шалимов притащился на Бурмаш и обвалился
на бетонную плиту. Оскобленное ножевым ударом темя налилось свинцом. Мимо
резво, почти на рысях, проносили безгласных и стонущих раненых, а вокруг топотали, густились и горячечно-весело переговаривались
упоенные духом своей несомненной победы бойцы, но для Петра их голоса сливались
в один пустой пчелиный гуд. Перед глазами его хрястало, ломалось,
растолочивалось, превращалось в кроваво-бесформенный студень ощеренное молодое
лицо, а выпученный мертвый глаз выдавливался из орбиты с каждым новым ударом
приклада, пока не лопнул наконец, не перестал лупиться
на него.
Это было не страшно, не страшнее других,
раньше виданных и пережитых смертей — тошно было то давящее, что скопилось
внутри, что он сам в себя вбил, выпуская на волю свою… даже слова такого,
наверное, не было. Шалимов не мог продохнуть — казавшийся себе не грязным от
земли, не мокро-вонючим от честного пота, а как-то
еще, потаенно, уже неотмываемо нечистым, словно вместе с удушливой гарью во все
поры его мокрой кожи, прямо в легкие въелись кровяные частицы разбитой им
плоти.
Хотелось блевануть, но чуял: не
получится, даже если он весь извернется со слезами и слизью наружу, затолкает
три пальца в гортань. Почему с ним такое? Разве он тех двоих — ни за что? Разве
не за детей? Разве можно там было иначе? Разве он не хотел и не хочет, не
обязан и дальше их бить? Рвать у них из-под ног свою землю? Не ходите сюда, не
влезайте — убьет. Сами первые начали, сами первые не посчитали кумачовский
народ за людей. А теперь сразу «мамочка!», «дядя, не бей»? Ну а что же ты делал,
когда наши дети кричали, даже пискнуть, глаза округлить не успели — и нет их,
гроб стоял на одной табуретке, не падал? Вот что страшно-то было, а ломать тебе
череп после этого — нет, совершенно не страшно, даже, наоборот, сердце радостью
от того закипает… Тогда откуда в нем, Петре, вот эта гнусь и темное
недоумение, как будто лишь теперь с собой и познакомился?
Повел очугуневшей головой, словно
надеялся найти ответ поблизости, и, увидев движение новых фигур у четвертого
цеха, взбудораженно, словно собака на запах, поднялся и пошел пьяно-путаным
шагом туда. К кирпичной стене волочили, толкали чумазых, изгвазданных пленных,
месили их попутно, прикладами валя на четвереньки, крича: «На колени, паскуда!
Лежать!»… плевали в разбитые, надутые гноем, опухшие лица, в то время как те
прикрывали руками обритые, жалкие головы, по-детски жмурясь и сжимаясь, когда
перед глазами взблескивали железные ребра прикладов.
Избиение вдруг прекратилось, и к стене
прислонили троих, крича уже: «Встать, суки, встать! В глаза мне, паскуда,
смотри!» Стояли они, как утопленники с чугуном на ногах. Синевато-землистые
головы кровенели порезами, шишками, а в лицах было столько глухой животной муки
и усталости, что места для смертного страха как будто бы уже не оставалось.
Бронежилеты и разгрузки с них содрали, и добровольцы показались Петьке хлипкими
и маленькими, как иные солдатики-духи, не понюхавшие и портянок, а не то что дымящихся стреляных гильз, хотя там, в травянистом
овраге, все казались огромными глыбами.
Шахтеры охватили пленных полукругом,
разрывая, буравя их глазами, разглядывая с острым, сладостно-глумливым и вместе
с тем ребячески-наивным любопытством: неужель вправду люди? ты смотри, всё у
них, как у нас!
Петро всей кожей ощутил растекавшуюся от
собратьев здоровую ненависть и вместе с тем какую-то ублюдочную похоть,
торжество бывшей жертвы над своими мучителями, опьяняющее чувство власти над
этими жизнями.
У одного, совсем
еще зеленого, отупело смотревшего внутрь себя добровольца передернулось и
задрожало лицо: почуяв на себе сверлящий Петькин взгляд, он поднял на него
налитые глухой тоской глаза и немедленно их опустил под ломающей тяжестью
взгляда; как-то весь подобрался и сгорбился, приподняв свои острые плечи,
выражая одну лишь потребность — провалиться сквозь землю, исчезнуть,
возвратиться в то время, когда… И Шалимов почуял, как дрожит в ожидании
выстрела или удара молодая горячая кровь — отголосок, зачаток тех судорог, что
корежили тело того размозженного им бугая.
Зато стоявший рядом, покрепче и
постарше, бросавшийся в глаза размахом плеч, с широким скуластым лицом, с
увесистым квадратным подбородком, упорно, немигающе глядел перед собой
угрюмыми, тоскливыми глазами, похоже, жадно сторожа каждый жест ополченцев. В
его позе не было вызова, показного презрения и равнодушия, но чувствовалось в
нем глухая убежденность, укорененность в украинском добровольческом своем —
какая-то опора, пока еще не сломанная смертным страхом.
— Ну ты,
рабовласник! — позвал его Хром. — Сюда смотри, в глаза! Ты чё сюда пришел? За
что? За что вы нас так? Ответь. По чесноку, — заговорил уже не лязгающим, а
неестественно спокойным, ровным голосом, как будто силясь выдавить из пленного
что-то самое главное: наконец появилась возможность, хотя бы надежда
доскрестись вот до этой души.
Упертый молчал, глядя внутрь себя; на
лице затвердела гримаса униженности и стыда: как мог он попасться в шахтерские
руки? — но вместе с тем и выражение тупой, бессмысленной покорности. В
неподвижности всех троих пленных было много от вида нашкодивших и теперь распекаемых
школьников: отвечай, кем ты вырастешь, как ты дальше-то думаешь жить, когда уже
сейчас себе такое позволяешь? Упертый был внутренне глух: сманили кореша в преступную романтику, да и сам уже закоренел в
воровстве, поднатырился, — а двое остальных подобострастно прислушивались к
Хрому, обрадованно-обнадеженные тем, что с ними разговаривают так — еще считая
их людьми, еще пытаясь их понять. На чумазых их лицах проступило
доверчиво-благоговейное и стыдливо-задумчивое выражение, с каким богомольные бабы
внимают священнику в церкви.
— Ну что ты молчишь-то? Ответь, —
надавливал Хром. — Ты думаешь, я кто? Я русский диверсант? Я тут родился, тут
мой дом. Хочешь, пойдем покажу? Вернее, то, что от
него осталось? Ребенка своего в больнице показать? Я за него вас буду рвать.
Будете приходить — буду рвать… — говорил то же самое, что сказал бы и Петька,
даже как бы давно пустое, настолько ясное, что и не надо говорить ни слова.
— Да валить их прям
здесь! — процедил с наслаждением Ленька Анабиоз. — Пусть их матери тоже сыновей
по частям получают. На колени, козлы! Молитесь своему Бандере, суки! Не
хотите?!
— Вы чё, я не понял? Опухли, герои? —
раздался за спиной усталый голос, и обернувшись, все
увидели комбата, черного от пыли. — Чё, весь фашизм на Украине победили —
устроили Гаагский трибунал? — Раздвигая толпу ледоколом, Лютов двинулся к
пленным, подрубил одного на колени и коротким движением как бы вырастил лезвие
у себя в кулаке. — На, вали, — протянул финку Хрому. — Только быстро давай — не
хрена тут рассусоливать. Или, может, распнем,
четвертуем? Ну, какие еще есть фантазии? Много, что ли, свободного времени?
Небо мирное стало? Херово воюете! Три «дэшки», три «утеса» — лесоповал в тайге
устроить можно, пошли на вас дебилы в полный рост… А вы куда садили? В облака? Вот о чем надо думать… Петро, Анабиоз,
отправляйте их с ранеными.
— За что такие почести? — вякнул Анабиоз.
— А за то, что сегодня мы — их вот, а
завтра они кого-то из наших возьмут. Можно будет тогда
поменяться. Или будем отрезанными головами через железку перекидываться? У
«Тайфуна» на шахте гражданские — детвора, старики, бабы наши. Может, их и
угнали оттуда, а может, и нет. Хочешь, чтобы их всех перерезали вот за этих
троих?.. Разошлись по позициям! Пока всех одной миной к хренам не накрыло.
Мигом брызнули в стороны.
— Встали! Пошли! — гаркнул
Ленька на пленных. — Давай, «тайфуны», шевели копытами.
Погнали троицу понурых
к Машчерметовской.
— Чего он вдвоем нас послал-то? —
буркнул Анабиоз. — И один под стволом бы довел. Куда они денутся? А, свидомиты?
Попытку к бегству не хотите предпринять? До того вон забора? А ты, борзый,
наверное, ими командовал? Кто по званию-то? Рядовой? Подхорунжий?
Унтерштурмвротенфюрер?
«Да вот, наверное, чтоб ты не завалил их
по дороге, — потому и вдвоем», — подумал Шалимов. Ничего не сказал. Было будто
бы все равно. Он был еще в овраге, под впечатлением всего произошедшего и
сделанного только что — с чугунной башкой присел на
плиту, достал сигареты… Пришедшая из города «Газель» уже успела разгрузиться,
передав батальону патронные цинки и коробки с
лекарствами, приняла в кузов раненых и уже разворачивались. Сенька Лихо с
Хомухой пошли от пикапчика к пленным. Петро смотрел на них вполглаза.
Дальнейшее случилось с почти неуловимой быстротой. Всё надо было делать быстро:
разгружаться, грузить, дергать пленных — и движение Сеньки, передернувшего
автоматный затвор, не коснувшись рукой рычага и тряхнув «калашом», словно
градусником, показалось Шалимову самым естественным делом. «Ты смотри,
поднатырился, — только это одно и подумал. — Вчера еще клинстойки в забое
выбивал, а сегодня уже автоматом жонглирует».
Пленных подняли на ноги и поставили к
стенке — только тут и дошло до Петра…
— Стой! — рванулся он к ним и успел
поймать взгляд того щуплого, в ком затлела надежда на жизнь, но — не вцепиться
в Сеньку сзади, не толкнуть его под руку.
Пацан, нелепо
приседая, поднял руки, по-детски отстраняя то неумолимое, что уже с ним
случилось, — и, почти не качнувшись, не откинутый пулей, как-то разом обмяк и
осел… Петро обхватил стрельнувшего Сеньку, повис на плечах, свалил и давил,
не давая рвануться, крича в его пустые, полубеневшие глаза:
— Ты-и-и што?! Не дам! Не да-а-ам!
— Пусти, Шалим!.. Всех!.. — придушенно
хрипел, толкался Лихо, выпучивая черные цыганские глаза. — Всех! Нет пленных!..
Обоим им как будто привилось взаимное
непонимание и бешенство, и если б их не растащили, то, может, кто-то бы другого придавил.
— Не дам! — ревел Петро. — Ты им не
суд!.. Зачем?! Их, их зачем?! Подранков?!.. Зачем сопляка
положил?! Подранки, падаль, блядь, а ты над ними сила?! Попробовал крови —
понравилось?!.. Нет, ты скажи мне: нравится тебе?! Ты хто после этого?! Хто?!
Не знаю тебя после этого! Хто?!.. Спину мне давал — ты?! Разве ты?!.. Отдай!
Или с грабками вырву!.. Зачем мочил — они не могут отвечать?!.. Мы их мочили
там! Тебя там не было! Вот и сейчас уйди, каратель!
— А ты кто?! Ты?! Ты?! — давил глазами
Сенька, задыхаясь. — Кого тебе жалко?! Тебе-то?! А детей твоих кто?! Не они?!
Не такие, как эти?! И чего, «извините — мы больше не будем»?! Поверил?!.. А
людей из земли кто достанет?! Слышь ты, сука, —
достанешь?! Вот ему дочь достанешь?! Чтоб была, чтоб жила?! Или друг твой —
достанет?!.. А на … мне, блядь, тогда твое раскаяние?!.. Слышишь, Петя?!
Молчит! Прощения просит!.. У кого ты прощения просишь?! А давай я тебя положу,
а потом, блядь, прощения у тебя попрошу!.. Посмотри, что у них на руках!
Посмотри, Петь, не видишь? Добровольцы, туда их… Сами,
сами пришли! Вот за этим! За всей твоей жизнью! Для них мы не люди!..
Простил?!..
Так и выкипели, словно чайники на
соседних конфорках…
— А с этими что
нам теперь? — спросил Анабиоз, покачиваясь пьяно. — Покажут же на нас. «Куда их
товарища дели?»
— Ну покажут —
и что? — отозвался Хомуха. — Кто нас будет судить? Мы сами над собой теперь и
власть, и высший суд. А за каждого укра судить — воевать
кто останется? Да и вообще, не ссы, Анабиоз. Молчать будут, как рыбки, чтоб
самим точно так же не лечь… Берите давайте его. Вон
туда — под плиту.
Суждение это показалось Шалимову
страшным в своей окончательной правде, но уже навалилась на него и покорность —
не то чтобы согласие со всем происходящим, но
невозможность в одиночку пересилить эту логику обстрелов и расстрелов. Ведь
совсем уже некогда спорить о прощении и непрощении — каждый сам для себя все
решает, внутри, и даже сам с собой не может замириться.
Обратно шел, как водолаз по илистому
дну… Дотащился до Лютова.
— Ты чё такой поникший?
— Хлопнули пленного. Сказать, кто?
— А я думал, ты — всех троих по дороге,
— сказал Лютов ровно, и было непонятно, смеется или нет.
— То есть я должен был? И нормально?! Ты
же только что сам… не дал их… Это как?!
— Я порядок поставил. Был рядом — вот и
не дал. А всем я не пастух. Разорваться, растроиться не могу.
— Спихнули пацана
с дороги, как собаку, — и пускай?
— Это будет, Шалимов. Озверился народ. И
еще больше озверится. Везде и каждого не остановишь. Попробуй для начала себя
остановить. Видел я, как ты укра того навернул. Там, в овраге. Долго по
черепушке стучал.
— Там нельзя было иначе! Там они
отвечать нам могли! Дал ему — так он целил в меня, вот еще только чуть и
окрошку бы сделал. А потом уж в ножи мы, когти в ход все пустили. Да и то вот —
зачем я его? Ну, вот так-то — зачем? От башки ничего
не оставил — зачем? Как человечины наелся — хочу сблевать и не могу, — уже как
будто и пожаловался Пётр, почуяв, как по-детски вздрагивает его голос. — А
пленного зачем? Совсем зеленый был пацан, башку вот
просто задурили, а мы его и пролечили тут на месте — теперь лежит, уже не
встанет. Тошно.
— Так это бесы из тебя выходят, — сказал
Лютов вроде всерьез. — Человек в тебе давит, а они выходить не хотят. Человека
убить — это ведь удовольствие.
— И тебе — удовольствие?
— Ну а то. Есть в нас это, заложено. А
иначе бы каждый вот так проблевался — и война бы закончилась. А она, видишь
вон, начинается только. До отвала нажремся — лишь тогда и начнет полоскать.
— Ну и что, так и жить?
— А можно по-другому? Нутро свое слушай
— чего тут еще скажешь? Нельзя по-другому — так делай. Не думай, что и как. А,
бывает, и можно — или так, или сяк. Вот как с этими пленными. Бараны
заблудившиеся — резать? Тут ведь какая мысль приходит иногда: он же, в общем,
такой, как ты, враг твой, укроп. Ты сам не свой — так и в нем человек, значит,
кровью захлебывается. И у него, наверное, болит.
— А если не болит? Не спросишь же.
— А ты не у него — ты у себя спроси.
Секунда на раздумье если будет. Подольше проживи сперва
вот тут, и если проживешь, тогда поймешь: бывает и такое, что не только
человека в нем увидишь, а вот как будто твоя собственная мать посмотрит на тебя
через него. Посмотрит и скажет: «Не надо, сынок, не губи».
— А если они мать?.. Ребенка твоего? —
Петро задохнулся и какое-то время не мог говорить. —
Вот что, вот между нами стоит!
— Вопросы без ответов, друг. Ты думаешь,
враг там? — кивнул на «Марию-Глубокую». — Тут каждый
сам с собой внутри воюет. У меня есть жена… или, может, была. Ну, там, в
России. Библиотекой заведует, книжки читала мне. Ну, там стихи такие
замудреные… известного какого-то, забыл. Ни слова в
простоте. Но я одну строчку запомнил. «Душа, как зверь, пошла добру помочь». То
есть можно как зверь, понимаешь? Когда нельзя быть лучше зверя. Когда за
своих… Но это скользкая такая штука. Душа сама стать зверем может. Уже не за
добро, не за своих, а вот за удовольствие быть
зверем… Инженер где, не видел?
— Так вроде там, — кивнул на устоявший
цех Шалимов.
— Ну вот и
пойдем. Придумал что-то инженер, Валёк твой сказал.
Поднялись, и Петро вдруг подумал, что не
будет удачи с «подкопом», что и за ними, ополченцами, нет правды, что и они
заслуживают жизни не больше и не меньше, чем укропы. Убитый
только что пацан опять возник перед глазами — не труп его, лежащий в покое и
безмолвии уже произошедшего необратимого, к виду мертвых Шалимов привык, а
живое лицо. До подростковой хлипкости, казалось,
отощавший доброволец, избавленный от броника и сбруи, всё так же неотступно и
неотстранимо смотрел на него переполненными детским ужасом и требованием
справедливости глазами, и светлые эти глаза опять и опять расширялись, как
будто бы готовясь увидеть что-то ослепительное, огромное и сильное, как солнце,
на которое прямо, безотрывно смотреть невозможно, но уже и зажмуриться,
отвернуться нельзя, потому что оно накатило в упор, изжигая сознание,
воздух, все тело. Ударило, как свет локомотива из туннеля. Из черного ствола.
Из гладкой круглой шахты. И вот они, те же глаза, но
застывшие, смотрящие, казалось, сразу во все стороны, в пустое снаружи, в
пустое внутри, но в то же время будто бы и на него, Шалимова, — с недоуменной
укоризной, с оставшимся навечно без ответа вопрошанием, похожим на то, что
застыло в глазах его собственной дочери…
Воткнулись под кровлю огромного цеха,
пошли между новых бурильных громад, шишкастых булав, нагребающих лап,
присыпанных серой бетонной мукой. Нашли Мизгирёва в кутке. Тут же был и
Никифорыч, стариковски обмякший всем своим грузным телом. Пришел маркшейдер
Шкура — тяжелый, казалось, от крови всех раненых, которых на себе перетаскал, с
трудом переставлял негнущиеся ноги, смотрел на всех чужими, задичавшими
глазами. У него на руках умер Тёмка Васильчиков, молодой проходимец, красивый
мужик со смазливым и женственно чистым лицом, с бесстыдными улыбчивыми светлыми
глазами и золотой курчавой головой, заместивший Петра на позиции первого кобеля
на районе. Долго бился, хрипел, выгибался дугой, скреб ногами бетонку — не
желающее коченеть молодое и сильное тело… Никого не оставил. Разве только по пьяни заделал кому перед самой войной. Мать теперь будет
биться, кричать, как чайник на плите хозяина зовет, пока не выкипит до донышка.
Будет падать обугленно-черным лицом на могильную глину…
— Чего они вдруг? — подошел Предыбайло.
— Не лезли, не лезли, а тут…
— Ну, так это они по наивности, —
ответил ему Лютов, закуривая сигарету. — Молодые, кровя в них играют.
Измучились на шахте от безделья.
— Обстрелы — вот главное, — повел
головою Никифорыч. — Против этого мы уже как тараканы. Сбить они нас с позиции,
предположим, еще не собьют, а продолжат вот так вот долбать
— всех когда-нибудь в землю втолкут. Что думаешь, комбат?
— Это в смысле что делать? — осклабился
Лютов. — Был царский генерал один, и он ответил так: «Стоять и умирать». И
вроде следующий вопрос: ну не мудак ли? Но там нельзя было иначе, как и здесь.
С Бурмаша уйдем — откроем им дорогу в город. Изотовским тогда во фланг ударят —
и кирдык… Ну чего, инженер? — взглянул на Мизгирёва без надежды. — У тебя,
говорят, третий глаз под обстрелом открылся.
Глаза Мизгирёва сочились недоуменным
отвращением и ужасом: у него на глазах разметало, как тряпичнонабитых, людей,
изорвав, обкорнав, искалечив, и он уже не понимал,
зачем тут нужен. О том, чтоб лезть под землю, теперь, казалось, не могло идти и
речи, но лютовский вопрос задел в нем сокровенную струну, и в голодных,
тоскливых глазах просверкнула все та же беспокойная мысль:
— Поганый овраг
почему так назвали? — спросил, извиваясь лицом в какой-то полоумно-проказливой
улыбке. — Надо вниз до упора, в овраг, а там уже старые
копанки. С девяностых еще. Я же сам их был должен закрыть, — захихикал блудливо.
— Но мне занесли, и я их не закрыл.
— Копать мой лысый череп! — потрясенно
ругнулся Никифорыч. — Рукавицы искал, а вот они обе, за поясом. Мы ж когда в южной лаве корячились, так с тем отребьем через
стенку перестукивались! С ума сходили, блин… Уж и на Шубина грешили — «кто
там, кто?» А это они, проходимцы помоечные! Да там прослойка по падению метров
шестьдесят! И привет, вот он, наш горизонт. А ты хорош, — взглянул на жалко улыбнувшегося Мизгирёва с какой-то любовной, ласкающей
ненавистью. — Чем только думал — дырки эти крышевал? Ведь нарушение всего, что
только можно, в рот тебя, защитник труда! Это ж такая там могла быть встреча
союзников на Эльбе, что вообще бы не просох от крови никогда.
— Зато теперь, теперь вот пригодились! —
давился смехом Мизгирёв.
— Вот и да, — согласился Никифорыч. —
Там, конечно, все держится на соплях и молитве, но нам
не привыкать, во-первых, а во-вторых, другого хода нет. Если лезем, то значит,
туда.
— Если только укропы овраг лепестками
уже не засеяли, — бросил Лютов безрадостно.
— Это что ль, догадались, что мы к
дыркам полезем? — спросил с усмешкой Предыбайло.
— По технике безопасности положено.
Минировать русла оврагов. Или, наоборот, коридор для прорыва откроют, как на
севере вон, вдоль Рябинки: заходите, мол, рвитесь на волю, а сами будут ждать
наверху с пулеметами. В общем, вся и надежда на то, что ихней кодлой командует дебил. А судя по сегодняшней атаке, такая
вероятность не исключена. Пошлю я, короче, Кирьяна в туннель — пускай тот
овражек пощупает. Зеленый свет даст — тогда уж и вы давайте на стахановский
подвиг.
— Ну, подвиг-то ладно. Нам, допустим,
оно будет даже приятнее, чем живых человеков рубить, — ответил Никифорыч. —
Только что же выходит: кто в дырку полезет, тому там и жить? Ну, в Поганом овраге? Получается, как бы… ну смертники. Вас
отсюда собьют, а мы там… Отсекут нас тогда, замуруют.
— Уж очень я хочу в историю войти. Как
первый полководец, который провел подземный десант, — осклабился Лютов, глазами
говоря Никифорычу правду, которую тот знал и так. — Рано, рано загадывать. На
мины наткнемся, чужое присутствие будет — про дырки и думать забудем.
Но Петру почему-то показалось, что все
решено, — таким заразительным был безумный азарт Мизгирёва, что Шалимов уже
ощутил себя в дырке. Будто уж наяву различил запруженную мраком нору,
обрамленную куцей бревенчатой клетью-«подъездом», и
пополз меж коротких неошкуренных стоек, похожих на стволы доисторического
мачтового леса, который уходит корнями и кронами в толщу столетий. Словно уже
опустился с привычностью на все свои четыре кости, даже с радостью и
благодарностью приняв то положение, в котором человек уже не может убивать,
потому что воюет за жизнь лишь с породой, а не с
подобными себе. Ощутил, как порода налегла на хребет, и почуял, что тянет в
себя застоявшийся воздух, словно с чайного блюдца крутой кипяток, так что кожа
на морде того и гляди вся порепается, как на ошпаренном помидоре.
Полезших в дырку
презирали и боялись, как чумных, потому что отчетливо чувствовали, что и
самим не миновать пещерной мышеловки, если в рамках какой-нибудь новой
истребительной модернизации вот такой Мизгирёв вдруг решит запечатать
«Марию-Глубокую» наглухо — со всей ее продуманной архитектурой и
железобетонными сводами, надежными, как купол церкви, сберегающий для человека
хоть какие-то воздух и свет.
Дырка — край, стометровка на карачках в могилу, но всё лучше, — эх, прав же Никифорыч, —
чем живых человеков рубить. Чем паскудное чувство беспомощности на-горах под
обстрелом, когда хочется именно что червяком забуриться
под землю. В дырке можно ворочаться, самому вырубая в породе
куток для укрытия, самому подпирая рудстойками близкую, как крышка гроба, на
соплях и молитве висящую кровлю, самому — до известных пределов — внедряясь в
собственное будущее зубилом пневмомолотка или рогом убогой первобытной каелки —
много медленнее и бескровнее, чем вторгался в него автоматным огнем и железным
прикладом.
Рассадистый грохот разрыва как будто бы
вышиб его из земли, вернул на поверхность, в действительность. Сразу следом за
первым ударом потянулся привычный упаковочный шелест и свист, и покрытая оспой воронок промзона опять задрожала под
железными молотами. Эхо хлестких разрывов заметалось по цеху, многократно
усиленное высотой и простором. Буревые ударные волны прокатывались по земле, по
кишкам теплотрасс и дренажных туннелей, пробирали кирпичные стены и толстые
купоросные стекла, а потом, наконец, переспев до чугунного звона, отшибали ему
перепонки, доставали до самой души, требухи, проникали во все его мышцы и
кости.
Все тело его резонировало, тряслось не
от страха, который запаздывал, обогнанный новым фугасом, а просто под действием
внешней приложенной силы — тряслось точно так же, как стены цехов, как земля
под ногами, как кусок антрацита на вибрирующем решете. Он не чуял в себе
никакой, даже самой ничтожной преграды для этого всепроникающего звука, что,
сгустившись в пробойную силу, прошил кровлю цеха, как болванка, уроненная с
крановщицких небес. Словно чья-то рука сорвала в ребрах Петьки стоп-кран, и,
увидев вошедшую наискось в землю железку, он в уме, безголосо назвал всё одним
русским матерным словом, выражавшим не страх, а одну неизбежность сужденного.
«Неужто смерть?»
— подумал он с покорным изумлением, ненасытно, завистливо глядя на черный
снаряд, на покрашенную в красный цвет булаву, на бетонную пыль и на солнечный
свет, проникающий в цех отовсюду. «Я не хочу», — успел
подумать с тем же изумлением, поскольку взрыва не было, всё не было… и вот уж
не было так долго, что в нем воскресло детское неверие в возможность умереть, с
каким, как он знал, умерла его дочка и был ранен сын… и тут-то как раз,
наконец, и ударило — по глазам, по башке, по всему костяку, размозжило в
нем легкие, сердце, вколотило в звенящую,
беспросветную темь, но при этом оставило Петьке прерывистую, паутинно-ничтожную
связь с его телом.
Он не двигался, но еще чувствовал, не
понимая, умирает ли или, наоборот, начинает дышать.
7
Лютов встал у бойницы в заборе, закурил,
по привычке упрятал огонек в кулаке, смотрел в зияющую темнотою степь, над
которой взлетали ракеты, и с усмешкою думал, как выглядит Кумачов с точки
зрения Бога. Сорок пять тысяч жизней в отпечатке огромной рифленой подошвы —
или сколько осталось людей после долгой утечки всех, кто мог и хотел убежать?
До войны пересыпанный лягушачьей икрой фонарей, хорошо различимых в ночи с
самолетных небес, отпечаток теперь был затоплен густой чернотой, которая
казалась бы и вовсе нежилой, когда б не рдевшие угли
пожаров.
На севере от города — палаточное
стойбище чужих, двух тысяч солдат ВСУ; в изрезанном вилюжинами балке, уже
зазеленевшем ковыльном беспределье, рокочут и ворочают их железные стада, с
пережевывающим хрустом и скрежетом подбираются к городу, то и дело выплевывая огневые шары из коленчатых пушек, огневыми
зубилами скалывая, пробивая бетонные плиты опорных домов, прорубая широкую
просеку к центру. Там ребятам Егора приходится тяжко, и оттуда струится в
больницу самый крупный и быстрый кровяной ручеек.
Извилистое русло
рассекшей город с севера на юг крутобережной тихой речки магнитит своей
глубиной и зовет на прорыв: невидимо сосредоточиться в сосновом непроглядье
талалихинского парка, пошуметь на Изотовке, отвлекая укропов от своих главных
сил, и утечь вереницей в ночи вдоль вот этой Рябинки на север, тем же ходом,
которым он, Лютов, приполз в Кумачов. Но тот, кто дирижировал укропами на
севере, туда их и затягивал, дальновидный, опасливый, бережливый вожак, того от
них и ждал, любезно предложив им этот природный коридор на стыке своих
батальонов.
Шоссе на восток простреливается наискось
«гвоздиками» и «градами», и город уже второй месяц закупорен для подвоза оружия
и продовольствия. Нет новых ПТУРСов, самоваров и гранат — ополченцы молчат,
отвечают на пулеметные очереди трескотней автоматов и
огнем РПГ. Выручают «утесы» и «дэшки» — разрывают бегущие украинские цепи,
прожигают броню «бээмпэшек», подымая бурю осколков
внутри.
Единственный хлебозавод работает только
в десятую долю своих мощностей; запасы муки, макаронных изделий и круп,
доисторической тушенки, заготовленной еще на случай ядерной войны,
стремительно, невосполнимо тают, распределяемые по протянутым рукам голодных
стариков и матерей, по детсадовским кухням и котлам ополчения.
Одуряющий запах поджаренной на
подсолнечном масле муки, только что испеченного хлеба, хруст и шорох сгружаемых
крафтмешков и пакетиков с гречкой, макаронами, сахаром возбуждали гражданских
сильнее всего, оживляли их так же, как свист и раскатистый грохот обстрелов. В
запыленных, как будто подернутых пеплом глазах загоралось какое-то дикое
благоговение — так подходят к причастию фанатичные бабы, так собаки, застыв,
ждут секунды, когда человек удосужится бросить всей своре горячую кость… и,
глядя в эти обожающие, преданные, уже какие-то потусторонние глаза, Лютов, как
и любой ополченец, испытывал стыд и тоску, к которым добавлялось острое желание как следует отъесться самому. Он чувствовал
возможность внутреннего бунта, народного восстания за еду: уходите, сдавайтесь
— зачем нам такая республика? Лекарств, разумеется, тоже катастрофически
недоставало: ни промедола для бойцов, ни стариковского валокордина даже. Это
был еще не «Ленинград», но блокаду необходимо было взламывать «вчера».
На западе от города — в холмистой и тоже
рассеченной балками степи — еще одна масса машин и людей. Наверное,
оттуда, с вышины, она представлялась единым многосуставчатым железным
организмом, на пластинчатом панцире и в утробе которого паразитируют почти
невидимые люди-муравьи, заставляя стальное чудовище ядовито фырчать и
ворочаться, в остервенении скрести степную землю лапами, сокращаться,
свиваться, прямиться, перетягивать длинное тело по грядинам пологих холмов,
оставляя везде, где оно проползет, воняющий бензином и соляркой многоколейный
гусеничный след.
Там палаточный город — с дымами, с
решетчатыми блюдами параболических антенн, со своими стадами штабных,
санитарных, банно-прачечных кунгов, с курящимися полевыми кухнями и
водогрейными котлами, окруженный окопами, брустверами, капонирами, танками. А к
юго-западу от этого палаточного города — батареи играющих нудную музыку «Ураганов»
и «градов»; только взглядом в бинокль и можно коснуться тех далеких пологих
холмов, из которых ночью косо вверх протягиваются огневые дороги — вереницы
свистящих и ноющих игловидных ракет с выкипающими ореолами розоватого пламени.
На холмах прямо против Изотовки — танки,
тяжелые, спесивые «булаты» с отлизанными купольными
башнями. Из-за этих холмов выползали приземистые «бээмпэшки», «бэтээры» с
мятущимися желто-синими флагами, безустанно взлетали на взгорки, ныряли в
промоины, разудало неся на своих плоских спинах колючие гроздья бойцов, словно
свадебный поезд с женихами на выбор. Разворачивались в штурмовую лавину, брали
полную скорость, загремев, как консервные банки, набитые гайками или гвоздями,
тормозили, ссыпали десант, начинали лаять, долбить из своих тонких пушек.
Приближались, росли в бесноватых клубах и густеющем мареве пыли, прикрывая
броней и огнем семенящую следом пехоту.
А с высоты хлестали танки, забивая
снаряды в руины Изотовки, в панельные пятиэтажки Сцепщиков, Ватутина, кипящими
столбами взворачивая землю вдоль изорванных и
перепаханных линий ополченских окопов. Порой и они,
мастодонты, сползали с господствующей высоты и, влившись в штурмовое стадо,
вели его на город, забирая предельную скорость и качая тяжелыми длинными
пушками, выстраиваясь зигзагами, огромным треугольником, с жарким рыком и
звоном выплевывая из своих долговязых стволов выкипающие огневые шары, разрывая
тяжелую пылевую завесу желто-красными вспышками выстрелов, и казалось, никак и
ничем уже не остановишь этих древних стремительных, беспощадных
рептилий, словно даже ленивых в своей пробивающей мощи, подавляющей тяжести и
быстроте.
Укропы раз восемь пытались вломиться в
Изотовку таким бронетанковым клином и пройти погорелый поселок насквозь, до
упора в кирпичную башню на Сцепщиков, и когда бы не два
километра ровной, словно доска, голой степи, их слоны и пехота давно бы стояли
на первой линии ополченской обороны, если не на второй. Оснащенные лазерными
дальномерами чудища становились едва ли не слепыми на дистанции собственных
дизельных выхлопов, в упор не видели снующих по окопам и улочкам Изотовки
двуногих муравьев, не могли обогнать скоростные дымовые кудели «вампиров» и
«мух» ни маневром, ни визгливым тугим разворотом своих круглых башен.
Это напоминало охоту первобытных на
мамонта, разве что вместо каменных топоров и острог у бойцов ополчения были
гранатометы. Ужаленный под башню прянувшим шмелем «Булат», словно и ничего не
почуяв, не вздрогнув, вдруг окутывался ослепительным сварочным облаком. Удалось
раскурочить два танка, достав до фугасов в укладке, и еще три подбить, после
чего укропы начали работать по западным позициям издалека, не атакуя и не
втягиваясь в улицы. Штурмовали Изотовку лишь своей живой силой под прикрытием
неутомимо долбящих машин.
Штурмы чередовались с огневыми ударами
гаубиц, чьи расчеты смотрели на город с неприступной Горбатой могилы — на нее и
пускал слюни Лютов. Одноэтажная Изотовка походила на
индонезийскую или японскую рыбацкую деревню, по которой пронесся тайфун и
прошелся ледник. Крыш почти не осталось, половина домов превратилась в навалы
наподобие миниатюрных терриконов шахтерского края, где кирпич перемешан с
колотым шифером, расщепленными брусьями, досками, железными каркасами
перекалеченных кроватей, горелыми матрацами и прочим покойницким и беженским
тряпьем. Окопы первой линии осыпались, оплыли, так что не разобрать, где
вчерашний окоп, где воронка. Вся земля и асфальт были вспаханы, вздыблены
вместе с домами, гаражами, сараями, огородными грядками, липами, яблонями, как
будто исцарапаны когтями огромного неведомого зверя, исступленно сдиравшего с
угольных и гранитных пластов черноземную шкуру, засеяны десятками
неразорвавшихся разнокалиберных снарядов, неприметно торчащих над поверхностью
острым своим оперением, как диковинные корнеплоды с железной ботвой. Через
месяц, а может, всего две недели украинские танки пройдут по этому месиву, как
по ровной степи.
Обойдя весь периметр, Лютов двинулся к
цеху, где шахтеры готовились к спуску в туннель, но смотрел
будто за спину — на незримый во мраке, коричневый днем, неприступный двугорбый
курган, хорошо различимый при ясной погоде за двумя грязно-белыми башнями
шахтных копров.
Там, на шахте, и
делалось самое странное и в то же время хорошо ему знакомое: среди повального
огня образовался остров производства, «мирной жизни», куда не ложились снаряды
и мины обеих сторон, куда не лезли ополченцы и откуда не выдвигались к Кумачову
добровольцы… ну до сегодняшнего дня… зато ползли конвейеры подачи и составы
с накопленным на «Марии-Глубокой» углем уползали на запад — по той самой
железке, вдоль которой остались лежать два десятка укропов. А дальше этот уголь
мог оказаться где угодно: в Запорожье, в Ивано-Франковске, на Новолипецком
меткомбинате в русских домнах — в зависимости от того, кто
сколько даст, порешав все вопросы с сидящими на сортировочных генералами и
атаманами.
На эту-то извечную военную торговлю у
него и была вся надежда. Он был почти уверен, что вчерашняя атака добробата на
Бурмаш не была частью общего, генеральского плана
удушения города — уже в силу того, что полезть на Бурмаш добровольцы могли
много раньше. Но почему тогда дебильной лобовой атаке предшествовал такой
тяжелый артналет? — тотчас перебивал он себя. — Почему продолжают долбить? Не
похоже на единоличную блажь Богуна. Значит, ВСЁ поменялось в верхах, на
салатовых картах штабных — понадавали телефонной трубкой по башке,
наорали на здешних вэсэушных комбатов из Киева, и немедленно вызрел, сам собою
сложился маневр обхода: выйти через Бурмаш в тыл и фланг ополченских позиций на
Сцепе, раздавить наконец-то Изотовку в этих клещах.
И вот уже что-то по-зимнему трогало
лютовский череп: атаки валами пойдут — не беда, полбеды, и даже обстрелы с
кургана — не самое страшное, а если полезут ублюдки в обход, по складкам
местности попробуют к Бурмашу подобраться, то тогда-то дренажный туннель и
нащупают — вот смеху будет. Что мешало «тайфуновцам» точно так же спуститься в Поганый овраг со своей стороны и, крадясь с автоматами
наизготовку, наскочить на бригаду полоумных проходчиков с их лебедками, кайлами
и коногонками на оранжевых касках? Все закончится и не
начавшись — отсекут от Бурмаша, замуруют в норе обреченный шахтерский отряд,
закидают крутой правый берег и русло оврага тошнотворно вопящими минами, и
подрубленный взрывами серый пластинчатый яр оползет и раздавит в своей
каменистой утробе людей, даже пикнуть никто не успеет.
Он вошел в освещенный кострами,
оглашаемый гомоном цех и смотрел на людей, как на тех легендарных
противотанковых собак, приученных бросаться на запомнившийся запах мяса,
которым их подманивали через нижний люк машины. Бетонно угрюмый Никифорыч.
Коренастый бугай Предыбайло с клеймом «Больше тонны не класть», как будто и не
сильно изменившийся в лице со времен фотографий на школьном дворе. Худощавый и жилистый Хромченко с изогнутым подковой, твердо
сжатым ртом. Молчаливый, посмеркшийся старший Шалимов: больше всех в рукопашной
старался, а потом испугался себя самого — так и пялится
внутрь: неужели тот, кто вчера над укропом, как собака над костью, урчал, я и
есть настоящий?
— Слышь,
комбат, а чё наш батальон никак не называется? — спросил маркшейдер Шкура,
берясь за носилки с лебедкой. — Они там «тайфуны», «торнадо», а мы? — Как будто
это было главным, что ему непременно хотелось решить перед спуском.
— Ну нехай будет
«Космос», — ответил Лютов первое, что в голову пришло.
— Ну а что? Ничего. Только мы же не в
«Космосе» — в «Юности» вроде… ну, крещение приняли.
— Потому что под землю вас, как Гагарина
в космос, сейчас отправляю. А вернее, как Белку со Стрелкой.
Посмеялись глазами и двинулись. И
Мизгирёв, приблудный инженер, пошел со всеми вместе к
отысканному им же, Мизгирёвым, люку — провожал, помогал дотащить инструмент или
тоже хотел в путешествие к сердцу кумачовской земли? Никто его не спрашивал, не
гнал…
Метрах где-то в двухстах от невидимой
дырки, на открытом участке пути, погасили фонарики и покрались почти что на ощупь. Лютов первым спустил ноги в шахту и
нащупал подошвой скобу. Под ногами бурлила, гуркотала вода. Нахватавшись
заржавленных поручней, погрузился в нее по лодыжку, поневоле вобрал запах
сырости, тлена, могильного камня и пошел месить воду, обшаривая светом фонарика
бесконечные плиты туннеля… Ничего любопытного тут для него, разумеется, не
было. Полдюжины разведчиков с Кирьяном во главе осталось дожидаться их в
овраге, и столкновения с подземными чертями можно было не бояться. Похожие на
льдистую испарину зависшие на своде капли сырости бисерились и вспыхивали в
суетливом луче, отчего на мгновение казалось, что вверху не бетон, а пестрящее
звездами небо.
Но вот уже уклон бетонного туннеля
толкал Лютова к Поганому оврагу, и вот уже он сделал
шаг в пустоту, проехался по склону на далекое невидимое дно. В
овражном заглушье стояли чернильная темень и та тишина, какие бывают лишь там,
где природа давно уже отвыкла от присутствия копошащегося человека или вовсе не
знает того со всем его проходческим железом, с неугомонным пулеметным боем и
раздирающими криками непонимания, куда и зачем он бежит. «Какая ж тогда
тишина под землей?» — передернулся Лютов.
Канонада пульсировала еле слышно,
отголоски снарядных разрывов, сотрясавших Октябрь, где держался Егор, словно и
не докатывались до оврага — исполинская толща глухой, равнодушной земли
принимала удары, как пробковая. В овраге не пахло ни приторно-сладкой взрывчаткой,
ни вяжущей слюну бетонной пылью, ни сложной гарью городских пожаров, ни
вездесущим и невесть откуда взявшимся, как будто изо
всех щелей повыпершим дерьмом — ничем для дыхания вредным. Лишь одной ночной
пресной сыростью, лишь одним пряным духом цветения, лишь одной молодой,
беспредельно живучей, пробивавшейся даже сквозь камни травой.
После долгой отвычки эти запахи так
поразили его, что поверил: все он делает правильно, приведя людей в эту
потаенную, чистую складку земли — да, вот именно что в их родную природу, к
родовому пути в сокровенную женскую тьму. И она не предаст, не сожрет, не раздавит, земля, что вскормила, различит их
ползучую жильную тягу, матерински всех примет и выдавит, как не раз уж бывало,
на свет.
8
Грохот вырвал его из покойного,
плотного, словно мамин конвертик, тепла, и немедля налившись пружинистой силой,
он вскочил, ломанулся на выход, безошибочной ощупью цапнув
автомат в изголовье. Что такое?! Откуда?! Неужели свои с высоты, мать их в
щепки растак?!.. Растолкал, раскидал по дороге
вскочивших, ошалело орущих хлопцев и, едва не упав,
лосем выскочил на прожекторный свет и под черное небо… Омерзительный ноющий
звук сразу нескольких мин пал на площадь и сомкнулся с рассыпчато-колким
разрывом.
Мины лопнули пачкой, почти как одна, и
осколки томительно долго фырчали вверху, словно впрямь выбирая, куда бы упасть,
и ища лишь твою помертвевшую голову. Прижавшись к земле, Богун ощутил свое тело
огромным и нестерпимо притягательным для этих
раскаленных, медлительно разборчивых осколков.
— Всi до
насипу! Жваво! За мною! — крикнул он, подымая бойцов,
и сила собственного голоса мгновенно успокоила его.
По гнетущему вою первых мин на излете он
уже догадался, что работают из-за железки, с полосы отчуждения между Бурмашем и
шахтой, и череда новых взрывов на станции подтвердила догадку.
— Стiй, барани!
Куди?! Праворуч! Праворуч! Тримайтеся стiн! — крикнул
он на бегу, схватив за шиворот ближайшего бойца.
Тошнотный трепещущий вой
нарос до предела, накрыл, придавил, и снова рвануло вблизи — тугие и колкие
взрывы хлестнули, казалось, по самому телу, и тотчас нутро опалила кипящая
радость, что цел. «Не в меня! Не в меня!» — чуял он, как ликует и молится
каждый боец, и это несказанно роднило его с ними.
— Стоять! — крикнул он перед чистым участком
— ста метрами голой, открытой земли, прижался к стене, сцапал рацию: — «Рубин»!
«Рубин»! Я «Батько»! Що бачиш?! Засьок?!.. Та чую, що з Бурмаша, — не глухий!
Ты менi орiэнтири дай, орiэнтири!.. А за яким ти там
сидиш?!..
Снова тот же буравящий высвист и давящий
вой — мины упали там, куда он бойцов не пустил, и рванули скачками
желто-красного пламени. Ты смотри, падлы, кучно кладут!..
— Всi вперед! —
крикнул он, рванув на открытый участок.
Ломанулись, оглохнув от собственной
крови, — как по склону горы, докатились до угольных куч и порожних вагонов. Два
батальонных пулемета хрипло лаяли, наугад рассылая по насыпи розоватые трассы,
и захлебывались, точно псы на цепи, когда над шахтою взвивался новый свист.
Люди брызнули в стороны — потекли
ручейками, а Богун, привалившись к заборной плите, сцапал руку Джохара:
— Ну?! Бачиш их?! Де?
— … проссышь. С промки вышли, по ходу, —
повернул бородатую морду Джохар.
— А точней, блядь?! Нащо тобi це все?! — закипая, кивнул на джохаровский «бластер» с
навороченной оптикой.
А сам все не верил как будто, что эти
жуки полосатые вылезли с промки и шпарят по его позициям, как черти.
— А сам их попробуй
найди! — блеснул Джохар бесстрашными глазами. — Пусти меня со
взводом пробежаться!
— Ти вже раз пробiгся!
— зашипел, словно прут раскаленный к животу приложили. — Ледве втiк! Всiх зачистив! — И, тотчас
спохватившись, дернул рацию: — «Седой»! «Седой»!.. Що у вас?! Рухэ? Пильно,
пильно наглядай там за степом, як маму прошу!
Обмяк освобожденно, услышав, что на юге
— пустая чернота, ни единого признака обходных перебежек, никаких смутно-зыбких
зеленых теней в окулярах бинокля. И немедля угнулся и вжался в бетонную стену,
различив нарастающий нижущий свист новой мины, не умом, а внизу живота чем-то
самым своим сокровенным взмолившись: «Не в меня! Не в меня!»
Перед самым
забором рвануло, и опять затянули свою нестерпимо протяжную песню осколки, и по
правую руку кто-то тонко, по-заячьи вскрикнул, повалился, забился, корябая
землю ногами, а еще через миг заорал, показалось, уже и ликующе — как Олежка,
когда он, Богун, защекочивал сына до чистого поросячьего визга, до внезапного
страха: вдруг родное сердчишко от восторга сейчас разорвется… Так и этот
кричал — словно лишь для того, чтоб уверить себя самого, что живой; крик служил
ему щупом: есть рука! есть нога! ничего не оторвано!
Богун матюгнулся и кинулся к угольной
куче, взбежал по покатому склону, с усилием вонзая носки ботинок в штыб, и,
мгновенно упав на живот, приложился к ночному биноклю. В
правом верхнем углу побежали зеленые цифры, и в подводной ночной непрогляди,
словно из батискафа, скафандра, увидел шевелящиеся, точно водоросли,
зеленоватые туманные фигурки — сгусткообразных человечков, перебегающих по
насыпи и пропадающих за ней.
Мертвея от стужи, ждал нового воя и визга,
но будто и впрямь погрузился под воду — «самовары» замолкли так наглухо, словно
у ополченцев закончились мины… Включил передачу, чтоб криком прорезать своим
остолопам глаза, поставить им руку, прицел — взорваться ответным настильным
огнем, но тут непроглядная темень ка-ак лопнула, вскипела, запузырилась
десятками огней, продернулась изжелта-красными трассами, секущими землю,
бетонный забор… «Вьить-вьить! Цьють-ють-ють!» — певучая очередь вгрызлась в
защелкавший уголь под ним — он рванул свое грузное тело в слепой перекат,
свалился до земли, вскочил, заорал в микрофон:
— Огонь! Огонь! Работаем по вспышкам!
Но его
запоздавшая на секунду команда никому уж была не нужна — все взорвалось и
вспыхнуло само… для ободрения себя хлопьята заорали, упоенно хлеща в темноту
изо всех своих гнезд и бойниц и находя спасение от страха во всеобщем грохоте и
оре, забивая своими стрельбою и криком чужую пальбу, отгоняя огнем этот лай,
этот бешеный хохот чужих, как первобытным охотникам невидимые во мраке, обложившие ночную стоянку зверей.
Богун подбежал к свободной бойнице и,
вскинув невесомый, как пушинка, автомат, заработал короткими очередями по
скачущим огненным жалам. Тьма кишела визгучими розоватыми метками, трассы
скрещивались, расходились, сшибались, разлетались
колючими брызгами, исчезали во тьме, словно слишком глубокой и плотной, чтоб ее
пропороть, погасали, прижавшись к земле… чертили по бетонным плитам борозды,
непрерывно нашаривая в монолитном заборе заветные лунки и щелки, чтобы, с
визгом ворвавшись вовнутрь, кусануть, разорвать, прострочить. Сотни пуль
рикошетили, тюкали, порскали, прошивали пространство
шириной метров в сто. Там, вот в этих ста метрах, клокотали, роились ореолы
чужих автоматов, огневые еловые лапы врастопыр хороводились вкруг пулеметных
стволов — и Богун еле-еле успевал их выцеливать, прибивать, затыкать… кучно
били, жуки полосатые, метко, заставляя его то и дело отпрядывать от своей
амбразуры, прижиматься к бетонной плите.
Кто-то дал три ракеты, и полоску земли
отчуждения наконец-таки залил ослепительный мертвенный свет: каждый камушек,
каждую былку стало видно на белой земле — и Богун заорал:
— Жека! Жека! Прямо стовп, злiва група! Безперервним! Коси iх!
Не давай iм пiдняти голiв!.. Мирный! Мирный! Вправо
пять — чагарник! Пулемет!
Мигавшие, как
сварка, висячие лампады рассыпались на искры и погасли — остались только бешено
сверкающие жала вдоль по насыпи, но Богун все орал, словно мог и во тьме видеть
больше, чем все остальные, и могучий его бычий рев и горячая близость его
коренастого, сильного тела успокаивали Артёма, подымая в нем радостную
благодарность комбату и надежду на то, что Богун никуда не сорвется, не
покинет его.
Вернулся страх,
испытанный им накануне, когда они сами бежали вдоль насыпи к городу, слыша
лающий хохот ополченческих «утесов», и он видел, как пули размером с
человеческий палец выбивают парней рядом с ним, выдирая из рук или ног кровяные
шматки, со змеиным шипением вонзаясь в щебенку и глину чуть левей, чуть правей
от него, норовя размозжить, оторвать ему ноги, сковырнуть его, срезать,
смести с этой страшно-чужой, бесприютной земли, если он не желает уйти с нее
сам, подобру-поздорову… видел, как пацанов,
вероятней всего, уже мертвых, очередями разрывных толкает, ворошит,
передвигает, чуть ли не перекатывает по земле, словно струи какой-то неистовой
поливальной машины убирают весь мусор с дороги, размывают завал…
Пережитый им страх заставлял его жаться
к комбату, обращаться к нему осязанием, мыслями, слухом, даже скашивать взгляд
от прицела, проверяя, а здесь ли Богун… Сначала он тоже
орал во всю силу, а теперь, подсогревшись общим криком и грохотом, чувством
слитности с каждым своим, вырастая, прочнея, оттого что поблизости никого не
убило, молча бил по клокочущим вспышкам, по теням и фигурам в трепещущем свете
ракет, по указкам комбата, которых он ждал, как хлопка по плечу: «я с тобой!»
— Няма, Немец, ко мне! — услышал он крик
Богуна. — С пулеметом на крышу! Один прикрывае, другий за пулемет! Давайте,
синки!
Сорвался за Нямой. Ближайший к ним
светильник, на будке, был разбит, и сквозь сердце Артёма разрядом, как из
цоколя лампочки в пальцы, проскочила догадка, что по свету работают все. «Вот
сейчас меня и…» — трепыхнулась ужасная, но как будто
и вяло-привычная мысль. И Няма вдруг как-то не так побежал, замедлился, отяжелел
— хотел, чтоб Артём обогнал его, что ли, и первым полез… то ли просто тяжел
пулемет… присел под лестницей пожарной, почуял себя в островке безопасности,
невидимым ни для кого, вцепился в железные поручни, полез с обезьяньим проворством…
— Давай! — крикнул сверху истошно.
Артём,
надрываясь, толкнул пулемет, подвесил сошками за перекладину, полез, еще раз
толкнул дулом кверху, почти дотянувшись до Няминых рук… и тут как затенькало,
как сыпануло по крыше, и Няма, протянувший руки, с молитвенным лицом сорвался
на него, загремел, провалился в решетчатый этот стакан, и Артём, потеряв все
опоры, все поручни, ощутил потрясающий, садкий удар от падения наземь. Мозг задернулся
черным туманом, и, не чуя уже ничего, кроме боли и страха перебитых костей,
заполошно задергался, заелозил ногами, по-червячьи вытягиваясь из-под
необычайно тяжелого тела, не могущий столкнуть его, отвалить от себя. Еле-еле
он выдрался, задышал во все легкие, набираясь впрок воздуха, словно Няма опять
мог его придавить, и огромное время лежал на слепящем свету рядом с ним,
понимая, что должен рвануться к нему, затрясти и, борясь с непосильным
омерзением к мертвому, как-то разом, уже без обмана догадавшись, что Няма убит.
Наконец он толкнулся и, сев на земле,
склонился над оскаленным лицом. Няма весь уже закостенел, оставшись лежать
примерно в той позе, в какой артист Ярмольник показывал цыпленка табака: руки согнуто вскинуты вверх, пальцы скрючены, одна нога подогнута
под ляжку. В плаксиво приоткрытом рту виднелись передние зубы, за которые,
кроличьи, Нямой его и прозвали. Один глаз почти что закрылся, другой без
посторонней помощи закрыться уже не мог, остекленелый и смотревший как бы сразу
во все стороны — с какой-то смиренной тоской, но в то
же время и с упорным вопрошанием, с какой-то величайшей, неизживаемой обидой и
неверием, словно Няме еще предстояло понять что-то главное, словно только
теперь он и начал допытываться: есть там, в смерти, хоть что-нибудь — и, судя
по обиде, ничего не находил.
Артём не передернулся — застыл, ничего
не могущий ответить на Нямин последний вопрос и как будто бы сам захотевший
докопаться до вечной, неразгаданной тайны, глядя в этот оскаленный рот, где
таился немой отголосок последнего вскрика и как будто бы даже готовность
сообщить Порываю разгадку…
Он шевельнулся лишь тогда, когда в плечо
вцепились чьи-то пальцы. Повел головой: вокруг него и Нямы стояли пацаны, разглядывая мертвого с огромным, животно-безотчетным
любопытством и не пускающим поближе страхом заразиться. В первый миг он не
понял, почему сразу столько ребят прибежало, почему так спокойно стоят, а потом
с вязким скрипом дошло, что все кончено, что никто ни в кого ниоткуда уже не
стреляет. И ему показалось, что все это: вылазка сепаров, минометный обстрел,
беспокоящий плотный огонь из-за насыпи, перебежки на полную выкладку — было
затеяно только ради единственной Няминой смерти, и теперь, когда Няма был сбит
ополченческой пулей с площадки, принесен, что ли, в жертву, тут же все и
закончилось.
— Що встали? Несiть
його до АБК! По мiсцях всi пiшли, по мiсцях! — сказал
над ними севшим голосом Богун, и Артёму почудились нотки вины за то, что он,
комбат, еще раз оказался не всесильным для своих бойцов и для Нямы особенно.
Богуна не корежило то, что послал Порывая и Няму на почти неизбежную, оказавшуюся неминуемой
смерть: надо было кого-то послать к пулемету, а иначе бы сюда полетели ручные
гранаты. Да и что теперь было крутить душу в жгут? Не один, так другой, не
сегодня, так завтра. Власть над сотнями разных, особенных, единичных людей на
войне — это невозможность жалеть никого и себя самого в том числе, а иначе
какая ты сила?
Нет, он не был свободен от чувства вины,
от щемящего, чуть не отцовского чувства неспособности быть всем защитой, но
сейчас навалилось и давило другое. Нет, не то, что он сам разбудил это лихо,
поведя батальон в лобовую атаку на промку, хотя мог бы и дальше тихо-мирно держать эту шахту, отправляя вагоны с углем на
заводы хозяина. Все равно через день ли, неделю ли генералы забыли бы про
бизнес, и решение лезть на Бурмаш все равно было бы принято,
и его, Богуна, батальон точно так же стал бы наконечником. Его хлопцы и сами рвались на Бурмаш: «Да мы только так их нагнем
и отпялим, кротов тех слепых, шахтарiв», — и он их
повел на промзону, отчасти и сам зараженный всеобщим возбуждением «мы сила!»,
которое кипело в них с Майдана, отчасти боясь заслужить их презрение, утратить
свою абсолютную власть, если вдруг попытается их удержать. Пускай уж примут
крещение, все равно ведь придется когда-нибудь, и пусть лучше здесь, с
возможностью отхода на укрепленные позиции, чем в городских руинах, где
стреляет каждый дом и где они начнут метаться, как бараны.
Богуна придавило и душило другое: он не чувствовал силы своего батальона. Не умения
перебегать под огнем, залегать, перекатываться, кувыркаться, прикрывать дружка
дружку и прицельно стрелять, не всего того жизненно важного, чему он худо-бедно
успел их научить, а той силы, которая… в общем, духом зовется. Та голодная,
ясная ненависть к русским, которую впрыснули в их молодую горячую кровь, то
опьяняющее чувство своего железного могущества, которое возникло на Майдане, с
волшебной быстротою были смыты огнем ополченских «утесов» и «дэшек».
Тем же вечером,
после атаки, он сам пошел с хлопьятами за телами убитых и ползком волочил те
кули, укрываясь за ними от снайперских пуль, — не затем, чтобы заколотить эти
трупы в гробы и отправить домой матерям (хотя, само собою, и за этим), а чтоб
внушить всем живым еще большую ненависть к сепарам и спаять батальон клятвой
мести.
Он думал: настоящей ненависти без боли не бывает. Но, построив живых над
лежащими в ряд мертвецами, задохнулся от злобы на себя самого.
Остекленевшие в
последнем ужасе глаза, приоткрытые будто бы в жалобе, нiби матiнку кликали,
рты, запавшие под ребра иссиня-белесые, запачканные кровью и землею животы —
все это, зримое в упор, не вызывало ничего, кроме явного страха и скрытого
отвращения к мертвым, кроме мысли о том, что ты сам мог бы так же пластаться на
глазах у живых.
Ну а завтра что, завтра? Точно так же подавишься криком и поедешь до дому в
посылочном ящике — это если вообще не останешься в лопухах, как собака, так как
вытащить труп из оврага пока что нельзя, а потом все и вовсе забудут, что ты
там лежишь.
Хотелось только одного: побыстрее закончить тут с ними, отбежать, отвернуться
и немедля начать что-то делать, ибо даже короткое уподобление мертвым в
недвижности было мучительно. Хотелось громко говорить, слышать собственный
голос, ощущать колебание связок и понимать, что ты еще живой. Привить чувство мести бойцам вдруг почему-то оказалось невозможным:
оно само должно было расти из сердца, как потребность ребенка встать на ноги, —
и Богун вдруг почуял, что эта естественная, нутряная, здоровая ненависть-сила с
каждым часом растет там, в Кумачове, в тех жуках полосатых и червях земляных,
потому что у них, вероятно, отобрали так много, что с оставшимся и умирать не
обидно.
В бойцах же Богуна проклюнулось одно
только глухое отчуждение к тому, что так магнитило и возбуждало накануне, одно
только отчаянное детское недоумение: почему они так нас погнали? неужели
меня тоже можно убить — и так просто, так быстро и так насовсем?..
Богун, конечно, поспешил списать все на растерянность несмышленого молодняка,
что пока и ботинки зашнуровывать не научился, чтоб нога не стиралась до крови,
лишь на временную потрясенность необстрелянного батальона — с девкой вон после первого раза и то ходишь день как
контуженный: неужели и вправду присунул, и как теперь жить? Ничего, переварят,
приладятся, пооботрутся — прополощет единожды страх до сухих потрохов, зато шеи
не будут тянуть, выжимая свои забубенные головы из-за укрытия, пока не щелкнет
по лбу прилетевшая ополченская пуля, застывать, точно суслики возле собственных
норок, на пути у бегущего прямо на них человека с автоматом-дубиной в руках.
Это вам не ребячья забава, это вам не по мирным баранам стрелять с упоением
собственной властью….
Так себе говорил, но не мог не признать,
что столкнулись с противником, воевавшим не лучше, не ловчей, не искуснее них,
а вот именно злей, — и растерянность их перед силой вот этого остервенения не
было чем-то местным и временным…
— Батько! Батько!.. — услышал заполошный
вздрагивающий голос: сидевший над рацией Грачик с глазами по полтиннику
протягивал ему наушники и микрофон.
— Що?! Хто?! — рявкнул он, не понимая
ошарашенности Грачика, и схватил гарнитуру, ожидая услышать крик и мат
вэсэушного керiвника.
— Витя Лютый! — в какой-то суеверной
оторопи пискнул Грачик.
А сквозь бешеный шорох просверлился
неслыханный, потусторонний, обжигающий голос, беззаботно-веселый и даже
игривый:
— Это ты, Богун?! Спишь?! Жив-здоров там, волнуюсь! Как ты, бляди кусок? Украина с
колен поднялась? Раком встала? В гости завтра придешь? Баранов пригонишь своих
на убой? А то видишь, нам скучно — сами в гости пришли. Давай пригоняй — всех до раю пропустим.
Богун молчал и со звериным любопытством
вслушивался в голос пресловутого врага, чьи позывной и
имя означали смерть для всех, кто нес волчий крюк или жовто-блакитный флажок на
своем рукаве, в глумливый голос человека, которого табунное сознание воюющих
сторон уже наделило чертами всесильного героя и людоеда соответственно. А этот
Лютов — или кто там был — не унимался:
— Слышь, Богун,
ты вообще ребятишек считаешь — или так, тушки бройлеров, мясо на вес? Тут у нас
ваших четверо — что с ними делать? Чё сначала отрезать у них и домой вашим девкам отправить?..
— Я приду, слышишь, потрох! Приду! —
Богуна затопило бессильное, неутолимое желание убить, задохнулся от хлынувшего
унижения, как представил своих пацанов на коленях —
оглушенных, раздавленных тумаками и криками… — Жди меня завтра в гости! И в
землю вже тепер закопуватися починай! Не дай бог що назовнi
останеться стирчати — як поганки з землi сколупнем!
— Чё-чё ты там гавкаешь? — немедля
отозвался голос. — По-русски говори! Ты чё сюда приперся со своей
собачьей мовой? Ты чё тут забыл? Ты слышишь, тут тебя никто не понимает?
— Это ты що забыл на моей земле, сука?!
— зарычал Богун, чуя, что уже не владеет трясущейся челюстью. — Хто тебя сюда,
сука, прислал?! Це ти всiх мiсцевих в заручники взяв,
i кров iх на тобi! Захлипнешься, паскуда!
— Сказал слепой: «побачим», — ответил
тут же голос. — Ладно, некогда тут мне с тобой. Пора уже и вправду под землю
зарываться. Сейчас ведь изо всех калибров долбать по
нам начнете. Береги своих хлопцев, комбат. Сам
останься живым. Я тебе прямо даже пожелаю того. Чтоб домой ты вернулся. Чтоб в
глаза матерям посмотрел — всех, кого ты привел к нам сюда на убой. Будь здоров,
дорогой…
— Дай «Сапфир»! — крикнул Грачику,
закипая как раз оттого, что немедленно кинулся делать ровно то, что предрек
голос в рации, даже будто бы и приказал сделать это, попросил у него огонька —
и Богун в своей силе, отовсюду подпертый батареями гаубиц, «градов», подчинился
ему, как собака. — «Сапфир»! «Сапфир»! Я «Тайфун»! Дай салют на Бурмаш, я
прошу! Изо всех своих трубочек!
И ведь вправду не мог продохнуть от
потребности вызвать огонь вот на этих упорных червей и пронырливых крыс,
затрясти у них прямо под брюхом податливо-чуткую землю, втолочь их по кускам на
пару метров вглубь, на уровень их шахты, из которой смели выползти. Вколотить в
их нутро смертный страх… Так уже третий месяц вколачиваем, — шевельнулась
колючая мысль, — а они всё никак не проникнутся.
А на западе уж заревели машины,
пропороли своим воем-свистом беспроглядную черную высь вереницы пернатых
снарядов, понеслись косяки бело-розовых светочей — как будто электрички по небу
зачастили. На Бурмаше все лопалось, трескалось, выворачивалось на испод, словно
лед на реке, все тонуло в кипении огненно-черных разрывов, похожих на кудрявые
вилки цветной капусты.
Вой и грохот обстрела протрезвили
хмельного от злобы, наоравшегося Богуна. Догадался, что там, в ополченских
окопах, в цехах, никого уже нет — все заранее знал этот Лютов, шахтеры же,
блин. Вся земля, верно, в норках и крысиных ходах… С чего вдруг подтянули
минометы? С чего целый Лютов вообще объявился вот здесь?
Об этом страшном командире сепаров в
войсках говорили все время и с первобытным суеверным ужасом, не меньше.
Позывной его слышали то на Изотовке, перетертой в труху, то на севере, на
Октябре, где тяжелые танки Криницкого методично крошили бетонные плиты
промзоны, прорубая широкую просеку в город. Ни там, ни там, казалось, не
осталось ни единого живого кустика травы, все было выкошено вместе с корешками,
и чумазые сепары перебегали не от дерева к дереву, а от пернатого снаряда
«града» до такого же снаряда, похожего на трубчатую сваю, вколоченную в грунт. Но те же ополченцы как будто и вправду воскресали под этот вот
хвастливый позывной — и под башню «Булата», в беззащитные траки-катки
просверкнувшим шмелем, дымным клином вонзалась реактивная граната, и
содрогнувшийся от боли мастодонт распускал зазвеневшие гусеницы, становился
похож на плавильную печь с оторванными люками-заслонками или выбитой танковой
башней — переполненным гиблым металлическим ревом котел, из которого бил факел
сварки.
Говорили о
странных командах в эфире, повинуясь которым, накрывали своих, о бесследном и
неуловимом исчезновении дозорных и разведчиков, корректировщиков и снайперов, о
неизвестном офицере, подошедшем к блокпосту непонятно откуда, и о том, что
потом не могли толком вспомнить ни лица его, ни разговора, лишь один цепенящий,
понуждающий к повиновению взгляд, под которым становишься просто
Марьей-утопленницей, а очнешься — и сам уж не знаешь, было это с тобой или
только привиделось.
Говорили, что Лютый — офицер ГРУ,
прибывший в Кумачов с отрядом русского спецназа, мастеров становиться
невидимыми и ступать по земле, как по воздуху. Говорили о том, что случается на
войне сплошь и рядом, и вольно ж было дурням
зацикливать всё на одном человеке. Мизгирёв, целый, блин, замминистра, пропал,
провалился сквозь землю на шахте — и что? Лютый, что ли, схватил его за ногу и
под землю с собой утащил?
Богун не верил в
духов-призраков. Он знал, что сердце в каждом человеке мягкое, как студень:
чуть тряхни под ним землю — и оно задрожит. Никогда не
стыдился признаться себе в смертном страхе, знал, что страх наперед всего
прочего движет бойцом и что страх — это стадное чувство, заразное, а еще есть
усталость, порожденная долгим напряжением всех чувств, недостачей покоя и
сытной еды, недоступностью теплой постели и почти невозможностью сна, что такая
вот долгая боевая аскеза и приводит к тому, что измученному человеку начинает мерещиться
всякое, как монаху-отшельнику — тени и свет. Так оно испокон:
инстинктивно потребно придумать героя-вождя, запитаться своею же верой в него —
или, наоборот, объяснить себе собственный страх проявлением вражеской
сверхъестественной силы.
Богун вообще бы решил, что Лютый —
пустышка, но и сам за минувшие сутки ощутил на себе всю искусную хватку
матерого зверя и даже будто бы непокрываемую пропасть боевого опыта меж собою и
ним… Да и кто бы там ни был, а сна Богуну ни сегодня, ни дальше не будет. Он понял,
что стоит на вероятном направлении сепаратистского удара или даже прорыва.
Незыблемая под ногами земля, которую он хозяйски попирал, ощутилась плавучей,
бесконечно неверной — под поверхностным слоем, под упругой дерниной задышала
прожорливая пустота.
Низовой льдистый холод проник ему в
пятки и потек по хребту, подымая шерсть дыбом и
сгущаясь в башке пониманием, что и вылазка эта с минометным обстрелом, и
«ночной звонок» Лютого с приглашением в гости — это только детали ухищренного
приготовления к какой-то неизвестной, всеми силами и решающей всё операции.
Он понимал, что рано или поздно
ополченцы пойдут на прорыв, не довольствуясь участью крыс в раскалившейся
бочке, и попытаются ее раскачать, опрокинуть, чтобы вырваться стадом на волю, и
теперь надо было понять, что такое в их плане «Мария-Глубокая»
и его, Богуна, батальон. Расстояние между Бурмашем и шахтой настолько мало,
что, реши ополченцы навалиться на шахту всем скопом, ни о каком огне в
поддержку он, Богун, даже и заикнуться не сможет, разве что прямо вызовет
реактивный огонь на себя. Хорошо бы усилить позицию танками и бэтээрами,
попросить хоть десяток коробочек у армейских полковников… Но куда могут
сепары через шахту уйти? Ну выбьют они Богуна вот
отсюда, закрепятся на шахте, а дальше куда? На юг по шоссе? Во фланг
бронетанковой группе? Да их с того шоссе в минуту «Ураганами» сметут. Ударит
батарея гаубиц с кургана — в землю этих осметков втолчет и с землею схарчит. А
танки — раздавят. А может быть, с юга идет группа сепаров — уже не босяки, а
танки с артиллерией — деблокировать город внезапным ударом, а этот Лютый ждет
сигнала на прорыв. А что? С такой разведкой, как у нас, всё может быть, включая
вообще научную фантастику.
Богун расстелил на капоте «лендкрузера»
карту и перепахивал ее в полянке электрического света, скользил цепким взглядом
по складкам ландшафта, втирался в доверие к этой чужой, немой и недоброй земле.
Ему начинало казаться, что главное скрыто от взгляда в ее недосягаемой утробной
глубине, под складками этой бугорчатой шкуры, изрытвленной кожи. А что если
цель — обогнуть шахту с юга и скрытно, по-гадючьи выползти под саму Горбатую
могилу? Заткнуть батарею, взять пушки? По-тихому всех перерезать? Пройти в ночи
по длинному Поганому оврагу, оставаясь невидимыми для
его батальона?
Догадка прожгла — на миг показалось:
проник прямо в мозг подавшего голос врага. Если так, то тогда все в порядке.
Хана им тогда. Богун — не разведчик спецназа, не гений маневра, но и не дебил.
Да он в первый день, как зашли на «Марию», поставил у вершины этого оврага пару
пулеметов: давай выползай, просим в гости. И ни на миг о том не забывал — вот
только что запрашивал Седого: «Как вы там?» И если поплывут в ночном бинокле
похожие на водоросли зеленоватые фигуры — порежут их длинными метками трассеров,
загонят обратно в овраг, а там уж и минами всех закидают, поглушат, как
рыбу в реке.
Но если на Бурмаш пришел матерый зверь,
то он ведь понимает, что и Богун не пальцем делан. Значит, ждать из оврага
гостей — все равно что дерьмо из утробы давить, не пожравши.
Значит, смысл — не штурм высоты у него за спиной, значит, что-то еще… Ну а
что еще, что? Ну, верно, просто отвлекающий удар, и неизвестна только сила
этого удара, в то время как прорыв готовится на севере, в лесопарковой зоне,
вдоль по руслу реки. Где угодно, но только не здесь.
Можно было бы и успокоиться и готовить
своих пацанов к хорошо представимому, не такому и
страшному, потому что понятное переставало быть страшным, но Богун почему-то не
мог продохнуть. Все казалось ему, что чего-то не видит и не может почуять как
пришлый, так и не вкоренившийся в эту землю чужак, что истина буквально зарыта
под землей и ему до нее не добраться… Да под какой
такой землей? — обрывал он со смехом себя. — На глубине в полкилометра? В
шахте? Остался там, что ли, какой-то подземный отряд? Чем только дышат третий
месяц, неизвестно… Вот она, шахта, у него, Богуна, под ногами, все копры, все
подъемники, вплоть до каждой отдушины, блин. Метро из Кумачова до «Марии» пока
не прорыли. О чем он думает вообще, когда должен думать о том, что внутри, в
сердцах, в головах пацанов? Удар по его батальону
такой будет силы, чтоб все ощутили, что это прорыв, что сепары сюда стянулись
всею массой, без обмана.
Растревоженный,
двинулся по периметру шахты, проверяя посты, пулеметные гнезда… шел по этой
меже вдоль забора, отделяя свое от чужого, метил следом свою территорию, как
любой дикий зверь, убеждаясь, что в каждой угрожаемой точке все обустроено, как
надо, что бессонные хлопцы сторожат каждый звук, безотрывно внимают ночной пустоте,
где уже ничего не гремит и не рвется. Проверял их оружие, оптику,
боекомплект, подтягивал ремни бронежилетов, обихаживал каждого, как большого
ребенка перед зимней прогулкой, а главное — заглядывал в глаза — как будто бы
покачивал с нажимом. И вот уже казалось, что в каждой паре
глаз проблескивает что-то жалкое и зверино-тоскливое: вот и страх, и покорная
боль, и как будто обида на него, Богуна, и какая-то жалоба, непонятно к кому
обращенная, — точно не к Богуну, потому что, казалось, было и понимание, что
комбат им ничем не поможет: вон уж скольких своих притащили с железки,
побросали в овраге или тут закопали.
По глазам можно много, конечно,
напридумывать лишнего. А чего ж было ждать? Собачьего восторга? Прогорели
дровишки в майданных кострах, дали пылу и жару, отщелкали. Ликовать больше не с
чего. Пердаки колорадам поджарят — вот тогда загогочут. Даже и хорошо, что
угрюмые. Значит, будет поменьше отчаянной дурости. Страх, он лишь поначалу
стреноживает, а потом уж ведет, подгоняет, подсказывает.
Ядро батальона составляли отборные,
крепкие хлопцы, прошедшие и армию, и тренировочные
лагеря под знаменами «Правого сектора». Половина — ну очень такие…
простые. Может, и не селяне, но в сущности: никакой другой
участи, кроме как стать такими же, что и здесь, на Донбассе, шахтерами,
слесарями, монтерами да охранниками в супермаркетах для них предусмотрено не
было, и не взбунтовались против этой предопределенности, не желая служить на
парковке чужих «мерседесов» с холеными девками, не желая горбатиться до перелома
хребта за гроши. Возможность взять оружие и самим отжать то, что горбом
никогда не нацедишь, открылась им как самая желанная и никогда не чаянная перспектива, перевернула их целинные мозги. Им
сказали: нужна ваша сила, и больше ничего уметь не надо, надо только
сплотиться, и получите все, что хотите.
Все сошлось: и
вот эта голодная, по-бычиному темная сила, безнадежно искавшая выхода и
применения, и по молодости обостренная тяга поставить себя «по-людски»,
заработать, отбить подходящее место для жизни, и почти что ребяческая, нерассуждающая
страсть к оружию, к горделивым нашивкам, значкам, и сильнейший гипноз единения,
стадного чувства, и возможность почуять себя господином, вольным в жизни и
смерти других, и уже невозможность помышлять ни о чем, кроме собственного
выживания здесь.
Были у Богуна и восторженные дурачки
вроде Немца, и земные ребята, хорошо понимавшие, что дает им подобная служба, в
том числе с уголовным хвостом, наломавшие руку на мясницкой работе. Он и сам
был, по сути, таким же — просто старше и опытней всех, потому и вожак, что его
дольше били и испытывали на живучесть. Верил он в Украину, которую шел
защищать, ну, в великую и незалежную? Он верил в то, что все решается насилием, что и люди как особи, и
различные общества, будь то хоть первобытное племя, хоть нация, постоянно
боролись и борются за делянку земли, за железную жилу, за угольный пласт, за
свое навсегдашнее право на лучший кусок, и так будет, пока светит солнце, пока
жив хоть один человек на земле, то есть двое. Просто если уж ты
украинец, то и бейся за это совместно с людьми одной крови.
Кумачов для него чужим не был. Можно
даже сказать: он тут вырос. Если брать до корней, до икринки, то родился Володя
Богун вообще в ГДР, в гарнизоне Марвинкель, который все «местные» называли
Малиновкой. Отец, капитан бронетанковых войск, нес службу по охране мира на
западной окраине влияния СССР, и маленький Богун во все глаза лупился на ползучие железные громадины, что своей боевой
мощью сдерживали воинственные устремления американских империалистов.
Всеподавляющая мощь советских танков — это первое, что он увидел, едва
поднявшись с четверенек и покинув манеж. Гарнизон был отдельной, чисто
выметенной и едва не стерильной, без единой соринки, страной, по которой
печатали шаг удивительно стройные, прямо как на
кремлевском параде, шеренги и гуляли мамаши с колясками, где царила культурная
прочность налаженной жизни и где сами собой разумелись горячая вода,
накрахмаленные скатерти в столовой, чудесные игрушки и вообще добротнейшие
вещи, на каждой из которых поставлен немецкий знак качества.
Вот так и сложилось в сознании: военная
сила — порядок — достаток… и вдруг все это начало скрипеть и буксовать,
захрипело, закашлялось, заворочалось, словно недужный старик на постели, по
неясной причине снялось с отведенных, завоеванных мест и потекло стальными
эшелонами назад в СССР.
Началась совершенно другая гарнизонная
жизнь: подслепо освещенные, обшарпанные общежития с ненадежными стенками,
сквозь которые слышно поганую ругань соседей и визг их
детей, с висящими на бельевых веревках в общих кухнях простынями и пеленками;
отовсюду воняет мочой и прокисшей капустой.
Офицерские жены
встали в длинные очереди вот за этой капустой, картошкой, молоком, макаронами,
сахаром — по неясным причинам всего этого недоставало, не говоря уже о колбасе
и прочих гастрономических излишествах, да и сами продукты были только
названиями, оболочками, что ли, себя же самих: чай — не «Twinings», а просто
труха для подкраски горячей воды, не дающая вкуса и запаха.
От стояния в очередях офицерские жены
как-то сразу сгибались, линяли с лица и заметно теряли в своей молодой красоте;
что-то нищенское, суетливо-приниженное появлялось в повадках и женщин, и самих
офицеров. И вот чем дальше на восток перебирались Богуны, тем
все беднее и позорнее становилась их жизнь, тем все громче и злее ругал
коммунистов и русских отец: по его словам, русские и коммунисты зажимали его —
только лишь потому, что отец украинец: не присваивали новых званий и не двигали
вверх, в Академию, наоборот, законопачивали в самые глухие и оскуделые углы.
Володька отцу верил больше, чем кому бы то ни было, и понемногу наполнялся
убеждением, что русские и вправду обособленный, чужой и недобрый народ.
В пятый класс он пошел в Кумачове, куда
получил назначение отец. Отца сократили, и тот пошел на бульдозер и запил, нашел чем забыться в своем унижении, и вот Володька в школу,
а отец — собакой у решетки винно-водочного, охваченный голодным беспокойством:
ну! когда же?! Был сильный, красивый мужик — и выгнил изнутри с волшебной
быстротой: лицо — как потемневший, сопрелый поролон из старого дивана, уже вот
и стыдно к нему подойти — отсюда глумливые потешки:
«Иди, поздоровайся с батей». Учителки смеялись над
его, богунским, «гэканьем». «Ты русский язык понимаешь?» А он, ему казалось,
особо и «не гэкал», а просто говорил на смеси русского и украинского,
усвоенного сызмальства от бабки: какое слово с верха
памяти бралось, то и спархивало с языка. Легко ему было, свободно. А оказалось:
нет, косноязычное мурло.
Дошло до того, что Богун вообще онемел.
Боялся слово сказать у доски — какой он и кем хочет
стать, когда вырастет. «Как батя! Алкашом! Домой
приползать на карачках! Пип-пип, я Луноход-1!» Молчал,
стиснув зубы, и думал: «Заткнуть вам всем пасти, забить в
глотку зубы, чтоб кровью давились своей, чтоб больше ни слова с набитыми ртами
не вякнули, так сделать всем, чтоб сердцем падали, пiд лавку, як щури,
кидалися, как только увидят меня, — вот каким должен быть человек, вот о чем я
мечтаю и кем для вас стану».
Травить его начали, да. Глумились:
«хохол», «салоед»… рождаются, что ли, все люди вот с этим обостренным стадным
чувством своей принадлежности к норме, к единообразному, словно в солдатском
строю, большинству, несут уже в своей первооснове безотчетную потребность преследовать
любого, кто хоть чем-то на них не похож — обличьем, повадками, голосом, цветом
волос… Ну, дрался, конечно. Щенячья возня поначалу. Человечьи детеныши слабы:
колотят вон в песочнице друг друга железными машинками по головам — никто
никому черепушку еще не пробил. Но чем старше, тем злее: однажды сыпанули на
темечко сухую марганцовку, специально с собой в пузырьке принесли. Не облысел
тогда, и ладно…
Может, он сейчас смотрит в прицел на
кого-то из тех своих стародавних мучителей, на детей тех училок и детей тех
детей? Так что же — мстит за детские обиды? Да как сказать… и да, и нет.
Время было такое тогда, словно кто-то сказал надо всеми пацанскими, коротко
стриженными для тюрьмы и войны головами: нужны ваши мышцы, животная сила,
настало время делать так страшно, чтобы все понимали, на что ты способен ради
собственной правды и жизни; кто умеет ломать, пойдет вверх, остальные, кто
гнется и ломается, — вниз.
Культ могучего тела утвердился повсюду:
«Рембо. Первая кровь», терминатор Арнольд, у которого под человеческим мясом —
гидравлический привод и железные кости. Словно из-под земли, появились
«серьезные» — небывалый наплод крупных парнокопытных.
С такими шеями, плечами, словно они с детсада начали готовиться к эпохе
перемен. Их огромные джипы с затемненными стеклами и таранными трубчатыми
кенгурятниками, их мобильные трубки, а главное, как идет человек, как он
смотрит в глаза — вот что стало для Вовы образцом настоящей и единственно
стоящей жизни. Должен был их нагнать, лез из кожи за самим собой
будущим, надрывался в подвальной качалке, обмерял сантиметром зачаточные,
понемногу растущие бицепсы, с презрением смотрел на согнутых шахтеров и вообще
работяг — понурых, забитых терпил, потомственных рабов, живущих на карачках,
живущих, как белка бежит в колесе, воображая, что она что-то делает и для себя.
Терся рядом со «старшими», по-собачьи
заглядывая в их пустые глаза и надеясь быть принятым на побегушки…
и, не вытерпев, кинулся на ближайший ларек, как собака на кость. Ну, такой
первобытный, обшитый железом сарай с обрешеченной, как в зоопарке, витриной.
Ну, типа наехал с двумя пацанами на сидящую там, за
решеткой, деваху, неумело и жалко подражая крутым: «Ты чё, овца, не поняла?»
Ничего, кроме смеха, не вышло: та деваха сама на них кинулась («Чего-чего ты
там такое бурбулишь?»), в морду брызнула перечным
газом… Стремно как-то вот бабу месить — он, Вован,
ей за это только глаз и подбил. Ну, нечаянно вышло, от ногтей ее крашеных
отбивался, крутой… А брательник у девки ментом
оказался. В общем, ползала мать у того лейтенанта в ногах, и участок семь соток
пришлось продавать, и гараж с престарелой отцовской оранжевой «нивой», чтоб
сынка-рэкетира от тюрьмы откупить. Да и как откупили: не хочешь на срок —
значит, в армию.
И пошел, чтоб не
сесть, — безо всякого страха и с радостью даже: помнил детство свое
гарнизонное, никуда не девалась та жадная тяга к оружию, к технике, — и пришел
на двухлетнее «Рота, подъем!», отбой, подъем, упасть, отжаться, получить в душу
дедовским кулаком-кирпичом, «Вон носки: постираешь — отдашь в роте чистыми»,
построение, равнение, оправиться, к приему пищи приступить, ничего так не
хочется, как
поспать и пожрать, кроссы в противогазах, уборка территории
метлой, разборка бесконечного коровника вручную («Блядь, кому было сказано:
кирпичи не кидать?! Человеку на дачу везете!»), отбой,
подъем, подшиться, побриться, проследовать в баню, «Салабон, сигарету!
Мне по фонарю, где возьмешь, — роди!», строевая, физо, «Пострелять-то дадут?»,
два наряда вне очереди, терриконы картошки с глазками: выковыривать,
выковыривать, черпаком скоро стану, и тогда будут бить
и воспитывать только деды, а потом стану дедушкой — мой черед будет дрючить
черпаков и салаг…
Пострелять ему дали. Даже можно сказать:
подготовили. Взял билет до Луганска и начал стрелять. По гостиничным окнам, по
машинам с безликими пузанами на задних сиденьях. Исполнители — в общем народ одноразовый: нажал на курок — считай, уже себя
на фарш пустил, но Богуна ценили за изобретательность, осторожность и нюх на
измену. Стрелял сквозь дверь, сквозь спинку кресла… За два года в бригаде
неплохо поднялся, «начальником разведки» даже стал. Следил за
своими, карал провинившихся, принюхивался к обойденным, затаившим обиду и
страх, секатором и пассатижами вымучивал признательные стоны из подвешенных —
как будто бы без сладострастия и даже брезгуя такой работой, передоверяя ее тем
уродам, в ком есть эта тяга к палачеству, отчетливо чуя потребность не мучить,
а именно давить, наводить на своих и чужих смертный страх, еще за школьной партой
осознав, что только так и может подчинять себе других.
Служил Бялыку и ждал, когда страх перед
ним, Богуном, станет больше всеобщего страха перед зажравшимся и одряхлевшим
Сашей Трактористом. И вот Бялык утоп в десятилетних коньяках и домашних
бассейнах с визжащими девками, зателепался под нажимом
Богуна и всплыл кверху брюхом, как глушеная рыбина. Богун забрал бригаду под
себя и начал подгребать по области площадки с нелегальным угольком. Подъезжал к
местной мелочи, убеждал, растолковывал (кому словами, а кому ломами, в тех же
копанках и хороня), размахался в серьезного
рабовладельца, и примерно к 2008-му почуялось: всё! заработал, отползал свое в
бесконечной грязи и крови, дети чисто жить будут. Но оказалось — показалось. Во
всех учебниках истории написано про укрупнение хозяйств. Всегда появляется
кто-то сильнейший и начинает нагибать всех, кто поменьше.
Прошла смена власти, воцарился
Донбацька, на прокурорские и милицейские места уселись новые голодные ублюдки —
и после быстрого обмена мнениями, «что здесь чье», на Богуна спустили «Беркут».
Проснулся в коттедже от грохота — внутрь хлынули черные маски, автоматы,
кувалды и нашли в гараже свертки из мешковины с двумя АКМ и запасными
магазинами. В СИЗО Богуну обозначили: хочешь жить — открывай закрома. Богун же
будто бы не знал или забыл, что чем сильнее человек физически, тем только
дольше будет мучиться под пытками, мечтая о спасительном беспамятстве и все не теряя сознания в связи со своим крепким телом. Ему
казалось, он скала, и через пару суток пожалел, что не ошибся, что не слизняк и
что не двинул кони сразу.
На голову ему
умело надевали целлофановый пакет — и глаза начинали выдавливаться из орбит,
голова распухала, набрякшая кровью, а легкие, казалось, сворачивались в
трубочку; целлофан парусил, опадая до раскрытого рта и вздуваясь на выдохе, —
он, Богун все пытался пакет засосать и, втянув, прокусить, изо всех сил
стараясь не выдохнуть и хватая зубами горячую парниковую пленку. Его подвешивали
к потолку на завернутых за спину и окольцованных браслетами руках. Прикручивали
к пальцам на ногах электрические провода и тыкали в пятки еще одним, зачищенным
от изоляции жалом — до павлиньих разводов в глазах. Его били палками по рукам и
ногам, толстенным Уголовным кодексом по темени. Богун уже и сам не понимал,
почему не ломается и зачем это терпит. Ну не из жадности же к кровно заработанному? Из полоумного упорства, дикой спеси,
необъяснимой и сильнейшей в нем потребности доказать, что его не согнуть? Из
страха быть убитым, как только все отдаст и станет им не нужен и опасен — сам и
свидетель, и живое доказательство практикуемых следствием пыток?
Он бы, верно, и дрогнул, потек, но менты
поспешили затолкать ему в задний проход стандартную бутылку из-под пива —
впилось и застряло в нутре унижение, сильнейшее, чем боль. Сломаться после
этого означало признать себя слизью, опущенным, самому в том признаться себе, и
молчание, видимо, стало для него тем последним несгибаемым стержнем, на котором
он мог нарастить мясо будущего человека — возродить себя прежнего.
Помогли сбереженные деньги — рота
нанятых им адвокатов, журналистов и правозащитников. С ментами заключили
мировую: бизнес он все равно потерял — кумачовские копанки «опечатали» под
телекамеры, но возбужденное уголовное дело развалили за жирный кусок.
Виновных в милицейском произволе как бы наказали. Два месяца он гадил кровью
под себя, залечивал обугленные пятки — тело, как говорится, заплывчиво, но само унижение, дырка в нутре не могли затянуться. Каждый
сильный, с прямым, твердым взглядом мужик становился живым оскорбительным
напоминанием, даже собственный сын, несмышленыш, тоже
будто бы «все понимал». Начинало казаться, что встречные
смотрят особо, словно знают о том, что Богун не вполне уж мужчина, и
потребность давить и внушать смертный страх ожила, превратилась в голодную,
неутолимую, на дрожжах унижения разбухавшую ненависть — к тупорылому «Беркуту»,
к тем следакам, к существующей власти, к системе, а поскольку Богун — украинец,
а система за русских, с Россией, то и к русским, к России… Он, казалось, и русский язык позабыл — как язык, на котором решали,
сколько он проживет, где и кем, на котором ему говорили, что он есть ничто, что
никто не найдет его в яме — с бычками в глазницах и бутылкою в заднем проходе.
Едва оклемавшись, отправился в Киев — на
запах похожих, единых по злобе, пришел в «Правый сектор», спаялся, вложился,
готовил бойцов, не думая о том, откуда гроши и кто верховодит вот этою
факельной свастикой, вращающейся все быстрее. Одно только видел — смести,
провернуть в стокопытной живой мясорубке ту власть и снова стать силой,
решающей, кто должен жить.
9
Даже если б ушел, все равно никуда не
дошел бы. До своих на Бурмаше. Делал несколько путаных колченогих
шагов, налегая всем телом на свои ненавистные, как будто уже вросшие в подмышки
костыли, прыгал, как воробей с отмороженной лапкой, и притаившаяся где-то
глубоко под кожей боль вступала даже не в бедро, а во все его тело. А если боли
не было, немного притуплялась, то все равно мутилось в голове, и едва
пересиливался, чтобы не погрузиться в горячий туман, не упасть, как
подрубленный.
Дотащившись назад, до кровати, и упав на
матрац, ждал, пока отольет, схлынет эта свинцовая муть, подавившая всю его
волю. А когда в голове прояснялось, снова думал о том, что Петро с мужиками уже
заглубились в ту овражную дырку, точат по сантиметру породу, словно мыши краюху
зачерствевшего хлеба, и что он, Валёк, тоже обязан быть там. Нужен им со своим
обостренным, непрошенным слухом на дыхание недр, нужен
даже и как амулет, что не даст им пропасть… И опять распускалась в нем сила,
уж такая, казалось, что ничто не удержит его на кровати, и опять повторялось все то же: подъем, три десятка шагов, торжество «я иду»… и
свинцовый туман в голове.
Валёк изумлялся, по-детски не верил: да
что ж это такое, блин-оладьи?! Голова-то при чем? Почему голова? Ладно ноги
— удельные княжества, взбунтовалась от боли одна, отложилась от тела, не желает
держать его больше, но башка — царь всего: что ж она так подвержена слабости, в
поводу вот идет у телесного низа? Неужели так тесно в человеке все связано, что
одна только маленькая, незажившая ранка — и уже ни рукой, ни ногой шевельнуть
невозможно, все выходит из повиновения и даже мозговая работа прекращается?
Перевязка, капельница, «обе-ед»,
перевязка, капельница, «обе-ед»… спустя восемь дней боль приглохла, и он уже
мог выбираться во внутренний дворик больницы, куда все ходячие, как и в мирные
дни, выползали курить или просто дышать вольным воздухом. Осиливал лестницу
вверх и обратно, наливаясь то радостным чувством телесной свободы, то
предательской слабостью.
Задерганный, бессонный персонал ругался:
«Ну куда ты, блин, выперся?! Что, не видишь, пройти
невозможно? Ну-ка быстро назад! Полегчало — обратно на
стол захотели? Вот еще железяку хотите словить?»
Больница, как корабль, как ковчег,
принимала все новых недужных и немощных — не только огнестрельные ранения, но
всякие там довоенные аритмии и тахикардии, предынфарктные и предынсультные
состояния жизни, и меж коек, носилок, матрацев было не протолкнуться. Каждый
день с передка привозили бойцов ополчения — хромыляющих и на носилках. Вид
оловянно-серых лиц, задичавших от боли, воспаленных, ввалившихся глаз,
непрестанно дрожащих в ознобе конечностей, заржавевших повязок на всех частях
тела был давно уж привычен Вальку, не пугал, но теперь
бередил в нем тревогу и гнев на себя. Ощущал себя пленным — засаженным в свое
же тело, как в живую тюрьму.
С Бурмаша привезли Дудоню и Севку Рыбака
— Валёк, как воробей на корку хлеба, скорей запрыгал к ним: что, что там у
вас?!
— Да так вот и живы,
Валёк, еле-еле. Долбают с Лягушки по нам. Но мы как те
вши, мы живучие, — Рыбак, как всегда, начал с жалобы и сразу же к бахвальству
перешел, хотя был сер, что та земля, с которой его притащили, рука на перевязи
шейной, словно у красного комдива. — Мы и мертвые их будем грызть. Короче,
дисклокация такая: мы их каждый день тревожим теперь и ночью им спать не даем.
У нас теперь четыре миномета! И мы за насыпью, за насыпью, где ползком, где
бегом… самовары поставим — и давай, насыпаем им в кратер. Да только и нам те
пробежки недешево, видишь, обходятся. Плиту вот эту минометную на горб себе
положишь… так-то что она? тьфу по сравнению с ножкой, но бежать-то уже
враскорячку не очень. Но вот эта пригрузка меня и спасла. Хочешь
верь, хочешь нет — я тебе говорю! Я и не слышал вроде ничего, а просто вдруг в
спину пихнуло. Упал я, лежу чисто как черепаха под собственным панцирем —
тут-то и сыпануло по мне. Дзень-дзень-дзень — по плите. Град по крыше!
— С куриное яйцо, — осклабился Дудоня.
— Да иди ты! — озлился Рыбак, дернув
левой висячей рукой с такой силой, что едва не порвал свою перевязь. — Тебя там
не было! Сыпануло по мне, говорю! Дали мне угля мелкого, но зато, сука, много.
А хребтина цела, потому что плита!
— А в овраге, в овраге чего? —
заговорщицким шепотом перебил их Валёк.
— Ну, трудится народ, чего. Ты про это,
Валёк, никому не сболтнул тут — в горячке? Для того-то мы к шахте и ходим в две
смены, самовары таскаем, чтобы наши там в дырке
тихо-мирно трудились. Отвлекаем козлов на себя… Туда, Валёк, тоже в две
смены. А бригадиром угадай кто… Правильно, Никифорыч опять. Вот и сами не
верим: тут война, там проходка — такое делаем, чего не может быть.
— Ну и где они там?
— А тебя ждут, Валёк. Без тебя не
пробьются никак.
— А иди вы оба!
— Да пришли уж, чего… Худо дело
вообще-то, если шире взглянуть. Мы-то ладно, мы крепко на Бурмаше торчим, а
Изотовка? А Октябрь не удержим? Значит, зря тогда все — вот обидно…
И вот тут уж Валёк не стерпел. Может,
вправду клещившая душу тревога разбудила в его организме
какую-то скрытную силу и волшебно ускорила заживление раны, недоступную слуху и
глазу нутряную работу — вроде той, что творится под корою опиленных тополей по
весне, в жадных, цепких корнях многолетней травы, лишь до срока вмороженной в
почву и придавленной снегом: дайте ей молодое, весеннее солнце — и встанет она,
пробивая подтаявший наст, распрямится и зазеленеет.
Прошла еще неделя, и он вполне мог
наступать на раненую ногу, боль уже не впивалась, не жгла, и в башке не мутилось совсем. С опаской отложил один костыль,
дошел до внутреннего дворика, походил с переносом всей тяжести тела на правую
ногу и, почуяв, что в ней повинуется каждая связка, отшвырнул и второй
ненавистный костыль — с такой силой, что все обернулись на стук.
Пошел к хирургу Синякову и говорил,
просился на свободу, пока не увидел, что тот уже спит за столом, клюет носом
воздух и вздрагивает. Встряхнулся, взглянул на Валька осовело
и поставил диагноз: «Проваливай».
10
Пробились! В родную утробу. И
подломились обессилевшие руки-ноги, последние жильные тяги в них лопнули, и
радости нет никакой. Пластались на почве ничком и не пили взахлеб,
не хватали, а как бы впитывали жалкую прохладу, живительную силу воздуха
проточного, пропускали ее сквозь себя, словно рыбы долгожданную воду сквозь
жабры.
Приклеенный грязюкой к полу, Петро как
будто бы еще не понимал, где очутился, просто чуял, что если б мог крикнуть, то
вот этот крик далеко бы загулял, означая протяжный подземный простор, предвещая
свободный, нескончаемо долгий, укрепленный железобетонными кольцами путь. А
радости не было еще и потому, что сделано только полдела. Наверху продолжались
атаки на Октябрь и Изотовку, и уже было жалко своих трехнедельных усилий, что
могли оказаться бесплодными, ну заведомо, что ли, обидно за них. Впрочем, все
эти мысли и чувства давно уже текли в Шалимове, как кровь, настолько
застарелые, привычные, что считай вот, и не было их.
Надо было вставать, шевелиться, собирать
по забою лесины, опиливать, распирать и кострить ими лаз. Доберутся до штрека —
смогут встать в полный рост, угождая всем косточкам. Там электропроводка, там
свет, там склады инструментов, там контактные электровозы и рельсы. Доберутся
до околоствольного — можно будет уже положиться на силу машин, оседлать УБШ,
подвести самоходку к забойной груди, до предела раскрыть телескоп,
пневматическим приводом вздыбить стрелу, и пойдет как по маслу, убеждал он
себя.
Минут через сорок поставили раму на
входе, расстреляли ее, покачали с нажимом и, заключив: «Донбасс придавит»,
поползли на карачках домой. Руки мелко дрожали, перед
глазами расплывались радужные пятна, и уже почти слепо, повинуясь каким-то
рептильным сигналам в хребте, продвигался Шалимов наверх. И уже прорвались,
засочились навстречу вожделенные воздух и свет, словно на водопой выполз весь,
погрузил лицо в эту проточную свежесть, и вдруг зацепили какие-то корни,
стянулись на нем, оплели, придавили:
— Лежать, Шалим! Стой! — и рот зажимают
ему. — Тих-тих! Тих-тих-тих! — Как хряка в хлеву усмиряют, перед тем как
забить.
Лежит, колотясь сердцем в сердце, не
дышит в оглушительной от крови тишине, и крик вдруг оттуда, из солнца, — как
дети в садовую бочку кричат, в колодец там или в трубу. Ударило уханье в глубь, и опять тишина. И вдруг не ушами,
а кожей услышал удаляющийся от дыры перебоистый вкрадчивый шорох — тотчас
главное понял: чужие!
Повернул лицо к жару чужого дыхания и
увидел в упор умоляющий, бешеный взгляд, огромные зрачки голубоватых
кровянистых глаз, принадлежащих уж не человеку, а вот именно зверю в норе. И не
двигались оба, и все, кто был рядом, кто успел в эту норку скользнуть,
проскрестись по-собачьи в глубинную темень, дышали, как пили крутой кипяток с
поднесенного блюдца, не дышали, а дули на воздух, словно силясь его остудить.
И вот опять послышалось поверхностное шурканье, снова крадучись кто-то прошел мимо
дырки — не один человек, а гуськом, тоже глухонемые в своем напряженном
внимании, а быть может, уже обмякшие малость на обратном пути, и никто уж не
крикнул в нору по-совиному: «У! Есть тут кто?»
Безалаберные оказались ребята. Для чего
надо было кричать-то? Или уж весь овраг прочесали, перед тем как отважиться
голос подать?.. Хорошо вот, что запахи не способен ловить человек, как зверье.
А следы? Ветки сломанные? Или травку примятую?
Вся усталость стекла с него, словно
вода, так ясно увидел вот эти слепые болотно-зеленые спины, так подмыла
возможность напрыгнуть, до души хоть руками, хоть зубами дойти, только так она
в них и показывается — тоже «мама!» кричат, а то будто волчицу сосали.
На миг он начисто забыл, что сейчас-то и
может кирдыкнуться вся их проходка, что близки они к этому как никогда и что
этих разведчиков трогать нельзя — и не только в их
сторону рыпнуться, но и пикнуть не смей, даже если палить сейчас в дырку начнут
и гранаты закатывать.
И долго лежали еще в напряжении слуха, и
вдруг шевельнулся Кирьян, по миллиметру начал отстраняться от него, как будто
бы отклеиваться даже; постучал пальцем по микрофону у рта, дождался ответного
стука в ушах и, зыркнув на Шалимова: «Не двигайся!», пополз на поверхность, как
уж. И опять звуки трения показались Петру оглушительными — и опять сердце
сделалось величиною с арбуз, но не лопнуло.
Кирьян посидел возле входа, обмениваясь,
верно, птичьим щелканьем со своими укрытыми бог знает
где пацанами, а потом зашуршал, приближаясь, и хрипнул в нору:
— Эй вы там!
Вылезайте!
Жмурясь, словно от снежного блеска,
привалился к овражному склону Шалимов. И ребята с ним рядом отдыхиваются.
— Вот ведь суки — спустились-таки. Не
живется спокойно им, нервничают.
— Да компрессор, поди,
услыхали.
— Странно — только сейчас.
— Не работал компрессор, — отозвался
лебедчик Мамед, сухощавый, коричневый, большелобый «отец», давно уже выведенный
на поверхность по возрасту и извечным шахтерским болезням. — Я ж его заглушил,
как пальба на Изотовке стихла.
— А вот бы пальнули на шорох, — сказал
Предыбайло. — Попали бы, а? А ты не кричи, как мертвый терпи. Нет, как
умудрились об нас не споткнуться? Могло быть такое, скажите!
— Скажи еще, Бог отвел, — ответил Хром с
издевкой, но в то же время, показалось, и с опаской: а
вдруг тут и вправду с ними… ну, это… «Христос впереди, Богородица
сбоку…», как матери их старые шептали.
Шахтеры — народец такой: вот верить иной
и не верит особо, но от того, во что не верит, тоже не отказывается.
— А может, и Бог, — уперся Предыбайло. —
Как говорится, не Тимошка. Посмотрел, как мы тратимся тут, и обидно за нас ему
стало. Как же прахом такое пойдет?
Шалимов повел пообвыкшимся взглядом по
местности: компрессор, дощатый навес, лебедка под ним, вагонетка на рельсах,
дырявые ванны на ржавых тросах — все это давно уже сделалось частью ландшафта и
подозрения не вызывало никакого. Побросанный подземными рабами мертвый мусор, а
то, что кто-то средь войны полезет в эту дырку, укропам и в голову не
приходило. Но уж если спустились, то могли бы и сунуться в норку с фонариком.
Укрытие-то подходящее. Но вот почему-то не сунулись. «Ау!» прокричали зато.
Могли прийти и раньше, когда тут работал компрессор, лебедка тянула по рельсам
тележку с породой, но вот почему-то пришли лишь сейчас. Могли наступить на
разведчика в этой траве, но тоже почему-то не споткнулись. Неужто
вправду есть на свете справедливость? Родная земля помогает своим?..
— А если туннель обнаружили наш? —
спросил вдруг Никифорыч, глядя на Кирьяна страдальческим взглядом.
— Да не дошли они туда — царапаться не
захотели, следопыты. Но если еще раз придут — вот что страшно. Вот так и живи,
играй с ними в прятки.
— А харчей-то там нету
у вас? — засмеялся Кирьян. — А то, может, какой стратегический склад? Тушенки
неучтенной горы на случай ядерной войны?.. Пробились — это хорошо… так
хорошо, что прям сомнительно. Не верю я в такие
чудеса.
— Так вот, на горбу своем — чудо! —
смеются, хотя все нутро как отбитое…
Отлежались под небом, насосались впрок
воздуха и пошли потихоньку к туннелю. Далеко наверху, будто нехотя, одинокие,
редкие, бухали выстрелы — били, били с Горбатой могилы украинские гаубицы.
Звуки эти уже не корежили душу. Укропские
гостинцы как будто уже пробили в Шалимове дыру много больше него самого, и туда,
в эту незарастающую отчетливо бездонную дыру, провалились раскрошенные кирпичи
и расколотый шифер наследных и построенных собственноручно домов, с корнем
вырванные из земли, расщепленные яблоньки, настенные ковры с оленями и
лапчатыми ромбами, на свадьбу даренные чайные сервизы, двухъярусные детские
кроватки, плюшевые звери… и только одним непризнанием стрелявших
оттуда, с кургана, людьми, ответной стрельбою, военной работой можно было
заполнить вот эту пробоину — затащить, затолкать в нее всех, кто ее в тебе
сделал, а потом уже новую жизнь начинать, если сможешь, конечно.
На звуки обстрела, на взрывы отзывалось
одно только тело, задубело-привычная кожа — как мембрана в динамиках, как
скобленая шкура на шаманском бубне, — да электропроводка, посылавшая импульсы в
мозг, а затем и сдвоившее сердце с набрякшими почками, толкающим в кровь
адреналин, от чего ты в момент становишься проворен,
как кошка. Точно так же на выстрелы, видимо, откликается зверь, заяц, поднятый
гоном, белка, перелетающая с потревоженной ветки на ветку… в общем, всякая
четвероногая тварь, наделенная лишь беспредельно великим инстинктивным желанием
жить.
Этот ясный звериный инстинкт и вступал в
управление волей Петра в миг обстрела или встречи с противником, разгонял все
его существо до необыкновенной, казалось бы, и вовсе непосильной человеку
быстроты. Такими же уверенными и безраздумно правильными, точными были и все
его движения в забое с той только разницей, что в лаве счет шел на минуты, на
измеримые отрезки времени — и делать все с собачьей скоростью обыкновенно ни
нужды, ни возможности не было. Под землей он и почву мог перетянуть, и пожрать
со столовской неспешностью. В нем вообще с годами развилось то самое бесстрашие
привычки, которого боятся все шахтеры: мол, да чего я тут не видел? А сейчас с
удивлением чувствовал, что и здесь, на военной поверхности, все больше
приближается к подземному себе и что такое же бесстрашие привычки, как в забое,
возможно и вот здесь, под минами, в бою.
Едва добрались до туннеля, как с кургана
опять садануло орудие, и знакомый буравящий шорох
152-х миллиметров дотянулся, казалось, до самой твоей головы, и земля над
туннелем ушибленно ахнула, словно и разломилась до самого лаза, и в овраг к ним
посыпались комья, корневища, былинки, сучки… Не заглох в ушах грохот разрыва,
как землю начало трясти уже вдали, снаряды — пачками ложились по Бурмашу. И
тотчас два полярных чувства накатили на Петра — ублюдочное чувство облегчения,
что снаряды рвут землю уже далеко от него, и чуток припоздавший тоскливый страшок
за всех своих на том конце туннеля. Жди теперь тут и
слушай, гадай, что же с ними…
Попривыкли, конечно, уже, потаскали своих нулевых, испытывая потаенное, неподавляемое отвращение
к убитым, отталкивающий ужас, какой бы испытали и к умершему родителю.
Подержали уже на руках умирающих, словно голыми нервами чувствуя трепет и
судороги, ощущая, как весь воздух рядом достается тебе одному, потому что
уходит из тела собрата через рану в груди. Видел Петька, как
пузырится кровь, пропуская в отверстие воздух, как белеет лицо свояка с каждым
вздохом, неотрывно смотрел в удивленно расширенные, непримиримые к тебе и ко
всему происходящему глаза, как будто бы спешащие и не могущие поделиться с
тобой чем-то невыразимым, как будто бы тебя о чем-то вопрошающие, о чем
собирались — всю жизнь, да все недоставало времени, а теперь уж ему
слишком поздно, а тебе слишком рано.
Обстрел оказался недолгим, но и с пары таких
вот гостинцев умыться можно было — господь не приведи. Приставили к сточному
зеву самодельную лестницу, и вот уже бежали в горку по туннелю с противным
гулким хлюпаньем и чмоканьем, поскальзываясь на подтопленном полу, еще больше
пугаясь и спеша оттого, что рассудок связал эту хлюпкую сырость с кровяным
духом бойни. Приблизившись к колодцу, пошли уже с опаской, прислушиваясь к
звукам наверху: а ну как еще лупанет?
Вверху было тихо, бездрожно и вроде бы —
крик. Шалимов схватился за поручни, вскарабкался к задернутому душной пылью
люку и высунулся на поверхность. В тот же миг и ослеп, обварился, закашлялся —
словно сунул башку в паровозную топку. Все тонуло в
клубящейся пыли и дыму. Хрипя и перхая, он выбрался
весь. Рванулся вслепую на крики. Кричали заполошно, но уже и с усталой
привычностью. Кричали от боли, но как будто уже признавая: «можно и потерпеть».
В изглоданном разрывами, как полчищем огромных крыс-мутантов, электромеханическом цеху
копошилось десятка три раненых и невредимых бойцов, и невредимых было вдвое
больше.
— А!.. Сука! — услышал он чей-то
знакомый, но до детской капризности истончившийся голос.
Обернулся на вскрик
и увидел сидящего Лютова с чуть не плачущим в муке лицом, даже вздрогнул от
вида своего командира: вот и Витя, выходит, железный не весь.
— Шалимов, — позвал Лютов тем же
капризным, страдальческим голосом. — Давай, расскажи, чего у вас там. Идем на
рекорд или как?.. А! Блядь! Сука!..
— Укропы к нам в гости только что
приходили, — ответил Пётр, подходя к нему, держащему одной рукой упертый в
землю автомат. Другой, оголенной по локоть, кровящей,
занимался задерганный Градусник, один из батальонных санитаров, по прежней
профессии ветеринар.
— Да слышал уже, — поморщился Лютов. —
А! Сука!.. Вколи мне чего-нибудь, а то глаза сейчас в затылок влипнут.
— Нет ничего, — ответил ему Градусник. —
Для раненых даже, и то…
— А я кто? Не раненый? — проныл
оскорбившийся Лютов. — На твой, блин, просвещенный взгляд? Дай, тебе говорят,
промедольчику.
— Ты так,
посеченный немного, — ответил Градусник безжалостно.
— Тебя бы так порезало, — с мечтательной
проникновенностью пожелал ему Лютов. — Ты бы, сука, орал, а я б тебе на ранку
дул, как мама: у собачки заболи…
— Отстань от меня, ради бога, не дам.
Или езжай давай в больничку — там тебя проколют…
—
Шалимов, вы где там? — вперился протрезвевшими глазами
Лютов в Петьку.
— Да в шахте мы, в шахте уже, —
осклабился Шалимов.
Гримаса боли на лице комбата загустела в
хищное, едва не торжествующее выражение.
— Людей спускать надо, комбат. Резервная
электрика в порядке должна быть.
— Да уж как-нибудь спустим. — Лютов
словно уже и не морщился, лоб набряк силой мысли,
заострившийся взгляд твердых глаз обратился вовнутрь, в головные потемки,
что-то начал нашаривать там, собирать, хотя от промелькнувшего в глазах
звероватого торжества и следа не осталось. Снова как-то весь сгорбился, сник,
словно боль-то ему и позволила хоть немного пожить налегке, побыть человеком из
мяса, пожаловаться, погнусить, но никуда не девшаяся крестная ответственность
за батальон опять легла всей тяжестью на плечи.
Шалимов поискал глазами, кому надо
быстро помочь, качнулся на оклик и, взбагрив под мышку Телятникова, высокого
рыжего парня, механика с жиркомбината, на пару с Предыбайло повел его по цеху.
У самих уже ноги подламывались — трижды за сегодня выбивались из сил, но делать
нечего, прошли весь цех насквозь, подволокли трясущегося Телю к фырчащему
грузовику, напоминавшему не «зил», а чудовищно жалкую боевую машину пехоты с
наваренными по кабине и кузову железными листами — словно из фантастических
фильмов о жизни после ядерной войны. Помогли затащить Телю в кузов и упали без
сил, где стояли. Привалился спиной к деревянной катушке и, приникнув к бутылке
с водой, увидел Валька.
Брат шел к нему,
как будто бы соткавшись из полотнищ пыли, заметно похудевший там, в больнице,
но — в каком-то счастливом единстве со всем, что вокруг, вернее, со всем тем
живым, чего теперь не видишь и не чувствуешь: с прижженной солнцем, пряно
пахнущей травой, с бесхитростным пением жаворонков, с неоглядно высоким,
сияющим небом, словно и не задернутым пылью и гарью. Словно не из
больнички сбежал, а явился из прошлого, из-под ванны чугунной той вылез на
бремсберге, только чудом и спасшийся.
11
— Значит, слушай сюда, Мизгирёв, и
решай, только быстро решай, — Лютов упер в Вадима свой давящий взгляд. —
Сегодня ты можешь отсюда уйти. Из города — к своим, ну то
есть к укропам. Короче, вернуться домой. Давай, три минуты, пока спичка
горит, больше дать не могу, извини. Если да, то поедем сейчас, нет так нет.
— Что?! Как?! — Вадим даже сердцем не
рухнул — сварился, схватился, как вода на морозе. — Нельзя же, нельзя! —
взмолился, попросил неведомо кого, чтобы уйти из Кумачова, как и прежде, было
невозможно — ни по земле, ни под землей, никак и никому, потому что возможность
уйти означала разрыв в нем самом с собою самим. Кумачовская страшная жизнь
переставала быть единственной, бесповоротно ему данной, и досягаемость,
реальность той, другой, «нормальной», давно уже не чаянной,
не прошенной, испугала его много больше, чем новый обстрел, чем кряхтенье и
треск оседающей кровли. Так старожил тюрьмы боится выйти на свободу, потому что
свободен он «тут», а не «там».
— Укропский полкан свидание назначил, —
смотрел ему Лютов глаза. — Не то обмен пленными у нас намечается, не то еще
хрен знает что. Могу отдать тебя с рук на руки. Для них ты по-прежнему
министерская шишка, важняк. А теперь вот и мученик за Украину. Расскажут о
твоем чудесном избавлении по всем телеканалам — и живи.
— А шахта как же, шахта?! — Не говорил
себе «бросаю», «предаю», но ноги опутали корни родства с подземным народом, и
вот эту-то правду и тянул из него, выкорчевывал Лютов сейчас.
— Да уж как-нибудь справятся и без тебя.
Доведут до ума без твоей инженерной башки.
— Ну и сука же ты! — закипело в Вадиме.
— Что ж ты делаешь, сука, со мной?! Не надо мне этого! Я не просил! Я бы жил
тут, как жил, как они вон живут! Если б ты не пришел, не сказал! Я уже ведь
смирился, привык! Нет, не то! Я себя человеком здесь наконец-то почувствовал!
— Понимаю, разрываешься, — сказал Лютов,
глядя на него неотрывно, но как будто и пряча глаза.
— А если понимаешь, так что ж ты не
молчал?! Зачем ты пришел?! На жалость пробило?! Да ты ж мне только хуже этой
жалостью! Что ты мне: «выбирай»? Я один раз уже выбирал, разрывался! Готов был
ботинки лизать им — на моих глазах бабу с ребенком убили… Лишь бы только
забрали меня, в голубой вертолет посадили! Я тогда еле выбрал! А ты мне: снова
выбирай… А я просил?! А я могу?!
— У тебя там семья.
— И что?! У всех семья! А кое у кого она
в России! — Вадим вдруг почуял, что смотрит на себя со стороны, безотчетно
косится на зеркало, упиваясь, любуясь собой: ай да я! вот каким должен быть
человек! — и на этом вот топливе хочет раскочегарить себя до последней,
безоткатной решимости, до неспособности жалеть свою единственную жизнь.
— Да, у меня в России, — как-то жалко
осклабился Лютов. — Пацану первый год. Я почти и не
видел, какой он, забыл. Что там было — червяк в одеяле. А год пройдет — и будет
человек. Ну вот я и подумал… Про твоих, Мизгирёв.
Там они.
— А твои?! — заревел Мизгирёв, упираясь
и чувствуя, как внутри него лопаются, на колючие лохмы
распускаются тросы, всё сильней, всё вольней свищет в ребрах сквозняк:
«Возвращайся! Живи!»
— Так и я до поры выбирал, ты же знаешь.
Может, ты и прав: не стоило мне тебя этой ночью будить, являться, как
змий-искуситель. Но все уже, предложено — назад не отмотаешь. Скажу тебе
честно: не знаю, как бы я поступил, будь я ты. Сказали бы: вот тебе взлетка —
самолет — и Россия. Нет, вру, конечно, — знаю. Но просто я не ты. Я на войне…
ну, в общем как на бабе. Уже если всунул, то не выну — кончить должен. Мне этих ребят еще в мясорубку вести. А ты уже
сделал тут все, помог нам, чем мог. Тебя тут никто не осудит. Наоборот,
порадуемся за тебя. Решай.
— Сказал уже:
нет! — крикнул Вадим, отчетливо бездонно чуя, что если не крикнет сейчас, то
ничего уже не сможет, кроме: «да!», да — Киеву, нет — жизни тут, сорвется за
Лютовым, точно собака на старую кличку. Шагнул в свистящий воздух
многоэтажной высоты и тотчас захлебнулся ужасом решенного: никто не поймает до
самой земли!
— «Нет» — это точно нет? — спросил Лютов
тотчас, заметив перемену в его дрогнувшем лице и глядя на него, как на слепого
бесшерстого щенка, которого придется утопить.
— Нет
значит не знаю, не хочу, значит можно! — прерываясь на
всхлипы, затрясся от смеха Вадим.
— Поехали, — сработал в Лютове
предохранитель, счетчик времени. — По дороге решишь. Или чего, опять не можешь?
«А может, меня убьют по дороге? —
подумал с надеждой и смехом Вадим. — Да что ж я за тварь-то такая? Никогда
ничего не могу решить сам. Тянусь, как сопля, — все не рвусь и не рвусь. Все
жду, чтобы кто-то толкнул, чтоб какая-то внешняя сила взяла меня за шкирку и
решила. Заставили — женился, продвинули — поднялся, машина кубарем под горку —
и я здесь. И знаю, что нигде я не был таким настоящим, как
здесь, что вот она, правда: человек — это то, что он может другому отдать…
только так, муча тело, отдавая хоть что-то, и можно не прожрать свою душу, и
вроде и могу существовать по этой правде, не сломался еще, не свихнулся, но все
равно как будто не могу и не хочу жить с ними и для них… Да что же мне
делать-то, а? Поеду, а там как-нибудь все решится само. Пускай Кумачов меня
судит — отпустит меня или нет».
Поднялся вслед за Лютовым, поник под
тяжестью навьюченного на себя бронежилета, спросил, пока Лютов подтягивал
лямки:
— Это что же такое — перемирие,
переговоры?
— А хрен его знает. Я этого полкана в
глаза еще не видел. Егор сказал: похож на человека. Криницкий, не помнишь? Его
ребята вклинились на Октябре, зацепились за цех ЖБИ, а раненых своих оттуда
вывезти не могут. Ну, вот и познакомились на этой почве. Теперь насчет пленных
вот едем. А может, и еще насчет чего…
Шагнули под черное небо — шагах в десяти урчали захлюстанный «уазик» без крыши и джип.
От штабелей бетонных плит немедля вскочили бойцы, попрыгали в гнезда, захлопали
дверцами, выставляя наружу стволы автоматов. Лютов
молча кивнул Мизгирёву на «уазик» и, схватившись за раму, уселся с ним рядом,
придавил своей тяжестью, словно сказал: решено, друг, не выскочишь. Что
решено?..
Тут же стронулись с места, поползли по промзоне
мимо сумрачных краснокирпичных громад, пустоглазых и будто бы необитаемых, хотя
там хоронились, обессиленно спали, не могли уснуть те, с кем Вадим терся
спинами в дырке… По земле, по бетонке… и вот уже выглаживали светом фар
асфальтовое полотно, щербатое округлыми слоеными воронками. Втопили, погнали
едва не на полную. Мизгирёв уже понял, что едут на север и забирают к парку
Талалихина; портативная рация Лютова через каждые тридцать секунд оживала,
начинала шуршать и побулькивать, выплевывала чьи-то быстрые, неразличимые
слова.
Обесточенный
город освещался рассеянным, дерганым меркло-розовым заревом, то остывавшим до
багровой красноты, до раскалявшимся до лютого бела, — казалось, что где-то
средь черных кварталов трепещет огромная белая сварка. Обвального грохота не было слышно, но вот в черной пустоши неба
просверкивал продолговатый вытянутый светоч — НЛО с мертвых красных планет,
прядал наискось вниз средь домов и вспухал ослепительным шаром огня, смерчевым
одуваном фосфорически белого света, насыщая ночное пространство мерцанием
плазмы, в котором, дрогнув, исчезали все дома, оказавшиеся в ореоле упавшего
метеорита. Так какие же переговоры? Где оно, перемирие? На каком
водопое? Значит, тайная будет, сепаратная встреча, значит, этот Криницкий представляет
не власть, не своих генералов, а себя самого.
Долетели, казалось, за миг, с быстротою
волшебной, тормознули, вкатились в ворота меж советских беленых столбов и
чугунных решеточных копий, проползли мимо бюста святого краснозвездного
летчика, человека-тарана, оперенного сердца, протянули еще метров триста по
центральной аллее и встали. Снова шорох и треск, снова те же пацанские позывные
в эфире… Лютов вывалился из машины и толкнул Мизгирёва глазами: «Пошел».
Припустили гуськом с автоматами наизготовку.
Свернули под уклон, засеменили, и Мизгирёв опять подумал, что
не может представить всех этих людей иначе, чем с оружием в руках, и что они,
наверное, и сами давно уже не представляют себя ни в какой другой коже,
настолько скипелись с этой зеленой, брезентовой, давно уже свободные и сами
ощущающие, насколько хороши во всех своих новых ухватках. Им как будто
уже и не надо никакой другой жизни, кроме той, что ведут, — первобытнообщинной,
понятной, с окончательным бритвенным и железобетонным разделением всех на своих и чужих.
Разрушился уклад шахтерской жизни, как
некое древнее оросительное колесо, которое они вращали, двигаясь по кругу,
война соскребла с них коросту покорности, спалила в них страх «как бы хуже не
вышло», разбудила их скрытую самость и дала им сильнейшее чувство, что теперь
они сами выбирают сужденное, наконец став хозяевами
своей жизни… Ну а он, Мизгирёв? Что же за человек-то такой? Остается? Бежит?
Ведь пора уж решать…
Древесные корни мослами выпирали из
земли — налетал, спотыкался о них, сбегал на пятках вниз короткими и длинными
тропинками, толкаемый в спину уклоном, инерцией,
спускался вслед за Лютовым к невидимой реке.
Все сильнее
тянуло речной пресной сыростью, меж раскидистых ветел, спускавшихся вместе с
ними к реке, заблестела разглаженная, словно черная скатерть, вода, как будто
бы и вовсе неподвижная, завороженно отражающая сумеречный свет одного только
звездного неба, и вот уже ноздри его уловили серный запах заиленной, топкой
земли, будоражащий дух прошлогодней листвы и омытых водою древесных корней. Эти запахи
близкой воды, прели, тины, ненадежной, податливой почвы напитали все тело
тревогой. От внезапного сонного шаканья селезня обмирало тяжелое сердце, каждый
всплеск или треск под ногами бойцов отдавался горячим кровным всплеском внутри.
Шли уже вдоль воды, прикрываясь от глаз
с противного берега камышами и ветлами, обшаривая оба склона цепкими,
занозистыми взглядами, но все-таки видя и черное, бесконечно высокое звездное
небо, как будто бы засыпанное ввысь по куполу просеянной сквозь сито серебряной
мукой.
Дойдя до черной купы ветел, остановились
в глубокой, плотной сени, опустились на землю, привалились к шершавым стволам.
Здесь они оставались невидимыми и для наблюдения с противного берега, и для
тех, кто идет им навстречу, в то время как прибрежная полоска просматривалась
из укрытия отчетливо — до упора в ближайшую камышовую гущу, из которой должны
были появиться чужие.
В непроглядной стене камыша, прорезая
ее, замигал ослепительно белый фонарик: «мы идем, мы пришли». И, почти что беззвучно просочившись сквозь заросли, появились на
мушке тяжелые, плотные трое с автоматами наизготовку, опустили стволы, показали
ладони и, пригнувшись, трусцой припустили к деревьям. Вошли в общий воздух под
кронами, как в детскую комнату взрослые, боясь зацепить, разбудить, наткнувшись
на угол кровати. Привалились к деревьям, опалив принимающих
срывистым, тягловитым дыханием, показав свои сжатые, как кулаки для удара,
отверделые от напряжения лица, блеснув на них безумными, тревожными глазами, и
Лютову вмиг показалось, что все, кто тут есть, в упор глядят на собственные
отражения.
Сошедшиеся люди смотрели друг другу в
глаза с огромным, ненасытным любопытством, которое не подавляли даже обоюдные
напряженность и страх, непрерывная готовность бить и стрелять. Смотрели,
казалось, с надеждой понять что-то главное в своем обжигающе близком враге и,
конечно, понять ничего не могли.
— Я Криницкий. С кем
мне говорить? — сказал ровным голосом самый рослый и плотный — могущий и не
представляться, такая сила растекалась от него — и безошибочно взглянул на
Лютова, подняв глаза с таким усилием, словно ему пришлось напрячь для этого все
мышцы живота. Это не было страхом и не происходило от потребности
внутренне сжаться, собраться — тяготило тоскливое знание о
всей нелепости и трудности, может, даже бессмысленности предстоящего им
разговора.
— Со мной говори.
Глаза их сказали друг другу много больше
и много быстрей, чем можно выразить словами, и ни один из встретившихся
взглядов не подавил своей тяжестью другой.
— А где… Егор?
— Я за него.
— А за Егора, значит, побоялись?
— А как не бояться? Естественное
опасение, нет? Не шоу же для «Первого» канала или вашей «Украины». Сколько вас
тут, в ближайших кустах.
— А как к вам обращаться?
— Витей зови.
— Ты хорошо воюешь, Лютов. — В словах
Криницкого звучало простое, не угодливое уважение к подобному себе.
— Ну дык как бы
не целка.
— Чечня? — спросил Криницкий, не обвиняя
его в том, что Лютов прислан из России.
— Нет, русско-японская
пятого года. Ну, а вам как воюется?
— Да отлично вообще. Это мой звездный
час. Был бы мой звездный час, если б не мы бодались, братья, а чужие сюда бы
пришли. Уж не знаю кто — немцы, пришельцы, черти из преисподней.
— Так приходить-то вроде некому, —
осклабился Лютов. — Может, хватит бодаться тогда?
— Да хоть сейчас… Не все от нас
зависит. Отойдем? — кивнул на длинную и узкую ложбинку, промытую талой водой и
дождями в крутом берегу.
Лютов молча ему
подчинился.
— Ты командуешь всеми? — Криницкий
говорил без срывов, но ощутимо несвободно, словно из-за чугунной плиты, что
давила всем весом на него одного.
— Совещательный голос имею.
— Ну, слушай тогда. Вы прочно тут
встали, вросли даже можно сказать. Долго можем бодаться еще, до последнего,
блин, человека. Но в городе воды нет — колодцы бурите на воду. Скоро вы на
глотки ее будете мерить. Электричества нет. Продовольствия. Больница у вас
переполнена. Короче, катастрофа. Гу-ма-ни-тар-ная. И сильнее
всего бьет по мирным, по детям. В колечке вы, в плотном колечке.
Деблокировать вас попытались, ты знаешь. Поджарили зад мне немного, но я тут
тоже прижился. Мои танки — не стадо коров, палкой их не прогонишь. Короче,
предлагаю вам из города уйти. Я дам вам коридор. Брешь на стыке моих
батальонов. Как раз такой участок, чтоб мы немного пошумели для проформы. Уходите
на северо-восток. Соединяетесь там под Егорьевкой с Изотченко. И перестанем
убивать людей.
— А где начнем? В Егорьевке?
— Вдалеке от больших
населенных, — с усилием, раздельно выцедил Криницкий. — Где поменьше детей.
Каждый день у тебя за спиной убивают кого-то, кто вышел из подвала за хлебом. И
не надо говорить: «Вам спасибо». Я это «спасибо» и так каждый день сам себе
говорю. Я с этой благодарностью к тебе сейчас пришел — присяге изменяю, как,
нормально? Сейчас нам надо это здесь остановить. Здесь, в Кумачове. А там и
верха наши, может, начнут договариваться.
— А брешь, что ли, вон? — кивнул Лютов
за спину.
— А у тебя другие варианты? Я был бы рад, конечно, если бы вы сами по этой дорожке побежали, —
признал Криницкий, неотрывно глядя Лютову в глаза, и такая глухая тоска и как
будто бы даже омерзение к собственной жизни были в этом упорном, немигающем
взгляде, что вот уж с кем Лютов ни за что не хотел бы поменяться местами.
— Тогда б и овцы были целы, и я бы наверх доложил о вашем полном истреблении.
— А теперь что, — спросил Лютов скучно,
— пошлешь своих мины вдоль речки снимать?
— А не было мин. Для чего? Чтоб
контрольная группа твоя нарвалась и назад побежала? Там привязки мои, ориентиры
для танков, и они никуда уж не денутся, сам понимаешь.
— То есть предлагаешь слово офицера? —
бросил Лютов с расчетливым беспредельным презрением.
— А что, мало, что ли? — ответил
Криницкий с болезненной усмешкой понимания. — Передвину свои железяки
вплотную к промзоне, урежу разведвыходы… ну, короче, создам вам режим.
Но это не гарантия, конечно. Что уйдете отсюда вообще без потерь. Ну, вы ведь и
сами пойдете… Ну! Так?! Не по реке, так по шоссе, по оврагам на юго-восток.
«А под землей? На запад? Как считаешь,
можем?» — смотрел на Криницкого как бы с веселым отчаянием, признавая: «Всё
так, вижу, что понимаешь, что деваться нам некуда», и за этой тоскливой
усмешкой скрывал ползучее усилие понять: что тот видит еще? что под этим вот
лбом? Скользит этот взгляд по поверхности салатовых карт или может пробиться и
вглубь, снять с земли ее мягкую травянистую шкуру? А быть может, уже докопался
до самой материнской породы, до скрываемой ею сквозной пустоты?
— …И будут потери, и большие,
Витя. Вообще всю дорогу собою устелете. Как «Грады» по открытой местности
работают, ты знаешь. И я их не смогу остановить. Так что, может, давайте в
режиме взаимных уступок? В режиме моей преступной халатности, а точнее, прямого
предательства?
— А ты, значит, под суд?
— Это как посмотреть. Я же город возьму,
освобожу его от вас.
— Ну а как же ты со своими
решишь? Комбаты, комроты твои — с тобою на одной волне? Воевать утомились и за
мир во всем мире?
— У меня все комроты настроены… ну
скажем так, патриотически. Или на это вот, — потер большим
об указательный, — настроены. Так что деньги нужны. Не мне, — прямо аж
простонал, обгоняя гримасу гадливого, презирающего узнавания, что должна была
выдавиться, как он думал, на лютовской морде. —
Начштаба моему. И еще кой-кому понимающему,
кого не могу использовать втемную. Триста тысяч зеленых. По-хорошему больше бы
надо, только где вы возьмете.
— А эти где возьмем? У нас банкоматы в
отключке. Золотишком берете? Обручальными кольцами
там? — оскалился Лютов, отметив для себя, что почву для прорыва Криницкий давно
уже начал готовить, иначе б о деньгах сейчас не говорил… Или тупо разводит?
Не получилось выдавить их в реку — пришел работать голосом, глазами,
протягивает бешеной собаке кусочек ароматной колбасы? Кто этот человек?
Криницкий? А может, подполковник СБУ?
— Кончай дурку гнать. Мои генералы твоим
атаманам давно уже толкают списанную технику вовсю. За
гроши, по бартеру за уголек. Потому и начштаба мой
слюни пускает, вся и разница только, что ему, кроме верности родине, предложить
тебе нечего. Звоните в Луганск, звоните в Москву. В министерство финансов своей
непризнанной республики… Ты в принципе ответь мне, в принципе. Сегодня проход
этот есть, завтра мне его прикажут заминировать. Решайте, советуйтесь. А иначе
наши руки никогда не высохнут от крови.
— Только ваши —
от крови детей.
— А что ты хочешь от меня?! — откуда-то
из самого нутра заныл Криницкий. — Судить меня хочешь? Ну, осудил, а дальше
что? Опять пошли обстрелы? До победного? Я свою половину пути, чтобы это
закончить, прошел — теперь вы должны, вы! Что я могу еще?
— Либо крест сними, либо трусы надень, я
так считаю.
— А ты, значит, будешь вот этих детишек
перед собою выставлять и кричать на весь мир: «Мы святые»?!
— Скажи еще, мы их в заложники взяли.
Отцы — своих детей, мужики — своих баб… То, что ты предлагаешь, — это гибрид.
А гибриды — вещь опасная.
— А что я должен, что?! Бригаду
повернуть на Киев? Тогда бы я был для тебя человек?
— Тогда бы да, тогда б мы были братьями,
— ответил Лютов не шутя.
— Как ты это себе представляешь? Да у
меня две трети личного состава — западенцы. Настрой соответствующий! И все — сопляки срочной службы, контрактники — название одно, и у
каждого мать: как там ее сыночек? ну, живой?! И все они на мне. — Криницкий
схватился за горло, натертое веревкой. — Отдать их тебе под покос? Другому генералу-мудаку, который их на фарш за сутки
провернет? Самому застрелиться — чистым стать, наконец? Да я б давно уже, сто
раз, если бы это что-то изменило. Но, блин, на мне не забуксует! Не будет меня,
кто придет? Вот и получается гибрид. Такой гибрид, что, может, и не выйдет
ничего. Я сейчас к тебе шел — не знал: дойду ли. И не знаю, вернусь ли. В своей
же бригаде — как Штирлиц. Блин, адъютант его превосходительства!.. Все, хватит
на этом! Местечко для суда неподходящее. Что вы ответите? Когда?
— А твой какой
срок? — бросил Лютов, все это время продолжавший слышать движение своих
шахтеров под землей и даже будто обливаться потом вместе с ними.
— Трое суток, — упорные глаза Криницкого
смотрели так же безнадежно. — Понимание дайте хотя бы, что согласны.
Исходить тогда буду из этого.
— А если нет? — «Жалко, жалко работы, —
со скоростью крови текло в голове Лютова. — Ведь совсем же немного осталось.
Пирамиду Хеопса под землей на карачках построили, а
тут я: “На хрен все! Этот бог никого не спасет”. Да и на что меняем-то, на что?
На честное слово? Слово, может, честное, но рычаг ему не по руке…»
— Тогда до Горсовета буду просеку
рубить, — сказал Криницкий. — Ты, наверное, понял: я бы вас только так
раздавил, с трех сторон, когда б не приказ железку на
юге не трогать.
— Хорошо, давай через три дня, —
согласился Лютов так, словно речь идет о совместной рыбалке.
Он понял, что ему ничего тут решить
невозможно, и не надо насиловать мозг. Слепое, всесильное, больше всех
человеческих воль вместе взятых течение жизни само все решит, развернет их на
север или все же утянет под землю, если племя горбатых успеет прорыться на
поверхность земли. Слово было уже не за ним, а за этой шахтерской землей, за
пока что молчащей материнской породой, что должна или выпустить их на свободу
или, наоборот, раздавить.
— Все тогда, расход, — сказал Криницкий,
как будто еще больше согнувшийся под тяжестью давно уже взятого на душу груза.
— С деньгами вот только вопрос…
— Тут со мной человек, — вспомнил Лютов
о еще ничего не решившем Мизгирёве. — С собой его
возьми, он все заплатит. Заодно и предъявишь его в объяснение, куда и зачем ты
сегодня ходил. — И отвечая на вопрос в глазах Криницкого: — Ваш, ваш. Чинуша пропал у вас, помнишь?
Криницкий кивнул, и они вернулись назад,
под деревья, ко всем.
— Мизгирёв, деньги есть? — бросил Лютов
Вадиму. И дослал до отказа в глаза: — Пойдешь сейчас с ними. Переведешь им,
сколько скажут. За то, чтобы все мы отсюда ушли. По Кумачову чтобы больше не
стреляли. Давай, Мизгирёв, спасайся и нас выручай… Так
нормально?
— Я… да… я не знаю, — безголосо
шепнул Мизгирёв, трясясь, как собака, которая рвется в тепло.
— Чего ты не знаешь? Тебе говорят:
помоги нам. Бабла стало жалко? Иди! Спокоен будь, живи, — глазами выдавливал
Лютов его на свободу, и Мизгирёв попятился, не отводя от Виктора кричащих, еще
о чем-то спрашивающих глаз.
Поворачиваясь, потянул за собою
последнюю эластичную ниточку, что могла, натянувшись, отбросить назад. И не
кинуло к Лютову — лопнула. Подтолкнули его, и, покорно угнувшись, побежал к
камышам вслед за пришлыми.
«Вот и все, не убьют… Неужели меня не
убьют? Мать увижу, и Славик: “Папка! Папка!” — прилипнет, и Светка так
посмотрит в глаза, словно дважды ее обманул: первый раз — не приехал, а второй
раз — вернулся, когда ждать перестала… — Мизгирёв будто спал и бежал в
детском сне от погони. — Неужели все будет — буду жить, жить, жить, жить?.. — и
казалось, земля поворачивается у него под ногами, и его разворачивает, и бежит
он уже не вперед, а назад, к черным ветлам, где Лютов, где его ждут Шалимовы. —
Неужели все будет? Я ли это бегу или кто-то другой?..»
Зазвенело, затенькало, как провода над
железной дорогой. Вперерез протянулась над черной водой и как будто прошла
сквозь него раскаленная проволока, засверкали, визжа, розоватые длинные метки,
и он понял, что это убивают его, и не смог, не успел ни обидеться, ни
ужаснуться…
Продолжая бежать за широкой, но какой-то
неплотской уже, распадавшейся как бы на пиксели камуфляжной спиной Криницкого,
он почувствовал каждый свой палец на руках и ногах, каждый волос на коже — и
колючее красное пламя скакнуло прямо из расколовшейся черной земли, из подошвы
крутого лесистого берега — и наконец остановился от
горячего, тяжелого и твердого удара в грудь и голову. Удар оказался совсем не
таким, каким представлялся Вадиму последний удар, не таким уж и страшным по
силе как будто, но почему-то сразу вырвал из его тела все и его самого — из
всего, что он видел и чувствовал.
Лютов видел, как с левого берега
вперерез уходящим хлестнули колючие трассеры, видел огненный всполох чуть
правей от переднего в убегающей группе — и в несчитанный
раз рухнул наземь, хоронясь за большим комлем дерева. «Да давай! Жарь уже!» —
зазудело в томительно долгом ожидании тело, и вот наконец-то ударило в берег
над ними, стегнуло по телу волною разрыва и начало рвать землю выстрелами АГС,
осыпая фонтанными всплесками глины, корневищами трав и древесной трухой. И
почуяв, что все смертельно резучее ушло в дерево, он наконец-то вскинулся и
задолбил по сверкающим иглам стрельбы.
Бойцы его ударили по вспышкам без
команды, снизу вверх подметали склон берега очередями, и над рекою стало бешено
светло.
— Отдельная сосна, два пальца влево! —
крикнул Лютов, обжигаясь виной перед взорванным и, наверное, мертвым уже
Мизгирёвым. — Кроха, готов?! По команде — за мной! Прикройте нас! ВОГами!
ВОГами! — Упер рукоятку в плечо и жахнул из подствольника — больше для
наведения шока и трепета. — Пошли, пошли, пошли! — И, пересиливая собственное
тело, плотность воздуха, как водолаз в своем костюме пересиливает придонное
давление воды, рванул из-за ветел на чистое…
Упал по слепому наитию, пополз,
извиваясь всем телом и слыша, как чмокают воду визгучие пули, впиваются в
мягкую землю и тюкают по склону над его ободранным
хребтом. Впереди, где-то метрах в пяти от него, кто-то крикнул, как кричат,
выдираясь из-под придавившей плиты. Огонь поредел, мигом выдохся, и Лютов полз
с упрямой точностью магнитного компаса, чья стрелка указывала на Мизгирёва,
упавшего удобно — навзничь и головой к возможному спасателю. Дотянулся, нащупал
и, разворачиваясь на брюхе к ветлам, опираясь локтями о жесткий живот
Мизгирёва, тут же вспомнил, что сам перед выходом навьючил на того бронежилет.
По рукам и ногам инженера плескалась дрожь боли, он дрожал, как обваренный, был
еще жив, и земля раскалилась под Лютовым, заставляя двигаться с быстротою
предельной. Еще не торжество, не радость, но надежда распустилась в нем тяговой
силой и, рыча и покрикивая на Вадима, словно тот был обязан ему помогать, рывками
поволок его к деревьям.
Было б очень смешно, если б редкая
очередь кусанула, догрызла подранка и гудящие в Лютове тяги, приводные ремни
разом лопнули, но еще через миг Виктор понял, что группа отработала и с берега
ушла. Толкнувшись на колени, он увидел, как двое полулежа тянут волоком кого-то
очень длинного и плотного, и осознал, что это Кроха с украинцем волокут
Криницкого. Протиснул руки под хребет и под дрожащие колени Мизгирёва, с
проклинающим стоном и оханьем поднял и понес, как невесту… поравнялся с
границей деревьев и сломался в ногах, потянулся всем телом за тяжестью и упал
Мизгирёву лицом на живот.
Никто не стрелял. Обоих тяжелых
проволокли вверх по оврагу метров двести и наконец-то принялись ощупывать. На
Мизгирёве расстегнули и отодрали, как кору от дерева, покрытый вырванными
хлопьями бронежилет, разодрали рубашку, оголили до кожи и увидели
продолговатые, острые кровяные порезы-«глаза», словно
тело прозрело от боли и с омерзением смотрело на весь мир своею мясной
сердцевиной. Когда к этим ранам приложили тампоны, все тело Мизгирёва пронизал
мгновенный электрический разряд, и, раскрыв синий рот, он раздавленно
вскрикнул. Поганочно белевшее сквозь грязь красивое, чеканное лицо как будто бы
уменьшилось, потаяло до жалобного детского. Лютов понял,
что ребра задеты, но легкие, похоже, не разорваны, и, боясь раньше срока
поверить, что Вадим не умрет, крикнул срывающимся голосом:
— Взяли, взяли! Несите его!
Криницкого тоже давно уже раздели, и
тот, в отличие от Мизгирёва, умирал. Он-то и заслонил Мизгирёва от многих
осколков своим большим широким телом, невольно оказавшись между ним и вихревым
кустом разрыва. Бронежилет его с изнанки был заплавлен кровью, тяжелая, с
кардан «Камаза», правая рука была как будто
расклевана, равно как и правая половина лица, где железная пудра смешалась с
прижаренной кровью, а главная рана была чуть пониже пупка, и Криницкий,
казалось, из чувства стыда зажимал эту рану невредимой рукой, никому не давая
заглянуть себе внутрь.
Лютов сел рядом с ним, испытывая
властное желание позвать и вместе с тем привычный, вялый ужас понимания, что
сказать уже нечего, что все, что возможно сказать, ничтожно в сравнении с тем,
что уже началось для Криницкого. Но тот еще был жив и, как будто почуяв
присутствие Виктора, словно даже и зная, что Лютов обязан быть рядом, посмотрел
на него левым глазом с обидой и завистью.
— Вот так вот, свои покарали, — силился
он улыбнуться, как будто вслушиваясь в себя и делаясь довольным непоправимостью
ранения. — Обидно, смешно и по делу. Как ты там говорил? Гибриды — вещь
опасная? Вот я и полез — на сосну за бананами, а меня, вишь,
арбузом накрыло… Только как же ты будешь теперь?
— Я уведу своих
из города, ты слышишь? Уведу!
— Сейчас-то не ври. Кому сейчас врать? Я
никому уже не расскажу, — оскалился Криницкий, глядя так светло, словно видел и
Лютова, и всю землю откуда-то сверху, насквозь, даже шахту их видел, с
ползущими вверх муравьями. — Теперь ты уже точно клещи будешь делать… Через
«Тайфун» пойдешь, на шахту, угадал? Оттуда на Горбатую… ну? так? Да мне и не важно уже… Я плохо умираю, Лютов. Ты пришел и умрешь
добровольцем, а я из-под палки… Я вот дохожу сейчас и понимаю, что ничего не
изменил. Ничего с нашей родиной, видно, уже не поделаешь — так и будем друг
друга считать виноватыми… горбатые кривых, а украинцы русских… убивать
будем сами себя.
— Ты сам изменился. Ты первый. А за
тобой — и все другие, и наши, и ваши. Когда-нибудь все протрезвеют, увидят: ё-мое! да мы ж один народ! Ты нам показал это только что — и
все, кто тут есть, они дальше уже с этой мыслью пойдут. Ты все сделал
правильно, проклятий тебе в спину нет.
— Послушай! — Криницкий дрожащими
пальцами вцепился в лютовскую руку и притянул его к себе, последним усилием
приподымая облитую потом, уже оловянно серевшую голову. — Ты когда моих хлопцев
в колечко возьмешь, постарайся их в плен взять побольше,
пожалуйста. Всех не убивай. А то ведь твои на жалость
уже не настроены… Придержи их, прошу.
— Спокоен будь, сделаю, — сдавил
слабеющую руку Лютов, глядя в его зверино-подозрительные, по высшей мере
строгости судящие глаза, торопясь убедить их, что Криницкий в нем не ошибается.
— Вот и сделай, не забудь. А я все…
вот, покой наконец… — Криницкий всем телом опустился
на землю, и взгляд его остановился в давно уже знакомом Лютову задумчивом
оцепенении, в неверящем, пытливом вопрошании, как если б Криницкий и мертвый
продолжил гадать, куда он прибудет и что его ждет. На приоткрывшихся губах
застыла таинственная, застенчиво-лукавая полуулыбка успокоенности, как если бы
ничего плохого Криницкий для себя уже не ждал, как если бы ему была пообещана
встреча и навсегдашняя соединенность с кем-то дорогим и любящим. А Лютов все не
понимал, чему можно так улыбаться, когда впереди только ржавая, сопливая яма-земля, когда это ему, живому, надо радоваться,
что он еще живой.
Когда расстелили брезент, он сам взялся
за угол, чтоб понести Криницкого туда, куда они утаскивали всех своих убитых.
Он не гадал, кто и зачем их обстрелял, была ли то случайная украинская
группа или кто-то специально пошел за Криницким, чтобы отработать по предателю
и по командованию сепаров. Он чуял жесткий скрут бессильного стыда, обиды и
тоски, как это бывает всегда, когда смертельно ранит кого-то из своих и ты уже не можешь не то что дотащить его до
санитаров, но и даже ослабить последнюю боль.
Он, конечно, подумал о возможности
собственной смерти и даже неизбежности ее, подумал отчужденно и спокойно,
из-под гнета тоскливого недоумения: как такой человек, как Криницкий, мог быть
ему врагом — врагом с упорством стрелки компаса, с такой неумолимой
безысходностью, что понадобился точный выстрел «своих», чтобы вражда
прекратилась?
В то же время он думал одно: вот и всё,
военная жизнь сама решила, что ему надо делать, и решила гораздо быстрей, чем
он ждал, и ему не пришлось разрываться, как и Вадиму Мизгирёву не привелось
уйти из города. Никакого речного «коридора» не будет — им придется ползти под
землей.
Часть пятая
День шахтера
1
То, чего не могло быть, как-то буднично
осуществилось. Пока по железной дороге заикающимся перестуком прокатывались
пулеметные и автоматные очереди, то есть отряд ополченцев перестреливался с
батальоном «Тайфун», в изгрызенном разрывами электромеханическом цеху
выстраивалась очередь подземного десанта.
Цех не был переполнен: из опасения
обвального, сплошного артогня бойцы стекались к цеху и накапливались партиями —
из соседних подвалов, из отдаленных розовых цехов жиркомбината, из глубины
ночного города, где они дожидались радийной команды в подъездах, то и дело поглядывая на ручные часы, подгоняя глазами секундную
стрелку, что никак не потащит за собой минутную. Все с белыми повязками на
касках и обоих рукавах, бряцая автоматами и трубами гранатометов, втекали в цех
по шесть-двенадцать человек и такими же группами дергали к люку коллектора.
Друг за дружкой в нем исчезали, выбирались туннелем в Поганый овраг, крались к
«дырке» почти что на ощупь.
Сначала ушли две группы спецназа — как
будто с вырезанными языками, непроницаемый, угрюмый, жертвенный народ. Их
повели маркшейдер Шкура с Предыбайло. «Идите, мужики, — посмотрите,
какая с изнанки земля. Потерлись животами об нее — потретесь теперь и
лопатками», — напутствовал их на дорожку Валёк, и те как будто даже улыбнулись,
засмеялись глазами, но уже через миг посуровели — улыбки так и не смогли
шевельнуть их свинцовые губы, расщепить уголки одинаково строгих в своей
отрешенности глаз.
Шалимовы должны были вести по шахте
следующий отряд: это были уже не разведчики и не простые ополченцы, а собранная
Лютовым «элита», «профессура» — давнишние механики-водители, наводчики и
номера, знакомые с визирной трубкой и орудийной панорамой.
Кто-то быстро, украдкой перекрестился,
таясь не от собратьев даже, а будто бы от самого себя, словно боялся оскорбить
ту силу, в которую до этого не особо и верил, а теперь стало нужно, чтоб она
присмотрела за ним. Кто-то чмокнул висящий на шнурке амулет, материнскую
ладанку, крестик, кто-то что-то шептал, кто-то немо сговаривался со своим
небывало чужим, от макушки до пяток дубеющим телом.
«Пошли, пошли,
пошли!..» — бесконечно знакомой дорожкой, в сотый раз перебрали руками и
подошвами ржавые скобы и зачавкали в сырости под уклон по туннелю, освещая
лучами фонариков отсырелые своды и стены, — полувоины-полушахтеры с горящими
лампочками на спецназовских касках, с комплектами самоспасателей и портативными
аккумуляторами, рассованными по разгрузкам вместе с запасными магазинами и
ручными гранатами.
Вроде рано для страха еще, а уж каждый сустав, каждый мускул как свинцом
налились, и уже приходилось насиловать тело и идти, как сквозь воду по топкому
дну.
Первый страх был на съезде по овражному
склону — под открывшимся черным, беспредельно высоким, никого и никак уже не
защищающим небом. Тут покровная толща земли показалась желанной, спасительной,
доброй, и уже само сердце погнало Шалимовых к дырке, указало дорогу быстрей и
верней, чем глаза ясным днем. А когда дорвались до
норы, получили желанный покров, возроптало поставленное на карачки и лишенное
чистого воздуха тело — так и так ему худо, и нигде хорошо и спокойно не будет,
пока живо оно и воюют они.
Гремели, шоркали
по почве автоматами, задевали рудстойки трубами гранатометов, застревали,
ворочались, слепо тыкались касками в пятки передних, мало стиснутые по рукам и
ногам челюстями породы, так еще и обвешанные запасными рожками, отяжеленные
бронежилетами и самопальными железными доспехами — прикрывавшими спину и грудь
под одеждой стальными листами: их вырезали газовыми резаками из дверей,
водогрейных котлов, кузовов самосвалов и мусорных баков, просверливали по краям и спаривали
проволокой, сооружая нечто среднее между рекламными щитами человека-бутерброда
и допотопной рыцарской кирасой. Смотрелись эти
«бронеплиты» жалко и нелепо, но иной раз и вправду спасали от осколков и пуль,
оставлявших в железе едва не сквозные округлые вмятины…
Ползли, ползли и вытянулись в лаву.
Терпко пахнущий пот, словно в бане, ручьился по телу и едва ли не хлюпал в
ботинках, капал с носа, бровей, жег глаза, словно мыло. Жирнейший кумачовский
антрацит засверкал на свету коногонки несметными гранями, как искрится и блещет
под солнцем кристаллический снег, и Вальку показалось, что все они замурованы в
черное звездное небо. «Есть горний край небесных руд, где красота — наш главный
труд», — неуместно припомнился собственный давний стишок. На какое-то время он
опять приковался сознанием к необъяснимой красоте породы и природы, которая
сызмальства его завораживала, погружая в немое благодарное оцепенение, как
будто и сам он — еще один ничтожно маленький кристалл для преломления далекого
рассеянного света, и поразился неуместности вот этого чувства сейчас, наплыву равнодушия к тому, что предстояло наверху, и в то же
время удивился, что эта магнетическая красота не может никого остановить —
никто не может и не хочет в ней остаться… А Петро уже всех торопил:
— Шевелите костями. Не могила еще — надо
двигаться.
Загремели опять, заворочались и одним
многолапым, суставчатым гадом наконец-таки выползли в
штрек. Встали на ноги, как их далекие волосатые предки на следующем этапе
эволюции, и пошли в полный рост по маршруту — в том почти пассажирском
спокойствии, что дают человеку незыблемые монолитные своды метро.
Бежали бесконечными штреками, подводила дыхалка, сбивались на шаг, волочились замученным вьючным
скотом, хрипло, сапно отдыхиваясь, и опять припускали — заурядно-диковинный
кросс на такой глубине, на которой, быть может, и не бегал никто никогда. Надо
было как можно быстрее покрыть, размотать эти пять километров, и пока все
бежали, тащились, обо всем предстоящем не думалось, словно порвать невидимую финишную
ленточку — это все, что от них было нужно. Но как только втащились в откаточный
штрек и увидели в свете своих коногонок все таких же угрюмых спецназовцев,
сразу вспомнили, что им сейчас предстоит.
Опустились на
грунт и сидели в молчании, в далеко проводящей все звуки сквозной пустоте,
становясь все слышнее себе, все острей и болезненнее ощущая свое не желающее
шевелиться неподъемно тяжелое, но и хрупкое тело, все растущую тяжесть оружия,
слабость мускулов, тонкость костей… Тишина ожидания нарушалась лишь
топотом, шорохом, запаленным дыханием новых прибывающих групп, и вот уже весь
штрек был переполнен, как коридор присутственного места или околоствольный
закон, когда все ломятся в опущенную клеть, торопясь на подъем, на свободу, на
солнце… А ведь и вправду: лучше поскорей, чем томительно ждать неизбежного,
чуя, как тяжелеет и растет до размеров арбуза своевольное, глупое сердце.
Валёк, встрепенувшись, повертел головой
и увидел идущего Лютова: округлое мясистое лицо комбата было мокро от пота и
выражало нескрываемое, помимовольное брезгливое страдание.
— Ну, это… послушайте все, — глаза у
него прояснели, и в каждом слове стало слышно каждую букву — заговорил с
привычной интонацией насмешки над собой, тем, который и сам посмеялся бы над
тем, кто бы так говорил. — Они нас не ждут. Для них мы будем то, чего не может
быть. Землетрясение, мертвецы из преисподней. И как бы вам ни было страшно
сейчас, им будет еще страшней. Они еще на этом свете будут, а как бойцы уже все
мертвые. Постарайтесь сработать бесшумно, а там — как получится. В траншеях
боевого хранения жалейте лишь тех, кто уже не шевелится. Бог простит — мы себе
не простим, даже мертвые, если их не заткнем навсегда. Так называемые наводчики
и прочая бесценная элита выходят отсюда последними и выдвигаются к кургану по
команде «можно». Вопросы есть? Мечты заветные, суждения о смысле жизни?.. Всё
тогда, пошли.
И двинулся первым к стволу, по цепи подымая спецназовцев. Всего, что десанту предстояло сделать
в темноте, на белом свету электрических «лун», а может, и под бешеным миганием
реактивных снарядов, летящих в город над курганом, Лютов не знал, а как будто
бы видел, словно это уже началось и он лишь догонял
идею штурма, как тень догоняет хозяина. Но сотворенную его подземным войском
«дырку» он увидел впервые — чуть больше двух метров в диаметре, наклонно
уходящий вверх колодец показался ему не созданием рук человеческих, а природным
явлением. Но пожарная лестница в распирающих дырку железных костях говорила,
что лаз пробурили вот эти обычные чернолицые, потные люди.
Грандиозность их двухмесячной работы
подействовала гипнотически, но вот он услышал короткие частые взревы и рокот,
как если бы там, наверху, с безумной частотою проносились метропоезда, и понял,
что это работают «Грады». Как в режущем луче направленного света, увидел
холмистую землю на северо-востоке от кургана и широкие, плоские силуэты украинских
танков, с равномерным упорством ползущих вперед — на Изотовку. А тело его
бессознательно делало начатое — перебирало поручни, подпорки, тащило за собой
бойцов, полезших следом, и вот уже он различил верховое, дающее белые отблески
в шахту мигающее мельтешение воздушных поездов. Казалось, что лезут в ревущий и
стонущий ад — не в огненное пекло на земле, а на безжалостно холодный,
раздевающий и обмораживающий свет. Даже и хорошо, что заныли за горой установки
— можно и пострелять, не работать одними руками, и никто ничего не услышат, да
и артиллеристы на Горбатой могиле видят только подводно-зеленый ночной Кумачов
сквозь свои панорамы, а не то, что у них под ногами творится.
Но едва он почуял живительный воздух
поверхности, как в Кумачов ушла последняя ночная электричка, и выбирался из
ствола уже в бестрепетную и почти непроглядную тьму. Трава шуршала
оглушительно. Поднявшись, обернулся, увидел призрачно белеющие лица пацанов: Кирьяна, Бороду, Марчелло, местных «беркутов».
Махнул им: «За мной» — как будто те сами не знали куда
и именно об этом спрашивали взглядами. Пружинисто покрались по виляющей,
заросшей красноталом балке, прижимаясь к пологому правому берегу, чтобы сверху
никто не заметил их движение. Поравнявшись с курганом, приникли к земле,
поползли по его бесконечному южному склону.
Тут за горой опять взревели установки, и
к небу косо потянулись наструненные канатные дороги с летящими по ним теперь
уже огромными продолговатыми кипящими огнями, и весь склон горы осветился
мучительно близким и бешено частым миганием. Стелились пластунами, невольно
вздрагивая спинами при каждом новом взреве электрички, с усилием приподымая
головы и видя впереди все ту же страшно озаренную бесконечную плоскую землю —
травянистую шкуру огромного, беспробудно заснувшего зверя, по которой ползли,
точно блохи. «Значит, танки еще не пошли», — билась в лютовском черепе мысль.
Наконец он увидел насыщенное мельтешащим
миганием небо и широкое темя кургана, озаряемую кладку бруствера прямо перед
собой и на два часа — точно такую же. Оглянувшись, увидел, что бойцы, как учил,
растянулись в ползучую цепь. Рукоятка ножа, только взялся, вкипела в ладонь.
Ощущая чужое присутствие за белесыми плитами сланца и мешками с песком, он
подполз к ним вплотную, видя краешком глаза, как Мох огибает их справа, и,
пружиной взлетев, гаркнул:
— Встать! — командирским поставленным
голосом за спиной одного из троих и вогнал нож в короткую толстую шею между
каской и бронежилетом, слыша хруст позвонков и прямящую тело убитого судорогу.
Мох, как в
зеркальном отражении, ударил в шею дальнего, и они одновременно метнулись к
третьему, последнему, не успевшему вскинуться, дернуться с расширенными даже и
не ужасом, а просто ошалением глазами, и Лютов, обогнав, с успевшей обжечь
сердце жалостью бездумно привычно раскрыл парню горло, как будто помогая тому
выпустить хрипящий, булькающий крик, который не шел изо рта, как вода из
бутылки,
которая слишком полна. Парень сам запрокинул башку в
каком-то исступленном вопрошании, открыв для удара худую, кадыкастую шею.
Лютов постукал по рации пальцем,
дождался ответного стука своих, отработавших фланги.
Пошли от прополотой грядки цепочкой, и, летя, как с горы, хоть и были уже на
вершине, Лютов разом увидел озаренное вспышками все: безукоризненную вереницу
длинноствольных гаубиц с отчетливыми набалдашниками дульных тормозов, силуэты
больших тягачей, связных машин, параболических антенн, брезентовых палаток, и
пирамиды-штабеля снарядных ящиков, и копошение большеголовых в касках муравьев.
— Всем, всем от Вити! — крикнул на бегу.
— Вплотную и огонь поверх голов! Кладем их на пол, чисто как в притоне! — И
бежал прямиком на большую штабную палатку с мешковой огневой, из которой торчал
пулемет.
Обнимающим
полукольцом, как загонщики, — на суетящихся у пушек безоружных, и небесный
огонь мельтешил, словно кто-то терзал выключатель «день — ночь», и уже
различали чужие камуфляжные «пиксели» и глазастые пятна обычных человеческих лиц,
и еще через миг, растянувшийся в огромный промежуток времени, наконец-то и те
их увидели, и кто застыл с доверчиво-растерянным лицом, а кто как шел навстречу
призракам, так и продолжил в полном ауте идти.
Набегая, повел автоматным стволом,
рассыпая над касками грохот, и с каким-то назревшим, прорвавшимся ликованием
силы и власти полоснули по воздуху все, прибивая
укропов к земле и кидая их в стороны… И, врубаясь в их кашу, мельтешню,
толкотню, с упоеньем крича «Ааыблядьлежать!», били встречных прикладами в
голову и стволами под дых, настигали, срубали подсечками, обрушивали на затылки
и хребты хрустящее железо. Какая-то бойня тюленей под бешеным миганием
полярного сияния. Номера орудийных расчетов, солдаты
охранения, связисты валились от дикого рева быстрее, чем от настигавших ударов,
обламывались на колени, как-то бережно, как будто накрывая животами что-то
малое и хрупкое, ложились ничком им под ноги, стекали в пушистую пыль, не
успевали распластаться, как их уже пинали и гвоздили, вталкивали в землю ногами
и прикладами.
Лютов шел на
палатку — укроп за мешковой оградой шмурыгал затвором трясущегося РПК, дрожа
всем своим дюжим телом и неотрывно глядя на него расширенными, словно о чем-то
вопрошавшими глазами.
— Лежать! Оставь его, оставь! — крикнул
Лютов, ощущая сквозняк в животе и паху, куда был нацелен большой пулеметный
зрачок, и видя краем глаза бегущих под защиту пулемета еще двоих укропов при
оружии.
Почуяв «не успеть», навскидку выстрелил
— кинул пулеметчика навзничь, рассадив ему пулей лицо, и в тот же миг увидел
выбегающего из палатки офицера, его каменно-твердые скулы и по-волчьи открытые
зубы, мигавшие в пламени очереди. Офицер перевел автомат на него, и Лютов успел
кувыркнуться, пропустив над собой суматошную очередь. Полоснул
по ногам, вырывая клок мяса из ляжки, обломил заревевшего мужика на колени.
Расстрелял весь остаток рожка по
палатке, по торчащему черному дулу, и уже с нутряной глухотой звериной свободы,
с упоением собственной силой запорол одного из солдат, опустив ему руки тычками ножа, ощущая, как лезвие вязко идет в его плотное,
все более податливое к сердцевине тело.
Нож увяз — ко второму он выбросил руки
и, поймав его бритую голову, перетек взглядом в эти готовые лопнуть глаза —
посмотрел на себя из другого, бессильного тела. Взгляд ударил в нутро, и в
секунду безжалостного просветления Лютов не провернул по резьбе эту голову,
отпустил, оттолкнул, чтоб она не смотрела в него. Как стоял, так и стек на
колени. Не видел набежавших ополченцев, не слышал их криков, не чуял их рук, как
будто бы боявшихся притронуться к нему и обвариться.
— Кого мочил? Кого? — спросил, не слыша
собственного голоса. — Обещал ведь… не резать их всех… кого можно…
Прости… Прости меня, Криницкий!.. — Повел чуть не плачущим взглядом по лицам
бойцов, как будто прося объяснить и видя в них то же
доверяющее обожание, что и в глазах того откинутого, не дотерзанного им
солдатика, оскалил зубы и завыл без слов, давясь неизъяснимым недоуменным
омерзением к себе.
Башка гудела, точно
трансформатор под большой перегрузкой, но мысль обо всем еще не сделанном, о
танках на равнине, о своей никуда не девшейся крестной ответственности за всех
этих людей пригвоздила его к настоящему и подняла.
— Рыпнись, падло! Котелок расколю! —
Офицера, которого он ранил в ногу, подтащили к нему. — Чё делать с ним, Витя?
Жить будет — если скажешь!
— Лечите, «чего». И давай его на
батарею.
Все делалось так, как Лютов увидел еще
из туннеля, сквозь землю, с Бурмаша: бойцы его уже согнали к батарее
артиллерийскую обслугу и, распаленные, месили безответных, обессиленных страхом
укропов, крича: «На колени, паскуды! Лежать!», хотя все пленные и так уже
стояли на коленях и лежали, прикрывая руками запыленные головы.
— А ну кончай! — возвысил голос он. —
Оставили их! Оставили, сказал! Они мне живыми, живыми нужны! — И когда избиение
кончилось, начал выкрикивать: — Всем укропам внимание! Кто хочет жить, слушай
мою команду! Расчетам разобраться по орудиям! Водителям по тягачам!
Разворачивать пушки на север! Неисполнение — расстрел! Шаг влево, шаг вправо —
расстрел! Кто хочет жить, встать! Кто не хочет, остаться на месте! Работаем!
Включая рацию, взглянул на офицера
сверху вниз: того опять нажимом опустили на колени, скула у него кровенела,
вспухала, заплывший глаз смотрел на Лютова с упорной, вызывающей ненавистью, но
Виктор чувствовал, как в ожидании удара подобралось его вонючее и мокрое от
страха коренастое, сильное тело.
— Дону, Дону от Вити. Подымай
трактористов. Быстрей! — Лютов снял с капитана бинокль и окликнул Марчелло: —
За старшего. Возьмите этого, по голове не бейте сильно. Кирьян, со мной.
Побежали цепочкой на запад. Присели по
кромке вершины с оружием наизготовку. Уже целиком владея собой, Лютов молча приставил бинокль к глазам, притянул к себе
зеленоватую негативную степь со стадом реактивных установок, различил
суетящихся возле них пастухов, их палатки, антенны и кунги, траншеи боевого
охранения — а верней, беспробудного сна и досады на собственный грохот и вой.
Отбросив бинокль, приказал истомившемуся под курганом Кривчене выдвигаться по
балке к позициям «Градов», огибая их с юга.
В голове,
сочлененные в часовой механизм, побежали колючие, страшные мысли: гора молчит,
не отвечает на запросы украинского КП, хотя давно уже должна дубасить по
Изотовке, и сейчас как поймут, в чем тут дело, да как вжарят по ним изо всех
своих «Градов» на севере или кинут сюда сотни три на «коробочках» да еще и
«Тайфун» на «Марии» подымут…
И в этот самый
миг взревели установки под горой, уже на глазах у него выметывая в небо
вереницы оперенных игл с неистово кипящими хвостами, и с опалившей его радостью
он понял, что огневая подготовка продолжается, что для укропов все идет
согласно расписанию, что раскаленная башка полковника Лихно еще не лопнула от
понимания: «случилось то, чего не может быть», что батарея «Мсташек» на
кургане еще должна ударить по Изотовке и что сейчас она ударит по своим.
— Давай, Кирьян,
делайте, — кивнул он вниз на блещущие «Грады» и, развернувшись, побежал обратно
к батарее.
А там уже ворочались, ревели, скрежетали
тягачи; избитые в кровь пленные и ополченцы-орудийцы работали, как ликвидаторы
одной чудовищной аварии, как солдаты одной наступающей армии: матерясь,
отцепляли огромные семитонные гаубицы, подымали колеса, разводили станины,
прибивали их наново к сохлой земле, ударяя кувалдами
по сошникам. Полосовавший заревное небо вой и шорох как будто подхлестывал их,
усиливая в пленных смертный страх и надежду ударным трудом сохранить свою
жизнь, а в лютовских бойцах — естественную спешку.
— Где главный маршал артиллерии?! —
крикнул Лютов, приблизившись к этому умному, муравьино-кипучему хаосу.
В староверской курчавой, седоватой уже
бороде коренастого Дона блеснули рафинадные зубы, уголки оторвавшихся от
бинокля больших хищных глаз расщепила усмешка. Дон служил в артполку корректировщиком
огня, и убитый Криницкий, как выяснилось, был в Афгане его командиром.
— Морду подыми,
— пнул Лютов украинского комбата, сидящего с перебинтованной ногой.
— Долбать по своим я не буду, — с усилием подняв очугуневшую от слабости
башку, майор посмотрел на него: сквозь животную боль продиралась упорная
ненависть.
— А по детям, по бабам будешь, сука, долбать?! По ним долбал —
нравилось?! — по-волчьи щеря зубы в курчавой бороде, накинулся Дон на него. —
По больнице, больнице, где мы ваших лечим?! Вот таких
же, как ты, сука, раненых, и тебя будем тоже лечить!.. Или что, может, здесь
тебя смерти предать?! Чё не просишь? Где честь офицера?!..
— Да ну и хрен с тобой, герой, — свои
умельцы есть, — бросил Лютов, придерживая закипевшего Дона. — На бойцов вон своих
посмотри — как стараются. Не хотят, чтобы их высекали из камня посмертно.
Давай, Дон, наводи.
Приник опять к биноклю, притянул к
глазам текущую протяжную увалами фосфоресцирующую степь, похожую на складчатое
одеяло; в правом верхнем углу побежали зеленые цифры — в десяти километрах на
севере различил угловатые взгорки. Обнесенный стеной бэтээров и танков,
развернутый в степи мобильный город: брезентовые палатки, кунги, бензовозы,
решетчатые тарелки, бочки с топливом и цистерны с питьевой водой. Повел
биноклем вправо. В трех километрах к югу от большого лагеря и на четыре
километра ближе к городу весь плоский гребень и пологий скат возвышенности
перед балкой заметно меняли свои очертания, как будто сдвигались к востоку. Там
медленно смещались, шевелились, поворачивались зеленоватые квадраты —
нестрашные, как насекомые под микроскопом, украинские танки. Через миг Лютов
смог разглядеть даже пушки, похожие на хоботки огромных комаров. Танки
медленно, словно медовые капли, сползали с холмов, скрывались в балке и
вытягивались на равнину. Вслед за ними тянулись, словно плыли по серым волнам,
острорылые «бэхи» с пехотинскими гроздьями на своих плоских спинах,
разворачивались в боевую лавину, неуклонно и неумолимо катили туда же, куда
неслись, взмывая над курганом, неутомимые, неистовые светочи.
— Угломер двадцать четыре — десять! — надсаживался Дон, перекрывая рев воздушных поездов. — Наводи
в одиночное дерево!.. Прицел восемь, правее три!.. Прицел восемь, правее шесть!
Правее и ниже! Правее и ниже!..
Свои и чужие наводчики подкручивали
барабаны угломеров, с остервенением вращали и нежно гладили подъемные и
поворотные маховики, и бесконечно длинные тяжелые стволы с ленцой минутных
стрелок на огромном циферблате меняли свое положение.
— Веер дай! Веер дай! — крикнул Лютов,
увидев, что сверкающее, бело-заревное небо снова сделалось черным и пустым.
Теперь вместо нудного стона и рева за
горой рассыпался лишь мелкий перестук автоматов — ополченцы Кривчени и группа
Кирьяна захлестнули замолкшее стадо «катюш».
— Какой ориентир, я не знаю! — заорал
ему Дон.
— На луну наводи, на луну! — крикнул
Лютов, ничего не найдя на земле и как будто обрезавшись взглядом о серпик над
степью.
— Батарея! — ликующе вытянул Дон. —
Вспомогательный репер — луна! Наводи в нижний рог!
— Мочи! Мочи! — подхлестнул его Лютов,
поедая глазами сквозь линзы уплывающий танковый клин.
— Бронебойным! Заряжай!
Лютов, как ни хотел видеть все, отпустил
украинский бинокль, ребяческим движением закрыл руками уши и разинул
рот.
— Батар-р-рее! Три снаряда беглым!
Аааагонь!
Голова раскололась — огромные гаубицы
сваебойными молотами вколотили беззвучно орущего Лютова в землю. Беспроглядную
темень, в которой тонули украинские танки, прорезали едва уловимые просверки
трасс; из железных казенников совершенно беззвучно выпрыгивали раскаленные
гильзы, пружины досылателей вгоняли в круглые зияющие шахты новые снаряды,
выхватывая их из подносивших черных рук, и в дульных тормозах орудий
просверкивали огненные жала.
Оглохший Лютов, не стерпев, приник к
биноклю, и в башке его тут же забил мягкий молот
торжествующей крови: бронебойные трассы вонзались в ползучую массу машин, и
подслепые танки шевелились уже как сцепившиеся скорпионы в непролазном огненном
кольце. По черной степи пробегали неистовые фосфорические
вспышки, в смерчевой рост пускались уродливые ядовито-зеленые груши, ударяли
фонтаны бенгальской пурги, и уже там и сям полыхали костры — и Лютов не видел,
но знал, что там визжащими толчками рвутся упрятанные под броней кумулятивные
снаряды, и кулаками детонации боеукладки изнутри вышибает кормовые экраны и
люки «Булатов», а то и вырывает и подбрасывает целые полусферические башни, словно крышки кипящих кастрюль, подлетающие на рекорд
высоты, и что другие башни за секунды выгорают изнутри, и тошнотворный сладкий
запах жареного мяса, мешаясь с гарью масла и солярки, уже разливается в
воздухе, на катках, словно сами собой, словно перекаленные, лопаются и со
звоном стекаются на землю зубчатые гусеницы, с «бээмпэшек» сдувает десант, и
они разрываются, как перезрелые стручки акации в сдавивших их пальцах.
Вокруг же едва различимо сквозь грохот кричали:
— Бронебойными! Беглым!
— Нет, нет бронебойных! Одни фугасные
остались! Дон! Фугасные давать?!..
—
По лагерю, по лагерю! — не слыша себя, крикнул он и, поведя биноклем влево, в
глубину, увидел, что по лагерю давно уже работает вторая батарея, что без его
команды делается то, чего он хочет: как будто плазма солнечного ветра лизнула
улицы брезентовых палаток, железных кунгов, бензовозов, тягачей…
По всему
восьмикратно притянутому, еще вчера недосягаемому, а теперь беззащитно
открытому стойбищу вездеходных машин и людей, как по туше огромного зверя,
пошли огневые нарывы, с перекатистым гулом и рокотом выросли кипящие избытком
огненного сока кочаны, что до этой минуты могли вырастать лишь по ту,
ополченскую, сторону фронта, — и надо всем этим сверкающим, трясущимся
пространством Лютов властвовал.
2
Котелок Богуна разрывался от
непонимания, что происходит и что ему делать. Не может быть, чтоб эти крысы
осуществили то, чего не может быть.
На пять часов была назначена атака на
Изотовку, и он тоже должен был повести батальон на Бурмаш. Полковник Лихно
обещал огневую поддержку, и вот была несчитанная тревожащая вылазка «жуков», а
потом заработали закурганные «Грады», дежурно перепахивая полоску развороченной
земли шириной меньше трех километров. И обычная ругань в эфире была: «Эверест!
Эверест! Где огонь?! Заснул ты там?!» И когда на кургане зачастили
огромные гаубицы и затряслась на севере земля, для Богуна все это было
знаками нормального хода вещей, хотя и показалось, что дистанция стрельбы
необъяснимо, словно спьяну, укорочена. А еще через миг весь эфир разорвался
хрипящим, подыхающим лаем обваренных, ослепленных, оглохших людей, словно силой
какого-то колдовского заклятия оказавшихся там, куда били железные молоты.
«Куда ты, блядь, лупишь,
куда?! Эверест! Эверест!.. По мне огонь с фланга — я в пух! По
своим, по своим!.. ты не видишь?! Ослеп?!.. Отставить огонь! Отставить
огонь!…» — кричали ротные с брони и сквозь броню, надрывался полковник Лихно
на КП… командиры идущих в атаку боевых экипажей ревели от огромного ужаса
непонимания и немедленно следом — от страшных ударов, рвущих землю у них из-под
гусениц и железо у них из-под задниц, от уже непосильного чувствам смерчевого
разлива огня, изнутри выжигавшего башню…
Только сам
«Эверест» и молчал, отвечая на весь этот рев методически остервенелым,
нескончаемо беглым огнем, гнал и гнал по нетронутой прежде степной целине
буревые ударные волны, веерами высаживал лес забивавших друг друга разрывов, и
похоже, та бешеная громовая чащоба, разросшись, захватила и лагерь бригады,
даже самый лихновский КП, дав на той, тыловой, изобилующей боеприпасами и
соляркой земле еще более страшные всходы.
— «Тайфун»! «Тайфун»! — вгрызся в мозг
Богуна уцелевший, почему-то не сдохший от крика Лихно. — Они у тебя за спиной!
Как прошли?! Как прошли сквозь тебя?! Почему ты живой?!.. Подымай батальон!
Атакуй Эверест! Эверест! Эверест! Выбивай их оттуда, заткни, задави! Атакуй —
мы поддержим огнем! Понял, нет?! Я приказываю! Убирай за собой! Я в крови!
Убирай, або нас зараз в пух разобьют! Слышишь, в пух! Отвечай! На тебе это
все!.. Как ты их пропустил?! Под землей?! Затыкай их теперь — или я тебя
лично…
Богуна разрывало: впереди и правей
ополченцы, за спиною захваченный ими курган… Под ногами — неведомо что!
Оставаться на шахте — дожидаться колечка. Подымать по приказу Лихно батальон —
подставлять правый бок, спину, спину опять же! Да и грудью, как стадо
матросовых, на пулеметы! В гору, в гору ползком!.. «Да задавим, заткнем! —
говорил он себе через миг. — Вот причешим сейчас “Ураганами” с севера ту
макушку кургана, соскоблим с нее всех этих вшей — вот тогда и подниму
батальон».
Но земля раскололась у него под ногами —
словно там, в недрах шахты, в самом деле вскипел и
прорвался безудержный гнев, вызревавший, копившийся с самых первых шагов
батальона по этой земле, словно сама эта земля захотела стряхнуть с себя всех
чужаков со всеми их бронемашинами и скарбом. Огромные фугасы вонзились в
трехэтажку АБК, зарылись в грунт на глубину стандартной человеческой могилы и
будто вывернули все вещественное наизнанку, захлестнули всю шахту разлетом
визжащих и фырчащих осколков.
Закрепившиеся на кургане подземные
призраки сыпанули по шахте всего-то двумя-тремя залпами — что называется, для
дезинфекции: так пинают противно затявкавшую
собачонку, не сводя с глаз с рычащего на цепи алабая, — но «Тайфуну» хватило и
этого, да и кто сказал, что не насыплют еще. В полузасыпанных окопах, в
курящихся розовой пылью проломах ревели, колотились, колготились опоенные
смертным ужасом, искромсанные, рваные бойцы. Сквозь повисшую всюду наждачную
пыль невредимый Богун еле видел, как рядом пресмыкаются подранки и контуженные,
различал триединые дыры ошалелых, потерянных глаз и раскрытых на полную ртов,
видел ласковое изумление на лице Балабана, сидящего с кроваво разлохмаченной
культей, пытавшегося подтянуть за лоскутки оторванную по колено ногу, приживить
силой крика, приладить как было. Балабан то тянул к
себе этот огрызок с какой-то полоумной рыбацкой осторожностью, как если бы одно
неверное движение могло оборвать и последнюю связь, то с омерзением отшвыривал
его: «Ах, ты так?! Ну и не надо мне тебя тогда!»
Земля еще долго
хранила в своей глубине ознобную дрожь, как будто никак не могла успокоиться,
как будто собиралась снова затрястись, как трясется в горячке больной человек
или зверь, когда сражается со смертью, и Богун понимал, что должен что-то
сделать, нащупать в этом безладе, придумать, зажать в кулаке рассорённый, едва
живой от страха батальон, но могильной землей навалилась и гранитной плитой придавила тупая
покорность, и хотелось уже одного — стечь по стенке окопа на дно. Погрузиться в
сыпучую мягкую темень и не упираться — все равно же сомнет и затянет в себя
целиком, как ни сучи руками и ногами…
Кто-то впился когтями в плечо и не тряс
уже, а выкорчевывал Богуна из земли:
— Сука! Слышишь?! Командуй! Поднимай
батальон! Или на хрен тебя! Я командовать буду! — Скатившийся в окоп Джохар
разрывал его бешеным, презирающим взглядом, и Богун отозвался на это
рефлекторным движением — впился в горло Джохара, ощутив, что волчонок почуял
его слабину, уж давно караулил и теперь готов рвать…
— Ты, черножопый!
Голосок, бля, прорезался?! Я его у тебя с горлом вырву! Я тобi
покажу, хто тут папа! Я тобi покомандую! Я тобi пiднiму!.. Куди пiднiмати?! Ты
знаешь, сколько их там? Знаешь, звiдки вони пiдiйшли?!
Ты знаешь, хто у нас на левом фланге?! Пойдем — костей не соберем! Все по
железке ляжем! В свой рай захотел, иншалла?! Иди! Пацанов
за собой не тащи!
— Вилка нам, вилка! — гортанно выкрикнул
Джохар, пытаясь оторвать от горла руку Богуна. — Так и так на прорыв надо, батя! Или всех тут с землею схарчат!
— Хайло свое заткни! Запомни, вовченя:
ще раз ти в комбати полiзеш — зламаю!.. В эфире що, в
эфире?!
— Батя! Батя! Перебежки от промки к железке!.. Обходят нас, обходят!
— пробивались дрожащие заполошные крики сквозь бешеный треск.
— Карат! Карат! Всей артиллерией огонь
по высоте! По Эвересту, бля, по Эвересту! — хрипел Лихно сквозь шорохи помех. —
Повторяйте! Повторяйте!..
— Услышал — нет?! — принижающе зыркнул
Богун на Джохара. — Зараз зметуть их з кургана, як вiником!..
Боксер! Боксер! Снимай своих и дуй к путям! К железке,
к железке! — закричал он в наплечную рацию, ощущая прилив зрячей силы. — Седой!
Седой! К железке! Пулеметы оставь — остальных отводи под прикрытием!
— Как пойдем?! По железке?! Ты чё?! Там
же голое место! Видно как на ладони! Нигде не залечь! — сверкнул на него
глазами Джохар.
— К Аллаху не хочешь уже? — презрительно
ощерился Богун. — В тебе ж страха нет? Що, прорiзався?!..
Прикроемся с фланга. И спереду теж, — почуяв горячий толчок изнутри, он
вспомнил о пяти десятках беженцев, оставленных при шахте тягловым скотом. —
Давай к АБК! Вiзьми там всiх рабiв! Знайди бiлi прапори. Покажемо всiм: не
стрiляйте! Свiтанок вже скоро.
Джохар, понимающе зыркнув, побежал по
окопу.
— Артист, Шило, Немец, за мной! —
услышал лежавший в цепи Порывай, и как ни льнуло его
тело к уже переставшей трястись и труситься земле, рванулся за Джохаром,
побежал.
В теле будто бы лопнула перетуженная до
предела струна, и Артём ощутил облегчающую глухоту ко всему, что не есть его
собственное ознобленное тело и угроза ему. Невиданно огромные воронки с похожей
на мерлушку дымящейся землей вокруг. Щербатые проломы и бетонные куски, висящие
на арматурной паутине, — как будто сама ткань реальности протерлась
до своей каркасной сетки и саму эту сетку скрутило, изорвало и
перекорежило. Туманно-розовая трехэтажка АБК с зияющим
от крыши до фундамента проломом.
Как велели, Джохар тащил их к левому
крылу, к которому Артём давно забыл дорогу. Зашуркали ногами по битому стеклу и
кирпичу, обшаривая лом и крошево лучами фонарей.
Джохар прикладом выбил штырь из наварных
проушин, рванул окованную дверь:
— Эй, вы там! Выходите! Быстрее!
Быстрей, сказал, свиньи, быстрей! Считаю до трех и бросаю гранату! Всех по
стенке размажу!
В леденистом
подвальном нутре заскреблись, заворочались и полезли наверх отмороженные, давно
уже безвозрастные люди — хватаясь за перила стариковски слабыми, как будто
потрошеными ногтистыми руками, подымая на свет фонаря безобразно опухшие или,
наоборот, изможденные, иссохшие лица, белесые, точно проростки картофельного
клубня, залежавшегося в погребе, дрожа не от страха, а лишь от натуги,
обрываясь и падая от истощения сил. В черных ямах и щелочках глаз жила одна
животная, смирившаяся боль и такая глухая тоска, что казалось, и страх умереть
не заставит их двигаться.
— Пошли, пошли, пошли! — частил Джохар
гортанным лязгающим голосом, срывавшимся от спешки и страха обрушения бетонных
перекрытий. — Бегом, сказал, свиньи! Бегом! Кто упадет, вот тут останется
лежать! И тряпки, тряпки белые берите! Все, что у вас белое, рвите!.. Артист, в
пищеблок! Там белые халаты были!.. Не знаю, где! Роди!.. Быстрей, быстрей! В
колонну! Быстрей! Руки, руки на плечи переднему!
Последняя команда показалась Порываю идиотски-бессмысленной, но еще через миг он
подумал, что только так, лишь опираясь на переднего, и мог человек устоять или
попросту не потеряться, не отбиться от стада-цепочки. И вот так, паровозиком,
словно слепые, как большие, уже престарелые дети на безумном детсадовском
утреннике, полуживой народ засеменил на сортировочную, и Артёму пришлось делать
самое дикое, неестественное и смешное, что только возможно. Хотелось метнуться
к укрытию, скатиться в окопчик, прилипнуть к земле, но он был вынужден
подлаживать свой шаг под это семенящее движение, придерживать сердце, все свое
существо. Он ощутил себя привязанным к цепочке,
стреноженным ее слепой, ползучей немощью и не сразу услышал, что и сам уж
кричит, как Джохар:
— Быстрей, быстрее, суки! — из одного
лишь страха и потребности поскорей очутиться в укрытии, за железной стеной
вагонеток, за высокой бетонной плитой, и голос его, то и дело
срываясь, звучит по-детски тонко и просительно.
Умеряя прыть сердца, он чувствовал себя
нисколько не сильнее всех этих людей, ощущал свою малость,
слепоту, беззащитность, может, даже острей, чем они, отупевшие от неподвижности
плена, от побоев и голода, ощущал свою с ними мучительную нераздельность. Ему
было жалко себя: во всех этих пленных увидел то страшное, во что уже начал
превращаться он сам. Оружие в руках и броник на плечах были только
бессмысленной, изнурительной ношей. Он старел на бегу с каждым новым далеким,
осязаемым пятками вздрогом земли.
Промеж железных
стен вагонов кучились, вытягивались в длинную колонну пацаны; стонали,
пластались, хромали, скакали на одной ноге, повиснув на плечах собратьев,
раненые; чумазые, как запеченная в золе картошка, руки баюкали родные автоматы,
уложенные поперек груди; закопченные лица под касками были так же, казалось,
бледны и отжаты усталостью, как и лица заложников.
— Гражданских вперед! — Богун тараном
двигался меж рельсовых путей, заставляя бойцов расступаться и жаться к вагонам.
— Де бiлi прапори у них?.. Седой, Седой, подтягивай своих! Пойдешь замыкающим. Не спеши, аккуратно, мы без вас
не уйдем, переползайте аккуратно вдоль забора. Боксер! Шаман! Ко мне! Ставлю
задачу. Скотiв цих розбирайте по першим трьом взводам.
Iдем пiд прикриттям вагонiв. I лiворуч
вiд насипу — повзводно, перебежками. Джохар, ты вперед со своими.
Огонь по нам с флангов — залегание елочкой. Злiва буде
яруга — тiкаем туди. Им зараз не до нас, их зараз з пiвночi
Лихно почне довбати.
— А Эверест?! — прожгло Джохара — всем
телом подался к комбату, вонзив в него бешеный взгляд. — Как крысам бежать
предлагаешь?! Пацанов своих кинуть, которые там?! Лишь
бы только самим под замес не попасть?! Мы фланг откроем, фланг! Они же через
шахту на курган пройдут, как по проспекту! А дальше в тыл нам, в тыл!
— Я не предлагаю — приказываю, — по
складам, как дебилу, отчеканил Богун, продавливающе глядя на дрожащего от
бешенства Джохара. — Я сказал: я своих пацанов под
горой класть не буду. Хочешь в рай, моджахед, — так иди, Рэмбо, делай, замыкай
на себе провода. Но если хлопцев за собой потянешь —
весь рожок тебе в спину всажу.
— Да я сам тебя кончу сейчас! — рванул
Джохар свой автомат и едва не упер его дулом в живот Богуна.
— Стреляй! — Богун неотрывно смотрел
Джохару в глаза, что-то самое сильное в нем разрывая. — Смотри, только в штаны
не навали.
— Стопэ, Джохар, стопэ! — зачастили
Боксер и Шаман заполошно.
— Да пустите его, — с беспредельным
презрением бросил Богун, улыбаясь глазами. — Пусть берет под себя батальон.
Пусть ведет вас, як стадо на бойню. Согласны?!..
В засверкавшей дали на закате нагоняющим
время товарным составом прокатились сплошные обвальные взрывы, пресекая все
крики, рычанье, грызню.
— Лихно по кургану работает! — крикнул
Богун. — Колонна, движение! Пленных вперед! Давайте, хлопцы,
живо! Проскочим, поки наши их довбають! З цих клiщiв
тiльки вирвемся, а там буде видно, куди нам — на ту висоту або в степ! Пошли,
пошли, пошли! Бог нам допомагае!
И все сорвались, словно в каждом
стрельнула пружина, погнала бойцов меж железных, глухих, нескончаемых
изгородей. С каким-то близоруким, радостным бесстыдством
поползли, потащили усталые стоны и жалобы поднятых раненых, зная только одно:
убегают от смерти, хотя первые тысячи невесомых шагов — ей навстречу.
Артём давно уж потерял из виду розоватый
пуховик и теперь толкал в спину высокого, носатого, худого мужика, похожего на
д‘Артаньяна двести лет спустя. Замешанный в стадо
заложников, не верил и не чувствовал, что те способны послужить живым щитом: в
заложниках не было жизни. Снаряды, ложившиеся впереди, были слепы, а эти люди
казались не весящими ничего, сквозь них проходили и взгляды, и зачаточный
солнечный свет, все ткани их тела давно уже переродились, стали квелыми,
полупрозрачными, так что можно и пальцем проткнуть, не то
что осколком или пулей.
«Да мы уже их всех убили. И тех на
кургане, и всех в этом городе. Как можно защититься мертвыми от мертвых? Они
нас убьют лишь за то, что мы живы, а они — уже нет, — просверкнула в мозгу
совершенно безумная, но как будто и самая близкая, очевидная мысль. — Ведь
жизни от нас нет. Жизни от нас нет». Он не то что подумал, а прямо увидел это —
и так близко, так неотвратимо, словно голову стиснуло обручем, а опухшие веки
зацепило крючками, не давая ему ни зажмуриться, ни отвернуться.
Ему стало страшно — страшнее, чем
обычно, чем всегда, не от нуля, а от привычной минусовой отметки страха, стало
страшно до точки замерзания крови. Это был страх не близкого
взрыва, от которого можно закрыться руками, и даже не сужденного осколка, от
которого не увернуться, а надвигающейся справедливости, неотвратимости всего,
что с ними сделают, вступающей в свои права болезни, как если б они занесли
сюда споры какой-то всесильной инфекции, разбили капсулу и не успели вовремя
сбежать.
Бесконечный тупик оборвался, впереди
завиднелся затопленный обвальным громыханием простор, и обнажившиеся парные
пути потянулись по мощной щебенчатой насыпи, по уже бесприютной равнинной
земле, забирая все круче и круче налево. Передние бойцы присели у обрыва в
поднебесную сталеплавильную, грохочущую пустоту, сигнально вскинув руки в
тактических перчатках, и все передовое стадо с пастухами тоже встало.
— Фагот, Фагот! Чё, как там?! — задышал
Джохар в рацию, все такой же свободный и резкий, с огненными глазами, но сейчас Порываю впервые показавшийся жалким — со всей своей хищной
сноровкой, во всем победительном великолепии.
«Теперь-то зачем играют в войнушку?
Зачем приседают, сигналят, глаза напрягают, все чувства? Ведь дело не в том,
кто быстрей и ловчей, а в том, что от нас жизни нет». Такими бессмысленными
показались все эти резкие командные слова и отработанные точные движения,
такими нелепыми, жалкими, как если бы смотрел на цирковых медведей и собак,
которых так долго шпыняли и мучили, что они научились
и бить в барабан, и баранку крутить, и всему, чего зверю в природе не нужно.
Но как только в Джохаровой рации
захрипело: «Все чисто», и передние кинулись в чистую степь, и туда же, как
скот, побежали и пленные, Порывай вмиг почуял
потребность и необходимость делать все, как они, как учили, повторяя те самые
цирковые движения, что вработались в мышцы и кровь. И как
только, толкая своего д‘Артаньяна, очутился в грохочущем беспределье равнины,
сердце тотчас подпрыгнуло к горлу и забилось, как рыба.
Увлекаемый массой своих
и чужих, он бежал так томительно долго, что уже и взмолился, чтобы рядом
рвануло и попадали все. Никуда он как будто бы и не смотрел, видя только
блестящие рельсы, передние спины да шершавую блекло-зеленую смазь полосы
отчуждения, даже вот и старался никуда не глядеть, как если бы по-детски верил,
что если не посмотришь на враждебное, то и оно тебя не различит. Но перед тем
как рухнуть на живот, он все-таки увидел громадные висячие клубы коричневого
праха над курганом и тотчас же новые огненно-черные выбухи, и страшно это было,
как разорванный на множество соцветий, неистово длящийся ядерный взрыв. «Да
остался ли там кто живой?» — прижимаясь всем телом к колючему щебню, подумал он
тут же. Казалось, и гору саму сейчас раскидает разрывами, сравняет с землей,
как песочный кулич. «Неужто всё? Неужто
бежать уже не от кого? И в атаку идти уже незачем? Неужели и вправду никого из
нас тут — и меня! — не убьют?» — с недоверчивой, хлипко-зачаточной радостью
спрашивал он, по команде Джохара поднявшись и гоня по железке табун мертволицых
людей.
На второй перебежке почудилось, что
огромные огненные кочаны вырастают уже не на плоской вершине горы, а порядком
левей от нее, то есть ближе к железке, вдоль которой бежал батальон. Но что
вообще он мог увидеть сквозь эту разбухающую пылевую кашу, готовую перевалить и
за железку? На видимом пространстве, отделяющем их от
кургана, не рвалось ничего, ни один черно-огненный куст-великан не взметнулся
на плоской травянистой земле между этой расплывшейся, распыленной горою и
насыпью, и они забирали левей и левей от кургана, подчиняясь изгибу железки, с
каждым шагом, рывком расширяя пространство нетронутой, разве только гудящей и
дрожащей земли.
«Меня не убьют, — не то молился, не то
спрашивал, не то внушал себе Артём, щемяще чувствуя вокруг себя слепую,
беспреградную, незаживающую пустоту, которую так быстро прожигает любой кусок
горячего металла, и надо десять, двадцать километров воздуха, чтобы он
наконец-то ослаб на излете. — Меня нельзя убить — я же так хорошо понял все,
что мы делаем тут. Я еще никого не убил, если только случайно, не видя, по
команде “работать по вспышкам”, и уже никого не убью, не хочу убивать, чтоб за
это потом не убили меня. Нет, меня не убьют — я же только что
понял, как люблю этот воздух, деревья, траву, солнце, небо… и все.
Нельзя убить меня всего, со всем, что я чувствую, понял, меня, которого так
любит мать… и ранить нельзя… нельзя ничего у меня оторвать — как же я покажусь тогда маме и зачем мне тогда будет жить? Мне нужно все, особенно глаза, особенно руки, особенно ноги,
особенно… ну, в общем, член… и особенно все».
И вот уже приглох обвальный грохот, как
будто бы и вовсе оборвался, и остались один только мутно-коричневый прах да
достигшая даже железки тошнотворная сладкая гарь, наждаком обдирающая горло.
Всего только в сотне шагов скакали похожие на облака зеленые кроны
спасительного перелеска, и плоская земля перед деревьями зовуще прогибалась,
западала: сюда! сюда! катитесь! нырните, забейтесь, замрите во мне!.. И сквозь
гарь вездесущей взрывчатки, сквозь тяжелую, вязкую горечь оседающей пыли Артём
уже как будто различал живительно-чистые запахи росной травы, рассветной
свежести, незнаемых цветов…
«Меня не убьют, не убьют…» — не
чувствуя веса, земли под ногами, увидел, как Фагот и Шило покатились под уклон,
и туда же, в овраг, стали сыпаться первые пленные, не выпускающие из рук своих
теперь уже не нужных белых тряпок… Всё! И, поверив, сказав, крикнув сердцем
вот это последнее, невозможное «всё!», как в ответ, как в насмешку услышал
прорезающий небо тягучий металлический звук. Чуя это томительно долгое
приближение как бы подкошенно падающих огромных шелестящих тростников, он с
разорванным сердцем полетел на овражное дно.
Это был всего миг, но разросшийся для Порывая в огромный период, в который ожидание чего-то
непосильного ни телу, ни уму спеклось с непониманием: как он может быть жив,
почему продолжает все видеть и чувствовать? Уже летя в зеленую растительную
пропасть, он видел встающие и опадающие фонтаны земли и огня, подкошенные и
валящиеся с высоты деревья, бегущих и катящихся людей, что не были уже ни
пленными, ни воинами батальона… Вкогтившаяся боль рывками выдирала сердце из
груди, и Артём, уже безжалобно расставаясь с сознанием, становился этой
овражной травой, равнодушно хлеставшей и коловшей его, коричневой глиной и
рыжим песком, одной мировой постоянной — земным тяготением, а потом наконец-то
закончилось все.
3
Убитых у Лютова не было. За все время
штурма — лишь восемь «трехсотых», но ответный огонь с украинского севера мог
сейчас безобразно подпортить статистику. Молот крови в башке
отсчитал предполагаемое опытом количество минут, и вся масса людей и
захваченных ими дальнобойных машин, управляемая его волей, по цепи захлебнулась
огнем, заворочалась и поползла, покатилась с кургана на юг. А верней,
разделилась, потому что сволочь под уклон семитонные гаубицы за такое ничтожное
время они не могли, и почти половиной пришлось в подгоняющем страхе
пожертвовать.
Он, казалось, и вовсе не думал, что
делать и как, а был руководим какой-то внешней силой,
непонятной ему самому и уже не нуждавшейся ни в каком понимании, и оттого-то
все его команды были так быстры, единственно верны и согласованы друг с другом,
как движения ног на бегу.
Своим огнем он вырвал у укропов не
только клочья мяса и железа, но и необходимое время — огромного значения
минуты, пока они трясли контуженными головами и
перезагружали навигаторы.
— Повторяй, брат, прошу, повторяй! По
тринадцать — ноль восемь!.. А попал, бля, попал! Два горят! — кричал ему с
невидимой Изотовки Егор, чьи бойцы из окопов переднего края мелкозубо
покусывали скорпионьи-ползучую массу украинских
«коробочек», остановленную артналетом с Горбатой могилы.
Там, отсюда
неслышимые и невидимые за большими кострами, просверкивали выстрелами ПТУРСы,
прокалывали фиолетовую тьму багряные иголки возрожденных музейных ПТР, этих вот
бронебойных пищалей образца 41-го года, тонко жалили «мухи», «вампиры», и Лютов
знал, что уже не меньше половины танков обездвижены, не обязательно подорваны
на кормовой боеукладке, превращены в бессмысленные груды лома, но потеряли
лопнувшие гусеницы; другим разворотило моторные отсеки, разбило
триплексы и поглушило экипажи, и ребятам Егора теперь уже можно подползти к ним
поближе и вручную добить этих раненых, ослепленных «слонов». Надо было добавить
с кургана еще, и тогда егорята облепят их, как муравьи, окуная стволы автоматов
в раскрытые люки и кидая внутрь лимонки, «дымы» и шутихи…
— Повторяй, брат, прошу!
— Не могу, Гора, всё! Затыкают
меня! Ухожу! Потерпи! Щас насыплю им сзади! Есть, есть чем! На холмы, на холмы
вышел — нет?!
— Вышел, да! Но меня жмут к земле!..
Механический счетчик в башке заглушил братов крик, и начал гнать своих с кургана:
— Бросаем все! Вниз! Жалко, да! Железки
жалеть — себя пожалеть не успеем!
Покатились по южному склону; украинские
пленные сами ломанулись за ними, и даже позабытый всеми раненый майор попытался
подняться, не стесняясь кричать, но упал, закапканенный болью в ноге, и его
подхватили свои.
Единым табуном сбежали в балку, и Лютов,
живо оглядевшись, увидел смутные фигуры, связанные ношами. Это были волокшие
раненых парни Кривчени, и вот уже Лютов узнал Предыбайло и братьев Шалимовых.
— К дырке, к дырке пошли! — крикнул он.
— Прижимаемся к левому склону!.. Ты чё, Петюня, гуманистом стал? — Поддел украинский
флажок на плече того раненого, которого старший Шалимов тащил на себе. — Давай,
давай — Христос прощал и нам велел укропов выносить.
Тот молча ощерился,
и сердце Лютова захолонуло от тревожного чувства родства, тоскливой нежности к
Шалимову и всем своим бойцам, которых он привел сюда, не в силах ни сберечь их
до единого, ни удержать от озверения, поскольку и в нем самом человек
наполовину был в шерсти. Так волк-вожак в своем матером совершенстве все же
чувствует страх одиночества, неизбежного, если не сможет уберечь свою стаю от
голода, холода и смертельных врагов.
Он даже успел обжечься стыдом за ту
наивно-безотчетную надежду, которую внушал бойцам одним своим присутствием, и
тотчас же услышал шелестящий посвист в воздухе… «Подвел их, подвел! Сдал по
рублю на живодерню, как собак!» — завыл он, словно и
не слыша, как превращает этот вой в обычный крик «ложись!» И полтораста человек
легли по дну, как кости домино. Прикрывая и будто бы
отогревая друг друга телами, поневоле приняв в свою сцепку и раненых,
недобитых укропов.
Какие-то секунды Лютов еще слышал
ничтожные паузы между разрывами, но вот уж балку захлестнула сплошная
грохочущая темнота, под слепыми толчками которой нельзя было не только
шевельнуться или крикнуть, но и даже вздохнуть. Вся громада кургана как будто
просеивалась сквозь бешено ходящее туда-сюда, трясущееся сито, проседала,
крошилась, разламывалась и, казалось, сейчас целиком оползет и осыплется,
запечатает балку, погребет под своей мертвой тяжестью.
Лютов не был уверен, что это вполне
невозможно… И не сразу почуял и поверил, что кончилось, — долго, долго
поверить не мог, потому что весь воздух, никуда не девавшийся и свободный от
воя и грохота, был заполнен все тем же ожиданием взрыва и выверта всей земли
наизнанку. Но вот его тело само ворохнулось, ссыпая со спины нападавшие комья,
и, приподнявшись, он увидел беззвучно шевелящихся и дышащих бойцов. В
переполнившем голову звоне все ясней различал их тупые, изумленно ослепшие лица
и никого не узнавал, потому что все были до капли похожи выражением
непонимания, на каком они свете. В бескровные щетинистые лица въелась черная
земля, к которой они по-сыновнему прижимались щекой и всем телом, а теперь вот,
живые, горячечно ощупывали друг друга и себя, спеша увериться, что невредимы.
Кто-то пялился внутрь себя, ни к кому не
тянулся и не чувствовал прикосновений; кто-то трясся от неудержимого смеха,
навсегда ли, на время ли повредившись в рассудке; кто-то
щерился или беззвучно кричал от вкогтившейся боли, и Лютов слышал эти крики не
запечатанными наглухо ушами, а как будто бы всем своим телом, слышал так же
отчетливо, как себя самого, ибо не было в мире, кроме общего боя за жизнь,
ничего, что могло бы еще так сроднить его со всеми этими людьми.
Пробираясь в глубь балки, он видел
вырванные клочьями матерчатые каски, бронежилеты, рукава, штанины, мокреющие от
крови бинты и, не имея времени на сожаление, решал, что делать дальше: ползти
ли к дырке, чтоб уйти под землю, или срочно бросаться на запад, забираясь в украинский
тыл. И запрашивал Дона, Кирьяна и Хрома по рации, и те задыхавшейся
скороговоркой отвечали ему об убитых и раненых: тяжелых насчиталось в общей
сложности двенадцать человек, да еще и укропов — с полдюжины.
— Витя! Витя! — кричали ему. — «Тайфун»
уходит с шахты! По железке! Смотрите за железкой! Выдвигаемся к вам!..
— По железке на десять часов! — впился в
уши крик Хрома.
С крокодильим проворством вскарабкался
по пологому склону и, укрывшись в широкой промоине, приложился к биноклю. По
загибающейся к югу насыпи грязно-серой цепочкой бежали, спотыкались и падали…
те, кого на железке не должно было быть. В руках белели тряпки: «не стреляйте!»
Прикрываясь вот этой цепочкой и насыпью, перебегали взводы добровольцев в
знакомой Лютову до крапин светлой «цифре».
— Суки, суки, суки!.. — стравил под
давлением Хром, с прерывистым, повизгивающим хрипом лупя
кулаком по земле через каждое слово. — А мы их жалеем, на горбу их из боя
выносим! Людское видим в них! Кричат же, как люди!
Вон, воин, лежит: «Мне ногу не отрежут? А то мамка заругает».
Глядишь на него: человек! А смотришь туда вон: обратно не люди! Нет, только
мочить. Зубами до самой души доходить. Иначе не поймут, не почувствуют… Ну, чё ты, сука, смотришь на меня?! Давай, блядь, выбирай, чего
тебе отрезать!.. Не слышу ответа! Жить хочешь, да?! А чё ты,
блядь, тогда сюда приперся?! За родину, блядь, воевать?! А как ты, блядь,
воюешь за нее?! Иди, посмотри на своих, за кого ты
воюешь. Давай я с вами точно так же буду воевать! Пойдешь передо мною под пули?
Не хочешь?! Не надо?! А они, блядь, хотят?!.. Нет, ты посмотри, посмотри…
— Лежать всем, ложись! — крикнул Лютов,
обрывая его, и сам съехал вниз, предчувствуя еще один профилактический удар по
«площади», и едва лишь всю землю накрыло кипящим, разбухающим огненным валом,
ощутил, догадался по звуку, что снаряды легли далеко за курганом и балкой — по
открытой степи.
Петро и Валёк
успели забиться в промоину, и колени Валька оказались упертыми в задницу
Петьки, а голова — прижатой к его окаменевшей в напряжении спине. Спустя
неизмеримо длинный промежуток времени, когда все рвалось и кипело, осталась
только затихающая дрожь земли и собственного тела.
— Крест! Крест! Живодер!
— услышал Валёк надсаженный, хрипатый голос Лютова. — Всех раненых к дырке!..
Марчелло от Вити! В обход кургана влево и вперед!
Вскарабкавшись к той же промоине, Лютов
и без бинокля увидел повисшие по-над железкой пылевые клубы, буреломную свалку
простриженной лесопосадки и курящийся пылью извилистый длинный овраг. «Тайфун»
ненароком накрыли свои. Уцелело богунцев, допустим, достаточно, но оторвать их
от земли теперь уже было не легче, чем мертвых.
— А «Тайфун»?! — крикнул Хром. — Витя!
Тварями будем! Вдруг там наши еще!..
— Оставайся! — откликнулся Лютов. —
Только не суетись! Наши с шахты идут — ты дождись, попроси у
них взводик. И тогда выдвигайтесь, зажимайте овраг…
— и бежал уже вправо по балке, подымая живых-невредимых, чтоб единым надсадным
рывком пересечь назревающий огненный вал, зная, что их спасение только в одном:
поскорей упереться в живого противника, поскорей с ним склещиться в единое
целое, и тогда уж никто не захочет садить по своим и чужим одновременно.
— Давай-давай-давай! Пятнадцать минут!
Пятнадцать минут! — кричал на бегу.
Он знал, что на
тягучую машинную возню с перезарядкой установок уходит примерно пятнадцать
минут и что это время пошло, побежало, когда побежали они, и его занимало не
время, а местность — однообразное волнистое пространство ни разу не виданной
степи: она была совсем другой, чем виделась в бинокль с башенного крана, и эта
перемена точки зрения с божественной на муравьиную далась ему непросто. Он
ощутил, как заметалась размагниченная стрелка компаса в башке, и не сразу
наметил себе как рубеж залегания рисовавшийся в трех
километрах безлесый увал, похожий на приплюснутую, полувросшую в землю буханку
черняшки.
Все небо за увалом закипело черным
дымом, и чем дальше, тем гуще, тем выше, — там как будто бы даже тянулся с
востока на запад вертикально бороздчатый горный хребет, отлившийся из многих
смоляных дымов горящей украинской техники и лагеря. А правей от увала,
километра на два ближе к северу, нарастал слитный грохот ручной, близорукой
стрельбы, такой остервенелой, как если бы ливень лупил по
грохочущей кровельной жести и любому застигнутому этим ливнем было
поздно бояться, что вымокнет. Даже хлесткие выстрелы танков не могли разорвать
и тонули в этой остервенелой чечетке — так звук сваебойного молота не может
заглушить назойливое грохотание компрессора. Там вели ближний бой ополченцы
Егора, залегшие вдоль протянувшейся на север линии холмов.
Столько было уж сделано непосильного и невозможного, а труднейшее, самое страшное
все равно впереди. «Да когда ж это кончится? Неужели
когда-нибудь кончится?» — слышал Лютов как будто бы в каждом бегущем немой
вопрошающий стон: не в башке он рождался, а в натруженных мышцах, крови, где-то
в самом нутре человека, этот вот безответный вопрос, и, конечно, глушился
стыдом, потому что, наверное, каждый считал, что только он один и жалуется, в
то время как все остальные готовы терпеть бесконечно или пока их не
убьют.
«Да когда ж это кончится?» — Валёк краем поглядывал на бегущего Петьку, на глазурованное потом
черное лицо с ощеренными плитами зубов, настолько же живое и осмысленное, как
морда спущенной на чужака сторожевой собаки или лошади, которая бежит лишь
потому, что создана только для этого, и ему тотчас сделалось стыдно, что только
он один, наверное, и жалуется, в то время как Петька и все остальные готовы
терпеть бесконечно.
Было странно и
больно бежать по нетронутой, не исковырянной разрывами земле, топтать еще
зеленый, невызревший ковыль с его серебряными гривами-метелками, сминать
махорчатый сиреневый и розовый чабрец, рассыпанный по зелени причудливыми
облаками, давить оранжевый бессмертник, упорный, живучий овсюг с его
раскрывшимися остренькими колосками и синие, как небо, васильки, и детские
ромашки для гадания «любит — не любит», и тысячи других степных цветов, названий которых не знал. Было странно и больно хватать на
бегу их особенно сильные, чистые поутру ароматы, бесконечно родной горький
запах голубой низкорослой полыни, не в силах совместить вот это вечное
безудержное торжество цветения земли с необходимостью бежать туда, где стоит
слитный грохот стрельбы и зеленая степь выгорает до обуглившейся черноты.
Он заставлял себя смотреть только
вперед, на очертания увала, но не сразу увидел, что там что-то переменилось, а
увидев, не понял, что именно. Неуловимо смутное движение каких-то зеленых и
серых квадратов на фоне пологого склона. Из-за увала вывернула заостренная
боевая машины пехоты и немедленно следом еще одна — с целой гроздью десанта на
плоской спине, с желто-синим флажком на антенне.
— Ложись! Не стрелять! Подпускаем! — как
будто бы обратным слухом услышал он крик Лютова, достающий до самых печенок.
Но было уже поздно: на башне передней
машины коротким замыканием задергался нестрашно-бледный
пулеметный огонек, и, ничком повалившись в метельчатый шелковистый ковыль,
Валёк увидел пыльные фонтанчики — пулеметная очередь грызанула зеленую землю
вдоль залегшей их цепи, и они без команды задолбили в ответ. Десант с брони как
веником смело.
«Бээмпэшки» с пронзительным лязгом и
хрустом пошли вдоль увала чуть наискось, разражаясь хрипатым, густым, низким
лаем, рассылая над их головами веера нескончаемых очередей, и Валёк, с
переводом ствола, короткими очередями стреляя по пехоте, каким-то боковым,
осиным зрением увидел, как в округлой промоине справа поднялся и поводит
раздвинутым гранатометом улыбчивый Птуха. Фонтанный всплеск земли перед его
молитвенным лицом… Птуху кинуло навзничь.
«Бээмпэшки» ушли по дуге и развернулись
проутюжить цепь еще раз — а Петро, как бревно, закатился в промоину к Птухе.
Валёк видел яму, где брат завозился и замер, а впереди — притянутую взглядом,
как биноклем, неотвратимо-бешено плывущую прямо к Петьке машину, ее угловатый
ступенчатый бок, крутой скос ее острой морды… а за
ней и вторую, с украинским флажком на пруте. Левей от него что-то грохнуло, и
передняя «бэха» завертелась юлой, как будто бы вворачиваясь в землю,
высверливая в ней могилу для себя, в припадке бешенства и боли грызя
травянистую шкуру зубчатыми траками. Вторая, с прапором, выкручивая башню,
начала забирать круто влево — не то чтобы прикрыть бесноватую первую, не то
чтобы не вмазаться рылом в нее. Тут
и вскинулся Петька с трубой на плече, и дыхание в легких Валька затвердело —
брат не двигался, как на стоп-кадре, и Валёк от макушки до пят напружинился в
отчаянной попытке выкорчевывать Петьку из этого остановившегося времени, как в
детстве упирался лбом в фанерную стенку купе, воображая, что способен стронуть
с места поезд… И дернулся Петька! стрельнул! Исчез в закипевшей пыли.
Валёк не увидел полета гранаты, но углядел, как
остроносую машину слегка подбросило на огненной пружине.
— Валёк! Валё-о-ок! —
услышал Петькин крик и, ничего уже не видя, не боясь, такая появилась толкавшая
его на голос брата безумная, спасительная отрешенность, пополз к задымленной
воронке… увидел Петьку с раненым в объятиях, увидел белое, как гипс, и детски
жалобное Птухино лицо, уже не Птухино, дубеющее с каждым мигом, и широко
раскрытые, растущие от изумления глаза, от которых нельзя оторваться.
— Пакет дай, пакет! — крикнул Петька.
Валёк, свалившись в яму, нашарил
индпакет, рванул его зубами, выпуская стерильное нутро, которое одной своей
белизной давало глуповатую надежду… Там, где у Птухи раньше был живот,
виднелся шевелящийся в дыхании клубок глянцевитых кишок, и затолкать его в глубь живота было уж невозможно.
Петька коротко взвыл от бессилия, и этот
его сразу загнанный внутрь, смирённый, заглохнувший стон был страшен своей
притупленностью, привычной, усталой покорностью.
Больше всего боясь, что Птуха попросит
их сейчас о чем-то диком и невыполнимом, Валёк накрыл подушечкой прореху и
попытался обкрутить его бинтом, в то время как Петька удерживал приподнятое
тело.
— Ребята… — хрипнул Птуха… Валёк в
этот миг прижался к нему, но голос Птухи доходил откуда-то издалека, как будто
сквозь землю по длинным извилистым коммуникациям, как будто вот по этим
выбухающим перевитым кишкам. — Ребята… кончайте… кончайте меня, а…
Шалимов… прошу!.. Покоя мне дайте!..
Вот было то страшное, что больше всего
боялся услышать Валёк, и, выронив бинт, он заплакал от жалости к себе, которому
приходится все видеть, не в силах исполнить ни того, о чем просит Птуха, ни
даже немного ослабить вот эту последнюю боль.
Петро уложил Птуху наземь, невидяще
смотрел недоуменными глазами, нашарив на земле свой автомат, но
не подымая его, как будто к земле приварило. Один только шорох снаряда и
выручил — освободительный разрыв кинул их друг на друга, на Птуху… по спине,
по затылку, по общему телу тяжело сыпануло взвихрившимся месивом, словно
погребая их в яме.
Валёк суматошно заскребся, прорываясь на
свет, и увидел в упор задубевшее, уже предельно отчужденное от своего хозяина
лицо и голубые Птухины глаза, отрешенно смотрящие в небо, как будто отражая всю
его неизмеримую, недосягаемую для живущих высоту.
А по земле неугомонно перекатывалась
автоматная дробь. Валёк в три рывка подполз к краю ямы
и, выглянув, увидел то, чего в первый миг не сознал как реальность: огромный
черно-красный факел на увале. Правее смоляно клубящегося шлейфа, водя своими
длинными коленчатыми пушками, ворочались еще два черных танка.
Валёк ждал шаровой кипящей вспышки
вокруг одного из стволов, но вместо этого правей от танков вздулась огромная
коричневая груша, а еще через миг весь увал обсадило пылевыми и огненными
кочанами.
— А! Попал, брат, попал! — услышал
хрипатый ликующий крик.
Знакомый голос, лютовский, — а чей же?
кто еще мог навлечь на увал непонятно откуда открытый огонь? — переполнил
Валька облегчающим чувством надежды и, услышав команду «Пошли!», вслед за
Петькой вскочил и рванул, полетел над зеленой землей в каком-то радостном
прыжке сознания: «живем!» Не одни они с Петькой остались на этой земле, Птухи
только вот нет, но подхватила их с братом разумная общая сила… сам-то он,
Валёк, слаб, глух и слеп, но как будто уже и всесилен в бегущем, продолжающем
что-то кричать и стрелять братском множестве.
Комбат всегда внушал ему это чувство —
что даже самым сложным боем, всем неподъемным его хаосом, всем невместимым в
котелок кипящим варевом возможно управлять, владеть
собой и оставаться в связи со всеми живыми своими, в такой же быстрой,
верной связи, как и с частями собственного тела, пока их не поранит или не
оторвет… Вперед, вперед, к коричнево клубящемуся, висящему, как облако,
увалу, где мускулистыми столбами пламени обозначен еще один спуск в преисподнюю и откуда никто уже в них не стреляет…
В один миг они с Петькой, Рыбаком,
Предыбайло и Шкурой очутились у самой подошвы увала и, вонзая носки в его
склон, побежали, полезли на гребень — в обжигающий чад, в ядовитый, удушливый
запах солярки, выгорающей краски, раскаленной брони… Лютов был рядом с ними —
человек, да и не человек, убить которого, казалось, невозможно, а если все-таки
убьют, то это будет означать конец войны. Сегодня Лютов сам затягивал на нем,
Вальке, бронежилет и подбородочный ремень просторной каски, и в этом было
что-то от усердия отца, одевающего пацаненка для
зимней прогулки. Лютов мог заглянуть в душу каждого — отряжая бойцов батальона
в разведку, остановить того же Петьку взглядом и сказать: «Останься. В тебе
страха нет… А чё тогда, как Терминатор, ходишь? Огонь по тебе — ты не
падаешь. Так и будешь стоять, пока не убьют?..»
Открывшаяся с гребня волнистая зеленая
земля была задернута тяжелым дымным маревом. Направо виднелись цепочки
застывших, как потравленные насекомые, и продолжающих ворочаться машин, левее
же и ближе к горизонту небо было черным: там густым, как сметана, солярочным
пламенем, смоляными дымами горело, рокотало, ревело, стонало, шевелилось
железно-машинное скопище украинского лагеря.
— Птуха где? — оторвавшись от рации,
зыркнул комбат на Валька.
— Нету Птухи, —
ответил Петро неестественно легким, обыденным голосом.
Комбат с вороватой поспешностью кивнул
на укропское стойбище:
— Счас насыплем им, счас… — Не сказал:
«ничего», потому что какое уж тут «ничего»? Очень даже
«чего», никаким уж огнем не подымешь убитого Птуху.
И тотчас по слову комбата весь лагерь
исчез, утонул в черно-огненном клокотании новых разрывов. Невидимые косяки
снарядов с прерывистым шорохом порскали откуда-то слева и сзади, перерезали
небо, как алмаз оконное стекло, вонзались в непроглядно пухнущую темень,
взбивали ее, как перину.
Валёк понимал, что это лупят «Грады», которые он сам захватывал в ночи, но было
похоже на кару небес, на магматическое бешенство земли, которая вскипала прямо
под ногами украинского воинства.
Во всех них,
смотревших с увала на смерть украинской бригады, должно было заклокотать глухое
торжество, небывалое чувство господства над жизнями тех, кто утюжил и рушил их
город, заколачивал в гроб их детей, но Валёк почему-то не чувствовал ни злобной
радости, ни справедливости расплаты — одно только покорное согласие и тоску невозможности
не участвовать в происходящем. Посмотрев на Петра, на его неподвижное,
в оспинках гари лицо, он понял, что и в брате нет того предполагаемого,
казалось бы, положенного всем им торжества. Петро уже как будто понял что-то
главное, и теперь это понятое непомерной ценой стояло в его неподвижных глазах,
замерзнув и не проливаясь.
Из Петра, из Валька как будто выпарились чувства несогласия и страха при виде каких бы то ни было
военных разрушений и страданий смерти, так как эти вот чувства мешали им сберегать
свою жизнь. Так за ненадобностью отстают от человека наработанные навыки, так
абсолютный слух не нужен землекопу, так рука музыканта, инженера, хирурга
превращается в лапищу мастерового, приговори его к годам какой-нибудь черной
работы. Они и на гибель своих смотрели с усталой,
смирившейся болью — чего же тогда говорить про чужих. Разделение всех, кто тут
есть, на своих, то есть людей, и укропов, казалось, исключало всякое живое
чувство по отношению к последним. И тем страннее были
проявления обременительной и вредной, зачастую едва ли не самоубийственной
жалости к недобитым врагам, и была в этих вспышках людского надежда — на то,
что возможна другая какая-то жизнь.
4
Он представлял
себе работу «Ураганов» не умозрительно, конечно, но по тому, что эти «Ураганы»
делали с разбитым в мусор Кумачовом, — с точки зрения бога, хозяина реактивных
машин, и приложить их действие к себе — да еще и в открытой степи — никогда не
трудился: зачем?
Перебегая в середине батальонной
колонны, он увидел, как насыпь стала черным и огненным лесом без малейших
просветов жилой пустоты. А еще через миг показалось, что он только сейчас и
проснулся, верней, проснулось нечто сжавшееся и не желающее погибать живое, уже
не помнящее, что оно — комбат, украинец, Богун.
Понятие о боли было первым, что пришло
сразу следом за ужасом пробуждения к жизни, и какое-то время оставалось
единственной связью того, чем он стал, с тем, кем был. Пытаясь вырваться из-под
чего-то твердого, сыпучего, причинявшего боль во всем теле и
особенно в правой ноге, заелозил, задергался и куда-то на брюхе пополз, видя
только клубящийся мрак и дыша едкой горечью.
По сути, вся жизнь Богуна и была
историей сильной физической боли и борьбой за власть делать больно другим. Ему
выкручивали руки и подвешивали за руки на крюк, его били током, поднося к голым
пяткам электрические провода, ему прижигали соски и живот сигаретами, пыряли
ножами, стреляли охотничьей дробью и пулями — и сейчас было чувство, словно
жахнули в ногу картечью.
Чуя страх и
потребность продвигаться быстрее, он пополз уже на четвереньках, подгоняемый
болью, озираясь и видя сквозь пыль неподвижно лежащих, извивающихся червяками и
ползущих куда-то, как и он, пацанов, их разодранные до кричащего мяса,
размозженные руки и ноги, их побросанные автоматы, пулеметы, разгрузки,
винтовки, лепестками и клочьями вскрытые каски — на уцелевших головах и
сорванные вместе с черепными крышками, под которыми пусто, как в
выброшенной на помойку консервной жестянке… Видел что-то бесформенное вместо
стесанных лиц, подбородков, носов, разбросанные всюду лепехи
и куски спирально изогнувшегося, рваного и ноздреватого металла, пернатые
хвосты взорвавшихся снарядов, огромные воронки с месивом песка, волосатых
корней, грязных тряпок и еще чего-то, не имевшего названия…
Что-то длинное, твердое, вроде коряги,
волочилось за ним, не пускало, застряв в куче щебня, и, рванувшись в попытке
подняться, выдрал из-под земли это что-то, на ощупь оказавшееся автоматом,
неотрывной, важнейшей и теперь уж ненужной, мешающей частью его существа… но
немедля нашел ей новое применение — пригодится теперь как костыль.
Он никого не узнавал и не чувствовал
боли за всех этих неузнаваемых людей и своей командирской вины перед ними. Все,
чего он хотел, — это выбраться с шевелящейся свалки растерзанного, бессловесно
мычащего мяса, с полосы отчуждения от себя самого, отделиться от этой
прилипчивой немощи, ощутить, что он сам еще в силах идти и бежать.
Чем-то чутким в себе он услышал, что
вокруг него с места срываются и бегут врассыпную живые, и, подхваченный силой
табунного чувства, с горячо всколыхнувшейся болью в ноге, припустил что есть
мочи туда, куда, ему казалось, бежало большинство. Спотыкаясь, хромая,
обрываясь в воронки, люди падали и оставались лежать, раздавленные тяжестью
усталости и боли, которая была уже сильнее страха смерти. Земля, казалось,
зыбилась, растягиваясь там и собираясь в складки здесь, накатывая под ноги
предательскими кочками и разверзаясь перед носом ямами-могилами, меняла
перспективу, врала о расстояниях, как будто поворачивалась вкруг невидимой оси,
накренялась, толкая их, пришлых, на верную смерть.
Убегающих к яру было много, десятки, и
можно было попытаться криком стянуть их к себе, сколотить из них силу, уложить
их цепочкой вдоль насыпи, но он, Богун, был выхолощен страхом и чувством
неизбежности всего, что происходит с его уже-не-батальоном. Во рту, в гортани, в легких все
спеклось, и он чувствовал, что у него даже голоса нет. Его никто не видел и не
узнавал.
Все сильнее
хромая, побежал, покатился по овражному склону, застревая, цепляясь одеждой за
какие-то ветки и сучья, продираясь сквозь гибкий лозняк, сквозь матерый бурьян
и колючий татарник, проломился, упал на песчаное дно, от макушки до пяток
исхлестанный, исколотый, искусанный, изодранный всей этой растительной прорвой,
как будто не желающей скрывать его в себе.
Вокруг копошились с десяток бойцов, а
сверху, перевертываясь на лету, проламываясь с треском сквозь кусты, катились
все новые. Их руки и ноги тряслись, остриженные головы подергивались, глаза
расширились так, словно готовились увидеть что-то ослепительное, чего нельзя ни
постичь умом, ни вытерпеть. «На смерть, как на солнце, во все глаза не
поглядишь», — полыхнули в башке его чьи-то слова.
Насыпалось еще с десятка два таких:
половина уже без оружия, разве что при гранатах-ножах, остальные еще с
автоматами — как обезумевшие упряжные лошади с обломками оглобель. Одни бежали
дальше, другие валились без сил. Богун узнал Бабая, Пряника, Чуму, Снегиря,
Черепаху, Борзого — и опять не почуял ни боли, ни стыда, ни вины перед ними,
ничего, кроме радости неодиночества.
— Хлопцi, не
кидайте, хлопцi, зачекайте! — взмолился кто-то раненый из зарослей бурьяна
пронзительно тонким, срывающимся, по-детски всхлипывающим голосом.
— Ты это, ты!.. — вцепился кто-то в руку
Богуна, дрожа всем телом, как обваренный. — Прорезался, жив! Смотри, что ты
сделал! Ты! Ты!.. Куда нас привел! Прошли под прикрытием, все, бля, прошли! —
Чернявый взводный Дума вонзил в Богуна кровяной, какой-то ненавидяще-любующийся
взгляд. — Где твой батальон?! Вот он, весь батальон! Сто пацанов,
как веником, а ты!.. «Тайфун», бля, «Тайфун»! А дунуло — нет, бля, «Тайфуна!»
— Замовкни! — рявкнул
Пряник. — Судити його хочеш? Так нам всiм i так Судний
день! Йти треба! Вниз! Поженуться за нами чи як? Як думаеш, Батя?
Услышав, что
ждут его слова, быть может, уже и команды, Богун ощутил, как в нем распускается
сила, хотя бы зачаток, подобие той, что была, и крикнул осиплым, каким-то уж не
слишком своим, подделанным под прежний властный голосом:
— Вниз! Вниз давай! Жваво! — как будто
мог придумать и выкрикнуть что-то другое, как будто без его приказа никто бы не
сделал единственное, последнее возможное, чего хотели все: скорей, скорей
забиться в глубь оврага, в непроглядную гущу репьев и
крапивы.
— Не жени! Не жени! — заканючил Хорёк,
тоже раненный в ногу и не могущий угнаться за Пряником, на которого он
опирался.
А поверху злорадными припадками уже
перекатывалась автоматная дробь — добить, доклевать, дотерзать ополоумевших от
ужаса подранков, половина которых не могут бежать, а другие шарахаются, как
скотина в горящем хлеву.
Казалось, сила ненависти, выстраданной
власти несет за ними сепаров вдогон. Казалось, что это идут великаны, один шаг
которых, как десять твоих. Казалось, автоматные их очереди не встречают преград
и протягиваются за тобой, словно длинные щупальца. И вот грохотнуло так близко,
стегнуло так остро, что Богун ощутил себя как под обломным
дождем, когда укрываться и негде, и поздно.
— Стой, стой! — крикнул он. — Не уйдем!
Стоять, сказал, стоять! Далi гола мiсцевiсть — поб’ют!
Всi до схилу! Ховайся! Завмерли! — Задыхаясь,
втолкнулся в промоину, втиснул Думу туда, придавил под нависшим кустом лозняка.
Все, что слышалось сверху — железный
хруст гусениц, гул моторов и редкие автоматные очереди — казалось ему
отдаленным и не приближающимся.
Налитые кровью глаза затихшего Думы уже
не казняще — гадающе смотрели на него в упор: тоскливый ужас ожидания стоял в
них по края, пока что не выплескиваясь. Стреляли только вдалеке, моторный гул
висел над яром, не придвигаясь к ним и не отодвигаясь, — примерно метрах в полустах от
места, где они схоронились. Верно, там наверху тоже замерли и прислушивались к
тишине под обрывом.
По-звериному чутко сторожа каждый звук,
он почти что поверил, что их не расчухают… и тут вдруг
придавленно вскрикнул Хорёк! Богун ощутил, как все поры тела расширились,
словно огромная рука схватила его и сдавила, как губку. Поливший пот обледенил
его, сковал, и в каком-то слепом, обожженном одеревенении он услышал глухой
голос свыше:
— Эй вы, твари! Вылазьте! Или тут, как
собаки, останетесь! Закидаем гранатами!
Богун беспощадно отчетливо видел, как
руки Думы передергивают автоматный затвор, и не знал, перехватывать ли эти руки
или вскидывать наизготовку автомат самому. На него навалилось граничащее с
забытьем равнодушие. Выскакивать отсюда с отпугивающей очередью вверх,
подрываться бежать вниз по яру, прижиматься к земле, ждать разрыва гранаты — на
все это не было сил.
— А нам один хер
подыхать! — крикнул Дума в каком-то пьяном исступлении. — Или, может,
помилуете?! Зубами обещали грызть еще вчера!.. Так чё, берите нас, попробуйте!
— Ну, ждите гранату! Она не помилует! —
ответил тот же голос свыше, и всем им, двенадцати душам, с пожизненным упорством верующим в чудо, послышалось в этих словах обещание
пощады.
А может быть, животная потребность
пожить хоть немного еще, хотя бы на минуту отодвинуть неизбежное
качнула сразу нескольких тайфуновцев и выдавила из чьего-то дрожащего нутра
торопливо-угодливый крик:
— Сдаемся! Не стреляйте!
Посыпались комья срываемой пальцами и
ботинками глины… Богун, как во сне, толкнулся из ямы наружу.
Заученно-бездумными движениями стянул с себя сбрую с железками, налившийся
свинцом бронежилет, но сердце, занимавшее всю грудь, все равно не давало
вздохнуть. Сообразил сорвать пристегнутую к ляжке кобуру со «стечкиным» и
тяжело полез по склону, цепляясь пальцами за рыхлые уступы и оскальзываясь. Пот
затекал ему в глаза, он почти что ничего не видел
сквозь едкую муть. Перед глазами у него вставали беженцы,
которых пропустил сквозь шахту за все время блокады, и их приниженно-просящие
улыбки, затем их одинаковые, как коряги, трупы, почти ничем не отличимые от
трупов собственных бойцов, их деревянно скрюченные пальцы и такие же
залубеневшие синевато-белесые лица, засыпаемые перемешанной с антрацитом
землей, затем нечаянно застреленный пацан, похожий чем-то на диковинного
гладкокожего птенца с приоткрывшимся клювом — на миг
поразившее таинственное выражение покоя, доверчиво-недоуменной беззащитности на
маленьком лице, как если б тот просто уснул, как если бы все еще верил, что
ничего плохого с ним произойти не может, но это невозможное произошло, и он
даже в смерти продолжал вопрошать: как же так? неужели все по-настоящему и я
действительно убит?..
Богун ни секунды не думал о каре, о
праве ополченцев убить его на месте или резать на куски, не думал: вот мои
грехи и Страшный суд. Просто убитых им, из-за него, по его приказанию или с его
согласия людей оказалось так много, что больше и не о чем вспомнить, и даже
матери, жены и сына не было в числе тех лиц, что проходили у него перед
глазами.
Но он хотел жить и, едва увидев фигуры чужих против солнца, тяжело, напоказ захромал, со стоном
подволакивая раненую ногу.
Все вылезшие раньше Богуна стояли на
коленях тесно в ряд, окостенев или дрожа, и он поспешил уподобиться им, хотя и
понимал, что его все равно отличат и распознают в нем их командира.
— Башку подыми!
— гаркнул вставший над ним человек, и, щемяще почуяв, что выделен, без ошибки
угадан, он с усилием поднял свинцовую голову, ожидая, что прямо в глаза, прямо
в сердце ударит ненавидящий взгляд, что-то в нем, Богуне, разрывая, упиваясь
его обреченностью, страхом и последней надеждой.
Но худой ополченец с чумазым остроносым
лицом смотрел на него с неподвижной, усталой тоской, ничего не желая внушить и
ничем не надеясь полакомиться, и эти будто бы подернутые пеплом неумолимые,
усталые глаза были много страшней, чем азартная ненависть и желание смять,
раздавить Богуна своей правдой.
— Ты командовал ими? Богун?.. — Как
будто был нужен ответ. — Ну чё, навоевался? Нажрался
человечины? Не рвет?
Худого самого тошнило от никчемной
пустоты всех этих многократно повторенных слов, ненужности вопросов и ответов —
и желание жить кипятком ударило из сердца в голову, затопило и выплеснулось изо
рта Богуна рыдающим, срывающимся криком:
— Мужики! Не валите!.. Деньги есть —
соберут, привезут, сколько скажете! Все отдам, все скажу!.. Какие скажете,
публично показания!.. Ну хочешь — руку мне отрежь!..
Как червяк буду жить!.. Не мочи только, брат!
— Брат?! — крикнул кто-то таким голосом,
словно услышал самое смешное в своей жизни. — Это я
тебе брат?! Мы ж рабы твои были с утра, рабовласник, бля!
— Травоядным, что ль, станешь? — спросил
без улыбки худой. — Только листьями будешь питаться? А потом за людей опять
примешься? Нет? А сейчас только что гнал людей, прикрывался живыми щитами от
нас? А на шахте еще нам оставил?.. Ведь пустые слова. Поздно, брат. Мы далеко
не Бог, но про тебя и людям все понятно. Встань, если можешь, и умри за то, как
жил.
— Дядьки, дядечки, не убивайте! Не
на-а-ада! — заверещал Хорек, как из огня, обвалился на задницу и забился,
отбрыкиваясь, отползая, царапая берцами землю, воротя от стоящих над ними
ополченцев облитое слезами грязное пухлявое лицо, как ребенок, который не хочет быть уколотым в палец для взятия крови и которому не
объяснишь, что «так надо».
А Богун точно вмерз в этот крик, вновь
почуяв тупое согласие с участью, и лишь глаза его расширились
и сердце забилось во всех частях тела, словно силясь вместить непомерное
и стерпеть ослепительное, когда остролицый, худой ополченец заученным движением
вскинул автомат на уровень его груди.
Он не услышал выстрела и не увидел
вспышки — тяжелый, горячий удар в середину груди толкнул его навзничь, и,
подавившийся последним вскриком, увидел торжествующую солнечную пустоту,
недосягаемо высокое сияющее небо, дивиться которому было уж поздно, тянуться к
которому было уж нечем. Он не мог шевельнуться, но пока еще
чувствовал, слышал крики и топот вокруг, уже не разбирая смысла в истошных
голосах, и казалось ему, что это вскинулись с колен и заметались последние
бойцы его «Тайфуна» и что их настигают и валят прикладами, прижимают коленом к
земле — уж как будто готовых грызть землю ощеренными молодыми зубами.
— Лихо, стой! Лихо ты, Лихо, ну! —
кричал в это время ликующим голосом Дума, как будто уходя под воду,
захлебываясь и выныривая снова, потянувшись просиявшим лицом и подползая на
коленях к смуглому цыганистому ополченцу. — Ну, кто?! Посмотри! Хоть раз на
меня посмотри, брат, прошу!.. Житомир, ну! Учебка! Отдельный наш десантный
батальон! Улитка ушел с автоматом… чморили его страшно… а мы с тобой за
ним, лежали снег кусали, молились: «Ппронеси»! Патроны
ушли. А ты научил его, падлу: скажи, мол, что в нужник
пошел с автоматом и магазин в парашу уронил. И проканало — на «губу» нас!.. Ну,
кто?! Дума! «Моя милая на крыше ухватилась за трубу…»!
— Ну, Дума ты, да. Узнал — дальше что?
Опять «брат, не надо»?! «Не мочи»? «Как червяк буду жить, как собака»?
— Брат… мы ж с тобой там… — и сам
подавился от смеха.
— Там, там… Было, Дума. Присягу давали
на верность народу. А здесь, сейчас другое есть. Совсем другое,
сука! Сюда пришел и делал все, что делал, — что, ту присягу исполнял?
Приказали, послали? По велению сердца пришел, добровольно! Тот Дума там остался
— этого не знаю…
— Брат, это братская война! Не нужная никому!
— Сейчас только понял — когда уже
смерть?
— Да, да! Ну
оступился я…. вот как сказать, не знаю даже… тварь я, да! Судимый я,
сидел… вот так и покатилось… Куда меня возьмут? Кому я нужен — судимость за
разбой?!.. Да разве перед смертью жизнь свою расскажешь?! А тут я уже был…
ну, псих, не псих, а как бы помраченный! Пошел я, сам
пошел: я ж только это и умею — на курок нажимать!.. Я все признаю — что на мне,
то на мне! Но я прошу тебя, на них вот смотри, ведь раненые же, Хорёк вон,
видишь, плачет, к мамке просится, в нем только страх теперь один… Да как ты
сам-то с этим будешь жить?!
— А я и так уж третий месяц с этим вот
живу! Такого же, как ты, вел в плен и не довел. Вернее, как он вон, Хорёк
твой… И ничего, живу вот как-то.
— Так чем же ты лучше меня?! Давай тогда
делай, вали!.. Я-то лягу сейчас, я-то хуже не стану уже, чем я есть, а тебе еще
жить… Ты-то, может, еще и похлеще меня будешь зверь… Убивали
вас, мучили, да!.. так теперь, значит, ты будешь зверствовать, так теперь,
значит, ты уже кровушки всласть насосешься?! Вот твоя, значит, правда,
да, сепар?! Вот он, твой русский мир?! Богородица кровью зальется?.. Давай! Ну!
Кончай меня, потрох!
Лицо Сеньки Лихо
передернула судорога, и он ударил Думу в ухо кулаком, свалил его набок с колен,
напрыгнул молотить, но тот в него вцепился, и склубились — рычали, давили,
крутили друг друга жгутом, едва ли не грызлись, как псы, как тогда на Бурмаше с
Шалимовым-старшим, когда он, Лихо, того пленного у стенки положил, и автомат
забытый терся между ними — как будто бы и не было
его. А Хорёк, наконец-то поймавший свою закипевшую голову, все скулил, все
молил:
— Хвати-ит, люди-и!..
Люди вы! Люди же! Люди! Лю-юди-и!.. — все лицо его было один сплошной крик,
вмещающий в себя намного больше, чем слова, — сиротское прошение и обещание
любви, готовность к ней и невозможность обходиться без нее, ее беззащитную
слабость и последнюю истину, — но кажется, никто его уже не слышал…
Богун не видел, как его враги
растаскивают Думу с Лихо, молотят их обоих кулаками, чтоб обмякли, и сами чуть
не плачут от нелепости происходящего и совершенного уже непонимания, что делать
с пленными и с собственными душами. Он не видел, как сепары бьют, упирают
тупыми, ослепшими лицами в землю всех последних бойцов батальона, вяжут их,
подымают, а потом вдруг услышал отдаленно знакомый хруст и лязг под собой и
ощутил себя лежащим мордой вниз на чем-то плоском,
подымавшемся и опускавшемся, как на волнах. И снова увидел в упор кровяные,
налитые покорным ожиданием глаза живого Думы. Потом почуял попирающую силу —
это кто-то держал на его спине ногу, и нутро Богуна опалила бесстыдная радость
за такое живое и непроходящее ощущение твердой подошвы у себя на хребтине.
5
Мизгирёв не мог знать, умирает ли он или
наоборот, и уже не боялся конца. Все то, что делалось с его безвольным телом,
было настолько велико по силе боли, что места для мучительного головного страха
и даже самого понятия о смерти уже не оставалось.
Он не чувствовал ужаса исчезновения,
того мыслительного страха и неспособности смириться с неизбежным, что
мгновеньями жгли напрокол, когда вдруг накрывало: умирать — обязательно, да,
точно да, как и всем… но нуждался во внутренней определенности: куда он
движется, к чему он ближе и чего ему больше, в конце концов, хочется.
То он чуял такой же покой, каким,
наверное, окутан был в утробе, и думал о возможной смерти так же мало, как и о
предстоящей жизни по ту сторону материнского живота,
то клетку ребер начинала распирать такая боль, что он опять желал лишь одного:
чтобы никто к нему не прикасался. Дышать становилось так трудно, что лучше бы,
ей богу, умер. Тогда ему казалось, что врачи и сестры лишь
продлевают эту его боль, и больше ничего, и мычанье его означало: отпустите
меня, не надо мне вашего пыточного милосердия, не надо отрабатывать на мне свой
долг, вы же видите, что не помочь, так зачем тогда держите крючьями тело и
клюете меня, как стервятники, я вам что — утешительный корм для души?
Слышал только себя, мерил все окружающее
только градусом собственной боли, температурой собственного тела. Сменявшее
боль обложное бесчувствие и неспособность различать холодное и теплое, не
говоря уже о запахах и вкусах, говорили, что он ближе к смерти, чем к жизни.
Потом боль в груди и плече не то чтоб унялась или ослабла, но стала привычной,
как влитой в него груз, увлекавший на дно, слишком далекое, чтоб все кончилось
быстро, а вот слепая жажда жизни, так бешено-огромно плеснувшаяся в нем,
куда-то утекла — и видно, без остатка, без возврата…
Но вдруг живое что-то тронуло запястье,
он сразу понял, что это села муха, обыкновенная такая комнатная муха, осязаемо
крупная, наглая, и только потом поразился внезапной остроте и точности этого
живого ощущения — именно нечаянной нормальности его, как если б просто спал,
сомлевший жарким полднем, и от щекотного прикосновения проснулся. И не только
почувствовал это касание, но и непроизвольно, с инстинктивным живым
раздражением дернул рукой, да так неожиданно резко и сильно, что муха взвилась.
Вот и мухи уже на него, как на падаль, садятся, но откуда ж тогда было взяться
такой обнаженной чувствительности, почему его кожа не только не ослепла, но
наоборот, словно наждачкой ее зачистили?
Он в общем-то и
раньше не только свет и тени различал. Периодами ясно видел белый потолок,
измученные, буднично-сосредоточенные лица медсестер. Сравнительно недавно, на
памяти Вадима, его стали кормить и поить с чайной ложечки, невольно сюсюкая с
ним, как с превратившимся в ребенка престарелым полутрупом, и он подчинялся из
одного лишь нежелания обидеть медсестер, становиться обузой для них, удерживать
их при себе, не пуская к другим. У них же тут много таких — таких, как он, или
страдающих еще сильнее, или таких, что еще могут выбраться на свет. Он вот не
просит, а другие просят пить, а медсестры уже так измучились, что и ложку-то
трудно до его пересохшего рта донести. Да и с продуктами, он помнил, было туго
— и негоже отрыгивать и размазывать по подбородку едва не последнюю, наскребенную
по кумачовским сусекам крупу.
По-детски открывал спеченный рот и не
чувствовал вкуса кашицы, как если б у него был вырезан язык, проглатывал с
полдюжины обязательных ложек чего-то тягучего и глазами показывал: «Хватит, не
могу, не хочу». И вдруг — после мухи, щекотных ее тычков
— раззявил рот и различил. Не вкус, а то его отсутствие, которое свойственно
всякой больничной седьмой воде на киселе, последнему щадящему комку в беззубые
челюсти и потому так отвратительно и оскорбительно для всякого здорового. «Неужели
это значит, что я тоже буду жить?» — не постиг, не поверил, не почувствовал он,
рассасывая новый взятый с ложки водянистый комок, который хотелось скорей
проглотить или выплюнуть. И вместе с этим позабытым, казалось, невозможным уже
чувством отвращения к еде неожиданно ясно, как биноклем притянутое, увидел
изможденное лицо молодой еще женщины, что кормила его.
— Ты что?! Не в то горло? — тревожно, обыденно-просто спросила она, заметив перемену в Вадимовом
лице — то ли слезы, которые он почувствовал сам, то ли просто голодную жадность
в полыхнувших последним накалом глазах.
Испугалась, наверное: вдруг сейчас
захрипит?!.. вот и вырвалось непроизвольно. До этого ни разу ни о чем его не
спрашивала и говорила только: «Ну давай… ну еще одну
ложечку… вот хорошо».
— Не, не… как раз в то, — с усилием
выдавил он, поражаясь, что слышит неестественно свой, прежний голос и что она
его услышала.
— Ой! Да ты разговариваешь! — снова
выскочило у нее с удивленно-радостной улыбкой, а губы-то как швейной машинкой
сострочило: где уж тут улыбаться, если лишнее слово и то бросить больно. Тут
уже Мизгирёву впору бы удивиться, что она еще не онемела.
— Ё-мое! Да…
— прохрипел он, снова пробуя голос, и все ел, пил глазами ее, не в силах
оторваться от худого, иконописно большеглазого лица.
— Да! Да! — заспешила она. — Но ты
помолчи пока, ладно? Зачем напрягаться? Грудь-то болит?.. Ой! да что это я —
«помолчи», а сама тебя спрашиваю. Ты вот лучше еще поешь — надо… Не хочешь?
Он теперь не хотел, чтоб она уходила. До
этого все лица, которые склонялись над Вадимом, сливались для него в одно
уныло-терпеливое, усталое лицо, казались одинаково ничтожными — не то чтобы
ничтожными в сравнении с его единственной душой и жизнью, с его «меня, МЕНЯ! не
станет навсегда», а просто отдалившимися от него до невозможности окликнуть и
связаться.
Они принадлежали жизни, в которой он уже
не мог принять участия. Он знал, что им больно и страшно, что им еще бог знает сколько придется вынести и пересилить, но сам, ему
казалось, уже начал сплавляться туда, где ни больно, ни страшно не будет,
отчего и жалеть их и жалобить было делом пустым и смешным. И вдруг вот эта
толща отчуждения протаяла, словно он, сам того не желая, но инстинктивно
продолжая хапать воздух, продышал в ней сквозную дыру.
Лицо, которое увидел сквозь отдушину,
было точно изрытая дождевыми ручьями, а потом зачерствевшая в засуху на
солнцепеке земля, так что и новый проливень не сразу разобьет, размягчит и
размоет засохшую корку. Его бы, бесслезное, назвать убитым, если бы в больших светло-серых
глазах не жило незатухающее и не могущее ослабнуть ожидание, не горело
последним накалом мольбы, не дрожало, а именно жило, неотделимое от взгляда
точно так же, как и сама способность видеть, как естественный блеск не
потухших, не пристывших пока еще глаз. И, уж конечно, это ожидание не
относилось к Мизгирёву.
Взгляд женщины был стерегущим. В ней было что-то от собаки, которую не подпускают к заболевшему
хозяину, и Мизгирёв уже как будто догадался, что этот кто-то, с кем она на
связи, лежит с ним, Мизгирёвым, по соседству. Через две-три палаты,
может, даже за этой стеной. Позовут — и сорвется она… Это если пускают к
«нему», если «он» может рот открывать, тот ее человек. Мужик ее, муж,
ополченец? А Мизгирёв — еще одно лежачее о нем напоминание, вдвойне мучительное
оттого, что начал говорить?.. Да неужели он и вправду будет жить?
— Пойду, — объявила она как будто из
приличия — из уважения к прозревшему, не собиравшемуся становиться трупом
человеку, чей жадный взгляд магнитил и не отпускал.
Нет, тут другое что-то, — подумал он,
вглядываясь в ее спину. — Тут что-то несгибаемо упорное и постоянное, как
материнская любовь. И она ведь еще молода, это видно, слишком, слишком еще
молода, чтобы сын мог спускаться в забой и пойти воевать. Или дочь — быть уже
невестой. У нее тут ребенок, шевельнулась догадка. Железные осколки, которые,
должно быть, были вытащены из его большого тела, показались ничтожными по
сравнению с точно такими же, но засевшими в маленьком теле ребенка: там-то где им застрять? Буквально ведь живого места не
останется.
Словно кто-то клещами взял Вадима за
сердце и начал вытягивать из покорного оцепенения, из безучастия ко всем, кто
остается воевать тут за своих. Той же ночью к нему
возвратился и слух: уже не засыпал под стук колесных пар, а дважды просыпался
от разрывов, от протяжной пружинистой дрожи, пробирающей стены, кровать и его
самого.
А наутро она пришла снова, та женщина,
вдвоем с другой — как видно, старшей медсестрой, — и помогала с обработкой ран
и перевязкой.
Вадим вдруг вспомнил о своих кишках, о
пузыре, о том, что «все это» не прекращалось у него: ведь меняли ему и
подгузники, как старику, или что тут, клеенки, пеленки?.. Мало что подымали,
ворочали и таскали в подвал при обстрелах, так еще и дерьмо убирали за ним… В тот же миг ему стало смешно: он, значит, думал-чувствовал, что
умирает, проникался началом всеобщей и вечной любви, вопрошал, не прощал,
ненавидел, жалел свою единственную жизнь, все то, чего не будет в жизни вечной,
и уже не боялся того, что сгниет и могилу распашут… а эти женщины тянули его
в жизнь, от которой он освобождался, в то время как его слепое тело
делало свою обыкновенную вонючую работу — качало
кровь, выпаривало воду и даже, видимо, перерабатывало пищу.
Потом она пришла одна, та женщина, —
кормить его.
— Как вас зовут? — спросил он, различив,
что схватывает с ложки гречневую кашу на воде, и снова поражаясь звуку
собственного голоса.
— Ишь ты, на
«вы», — ответила она, помешивая ложкой в миске. — Татьяной зовут. Лицо мне
твое… то есть ваше… как будто знакомо. Местный, не местный, никак не пойму.
— Да как сказать… Родился тут, жил, —
он будто заново учился говорить.
Теперь и ему показалось, что он где-то
видел Татьяну, не здесь, не сейчас, в эти месяцы, а то изначальное, юное, едва
не школьное лицо эпохи розовых лосин и пестрых свитеров с нашивкой «Бойз».
— А чей ты сейчас? Из «Востока»? Из
«Космоса»?
— Из «Космоса», наверное. У Лютова я.
— У Лютова мало потерь, — начала она
голосом обыкновенным, как говорят о росте цен в поликлиничных очередях, но
что-то дрогнуло внутри, и Вадим догадался, что у нее и там воюет кто-то. — А с
Октября, с Изотовки — помногу. Тебя же вроде с Октября…
— Твой тоже там? Ну, в смысле у Лютова?
— Да, там. Шалимовы — знаешь? — А сама
уж протягивала к его рту недрожащую полную ложку, как будто бы спеша его
заткнуть.
И он заткнулся, подчиняясь, и даже если
бы не занят был рот едой, то все равно бы с комом в горле замолчал. Он и не
думал спрашивать, кто у нее тут еле дышит, — нельзя было тянуть клещами это из
нее, — но он знал, что случилось с Шалимовым-старшим, знали все в батальоне, и
Татьяна немедля поняла по глазам, что он знает.
— А вообще как… живете? Что город? —
проглотил он комок. — Я от жизни отстал очень сильно. Думал, все, без меня… —
и почувствовал, как лицо у него расползается в какой-то виновато-спрашивающей,
неверящей улыбке.
— Ну уж нет, ты
помучайся с нами еще… Погнали укропов, разбили немного, — в ровном голосе не
было радости и тем более злобного, победительного торжества, да и с чего бы
взяться радости, если только «немного разбили». — Ополченцы какие-то новые к
Октябрю подошли. Разблокировали нас. Даже их теперь, наоборот, вроде как
окружили. К нам теперь уже пачками их, украинских солдатиков, — не пройти,
тонем в них, на ходу засыпаем. Наши их проклинают и тащат. Может, и добивают
кого по дороге. Ну, те наши, которые вообще берега потеряли. Ванька Хромченко
раненых вез — Лютов там, говорят, навалил, на Горбатой могиле, — и своих, и
карателей этих вот с шахты… так на въезде свои же вцепились: куда их в
больницу? Давай, говорят, только наших вези, а этих, карателей, сваливай —
закопаем их тут. До драки дошло. Свои своих едва не постреляли. Кого-то
привезли — не знаю, всех, не всех… Или Ленька Чепчик вон — не знаешь такого?
Сестренку младшую убило при обстреле. Сам у нас тут с ранением был, в ногу
ранило. И уходил уже от нас, а тут ему навстречу этого несут. «Кого несете?» —
«Укра». «Я его сейчас вылечу!» — как закричит и за свой пистолет, еле-еле его
оттащили. Он дугой выгибался, землю рыл, как бульдозер, ногами… а иначе бы в
голову этому мальчику выстрелил, до стола бы не дал донести. А потом уж
заплакал, нашло просветление: кого хотел лечить? Они же, раненые, снова на
людей становятся похожи. Особенно молоденькие. Тоже мамку зовут и к тебе, как
за титькою, тянутся. А товарищи их
из степи по больнице стреляют — по своим же, за кем мы тут ходим, и по нам
заодно.
— Так куда ж их прогнали? Кого окружили?
— Ну знаешь, я
не командир. Говорят, отогнали. Но там у них такие установки, что все равно до
нас прекрасно достают. Но теперь уж пореже намного.
Мужики наши вышли и взяли огонь на себя. Но главное — блокаду сняли, слышишь?
Это точно. Шоссе освободили — и с юга, и с востока въезды в город. Помощь,
помощь пошла понемногу. Теперь у нас и танки, и техника какая-то крутая. А
главное — лекарства. Ты жить-то собрался опять, а где бы ты был без этих
лекарств? Еще неизвестно, чего бы надумал. Антибиотики нужны. Кардиотоники,
дыхательные эти самые… Врачи хорошие, но без лекарств… Продукты опять же, хлеб,
хлеб! Конвой вроде как из России! Границу наши, что
ли, взяли. Быть может, хоть детишек понемногу вывозить начнут…
врачи-добровольцы в Россию… А может быть, с Киевом договорятся — туда… Там
все условия, там медицина — наша ей в подметки… — и голос ее окреп в
осторожном напоре и тотчас же дрогнул от страха спугнуть ожидаемое, казавшееся
невозможным и вдруг пообещанное.
Каждый день для
нее начинался с мольбы: допусти их сюда, дай забрать нас отсюда, спаси, — с
такого же упорного, как автономная работа его, мизгирёвского, тела, не
желающего умирать, самовнушения, что жизнь не может, не имеет права отобрать у
нее и второго ребенка, что Бог не может допустить, что сын ее не будет жить. И ведь знала
же, видела: никакой справедливости, никто не взвешивает слезы на весах, никто
не сбережет ей этого — за ту. Бог молчит, никому не является, жизнь — это
бешеная курица, ей все равно, кого склевать… Но не молиться не могла, как и
сердце Вадима не могло не работать под разбитыми ребрами и все неосязаемые железы
— не вырабатывать защитные ферменты, пока он сам, как представлялось, умирал.
— Значит, правильно я подыхать-то
раздумал, — сказал он, жалко улыбаясь. — А то бы помер
вот, а тут такие новости. — Не мог сказать «Бог даст»
ни с какой интонацией, не мог сказать: Бог тебя видит,
«врачи без границ» доберутся, расчистят дорогу сюда… как в том детском
рассказе о спасении девочки с рыбьей косточкой в горле. Кому ее ребенок, на
хрен, нужен?..
Но его-то, его, мизгирёвская, жизнь
оказалась нужна, этой самой Татьяне — нужна. Тут любой человек, даже враг,
неправдиво и необъяснимо мог сделаться нужен. Как в наивных рассказах
советского детства, как в мучительном и безотрадном завете распятого — всех
любить и прощать.
Она докормила его и ушла. Что с сыном
ее? Куда его ранило, как? Вдруг что-то отнято непоправимо, наотрез? Вдруг уже
невозможно заживить и срастить? А ему нужно все — чтобы
видеть и слышать, пить, вбирать, губкой впитывать все, из чего собран мир, чтоб
расти на бегу, наяву и во сне, перемахивать через заборы и взлетать над землей
на суку самодельной тарзанки, чтоб осязать босыми пятками прохладную траву,
обжигаться крапивой и ссаживать удивительно чистую кожу на локтях и коленках, а
потом ковырять боевые болячки, сколупывая зачерствевшую корочку, под
которой бледнеет розоватый рубец, что потом без следа зарастет новой кожей… А
как вылечить душу? Объяснить вопрошающим детским глазам, где сестра, куда и кто
ее забрал, почему навсегда?
И новый ток любви и боли промыл
мизгирёвскую душу, и захотелось плакать от бессилия помочь и от сознания, что
сам он в общем-то счастливый человек и даже если б
умер, то умер бы счастливым человеком — утонул бы свободно, зная, что его сын
невредим и неприкосновенен, не боясь за него, оставляя расти… Умереть ему
было бы легче, чем многим тут остаться жить.
От этой мысли он почувствовал сильнейшее
желание пошевелиться, зашарил по матрацу онемелыми, как будто потрошеными
руками, попытался напружиться, упереться, толкнуться и смог приподнять только
голову, повернул ее вправо, на свет.
Этаж был вроде цокольный, окно —
зарешечено, свет — молочная сыворотка, а не солнце, но глаза
словно чем-то промыли или даже прорезали заново. С замиранием первого раза
посмотрел он на жадную, буйную, торжествующе сочную придомовую зелень, что растет
только ради случайного взгляда ребенка или прикованного к койке старика. Все ее
фитильки, перья, сабельки, жилы, кормящиеся вечными живительными соками земли.
Ни стекла, ни решетки между ним и вот этой бессмертной однолетней травой как
будто уже не было.
6
Иссушенная солнцем степная земля
уступала лопате, как камень. Штык входил на полпальца, откалывал мелкое крошево
и оставлял на серой тверди глянцевитый черный след.
Занявшие Крутов курган «космонавты»
окапывались с лихорадочным остервенением, подгоняемые непрерывным ожиданием
нового шороха украинских снарядов и каждую минуту готовые попадать в свои
начатые, глубиной по колено окопы. Слух у всех уже так обострился, что никто не
сбивался со взятого темпа и тем более уж не валился в
окопчик плашмя, когда воздушный шорох проходил далеко в стороне или когда
очередной гостинец пробуравливал воздух высоко над курганом — так сказать, не
касаясь шерсти на голове. Раньше слышали кровлю, породу, о которую кости
стирали, а теперь — бесконечное изжелта-синее, мертвым зноем дышашее небо…
Полмесяца назад у Предыбайло родила
жена: живот ее рос самостийно, по природному времени, не согласовываясь с
графиком обстрелов, и рожала она чуть ли не при
свечах, под натянутой пленкой, чисто как в парнике; с трясущегося потолка на
пленку осыпалась штукатурка; стены, пол и кушетку пробирала упругая дрожь, так
что казалось, что и сама земля надрывно тужится в
схватках, выдавливая из себя огромный плод, и Маринка, наверное, ощущала себя
нестерпимо живой предпоследней брюхатой матрешкой.
Полмесяца назад у Предыбайло появился
сын, и вот сейчас он прямо говорил о о том, о чем
Петро боялся даже думать, настолько он уже привык, что все они на острове.
Теперь, когда въезд в Кумачов был открыт, говорили, что едет какая-то
«Справедливая помощь». То есть может приехать. А верней, доползти. Или нет.
Потому что таких городов и больниц на Донбассе теперь едва ли не больше, чем
копров и терриконов.
Шалимов не хотел растить в себе надежду,
похожую на веру инвалида, что отнятая у него рука или нога однажды может
отрасти, но зароненные семена все равно принялись. То была даже и не надежда,
не мольба непонятно кому, а скорее тоска по призрению за Танюхой и Толиком,
нерассуждающе упорная тоска по справедливости: сын его должен жить,
поврежденные косточки не должны загноиться, как оглодки
в помойке.
Он знал, что у жизни нет понятия о
справедливости, как нет его у каменной породы, под гнетом которой проползал
восемь лет сознательной жизни, сжимая зубы и таская на горбу спасительную
крепь; война — это когда слепые машут косами, не видя ни красных крестов на
машинах, ни детских пеленок в зеленых дворах. Но свет впереди начал брезжить —
они ему сами открыли дорогу, разжали на городе обруч железный, а дальше… А
дальше надо было продолжать. Делать так, чтоб с укропских «Булатов» только
стружка летела, а с пехоты — паленые клочья. Только то
знаешь точно, что видишь своими глазами. Никого ни о чем
не прося.
Отношение к Богу у Шалимова было: «Сам
не верю — другим не мешаю». Но порой при нечаянном взгляде на
синее небо, на застывшую в самой далекой его вышине невесомую глыбу
ослепительно-белого облака, на кривую березу с невиданным прежде изгибом или
куст краснотала, чьи как будто прозрачные ветки от корней до вершины налиты
малиновой кровью, на утиный пушок его желтеньких почек, как будто собирающихся
опериться, на алмазно-сверкающий угольный пласт, на подобранный в шахте обломок
прозрачного кварца с запаянными в нем несметными иголками — как будто рыжими
шерстинками доисторического зверя — и в округленные глаза своих детей при виде
этого вот камня-волосатика… какая-то тихая радость вдруг снисходила на него,
а то и немой восторг перед жизнью захлестывал сердце. Тогда он ясно чувствовал
присутствие какой-то высшей силы, похожей на Бога, как дом и земля у своего
незримого хозяина.
Теперь его сын был единственным, что
роднило Петра с этой силой, со всем этим огромным, так чудно и разумно
устроенным миром.
— А день какой
сегодня, мужики? — спросил Предыбайло, отдыхиваясь.
— Жаркий, какой.
— А еще? Ну, какой? Сам подумай. Август.
Какое?
— Чё, воскресенье, что ли? Да! Ну, с
Днем шахтера, братья. Дожили… Слышь, комбат. День
шахтера! Может, мы его как-то… ну это… отметим.
— Обязательно отметим, — ответил Лютов.
— Нам вон кулек конфет с чаем передали. Каждому по «батончику»… Шалимов, —
встал над Петькой, — в город со мной поедешь?
— В честь чего это?
— Так в честь Дня шахтера. Своих
навестишь. Егор сказал, эти приехать должны — врачи без границ, сумасшедшая
помощь. Детей заберут, кого смогут.
— Сегодня? — дрогнул сердцем.
— Сегодня, да. Если каких-то
форс-мажоров не случится. И ты, Валёк, давай. Снимаю вас с позиций. Наметилось
у нас тут что-то вроде режима тишины. И в город надо срочно — разбирушка
намечается.
— Чего за разбирушка?
— А с нашими освободителями, с казаками.
С Курпеем ихним, атаманом. Пошли, пошли — чего
стоите?.. Ведут себя неправильно — считай, как оккупанты. Продукты зажимают, по
домам барахлишко прихватывают. Холодильники тащат,
дебилы. Такие… неприятные эксцессы. Вплоть до попыток близкого знакомства с
девушкой без всяких романтических условностей. Ну, вот и надо им, таким, пока
не поздно, объяснить, что если они в том же духе продолжат, то сами в
холодильниках отправятся до дому.
— Да как же это… Вроде за одно…
— Да нет, брат, за разное.
Вы всё вон из укров пытаетесь вымучить: зачем они сюда приперлись и за что
воюют? Так есть которые не за свободу Украины, а за
свободу от себя. Им тут кровью, как медом, намазано. Вот и среди нас такие есть. Которые не за Донбасс, а чтобы
холодильник стибрить у старухи. За такую свободу, когда все можно. Вот
за эту свободу никакой крови не жалко — ни своей, ни тем более чужой. И
главное, каждый из нас таким может стать.
— А ты-то сам, Вить?
— А я и подавно, я первый. Держите меня
семеро, момент не пропустите. Я ведь когда кого-то режу, знаете, что чувствую?
По глазам вижу, Петя, что знаешь. Сво-бо-ду. Вот эту самую свободу.
Беспредельную. Ведь нигде ее больше, такую, ни в чем не найдешь.
Лютов первым залез на броню, остальные —
за ним, и поперли на двух бэтээрах и джипе, подымая
горячую пыль, и Петро вдруг с тоскливым, недоуменным ужасом подумал, что никем,
кроме как ополченцем, он себя уже не представляет и как будто бы и не желает
никакой другой жизни. Во всей его теперешней военной жизни была облегчающая
простота, что обреталась только здесь и лишь в звериной правоте убийства, и он
словно вправду хотел воевать только ради того, чтобы эту простую свободу у него
не забрали…
Вклещился в скобу — так дернулся вдруг
бэтээр.
— С брони! — услышал Лютова, и тотчас в
лицо, в грудь, в живот ударила горячая и твердая, как дерево, волна… левее от
них, где-то метрах в пяти, фонтаном всплеснула земля, и Валёк покачнулся, как
тряпочный.
— Валёк! — поймал за шиворот, рванул на
себя, не давая свалиться мешком… скатился на землю, вскочил, стащил брата
вниз, принял на руки, пугаясь, показалось, уже бесповоротной успокоенности во
всем его теле. — Валё-о-ок!
Затряс, заглядывая в уплывающие, уже
начавшие тускнеть и пристывать глаза, в белеющее братово лицо с недоуменно-виноватой,
как будто бы приклеенной улыбкой, со страхом узнавая придурочно-счастливое,
гадающее это выражение, которое столько раз видел на лицах других… Отпустил,
уложил головой к колесу бэтээра, ощупал дрожащими руками, отыскивая рану.
Смотал с приклада жгут, перехватил Валькову руку выше локтя и тянул, пока кровь
не перестала хлюпать в рукаве, отжатом насухо. Других ранений не было. Вот
только котелок встряхнуло страшно.
Рядом с ними долбили залегшие между
колесами и пригибавшиеся за броней свои, перекатывались, топотали…
рвали землю гранатные выстрелы из АГС… Раза три прижимался
к земле и к Вальку, закрывая его от возможного охлеста, замирал, норовя
достучаться до его зарешеченного одинокого сердца своим.
Стрельба покатилась к посадке, из
которой по ним и стреляли, приглохла, поредела и с новой силой затрещала уже
там, вдали, за полем.
Рыбак и Предыбайло присели рядом с
Петькой и орали:
— Куда его?! Что?!.. Перемирие, бля,
перемирие!
Валёк вдруг застонал, его мутило.
— Живой, боец! Живой! И все! И отставить!
Живой! — говорил Петька с ним в полный голос, уложив его на бок и поддерживая
ему голову, вбирая терпкий кислый запах рвоты. — Блюй, Валёк, не стесняйся! А
помнишь, как в поход пошли и ты все конфеты сожрал в
одно рыло, а потом шоколадом блевал? Мать опозорил, свиненок! Тогда опозорил —
сейчас хоть ее пожалей!
7
Трясло с такой силой, что мозг,
казалось, выскочит сейчас из черепушки, как формовой кусок желе из консервной
жестянки, но котелок был цел, еще не вскрыт, и оттого Вальку хотелось выблевать
не содержимое желудка, а содержание столь прочной головы. То вдруг начинало
крутить вокруг всех трех осей, то — шурупом вворачивать в крышу, на которой
лежал, и то ли броня была слишком прочна, то ли сам он, шуруп, никуда не
годился, и эта пыточная коловерть все продолжалась.
Он понимал, что это брат сдавил его в
объятии и тщетно силится его «остановить», и от этого непроходящего чувства
смирительной Петькиной хватки тошнота шла на убыль, и Валёк точно знал, что
живой и пока еще не умирает. Он даже помнил, что они направляются домой, и
понимал, что в Кумачов, и продолжают ехать, и пытался сказать: «Только матери
не говори», но не мог.
Петро, как мог, оберегал его от тряски.
И вот уже в городской черте, промахивали сызмальства
знакомые, неузнаваемые мертвые дома — с большими пятнами подпалин под зияющими
окнами, как будто кто-то прислонил к стенам огромные накоптившие спички. Причудливо изглоданные взрывами и похожие на запыленные бутылочные
ящики с пустыми ячейками кухонь и спален. А потом уже шли невредимые, но такие же вымершие: скорлупа уцелела, а живое
нутро вырвано.
— Во Валёк
умудряется! — перекрывая рев мотора, прокричал Петру Скворец. — На каждый
выстрел — два ранения! Чутка повоюет — и снова в
больничку! Везучий, а?!..
— Тебе бы так везло, чудило! —
взбеленился Петро. — Я тебе прямо даже пожелаю того!
— Да ты чё, Петро, я не о том! — улыбка
стаяла с щекастого лица Скворцова.
— А о чем, бля?! Это ж слово какое нашел — «умудряется»! Он чего, специально дает
себя ранить? Он чего, блин, обязан быть цел или сразу геройски… того? Тебе
чтоб поменьше работы?!
— А чё я-то, чё я?! Я тоже, знаешь,
ползаю за вами, и стреляют по мне всяко разно не
меньше!
— Ну так и
понимай, чего несешь!
— Вот я и понимаю! — уперся Скворец. —
Судьба своих любимчиков и пулями, бывает, метит. Убирает их с передовой — ну
вот через мучения, конечно, а то как же?! Случайность,
а может, и высшая сила — нам этого знать не дано.
Опять же смотря какое ранение. Уж я насмотрелся!
Бывает, всю землю вокруг перепашет, воронки чисто как под мостовые сваи, а
человек почти целехонький лежит — ну контузия там, ну осколочных много, но
мелких. Херня, до свадьбы заживет. И Валёк, мое мнение, меченый. На бремсберге,
помнишь, при взрыве? Вот так и пошло. Его земля любит как сына, я тебе отвечаю!
А на Бурмаше взрывом дверь за ним захлопнуло, и он еще успел сказать «спасибо».
Мы все, кто там был, так и сели от смеха.
«А может, и прав ты, Скворец, — подумал
Петро, сжимая плечи брата и чувствуя, как голова того трясется на груди. —
Валёк, он чистый. За ним и грехов — те шоколадные конфеты в третьем классе.
Чревоугодие по малолетству, так сказать. Бережет его жизнь от того, что нам
делать приходится. Не дает совершить грех убийства… А на мне
почему до сих пор ни царапины? Ведь в таких переделках бывал — танкам в дуло
заглядывал. А Полинка в земле, и на Толике места живого… Кому это надо?
Зачем? За что это мне? Вот что я из этого должен извлечь? Что я их всех резать
хочу?..» — и застонал сильнее, чем контуженный Валёк,
так застонал, что и Скворец, привычный к самым диким крикам, испугался:
— Ты что, Петь?! Нормально все будет! Я,
знаешь, таких сколько уже перетаскал — и все как
новенькие на своих двоих обратно приходили!
Заехали в больничный парк с
перекалеченными артналетом старыми деревьями. На подъездной аллее
хирургического корпуса творилось что-то будничное и в то же время небывалое:
сгружая со Скворцом безвольного в беспамятстве Валька, Петро увидел белый, как
будто туристический автобус с какой-то зеленой аптечной рекламой по борту,
такой же минивэн и несколько «газелей».
Ополченцы и сестры со знакомыми и
незнакомыми лицами выносили и передавали друг другу одеяльные свертки с
младенцами, выкатывали тряские больничные тележки с видневшимися из-под одеял
цыплячьими руками и ногами, тащили и сопровождали носилки, неся над ними полные
прозрачные мешки и перевернутые склянки капельниц. Среди бронежилетов,
камуфляжа, салатовых и голубых комбинезонов виднелись обритые детские головы в
стерильных намордниках и дыхательных масках, бескровно бледные, в зеленочных
клевках, с уродливо несоразмерными, мучительно грубыми швами, напоминавшими
шнуровку допотопного футбольного мяча.
«Приехали», — сказал себе Шалимов, и как
будто кусок изоленты отодрали от сердца.
— В обход давай, в обход! — крикнул
кто-то над ним, и Петро со Скворцом повернули налево.
С каждым шагом слабел и, едва лишь
спустили Валька по ступенькам в подвал, попросил:
— Слышь,
Скворец, я пойду… надо мне… Не кидай его, понял? Обскажи тут врачу, что и
как, чтоб они в дальний угол его не откладывали… Надо мне!
— Я понял, Петя, понял. Не боись, в
лучшем виде устроим!..
Опустил брата на пол, рванулся наверх и,
не чуя земли под собой, очутился вблизи толчеи, копошения… Все работали так,
словно делали это всю свою предыдущую жизнь. Не лез, не мешал, только пил
взглядом эту проточную вереницу людей, одеяльных кульков и носилок… и увидел
вдруг, что вывезли Толика — он узнал сына так же, как дома, еще до всего,
узнавал его под одеялом, в тот же миг отличая от
Полечки, увидел его как бы разом во всех возрастах… Вот и того, с сердито
сморщенным, горящим новизною красным личиком, с белесым пушком на спине и
пухлыми ручонками с подвернутыми пальчиками, еще не человека, червяка, которого
взял на руки впервые… Вот и того, кто вел его, отца, за палец по Изотовке,
вот и того, кого сюда принес, не ведая, живого или мертвого. Увидел с
огуречными пупырышками на коленках, со всеми заживающими ссадинами, со всеми
веснушками на переносице и родинками на руках и ногах.
Танюху он увидел с Толькой одновременно
— обоих как целое. Идущая за сыном в каком-то помогающем наклоне, тянущаяся к
нему жадным, как губка, лицом, она перетекала взглядом в Толика, в большие руки
медсестер, что-то делающих с его телом на бегу от крыльца до автобуса.
Петро растолкал спины-плечи и поймал ее
за руку, обжигаясь своим задыхавшимся голосом:
— Куда?! Куда?!
— В Ростов, — сияющие трепетной,
пугливой теплотой глаза взглянули на него, но так, словно смотрели сквозь него
на Толика. — В Россию, бог даст…
— Отойдите,
папа, не мешайте! — пихнула Шалимова маленькая сухая медсестра с
измученно-помятым и в то же время странно светлым, оживленным большими глазами
лицом, и он немедля понял, что она тут главная, и отступил с дороги, как и
всякий работяга, воспитанный в потомственном почтении к врачам, поразившись и
не поразившись, что та моментально распознала в нем «папу».
— Позвони! Матери позвони! — крикнул он
Таньке в спину, покорно пятясь от автобуса и глядя, как она затаскивает внутрь
рыночную клетчатую сумку.
Врачиха забралась последней,
и дверь отрезала его от Танюхи и сына… «Кого эта мышь может вывезти?» —
спросил он себя, передергиваясь от страха накликать беду, и вдруг, точно кожей
в забое, поверил: да, может. Хотя бы просто потому, что, кроме этой мыши, сюда
никто и не приехал за детьми. Какая-то она была… ну вся как в мозолях от
прикосновений, от умоляющих цепляний матерей, от детских рук, обхватывавших
шею, от повисавшей легкой тяжести: «Неси, своих сил нет, мы дети».
Автобус тронулся, пополз — теперь Петру
необходимо было жить, чтоб дождаться звонка из России. Это долго еще…
Опустившись на землю, он привалился к ограде приямка. Сбывалось или не
сбывалось то единственное, о чем не знал, кого просить. Его сын и жена уезжали
в Россию — страну спасительного электричества, богатой медицины и незыблемого
неба, где люди пока еще были людьми и не были друг другу ни братьями, ни
кровным врагами, еще не знающие, кто они на самом деле, потому что хлеб был, а
нужды в чудесах — никакой.
Он держал автомат на коленях, смотрел на
деревья больничного парка, еще белеющие переломами и рублеными ранами, и думал
об их неразрывном, безвыборном братстве. Смотрел на высокое небо, что уже
по-вечернему холодно сияло своей вечной синевой, казавшейся то безучастной, то
пристальной. Он не думал о будущем как о возможности какого-то достигнутого,
заработанного счастья. Он ненавидел всю бессмысленно навязанную его родине
смерть. Он почти не боялся себя — понимал, что внутри него зверь, но пока что
придавленный любящим сердцем. Его сын и жена были сняты со страшного места,
уезжали туда, где их могут сберечь, с каждой новой минутой все больше от него
отдалялись, быть может, разлучаясь с ним навовсе, но через них он все вернее
чувствовал свое родство с землей, со всем этим огромным, неумирающим и затаенно
теплым миром.
Под ребрами было просторно: душа его
взвилась в погоню за живой душою сына, взлетела над холмистой степью с пятнами
дубрав и ершистыми щетками низких раскидистых сосен,
над скелетами шахтных подъемников и господствующими терриконами, меж которыми
шел караван. Шалимов его провожал, подгонял и берег жалкой силой внушения, но
какой-то своей важной частью оставался вот тут, рядом с братом и с матерью, с
Предыбайло, Скворцом, Рыбаком, пришлым Лютовым и со всем батальоном.
Он хотел, как и раньше, стоять среди
них, в молчаливом единстве со всеми, как деревья стоят заодно на пути у пожара
и ветра, вверив корни земле, а судьбу — равнодушному солнцу или зубьям пилы. Не
ломаться, не гнуться, сколько хватит отпущенной силы упора, а потом повалиться
с раскатистым треском и грохотом, от которого вздрогнет весь лес.
2016—2018