В.Курносенко. «Совлечение бытия»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2017
Владимир Курносенко. Совлечение бытия. Избранное / Послесл.
Л.Аннинского. — М.: Время, 2017. — 800 с. — (Серия «Самое время!»).
Всегда необычайно
важно увидеть в творчестве того или иного писателя свойства, на первый взгляд
не предусмотренные общей рамкой его работы, задачами, за ней стоящими, наконец,
что не менее важно, подразумеваемым контекстом. В полной мере это относится к
прозе Владимира Владимировича Курносенко (1947—2012),
чей том избранного «Совлечение бытия» достаточно представителен, хотя и не
включает поздние тексты.
О вышеупомянутом
«выламывании» Курносенко из
пространства ожидания писал и Лев Аннинский на страницах «Дружбы народов»
(2006, №10). Эта статья приведена и в нынешнем томе в качестве основы для
послесловия: «Я понимаю удивление Владимира Амлинского, лет двадцать тому назад опекавшего “по линии
Союза” тогдашних молодых прозаиков: к нему на семинар пришел молодой прозаик,
только что закончивший клиническую ординатуру в Челябинском мединституте; от
него ждали “рассказов о врачах” (ну, еще — о ближних и дальних родичах,
украинцах, ставших сибиряками, — о них тоже увлеченно рассказывал Курносенко в “цементные годы” и позже).
А он что
предъявил? “Римлянина”! А мог бы еще и “Эфиопку”, “Гретхен”,
“Матео из Армении”, “Любовь Бахадыра”.
Есть и покруче. “Евпатий” —
роман из эпохи монгольского федерализма и славянской борьбы за незалежность». Иными словами, неся на «внешнем»
облике ожиданные черты просвещенного почвенничества, Курносенко обращался ко всей мировой культуре, ощущал
историю как повод для осмысления — в первую очередь, антропологического.
Мы не случайно
вспомнили об антропологическом характере творчества Курносенко.
Врачебная профессия и христианское исповедание, конечно же, в значительной
степени определяют внимание писателя к самой природе человеческого. Но,
конечно, это еще и свойство творческой установки и личного мировоззрения, никак
не сводимых к профессиональным или конфессиональным
этикеткам. Любовь, творчество, религиозный поиск, быт и так далее — определять
через эти тривиальные тематические блоки работу писателя также не хочется,
поскольку основой ее предстает наиглубиннейшая рефлексия, постоянное нахождение
в зоне «проклятых вопросов».
Конечно же, в
этом смысле это — проза, и она очень естественно смотрится в системе
ортодоксально понятой отечественной словесности, даже каким-то образом приводит
ее к логическому — не завершению, нет — но некоему перевалу. Фабула текстов Курносенко подчас пересказываема как раз через некие общие
тематические блоки, основу же сюжета составляют многочисленные диалоги,
композиционные ретардации, сцены мучительного самоопределения героев. Наконец многие страницы произведений Курносенко
прямо переходят из нарратива в эссеистику (вот в
романе «И друг, и враг, и пир», к примеру: «Когда заканчивается,
изживается чья-то жизнь, это, наверно, немного похоже на комнату, из которой
вынесли мебель. Все недоступные венику, пылесосу и тряпке уголки-закуточки
обнажаются и теряют былую таинственность. С вещами из комнаты
точно уходит душа, а со страстями, чувствуется большинством, из жизни словно бы
уходит жизнь…»). Подчас такой эссеистический настрой
занимает повест-вователя куда больше, нежели классическое
изложение событий в духе «Иван Петрович родился, жил и умер» (кстати, подобное
линейное прозаическое письмо с очевидностью вызывает у Курносенко
протест, и он умеет превратить самую тривиальную историю в запутаннейший
сюжетно-повествовательный клубок (неслучайно в этом смысле авторское жанровое
обозначение «фуга», прямо переносящее сложные законы музыкального высказывания
на литературные). Конечно, вершинный в этом смысле роман «И друг, и
враг, и пир», в котором классический прием текста в тексте усложняется
частичной реконструкцией, интерпретацией, редактурой «внутреннего» текста, но и
текст «внешний» оказывается напластованием многих временных и зрительных
уровней. Здесь нет игры, поскольку именно через эту многомерность взгляда
автору удается продемонстрировать эволюции и трансформации, происходящие с
героями-повествователями «внутреннего» и «внешнего» текстов. Впрочем, подобная
многомерность присутствует и в романе «Совлечение бытия», и в повести
«Сентябрь».
Перед нами,
вероятно, и онтологическая, и антропологическая позиция одновременно,
демонстрация механизмов нелинейности бытия — и как такового, и
сконцентрированного в личной судьбе, а в конечном
счете приводящая к многомерности личностных историй, к тому самому скрещению
судеб, которое так важно для литературной традиции, но которое может
проявляться не только в нарочитости поэтики совпадений (как это, например,
неоднократно отмечалось по отношению к сюжету «Доктора Живаго»), но и так, как
делал Курносенко, демонстрируя скорее не-встречи, ситуации непонимания, коммуникативного
коллапса, а следовательно, и антропологической
катастрофы или, чтобы снизить пафос, драмы: «Старушки что-то там еще
говорили громко, а он стоял уже в каменной яме (Аким жил в полуподвале, в
ведомственной дворницкой квартире) и трогал пальцем облупленную коричневую
дверь. Десять лет назад вот здесь же, у этих дверей, он стоял, и песок… песок скрипел под его ботинками; он простоял тогда час или,
может, десять минут, переминаясь, как лошадь в стойле, а в груди, тяжело раскаляясь,
грелся тогда у него кирпич. А он стоял и не уходил. А потом всё-таки ушел. Хотя
ничего не изменилось, только кирпич провалился ниже, в живот. А про себя он так
и не понял, зачем приходил. Убивать?» («Сентябрь»).
При этом
писатель отнюдь не приводит ситуативный ряд повествования к абсурду или
бихевиоризму, он остается в рамках конвенционального миметического
письма, но письмо это, повторим сказанное выше, все равно немного странно по
отношению к системе ожиданий среднестатистического читателя. Возможно, дело в
некоем не вполне проговоренном сомнамбулизме, в котором пребывают многие
персонажи Курносенко, совершая действия, обдумывая
совершенное, просто думая как будто в полусне или на грани засыпания: «Шел,
возвращаясь неизвестно с кем и неизвестно куда. Знакомо светился на середине
пути раздвоенный ствол плакучей березы на фоне потемневшего неба; изогнутые,
женственные, колеблемые воздушными потоками ее веточки…» («Совлечение
бытия»). В этом есть даже некоторая импрессионистическая нотка, ненарочитая, но безусловно улавливаемая и введенная более чем
сознательно: жесткость обыденности демонстрируется смазанной, не вполне
реальной, всего лишь оболочкой, ложным отображением истинного бытия (здесь
можно увидеть и чеховские, и даже набоковские
мотивы).
Одновременно с
углубленностью в эссеистический модус повествования,
которая переходит порой чуть ли не в этико-религиозный
трактат, насыщенный цитатами, порой крайне неожиданными, заставляет вспомнить
не только о русской классической традиции, но и некоторых важнейших движениях
западной литературы, в первую очередь об экзистенциализме. Курносенко не боится говорить
напрямую, давать оценки, но он замечательно умеет уходить в кажущуюся безоценочность, безэмоциональное
будто бы письмо (блестящий пример — рассказ «Микроба»: «Он уступил.
Так, из экономии сил, чтобы просто не спорить с ней. И они
очутились в подъезде, в узеньком и игрушечно-несерьезном,
как и вся эта новая, по ощущению мужчины, скороспелая, скомканная и не
сознающая себя жизнь, и его Старшая, кто бы мог подумать, оказалась дома — в
лагере труда и отдыха осуществлялась как раз пересмена»).
Именно это
совмещение «голого» и рефлексивного письма создает неповторимый контрапункт,
позволяющий называть прозу Курносенко антропологически ориен-тированной.
Проблема человека становится для писателя центральной, и здесь не стоит
вспоминать о том, что человек всегда пишет о человеке и только
о человеке: это так, но вопрос — как, зачем и с какой установкой он пишет. Курносенко исследует само наличие человека в этом мире, и
все неожиданные свойства его прозы складываются тут воедино. Никак не получится
свести взгляд писателя к исключительно религиозному,
хотя основания для этого вроде бы и есть. Но сам пафос вопрошания о месте
человека в мире, о возможности понимания другого находится во взаимодействии не
только с евангельским текстом, но и с весьма неортодоксальной философией, не
только с авторами классической литературы, но и с ведущими модернистами.
Неслучайно подтверждение антропологической установки Курносенко
в одном из его эссеистических отступлений (в романе
«Совлечение бытия») отсылает не к Писанию, а к
загадочному постимперессионисту: «Не знаю ничего
более художественного, — писал брату Винсент Ван Гог,
— чем любовь к человеку». Неслучайны и размышления героя (явствен-ного альтер
эго писателя) этого романа о таком писателе, как Андрей Платонов, который
вообще-то должен быть одним из наиглав-нейших
предшественников Курносенко.
Странный эффект:
то кажется, что писатель всю жизнь продолжал некую
одну книгу, переходя с одного плана повествования на другой. Иногда же — что
перед нами какой-то грандиозный космический спектакль, в котором даже самому
второстепенному персонажу придан свой голос. Точнее, конечно же, этот голос
услышан, а для этого было необходимо обладать очень тонкой настройкой слуха и
подлинным интересом и сочувствием к тем голосам, которые оказались услышаны.