(В.Голованов. «На берегу неба»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2017
Василий Голованов. На берегу неба: Повести и
рассказы. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 296 с.
В своей новой,
совсем небольшой, по сравнению с недавними предыдущими, книге Василий Голованов
предстает перед нами таким, какого мы, даже читавшие его много и прилежно
начиная с «Тачанок с Юга» (1997) и «Острова, или Оправдания бессмысленных
путешествий» (2002), не то чтобы никогда не видели — но почти забыли, потеряли
из виду.
Точнее, узнаваемого здесь очень много. Это — сквозные, пронизывающие все, как лихорадка, мотивы ухода
(даже — бегства) и одиночества, спасительности и целительности — в случае
несчастий ли, вообще ли жизненных неустройств — перемещений в пространстве,
лучше всего — в больших пространствах. Настойчивое чувство ложности
города и истинности внегородской природы, потребность — для полноты и глубины
жизни — в телесном соприкосновении с нею. Вообще — тоска по
свободе, по «подлинной», чистой и, как правило, вне городской цивилизации
обретаемой жизни, тоска, которую автор одной давней рецензии на головановский «Остров…», Игорь Шевелев, назвал «шестидесятническим проклятием»1 . Эта
тоска, конечно, куда глубже шестидесятничества (если
угодно, мы обнаружим ее и в христианстве с его пониманием природы человека как
поврежденной грехопадением и нуждающейся в исправлении и очищении. Головановские
герои в своих больших пространствах проживают в некотором смысле религиозный
опыт, хотя он далеко не всегда называется этим именем.) Только у Голованова
тоска по свободе и подлинности еще горше, потому что он — безутешнее и
шестидесятников, и верующих христиан, хотя религиозная топика, пусть довольно
сдержанная, в его текстах — в частности, вошедших в новый сборник —
встречается. И тоска эта у него если и утоляется, то лишь эпизодически,
ненадолго — в рассказах сборника это особенно видно.
Этот тематический комплекс настолько
устойчив, что можно даже сказать, что Голованов на разных — и весьма изобильных в своем многообразии — материалах пишет,
по существу, об одном и том же, во множестве пространственных образов изживает
одно и то же беспокойство. (Из этого ряда по видимости
выпадает разве что история махновского движения,
которой Голованов занимался в «Тачанках с Юга» и в вышедшей в серии «Жизнь
замечательных людей» биографии Нестора Махно, — но, если вдуматься, лишь по
видимости: это ли не о тоске по свободе и подлинности, полноте и глубине, это
ли не о стремлении вырваться?) Все эти мотивы,
сросшиеся в своей упорной воспроизводимости в нечто,
достойное названия личного мифа, есть и здесь, не говоря уже о деталях, видимо,
попросту автобиографических, которыми Голованов щедро наделяет героев своих
повестей и рассказов: и неудачный первый брак, и двое оставленных с бывшей
женой детей, и пожар на съемной, но очень любимой даче, где сгорело почти все
имущество, включая архив и книги, и потребность в одиночестве для
работы, и воля к бегству. (Вообще, он предпочитает рассказ от первого лица,
что, разумеется, не значит, будто он пишет о себе, — значит только, что ему
интереснее прочего видение изнутри, «субъективная камера».)
Несмотря на все эти узнаваемости, новое
собрание художественных текстов Голованова вполне способно стать стимулом к
тому, чтобы основательно пересмотреть сложившееся представление об авторе. Еще
точнее: оно поможет нам прояснить те его черты, которые в его «травелогических» книгах — в «Пространствах и лабиринтах»
(2008), в сборнике «К развалинам Чевенгура» (2013), в
почти мирообъемлющей «Каспийской книге» (2015) —
могут показаться отошедшими на второй план. (Справедливости
ради надо сказать, что некоторые из вошедших в книгу текстов — повести «Танк» и
«Время чаепития», рассказы «Последнее слово» — под названием «Ежков», «Ствол,
подпирающий небо» — уже издавались «Вагриусом» в сборнике, носящем имя одного
из них — «Время чаепития», но было это давно, в 2004 году.) «Путевая проза», растущая на границах жанров, вбирающая в себя
признаки и художественной, и документальной, и все их подчиняющая своим целям.
Каким же? Конечно, исследовательским.
Главная-то установка у него, упорно — и
не без оснований — думалось, именно исследовательская. Особенного, конечно,
свойства: художественно-исследовательская, — но тем не
менее. И если она и эстетическая, то в существенно расширенном смысле —
разумеющем эстетику как рефлексию о чувственном восприятии вообще. Такой
рефлексии у Голованова — которого знают сейчас главным
образом как писателя-путешественника, осмысляющего взаимодействие человека и
пространств на основе собственного опыта — действительно много. То, что он
делает на протяжении многих лет, культивируя самого себя как чувствующее орудие
такого исследования, безусловно, своего рода эстетическая (и, разумеется,
экзистенциальная) практика. Но основная цель всего этого предприятия, думалось,
— все-таки познание: того, как устроен человек. Мне и самой уже случилось
как-то назвать его философом-практиком. Собиратель пространств, человек,
мыслящий пространствами, для самого события мысли нуждающийся в их размахе — и
создатель больших синтезов своего пространственного опыта.
Так вот, сборник «На берегу неба»
позволяет увидеть — сначала подумалось, противоположный полюс такой практики,
но стоило всмотреться, стало ясно: ее глубокий корень. Он представляет нам
Голованова-лирика, а лирик он тончайший, чувствующий, как растут травы,
слышащий, как идет время. По поводу «Каспийской книги» меня угораздило в свое
время сказать, что на уровне работы со словом как таковым у него не происходит
ничего особенного, не этим, дескать, автор озабочен. Теперь я беру свои слова назад:
со словом здесь идет нежнейше-тонкая работа, с вниманием к каждому звуку.
«Дул ветер с воды, я уселся под кустом
акации, некоторое время ловил кожей свет, тепло солнца, потом, помимо стрекота
кузнечиков, услыхал вокруг сухой треск и такое же сухое ссыпание — это было
похоже на работу какого-то сложного часового механизма природы. Треск — и сухой
шорох осыпающихся застывших крупинок времени; снова треск — и снова сыплются
семена времени, а иногда даже несколько сухих, лопающихся звуков одновременно
и, соответственно, гуще и плотнее шорох падений… Оказалось,
это лопаются стручки акаций, когда-то, во времена ГУЛАГа,
высаженных здесь, на берегу водохранилища, возле конторы какого-нибудь лагпункта. <…> Стручки были небольшие,
красно-коричневые, уже скрученные жаром лета; и вот — в этот день было жарко,
сухо, налетал ветер с чистой желтоватой воды, разгоняясь и пробуя силу на
просторе. Мне повезло, я, значит, попал в тот час лета, когда лопаются
стручки, и он, как все в природе, короток и прекрасен, этот час, когда в
звуковую палитру мира добавляется тихое, сухое потрескивание и такое же тихое рас-сыпание».
Такой живой, дышащей ткани бытия,
«тихого шороха времени» у него очень много — в каждом из вошедших сюда текстов,
о чем бы ни шла речь.
Стоит признать, что в качестве лирика
Голованов часто оказывается сильнее, глубже и точнее, чем в качестве выстраивателя сюжетов. Сюжет ему дается не всегда — иной
раз рвется, ломается, выглядит надуманным и вообще служащим, скорее, поводом к
тому, чтобы выговорить переполняющую автора, самоценную жизнь. Так ломается в
нескольких точках, притом даже интонационно, сюжет повести «Танк» — с
несколькими вполне самодостаточными тематическими
линиями (их тут по меньшей мере три) и, отдельно, — с
очень интересно задуманным, но скудно осуществленным внутренним сюжетом:
историей немецкого танка 1941 года, застрявшего во времени в подмосковных
лесах. Она, кажется, избыточна в этом вообще-то переполненном смыслами
повествовании, не очень работает на его задачи, разве что
структурно образуя его сквозную несущую конструкцию, но сама по себе полна
возможностей, которые остаются практически не использованными. Застрявшие во
времени немцы изъясняются штампами из представлений о том, как и о чем должны
говорить немцы в России. «— Никакая это не бронетехника, — возразил механик с
опревшей головой. — Это люди из лесничества крадут лес и торгуют им направо и
налево. Воровство всегда было бичом этой страны… Я знаю
это еще из описаний академиков Екатерины Великой…
— Если это воришки, то их надо проучить,
— сказал командир. — Я не люблю воровства. Я люблю Ordnung».
Ну конечно, если немцы, то непременно морализаторы,
законники и любят Ordnung, и в этом вечном для них
лесу им больше нечего делать, кроме как демонстрировать свою типичность. Если
главный герой, как утверждает с самого начала, сам выдумал этот танк с его
экипажем, то мог бы, право, выдумать его и не так карикатурно, тем более, что он — явно человек сложный и тонкий и видящий людей с
подробной чуткостью. (В этой чуткости видения герой «Танка» —
несомненное альтер эго автора, который вообще видит
людей чрезвычайно ясно и детально — в этом смысле эта его проза вполне достойна
названия психологической — и умеет виртуозно выстраивать ситуативные
взаимодействия своих персонажей. Хороший пример — повесть «Нерест»,
жесткая, даже, пожалуй, жестокая и очень честная, все герои которой прожиты
изнутри. В ней, кстати, Голованов буквально расправляется с собственным
глубинным, коренным мифом «подлинности», «настоящего». Вообще-то он человек без
иллюзий.)
Так пропадает в
никуда намеченная было тема «убийц», ясно увиденных в
метро осенью 1999-го героем рассказа «Эти квартиры»: «В метро я сразу увидел
убийц. Их было трое. Чтобы понять, что они убийцы, потребовались доли секунды.
Подошел поезд. Одни люди вышли из вагона, другие стали входить. Те трое,
по-прежнему стоя у открытых дверей, негромко обменялись словами на грубом,
непонятном языке. Я шагнул в вагон и, обернувшись. прямо поглядел на них. У одного в руке был белый
полиэтиленовый пакет. Если он бросит пакет в вагон, я выбью ногой стекло и
выброшу взрывное устройство обратно».
История вышла совсем не о том и даже, по
существу, никак не привязанная к «осени террора», и инициирующие повествование
«убийцы», кажется, возникают здесь только затем, чтобы зацепить читательское
внимание (да, это им удается) — да разве что обозначить высокую внутреннюю
тревожность и напряженность героя (это им тоже удается прекрасно).
Из рассказов же
лучше всего выходят у него те, в которых сюжетная линия очень коротка — не
линия даже, а если не точка, то сюжетное пятно с широкими размытыми краями,
захватывающими внесюжетные пространства, — одно
небольшое движение, собирающее в себя сразу цельный — большой, но один — кусок
жизни (таков, например, «Шиповник»), или те, что бессюжетны вовсе, точнее — с
сюжетом внутренним, когда внешне не происходит почти
ничего, а внутренне — проходит целая жизнь или огромные ее пласты (как в
рассказе «Бульвар», где все внешнее событие только в том, что герой идет по
Звездному бульвару, на котором вырос, поздравить с 16-летием свою старшую дочь,
а событие внутреннее — вся биография не только этого человека, но всего
здешнего пространства, включающая и те времена, когда героя уже не будет
в живых). Самое сильное, самое завораживающее у Голованова — по моему, конечно,
субъективному чувству — это громадные пространства созерцания,
разворачивающиеся всякий раз из какой-нибудь одной, по существу, произвольно
взятой точки, и постоянно слышимый, не заглушаемый никакими событиями «тихий
шорох времени».
________________
1 http://www.litkarta.ru/dossier/ostrova-v-okeane/dossier_965/