Последние романы Отара Чиладзе: два прочтения
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2017
Ольга Гертман
Самая
важная работа на свете
Последний роман
Отара Чиладзе (1933—2009) «Авелум»
(перевод с грузинского М.Бирюковой. — М.: Культурная
революция, 2016. — 396 с.), законченный в 1995-м — о взаимодействии человека и
судьбы. Не о противоборстве их, нет, — именно о взаимодействии, с
неминуемым, неизмеримым, непреодолимым перевесом сил на стороне судьбы. Притом,
со стороны человека — вслепую.
Человека — даже не как личности, тут
сложнее и неожиданнее. Главный герой, именем которого назван
роман, «Авелум» (собственно, это — не имя, это —
иносказание-умолчание; имена в романе — вообще отдельная история, и мы о ней
еще поговорим подробнее) в каком-то смысле — не личность. Несмотря на
вроде бы обилие вроде бы индивидуальных (на самом деле — сплошь типовых) черт,
рассыпанных по роману, у него парадоксальным образом не оказывается стержня,
который собирал бы все это обилие и делал бы центрального персонажа узнаваемым.
И это — несмотря даже на несомненное наличие у Авелума
биографии (определяемой чередой роковых и таинственным образом между собою
связанных случайностей) и даже чего-то такого, что вполне могло бы быть названо
— сопутствующим едва ли не каждой жизни — личностным мифом.
В случае Авелума
это — миф определяющих его жизнь, не отделимых друг от
друга любви и вины, даже так: любви-вины; миф невозможности, принципиальной недоосуществляемости любви и невозможности не быть
виноватым. Вина перед всеми тремя главными любимыми женщинами
(отношения с каждой из них не удались ему катастрофически), перед отданной в
детстве чужим людям родной сестрой, перед двумя — законной и незаконной —
дочерьми, перед раненым незнакомцем, которого он нашел на улице во время
восстания в Тбилиси 9 марта 1956 года и не смог спасти, — все это для Авелума — стороны одной темы, тесно между собою связанные, отзывающиеся друг в друге, продолжающие друг
друга. Однако личностный миф есть, а вот личности — нет. Авелум
ускользает. Он рассыпается. Он не отражается в зеркалах. Мы не видим его лица.
К особенностям Авелума
и возможному их смыслу нам тоже еще предстоит вернуться, пока же важно уточнить
некоторые исходные определения.
Человек здесь скорее единица самовосприятия. Это у Авелума
есть точно. И вот таким образом понятый — или угаданный — человек
взаимодействует с непрозрачными для него, бесконечно превосходящими его по жизнеобразующей мощи силами судьбы.
И это — не история, хотя время романа
вполне исторично: оно охватывает тридцать три года — сакральное какое-то число,
хотя, скорее всего, так вышло непроизвольно — с середины 1950-х до конца
1980-х. Пуще того, ткань романа натянута между четко
обозначенными точками катастрофических событий грузинской истории: от
упомянутого уже тбилисского восстания 1956-го (интересно, у многих ли наших
собратьев по русской культуре есть представление о том, что оно вообще было?
Это, кажется, одно из тех мест в романе, которые очень стоило
бы сопроводить комментариями для русского читателя), через кровавый разгон
демонстрации там же 9 апреля 1989-го — до боев на улицах грузинской столицы в
новогоднюю ночь наступающего 1990-го, — ночь, когда на одной из улиц погибнет и
главный герой. Формально — Авелума
убьет гибнущая империя, «одна из величайших и жесточайших империй мира» просто
погребет его, рухнув, под собой, как стихия, чуждая смыслам, внеположная и иноприродная им. (Что характерно, под романом, оконченным,
как утверждают издатели, в 1995 году, автор ставит дату: «1989».)
Фактически — его просто втянет, наконец, в смерть, в которую его начало
втягивать еще раньше, по меньшей мере за главу до
этого.
Но что же начало его втягивать — и
втянуло?
Ясной видимости
сил, движущих (не к очередной ли, не к окончательной ли катастрофе?) Авелумов мир, четкость обозначения исторического контекста
не способствует никак.
«…полагаю, — признается — автор ли?
повествователь ли? (это — отдельный персонаж, со
специально для него изобретенной интонацией), — что
все то, что случается с нами, случается с тем, чтоб не случилось то, чему
случиться надлежало бы, если б мы не свершили того, что свершили».
Кажется, на эту непрозрачность работает,
всею собой свидетельствует о ней сама выделка текста. Он — плотный, густой,
сплошь из тесно сплетенных мелких волокон, увязающий в веществе существования,
нарочито монотонный, иногда нарочито архаизирующий, с (псевдо)дидактичными
интонациями, с наукообразными оборотами, на разные лады повторяющий одно и то
же, якобы растолковывающий (мнится — разновидность уклончивости: разъясняет,
чтобы не сказать прямо), с огромными — до нескольких страниц — абзацами. (Не
имея возможности судить о характере грузинского оригинала и о степени
соответствия ему перевода, думаю все-таки, что работа переводчика тут была
столько же трудна по задачам, сколько виртуозна по исполнению: вышло очень
убедительно.) Текст водит читателя по лабиринтам — с тесными стенами, с низкими
потолками, захлестывает его петлями поворотов вокруг одного и того же («…все
то, что случается с нами, случается с тем, чтоб не случилось то, чему случиться
надлежало бы…»). Читатель иной раз попросту задыхается в этом тексте — не на
чем перевести дыхание.
«Да, конец света неумолимо приближается.
[Заметим, об этом говорится — настраивая читательское
восприятие — уже в самом начале романа, на 10-й странице. — О.Б.] Со смерти малого начинается
гибель большого. В данном, правда, случае мы сталкиваемся
скорее с самоубийством, нежели со смертью естественной. Погублению
и гибели Авелумовой микроимперии,
точней обесцениванию и растворению в небытии его многоликой, но единой в духе и
плоти любви, сопутствовало падение одной из величайших и жесточайших империй
мира. Неуемный порыв к уничтожению малого умалил и измельчил великое…»
Такой организацией речи Чиладзе, кажется, передает характер описываемой им
реальности — безвоздушной, задыхающейся позднесоветской
реальности — куда вернее, чем если бы он сказал об
этом прямо.
Проясняем дальше (роман вообще, несмотря
на разлитое по всему тексту медленное внимание чуть ли не к каждой упоминаемой
подробности — или, скорее, отчасти благодаря этому, — темный; более же всего
темный — вследствие тех материй, которые и составляют главный предмет его
внимания). Если речь идет о взаимоотношениях человека и судьбы — то, значит,
роман метафизический? И тут снова — и сложнее, и неожиданнее. Точнее было бы
спросить себя, в какой мере этот текст метафизичен? Ответ
получается, кажется, примерно такой: он — мерцающий. У него много лиц.
Одно из этих лиц — роман социальный,
публицистичный, не без свойственной этому модусу речи прямолинейности. Глянет
на нас из толщи текста несколько раз и румяное, узнаваемое лицо
физиологического, критически-реалистического очерка — там, скажем, где
описывается жизнь Авелума с одной из его любимых
женщин, парижанкой Франсуазой, в экзотичной и мучительной для обоих московской коммуналке семидесятых, — все узнаваемо до
карикатурности. А то подаст голос политический памфлет: в его интонациях
описывается, например, «великое» — подавляющая маленького частного человека
империя. Это «великое», одержимое (уже в силу своей
таинственной мизантропической природы) «неуемным порывом к уничтожению малого»
— «перлюстрировало письма, записывало на магнитофонную пленку его [частного
человека. — О.Б.]
высказывания и речи, неустанно прокручивало записи в подвалах и кабинетах ГБ,
отслеживало каждый шаг, снимало отпечатки пальцев с предметов, которых он
касался, копалось в его белье с надеждой и целью обнаружить и, разумеется,
истребить бациллу чувства, со второй половины двадцатого века обретшего
пристанище и укрытие в его душе [надо полагать, чувства свободы или потребности
в ней. — О.Б.], из него исходящего и
объемлющего весь мир».
Но что-то упорно заставляет думать, что
все лица здешней социальности — не более чем спешно
надеваемые маски, и именно потому черты их утрированны и резки. Все в этих
масках, казалось бы, точно как в реальности, — ан из-под них то и дело торчит
что-то, что масками не покрывается. Так посреди вязкого, нарочито-литературного
текста вдруг выпрыгнет просторечное «Фиг!». Ударит в
глаза читателю — и тот просыпается от морока. Ненадолго: не меняя прежней монотонной
интонации, текст переключается в совсем другой тематический регистр и
повествует уже об основах устройства мира. «С абстрактным
понятием [это свобода или чувство ее, стало быть, «абстрактные понятия»?
С чего бы? — О.Б.] не совладать ни пуле, ни яду, ни
полчищам соглядатаев и стукачей. Но не устранив
абстрактного понятия, оно не могло бы и счесть себя сверхдержавой,
повелительницей и властительницей мироздания, прекрасно осознававшей, что
единственная вечная империя — это любовь, которой добровольно, по собственному
соизволению покорялись, покоряются и будут покоряться и впредь, если господин
Адам вообще выживет и упасется».
Чем ближе к концу, тем решительнее текст сбрасывает социальные маски — и обращается к чистой
метафизике, которая торжествует в последних, катастрофических, смертных главах,
вытесняя все остальное.
«Что касается "авелума",
— предуведомляет нас Чиладзе в самом начале, — то это
шумерское слово со значеньем "полноправный, свободный гражданин"», —
и уточняет: «Впрочем, единственный источник, устанавливающий его происхождение,
моя очень давняя тетрадка». Однако происхождение и настоящее значение слова
автору не так уж и важны — важно значение, которое он вкладывает в имя своего
героя теперь: «Авелум на протяжении всей своей жизни
всячески старался быть именно свободным и полноправным гражданином, пусть
страны, существовавшей лишь в его воображении».
Беда в том, что на всем протяжении
романа мы видим как раз противоположное. Авелум
полностью влеком внешними силами и своими желаниями,
которые, в общем, тоже вполне внешние (по отношению к осознающему «я») силы.
Пытаясь жить по собственной недальновидной, как правило, совершенно ситуативной
воле, он то и дело совершает неправильные поступки, в конечном счете —
неправильно организует свою жизнь в целом, принося несчастья своим близким, и
его гибель в конце, ничем, кроме хаоса на тбилисских улицах, не мотивированная,
выглядит как метафизическое возмездие.
Убивающая Авелума
катастрофа — не социальна. Никакого противостояния советской власти или, скажем,
борьбы за грузинскую независимость здесь нет даже на уровне беглых упоминаний:
чистый хаос, война всех против всех.
Силы,
соперничающие в этом противостоянии, для героя совершенно непрозрачны и более
того — неинтересны, несмотря даже на то, что на какой-то из этих сторон — если
это только не предсмертное его видение — воюет родная дочь Авелума
(он выходит на улицу той роковой ночью с единственной целью вернуть ее домой,
но выходит уже в таком состоянии, когда граница между видениями и реальностью
различима
очень слабо или неразличима вовсе). Он погибает от роковой и непоправимой
поврежденности жизни — не только собственной, жизни вообще. Его личная
неправедность, конечно, один из множества источников катастрофы, но явно не
решающий. При этом ни за собственную жизнь, ни тем более за жизнь вообще с него
не спросишь — этот «свободный и полноправный гражданин» совсем не представляет
себе, что именно следует делать. Он не личность, кажется, именно поэтому.
(Кстати, кроме
упомянутого личного мифа любви-вины и подвластности текущим желаниям, герой
совсем лишен содержаний. По свидетельству автора, Авелум
— поэт, но в этом качестве он почти не явлен читательскому взору, не видно, что
писание стихов как-то влияет на его жизнь, не говоря уже о том, что за этим
занятием мы не застанем его ни разу. Весь Авелумов
мир заполняют исключительно напряженные личные отношения, по преимуществу с
тремя его главными женщинами, более прочего — с женой и с ее французской
альтернативой Франсуазой.)
Вот тут самое время вернуться к именованию
героев в романе. Автор тут избирает особенную стратегию избегания имен. Он
наделяет ими героев избирательно.
Без имени остаются и французская дочь Авелума, и его внук от законной грузинской дочери —
которая, в свою очередь, единственная на весь роман! — обременена тройным
именем, в одно слово: Экаекатеринакато, призванным, видимо, отражать три разных, но нераздельных
аспекта ее личности. Вообще, это — фигура, несущая сильную символическую
нагрузку, чуть ли не более концентрированную, чем сам главный герой: начиная с
того, что она унаследовала имя отданной чужим людям сестры Авелума
(и продолжает, и усиливает тем самым ключевую тему вины и невозможности любви),
и кончая тем, что именно она в конечном счете
становится причиной его смерти.
(Вот версия: кто личность — у того и
имя.)
У главного же героя — особая ситуация
среди названных и неназванных: он носит неимя. Своим настоящим именем он не окликнут ни разу
— только вот этим словом, которое даже не грузинское, которого наверняка нет в
его собственном лексиконе: он ни разу не называет так себя сам.
Может быть, «Авелум»
— это посмертное имя?
Ведущая же интуиция романа примерно
такова. Основа мира и суть человека — любовь. Но только осуществленная
полно, с предельной самоотдачей. Если же она в силу чего бы то ни было —
роковых ли обстоятельств, недостатка ли усердия — не осуществляется вполне,
если человек, так сказать, уклоняется от долга ее осуществления, это губит и
его самого, и, в конечном счете, его мир. Тот хаос, который захлестывает Авелумов город и мир в конце романа, — явное следствие
катастрофической нехватки сил любви, спасающих вещество жизни от распада. Но и
удушливая советская империя, в которой Авелуму никак
не удавалось быть самим собой и выполнять единственно нужную работу любви, —
следствие, по Чиладзе, явно (и исключительно) того же
самого. Люди нелепы, потому что не любят. Люди совершают зло и губят друг
друга, потому что не любят. Их жизнь некрасива, бедна, скучна, трудна,
неправедна — потому что не любят. Работа любви — не просто единственно нужная,
но и самая трудная работа на свете. Она, в конечном счете, очень мало кому
удается. И очень мало кому, если вообще кому-то, понятно, что это действительно
надо.
Пожалуй, единственная сила, творящая и
удерживающая мир в этом постхристианском, постъязыческом романе, — именно она.
Впрочем, автор говорит нам об этом уже в
самом начале.
«Лишь любовь, —
говорит он о своем бившемся тридцать лет и три года вслепую герое, — давала ему
ощущенье свободы и полноправности, и он самоотверженно и самозабвенно, если
угодно, бесконечно, нелепо и тщетно боролся за спасенье и сохраненье того, что
мы все еще упорно именуем любовью и что обращает земное наше существование — в
жизнь, при том, правда, если не оказывается всеобщей, необходимой, обязательной
потребностью, и до конца остается устремленьем, мечтой.
прихотью отдельных, по-своему свихнувшихся личностей,
хотя ее мизерные, жалкие крохи, должно быть, оседают в уголках и наших сердец и
памяти, как дробь в суставах и мышцах подбитого зверя, то есть почти уже не
существуют».
Вот весь роман, кажется, —
развертывание, иновыговаривание этой мета-форической конструкции.
Других мирообразующих
сущностей и инстанций тут нет, как нет и Господа-Бога, упоминаемого у Чиладзе исключительно вот так, через дефис — видимо, для
пущей ироничности. То, для чего в самом начале нашего рассуждения подобралось
рабочее название «сил судьбы», — это неведомые человеку закономерности
мироустройства, о которые он бьется — и разбивается, — пытаясь своевольничать.
«То, что мы все еще упорно именуем любовью», — единственное, что можно хоть
как-то видеть.
В каком-то смысле это — роман слепоты, продирания сквозь слепоту.
И очень похоже на то, что главный,
гибнущий в финале, герой сквозь нее все-таки продрался:
его гаснущее сознание в последних строках романа заливает свет. Но что
открылось ему в этом свете — читатель уже не увидит.
Заза Абзианидзе
Грузинский
роман в русской интерпретации
Романы
Отара Чиладзе в русском переводе и рефлексиях русской
критики
Этот подзаголовок, в свою очередь,
требует уточнения: речь идет о двух последних романах Отара Чиладзе
— «Авелум» и «Годори».
Хотя имя Отара Чиладзе
хорошо знакомо русскоязычному читателю, годы, прошедшие после смерти писателя,
исподволь четче отчеканили его профиль — внешняя канва биографии Чиладзе лишена «пассионарного
ореола»: самиздат, воззвания и манифесты, обличающее всеобщее «узилище» (его
любимая метафора применительно к советскому строю) не были органичны для его
натуры. Тем более не подходила ему роль социально активных
коллег-шестидесятников, легко порхающих между литературной авансценой и
партийными трибунами…
Вот как характеризовала Отара Чиладзе критик Наталья Иванова: «Величие замысла — так
определяла Ахматова главное в литературном произведении. Об этом она, по
воспоминаниям, говорила Иосифу Бродскому. Отар Чиладзе
— писатель из того же поколения, что и Бродский. Рискну сказать, ибо
по-грузински не читаю, но читаю Чиладзе в
замечательных, любовно выполненных переводах, — из близкого ряда.
Отар Чиладзе —
легенда русско-грузинских культурных связей ХХ века. Ни один из современных
поэтов, как поведали мне переводчики на одном из знаменитых пицундских
семинаров, в не столь уж давние, но сегодня кажущиеся очень далекими, времена
на колхидском берегу, не может сравниться с ним по
удивительной музыке, сплавленной с оригинальной мыслью. Один за другим в
течение последних десятилетий Отар Чиладзе публиковал
и свои романы, мощные, густо, пастозно написанные, неожиданные по поэтике. На
территории бывшего СССР им не находилось аналога. Быть может, вспоминали о
латиноамериканском «магическом реализме». Но ведь загадка состояла в том, что
проза Отара Чиладзе возникла одновременно — и
независимо» («Замысел и величие» // «Дружба народов», 2004, №4).
Начав свой творческий путь с
пронзительно-чувственной лирики, на пике своей поэтической славы Отар Чиладзе резко сменил жанр и в семидесятых годах прошлого
века предстал перед читателем в амплуа прозаика-мифотворца,
сумевшего образно воссоздать трагическую парадигму грузинской истории. Романы
«Шел по дороге человек» и «И всякий, кто встретится со мной…» принесли ему всеевропейскую известность. (Кстати, в 1999 году Отар Чиладзе в числе пяти других номинантов был выдвинут на
Нобелевскую премию, но уступил Гюнтеру Грассу.)
В
1995 году, опубликовав роман «Авелум», Отар Чиладзе появился в новой для него ипостаси автора
исповедальной и, в какой-то мере, автобиографической прозы. Роман построен на
игре амбивалентных чувств, и нет сферы жизни у литературного
Homo ludens’а — будь то
романтическая, творческая или общественная, — в которой эта амбивалентность не
оборачивалась бы внутренним конфликтом. Но самая драматическая игра в этом нарративе, оплаченная кровью загнанного в «узилище»
художника, — это игра в поддавки с тюремщиками.
Здесь (кстати или некстати) вспоминаются
инвективы критика Валерия Липневича, по мнению
которого Отар Чиладзе писал о пороках
«властно-политической элиты, к которой когда-то принадлежал и сам», или же об
«истерике прикормленного советской властью литератора». (Цитирую из его в
основном весьма серьезной статьи «В поисках утраченного достоинства» // «Новый
мир», 2004, №11). Надо отметить, переведенной на грузинский
язык.) Даже если бы это было и так, «принадлежность к
властно-политической элите» никак не отразилась на «почерке» и нравственном
облике Отара Чиладзе. Но элита, к которой реально
принадлежал писатель, была элитой духовной, с характерным для нее
онтологическим неприятием власти и изобретшей в искусстве некий метаязык для
выражения своих убеждений. Этот язык, наряду с «фасадной» аполитичностью,
долгие советские годы был своеобразной «охранной грамотой» для
Отара Чиладзе. Поэтому хочется думать, что упрек
Валерия Липневича — от неверной информации о
биографических реалиях «элитарного автора». Тем более,
что в целом Липневич прекрасно осведомлен о
тенденциях и ориентирах чиладзевской прозы:
«Последние романы Чиладзе "Авелум"
и "Годори", разделенные десятилетием
суровых испытаний, посвящены проблемам так называемой творческой интеллигенции.
В "Авелуме" Чиладзе наконец впервые добрался до современности.
Объектом анализа стал советский писатель, советский интеллигент, который в
действительности и ни то, и ни другое. Герой строит свою "империю
любви" и живет в иллюзиях. "Авелум"
вызвал самые противоречивые мнения. Одни — с присущей грузинам пылкостью —
считали роман вершиной творчества Чиладзе, другие —
откровенной неудачей. Очевидно, что писатель нащупал очень болезненные точки
национально-интеллигентского сознания. Как замечал Шота Иаташвили,
"для писателя, оказавшегося в новой эпохе, в новом обществе и в новом
ментальном пространстве, стало вопросом жизни и смерти прозондировать прошедшую
жизнь и оценить ее в системе таких абсолютных категорий, как свобода, любовь,
мужество"» («Новый мир», 2004, №11).
«Авелум» еще один образец мифотворчества Отара Чиладзе. И хотя («запутывая след») он нарекает своего героя
шумерским именем, все символические аллюзии в романе из древнегреческой
мифологии. На первый взгляд, вроде бы все узнаваемы — и Минотавр, и Тесей, и
Ариадна, и Дедал, и Икар… Но в чиладзевской
интерпретации (кажется, не без влияния Юнга) все они попеременно воплощаются в
одном герое, предопределив тем самым его трагическую раздвоенность.
Чиладзе интерпретирует античные символы не ради игры — он
осмысливает глубинные причины драмы своего героя/двойника. При этом в его нарративе кинематографически
меняются ближний и дальный план. Метафорический образ
«дальнего плана» — один из самых экспрессивных пассажей в романе, не потерявший
свой пафос и в русском переводе: «…Империя только и только окаменевшая,
мертвая модель жизни, и постольку интересуется не вечным движением, а вечностью
неподвижности, то есть непрерывной и тщетной попыткой белки, заточенной в
вертящемся на месте колесе, переместиться в пространстве. И в беспредельных
просторах империи одно и то же время вертится колесом, в колесе же все мы, ее
поданные, от рождения имитаторы, будто бы движемся, будто бы самозабвенно
устремляемся к светлому будущему, между тем, как в конечном итоге, что старые,
то и молодые, оказываемся одинаково оболваненными. Сказать точней, не новое
сменяет собой старое, что было бы убийственным для империи, если бы она это
допустила, а преображенное "старое" время от времени предстает перед
нами как "новое", служа залогом бессмертия империи».
Здесь, кажется, следовало бы сказать несколько
слов о «переводческой судьбе» романа. В 1998 году знаток грузинского языка и
литературы Кристиана Лихтенфельд
перевела «Авелум» на немцкий.
Из многих откликов для меня особенно ценно мнение Леонарда Кошута — давно и
пристально следящего за новинками грузинской прозы (в свое время нам довелось
вместе работать над сборником грузинских рассказов в немецком переводе):
«…Интенсивность ассоциаций, игривая двусмысленность (даже в самой структуре
предложения) — все это делает возможным представить пережитое органической
частью истории человечества».
Гораздо позже, в 2013 году, появилось
английское издание романа (издательство «Гарнет-Пресс»)
в переводе известного ученого-кавказоведа Дональда Рейфилда,
и лишь в прошлом, 2016 году ценители чиладзевской
прозы, доселе знакомые с русским переводом «Авелума»
в электронной версии, наконец получили прекрасно
изданный «Культурной революцией» (при содействии Грузинского национального
книжного центра) роман в переводе Майи Бирюковой.
Майя Бирюкова скончалась за год до издания
романа. К профессии переводчика она относилась с сакральным почитанием, и если
учесть, что вся ее сознательная жизнь целиком была посвящена переводу
грузинской литературы на русский язык, оказала бесценную услугу двум равно
родным для нее культурам. Если обобщить двумя словами впечатление от «русского»
«Авелума», после пристального, «сравнительного
чтения», то можно повторить процитированную выше формулу Натальи Ивановой —
«любовный перевод», — столько трепетного отношения к каждому слову, к каждому
пассажу переводимого текста чувствуется в работе Майи Бирюковой. Как часто
бывает, единственное «но» (в частности — отсутствие рискованных, но
стилистически оправданных отступлений от оригинала) проистекает именно от
избытка этого «литературного фетишизма». Вот, к примеру
перевод одной мизансцены в грузинском ресторане: «Господь воздаст нам, господин
Чанаки, Бог вам в помощь, но нам, равно как и вам,
оставаться в надежде на одного лишь Господа-Бога…». Эта ономастическая игра,
понятная грузинскому читателю, без проблем воспринималась бы и на русском, если
б переводчику хватило смелости вместо неизвестного «господина Чанаки» представить русскому читателю более известного ему
«господина Харчо». Уверен, что от этих «маленьких
вольностей» не пострадали бы ни честь грузинской гастрономии, ни семантика
оригинала. Возможно, этот «фетишизм» объясняется еще и тем, что Отар Чиладзе просматривал практически каждую страницу перевода
(чем, в целом, несомненно внес свою значительную лепту
в совершенствование текста), и робость перед живым классиком подспудно
сковывала «вольные порывы».
В
2003 году, после восьмилетнего перерыва, появляется новый роман Отара Чиладзе «Годори». Обобщая, можно сказать, что если в «Авелуме»
писательский взгляд сфокусирован на вопросе о том, как спасти художнику свое
ремесло, имя и, главное, — душу от видимых и невидимых угроз и соблазнов
«узилища», то «Годори» с тем и написан, чтобы с босховской беспощадностью, раз и навсегда сорвать покров
благопристойности с общества, в котором «живут по рабским законам, гордятся
постыдным и стыдятся человеческого».
«Годори» стал последним романом Отара Чиладзе
и вызвал неоднозначную реакцию на его родине. Для одной части литераторов «Годори» — вершина творческого пути автора, а давшая
название роману плетеная заплечная корзина для сбора урожая, в которой взросло
несколько поколений нравственных уродов, —
блистательная метафора для характеристики общества, в котором худшее советское
наследие переплелось с нравами диккенсовских времен.
В
отличие от Томаса Вулфа, вынужденного сбежать из Эшвилла
после публикации своего первого романа, Отар Чиладзе
не покидал родной город, не было и внешне проявленной обструкции. Трудно
сказать, какой ценой обошлась автору «пощечина общественному вкусу» (роман был
издан в 2003 году), однако реакция на этот выплеск годами аккумулированной
желчи проявилась и в скудости рецензий, и в отсутствии того читательского
ажиотажа, который сопровождал предыдущие романы культового писателя и
нобелевского номинанта. Хотя все это не помешало в 2003 году жюри новоучрежденной престижной литературной премии «Саба» отметить «Годори» в
номинации «Лучший роман года».
Всегда интересно, какова новая жизнь
произведения при «втором рождении» в иноязычной культуре. Для грузинского
литератора особенно интересны детали, не замеченные при чтении оригинала и
неожиданно «высвеченные» переводом. И тем более удивляет зоркость тех русских
коллег, которые находят новые грани столь знакомого нам текста. Так давайте
вместе с ними перелистаем роман.
«Что возникает после истинных слов? Какие
впечатления, чувства, мысли, ассоциации могут возникнуть у русского читателя
после прочтения романа "Годори"? Сладкие
сны о недоступной ныне Грузии? Тревога об утерянном братстве? Сожаление о
просроченном времени? Не оправданное действительностью благодушие? — вопрошает
прозаик Борис Евсеев и продолжает: — У меня после чтения романа стоит ком в
горле. Почему? Что же есть в этом романе? Первое — и самое главное: соединение
в одно целое истории и современности так, словно они всегда существовали неразъемно. Второе: слияние и полная
соотносимость в одном романном пространстве
реальности и мифа. Что Отар Чиладзе написал роман-миф
— ясно. Но вот почему этот роман-миф получился более реальным, чем многие
реалистические построения, мне кажется, это надо объяснить. В романе есть
главное: художественная мысль. И эта художественно-мифологическая мысль
"по составу" полней и качественней, чем мысль историческая и
философская. В ней — колодцы и реки подсознания. И хотя сам жанр романа возник
как псевдоистория, то есть история, но с
семейно-обывательскими поправками, со смачным враньем,
с пародированием неудавшейся действительности, — роман Чиладзе
не псевдоистория. Он — высокая художественная
правда об истории Грузии и о ее народе» («После слов» // «Дружба Народов, 2004,
№ 4).
Критик Владимир Огнев,
раздраженный дефинициями младших коллег, писал в том же номере журнала: «Отар Чиладзе — один из крупнейших писателей современности. Как и
в прежних романах, в "Годори" он верен
своей уникальной манере письма, которую разные критики поспешили определить
знакомыми терминами "магического реализма",
"романами-мифами". Чаще других фигурировали имена Маркеса и
Фолкнера… Разве в "Мученичестве Шушаник"
Якова Цуртавели не заложено на столетия вперед
оригинальное, сугубо грузинское понимание вечных тем верности, долга,
искупления и любви… Какая смелость в самобытном решении вопросов
"палача" и "жертвы". И — задолго до Сартра или Камю»
(«Судьба рода и путь нации» // «Дружба
Народов», 2004, №4). Приятный для грузинского слуха литературный экскурс, но,
думаю, не совсем убедительный.
Уже упомянутый здесь Валерий Липневич писал: «"Годори"
— текст скорее усложненный, чем сложный.
Многоуровневый, противоречивый — и художественно, и идейно, — но тем не менее соотносящийся с сегодняшней реальностью. С
жестким рациональным каркасом постоянно взаимодействует, разрушая его, сумма
точных, хотя и частных интуиций-прозрений. На стороне последних
и переводчик, который с присущим ему артистизмом справляется с таким
противоречивым и усложненным текстом. Иногда возникает ощущение, что и писался
этот роман по-русски. Возможно, оттого, что уже слишком много общего у русских
с грузинами — и хорошего, и плохого. Но именно этот груз прошлого и не дает
расстаться окончательно. Сможет ли Грузия, "прошлого не любя, уйти к другому"?»
Но начав за здравие, Липневич
кончает за упокой, утверждая, что: «На развалинах империи бессмысленно
предаваться стенаниям, искать подлинных виновников и козлов отпущения, в ярости
доламывая то, что еще уцелело. Надо убирать мусор и надежно хоронить своих
покойников. Стоит напомнить, что в современную эпоху именно грузины первыми
начали извлекать покойников из могил. Для жизни необходимо забвение. Ибо ничего
нового в ней не происходит. Если бы человечество помнило все безумства, им
совершенные, оно давно бы вымерло. Только забвение дает иллюзию новизны и
движения. В сущности, определение меры памяти — постоянное и ответственное
занятие интеллигенции» («В поисках утраченного достоинства» // «Новый мир»,
2004, № 11). Теза, согласие с которой потребовало бы от меня переосмысления
многих фундаментальных убеждений.
В
каком-то смысле ответом на эту мефистофелевски
заманчивую концепцию воспринимается экспрессивный финал эссе Станислава
Рассадина, посвященного «Годори»: «…Грузии,
расставшейся со своей, нами же насаждавшейся легендой об исключительном крае
изобилия и благородства, необходимо пройти через жесткое, даже жестокое
самосознание — верней, само-Осознание, — которое явлено романом Чиладзе. Пройти, как и нам с вами, у
которых романа такой силы национального отрезвления, к сожалению, пока еще,
кажется, нет» («Новый роман Отара Чиладзе:
национальное самосознание и отрезвление. Репортаж
изнутри трагедии» // «Новая газета», 05.04.2004).
Трудно описать, насколько многогранна заочная
дискуссия «вокруг плетеной корзины» между русскими коллегами, которую, даже при
желании нельзя воспринять вне нынешнего русско-грузинского политического
контекста: для этого в «Годори» предостаточно
поводов, поскольку дискурс «культурной травмы»
(которая благодаря Джеффри Александеру
вошла в наш профессиональный лексикон) непосредственно связан с имперским
прошлым.
Таким образом, в двух столицах бывшей империи
у литераторов, более или менее интересующихся «грузинской темой», появился
столь интригующий вызов — поспорить на тему «коварства и любви» в
русско-грузинских отношениях.
Наиболее резкое неприятие чиладзевского
видения истории русско-грузинских отношений проявилось в опубликованном вслед
за публикацией русского перевода «Годори» эссе
«Капсулированный дух» Льва Аннинского, давнишнего друга и коллеги грузинских
писателей.
«Что делать умному грузину-интеллигенту с дурачком, если в том оживет дух старорежимного урядника? —
задается вопросом Лев Аннинский. — Идти дальше по роковому замкнутому кругу?
Что делать с духом нации, когда дух закапсулирован?
Остаться в скорлупе, в ковчеге, в коконе, с запертыми воротами, перекрытыми
путями, забетонированными границами?»
А
выйдешь на свободу — там «тухлое человечество», то есть зверинец: в покое не
оставят, не пожалеют, не пощадят. Копытами забьют. Как комара, прихлопнут.
Война так война, — думает писатель Элисбар, соображая, что делать с выданной ему винтовкой.
«Маленький комар одолеет хворую лошадь, если, конечно,
маленькому комару поможет большой волк».
Отдаю вам должное, батоно
Элисбар: вы не помянули медведя. С ролью хворой лошади нам придется смириться. А волк, волк, конечно,
не петух, так что месье Гамба может оставаться в
своем Париже. Когда же в облике волка появится какой-нибудь герр
Тотлебен, мы постараемся дать выход его инженерным
талантам: поручим ему оборону Крыма, если, конечно, Крым не вывалится навсегда
из нашего общего годори» (журнал «Родина», №116,
2004).
Первое, что приходит на ум после прочтения
«Капсулированного духа», — любимая цитата Романа Якобсона из Бенджамина Ли Уорфа, согласно
которой «факты по-разному выглядят в глазах носителей разных языков, которые
дают им различное языковое выражение».
«Картина современной грузинской жизни тоже
видна сквозь поэтический кристалл, — продолжает Лев Аннинский, — посему,
оставив на время капсулированный дух, из которого бесконечно терпеливый Господь
должен, как бабочку из кокона, извлечь новую Грузию, посмотрим, что происходит
сегодня в некогда родной нам стране».
Вслед за Отаром Чиладзе посмотрим и мы: «Его родина не умерла
преждевременно и до срока, а была убита и для сокрытия следов преступления
сброшена в книжную шахту всевозможных писаний и литературных трудов, — читаем в
страстном монологе Отара Чиладзе. — Она там и лежит,
на дне, изувеченная, преданная и проданная всеми — двумя царями, четырьмя мтаварами, одним атабагом и
бесчисленной сворой князей-азнауров, павшая жертвой
их беспочвенной и безграничной гордыни, их ненасытной жадности» (Отар Чиладзе, «Годори», — М.: «Дружба
народов», 2008).
Так кто же сменил этих «князей-азнауров»?!
Именно о них и идет речь в «Годори»,
и названы они одним (ставшим уже нарицательным) именем — Кашели,
поскольку создается впечатление, что дитя наглого русского урядника и
похотливой жены грузинского пастуха, взращенный вместо колыбели в плетеной корзине-годори Ражден Кашели унаследовал худшие качества не только обоих
родителей, но и обоих этносов. Его потомки-хамелеоны, меняясь в соответствии
с велением времени, в новом обличье повторяют образ «патриарха», и лишь его рефлексирующий правнук, обманутый и оскорбленный,
очнувшись, сможет взглянуть правде в глаза и в своей нелепой смерти сохранить
остатки человеческого достоинства. Впрочем, автор все же не пощадил и его:
«Мертвые Кашели (туда им и дорога) уже не опасны,
свое они сделали. Бойтесь идущих следом. Антон Кашели опасен для общества не как убийца отца, а как муж
общей с отцом жены, к тому же беременной! Узревшие
отца узрят сына… Впрочем, не это главное. Главное — любой ценой избежать
новой беды. Хождение по улицам и размахивание знаменами ничего не дадут. Необходимо не только жене Антона, но женам всея Грузии прервать
беременность, или, выражаясь прямее, сделать аборт — жестоко, без жалости к
нашему генофонду, выскоблить из своего нутра, из прошлого, из сознания, из души
— отовсюду семя Кашели, чтобы избавиться от него раз
и навсегда, на веки вечные, если мы как народ собираемся жить и жаждем
спасения».
У Отара Чиладзе
«жажда спасения» и есть безжалостный расчет с прошлым. Не удивительно, что в
этом «прошлом» постоянно присутствует имперский дискурс,
столь неприятно оскорбивший слух Льва Аннинского. Возможно, мне показалось, но
в «Капсулированном духе» чувствуются ностальгия по миру,
которого уже нет, и обращение к ценностям уже несуществующей страны. Неслучайно
вспомнился здесь патетический финал «Безмолвного протеста» исследователя постколониальной теории Ольги Брейнингер:
«…Несуществующей, но по-прежнему достаточно влиятельной, чтобы заставить
литературу молчать о ней, что вновь возвращает нас к тезису о безмолвии русской
литературы как о способе подавления памяти, инстинктивном отрицании
болезненной, но необходимой переоценки прошлого. Именно такая задача стоит
перед постсоветской литературой: сменить молчание на протест, обнажить
последствия нанесенной травмы и выговорить вслух свою боль. Задача же критики —
найти нужные инструменты для прочтения и интерпретации такой литературы,
акцентирования ее главных тем — самоопределения, разрыва между двумя
культурами, взаимодействия между прошлым и настоящим. И здесь теория постколониализма как нельзя более уместна» («Октябрь»,
2012, №10).
Сам Отар Чиладзе в
письме к переводчику романа Александру Эбаноидзе так
откликнулся на «Капсулированный дух»: «Даже такой блестящий
критик, как Аннинский, которого я особенно уважаю, и не только за оказанное мне
внимание, вынужден был прочитать это обычное художественное произведение, как
политический трактат» (грузинский журнал «Ахали саундже»,
2016, №1 (31).
Поскольку контраргументы грузинского
литератора на инвективы со стороны могут показаться необъективными, предпочту
обратиться к статьям наших русских коллег, объяснивших истоки резкости чиладзевского текста феноменом «культурной травмы». В этом
ряду особенно выделяется Евгений Беньяш: «Державное
чувство россиян подвергается в последние полтора десятилетия постоянным уколам
со стороны отложившихся от империи братских республик, — пишет критик, — …но
особенно почему-то болезненно воспринимаются "знаки неблагодарности"
со стороны Грузии — возможно, к оскорбленной гордости великороссов
примешивается вполне меркантильная, как и в случае с Крымом, ностальгия
по утраченным пляжам? Но как бы то ни было,
конфронтация в отношениях между Россией и Грузией принимает подчас опасные
масштабы, причиняя им обеим серьезный ущерб (Не примешен ли здесь еще и
"комплекс обманутого возлюбленного"?! — З.А.)
…Писатель имеет к России большие претензии. Присоединив к себе в свое время Грузию и обеспечив ей тем самым защиту от
внешнего врага, империя лишила древнюю страну пассионарности,
а значит, и стимула к внутреннему развитию, а в дальнейшем, вынудив принять
участие в большевистской революции, унизила Грузию окончательно. И вот этого
Отар Чиладзе простить России не может, выплескивая
свою безысходную неприязнь к империи на первые же страницы романа. Негативная
тенденциозность автора задевает достоинство русского читателя, мешая
объективному восприятию предложенного текста. Между тем, эта обидная
тенденциозность выросла не на пустом месте. Она есть прямое следствие
имперского высокомерия метрополии по отношению к младшим братьям. …Лицам
кавказской национальности. Они ведь нам по гроб обязаны, мы же для них столько
сделали! И они лукаво подыгрывали: да, да, конечно, мы и наш старший брат
скованы вечной дружбой, словом, навеки вместе! На самом деле в глубоких
потемках чужых душ тлела неизбывная неприязнь, которая
наконец и выплеснулась наружу» («Когда едешь на Кавказ…» // «Знамя», 2005, №
2).
В
ограниченной объемом статье невозможно процитировать все достойные внимания
комментарий столь неоднозначного нарратива, так же,
как и среагировать на все спорные утверждения. Однако главное не в отдельных
озарениях или домыслах, а в том, что благодаря
переводу шедевр грузинской прозы начала XXI века оказался в центре внимания
русской эссеистики.
Вот в чем повезло Отару Чиладзе,
так это в русском переводе «Годори»: критика называла
его «русской версией» романа, а ее автор — прозаик Александр Эбаноидзе стал лауреатом премии Российского книжного союза
«За лучший перевод с языков стран СНГ и Балтии».
Читатель русской версии «Годори»
найдет примеры поразительной переводческой находчивости, когда самые
экспрессивные пассажи романа, рассчитанные именно на грузинский слух, заново
рождаются в обертонах русской фразы. Рассуждения о переводах часто завершаются
фразой Эзры Паунда,
требовавшего: «Больше смысла и меньше грамматики». Однако в данном случае с
этой азбучной истины следовало бы и начать, а
продолжить размышлением над не объяснимой ни одной концепцией перевода
способностью воссоздания «эмоционального адеквата»
текста, столь характерной для переводческой манеры Александра Эбаноидзе.
Символично, что анализ русского перевода «Годори» (впервые опубликованного в журнале «Дружба народов»
в 2004 году) часто воспринимается как отдельное эссе в статьях на «чиладзевскую тему» у представителей нескольких поколений
русских критиков: «Собственно, по своему уровню это даже не перевод в привычном
смысле, а некое счастливое соавторство, давшее "Годори"
русское рождение, — пишет Марина Тарасова. — …Перед А.Эбаноидзе
стояла почти невыполнимая задача найти русский языковой, стилистический
эквивалент множеству скрытых и переосмысленных автором цитат, богатому пласту
грузинского фольклора, афоризмам, притчам и стихотворным отрывкам, словесным
перевертышам, да мало ли чему! Эбаноидзе со всем этим
мастерски справляется, словно соревнуясь с автором в архитектонике языка;
вспоминается Томас Манн, лучшие образцы переводов мировой прозы на русский,
видимо, творческая индивидуальность переводчика, склад художественного мышления
как нельзя лучше совпадают с прозой Отара Чиладзе…»
(«Нева», 2008, № 3).
Полностью разделяя преклонение Марины
Тарасовой перед переводческим мастерством Александра Эбаноидзе,
не могу не поделиться своим единственным замечанием: одна из сквозных метафор в
романе — это вездесущая мошкара, воспринимаемая как библейский архетип казней
господних. Но вся соль в том, что у Чиладзе более
архаичное грузинское слово: «мумли», дословно
переводимое как «гнус» (см. Русско-грузинский словарь,
АН Грузии, Тбилиси, 1983). Казалось бы, сам Бог велел, рассказывая о гнусной династии Кашели, в русском
переводе обыграть омонимическую экспрессию этого слова…
Сам Отар Чиладзе в
письме к Александру Эбаноидзе так оценивал его
переводческий талант: «Дорогой Саша! Только что закончил чтение твоего
замечательного перевода. Это называется победой! Если уж переводить — то только
так! Передставь себе, мой "шедевр" меня же
и взволновал, и это, в первую очередь, твоя заслуга — честно говоря, я даже не
ожидал, что можно было с таким совершенством и почти без потерь перенести его
на другой язык. Молодчина, собрат! И, конечно же, благодарю тебя за тот страх и
трепет, с которым я читал этот перевод. Большое спасибо. На этот раз не нахожу
других слов для выражения своего восторга и наслаждения» («Ахали саундже», 2016, №1 (31)). Вряд ли какая-либо премия так
осчастливит переводчика, как столь трогательное признание известного своей
сдержанностью и немногословием автора.
Под занавес литературное клише диктует на
ушко: «Автор "Годори" осчастливил и
читателей», но, признаться, язык не поворачивается назвать «счастьем» чтение «Годори» (опять из поэтики заглавий: грузинское название
этой плетеной корзины вынесено в заголовок русского перевода по настоянию
автора). Отар Чиладзе завершил «Годори»
за несколько лет до своей кончины, и невольно возникает мысль, что только почуяв дыхание смерти, можно отбросить все
условности и с таким ожесточением выговорить в лицо своему обществу накапливаемую
десятилетиями гневную тираду. Терять уже нечего… Как можно осчастливленным
читать такой душераздирающий текст?!
«Этот роман — призыв одуматься, трезво оценить
свои возможности, очиститься от чуждого, наносного,
избавиться от пустых амбиций, трезво взглянуть на свое прошлое, настоящее и
будущее. Идеологический (не боюсь этого слова) каркас
романа облачен художественной плотью, позволяющей сравнивать это произведение с
шедеврами нашей неповторимой архитектуры. Здесь Чиладзе не только зодчий, но и волшебный ваятель образов
редкой пластической выразительности, его герои живы, они рядом, до них можно
дотронуться, мы их слышим, мы должны их спасти, то есть спасти себя», —
подытоживала впечатления от «Годори» Анаида Беставашвили — московкий переводчик и эссеист, еще со времен ее тбилисской
молодости дружившая с Отаром Чиладзе
и его окружением (Электронный портал Апсны, 19
марта 2013).
Таковы рефлексии русской критики на последний
роман выдающегося грузинского писателя. Чиладзевскую
плетеную корзину не так-то просто оказалось расплести… Замечательный русский
перевод романа стал еще одним поводом вернуться к коллизиям «страшного и
странного романа» (Станислав Рассадин), главная причина мистической
притягательности которого, как мне кажется, в онтологическом страхе перед закамфулированной плетеной западней, которая подстерегает
каждого из нас.