Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2017
Валерий Былинский родился в 1965 году в Днепропетровске. В 1997 году
окончил Литературный институт имени А.М.Горького. Его рассказы печатались в
журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Литературной газете». Лауреат
премии «Ясная Поляна» в номинации «Детство. Отрочество. Юность» за книгу «Риф»,
в которую вошли повесть и двенадцать рассказов. Живет в Санкт-Петербурге.
Предыдущая публикация в «ДН» — № 11, 2016 г.
На
том дворе
— Ба, что такое смерть?
Бабушка посмотрела на меня сквозь свои
очки. Чуть пристальнее, чем обычно. Потом снова принялась за прерванное
вязанье. И сказала — спокойно, уютно, словно самой себе, слегка пожав при этом
плечами.
— А смерти нет.
— Как — нет?
— Так. Когда человек умирает, душа остается
живой и попадает в другой мир. Туда, где живут Бог и ангелы.
— На тот свет, что ли?
— Ну да. Видишь, ты и сам все знаешь.
Знать-то я знал, все-таки мне уже почти
десять. Третий класс закончил. И энциклопедию медицинскую читал. И в Библию
бабушкину заглядывал. Да что толку? Если так все просто и не страшно, то чего
же сама мысль о смерти вызывает страх? Что-то здесь не так.
— Ба, а долго на том свете после смерти
живут?
— Долго. Вечно.
Мерно тикают настенные часы с гирями.
Пыльно и тихо тут у бабушки в ее квартире на Комсомольской улице. Она вяжет, а
я рисую цветными карандашами индейцев, которые убивают ковбоев, и наоборот,
ковбои убивают индейцев. Кровь, стрелы, пули. Смерть.
— Ба!
— А?
— А если папа мой, например, завтра
умрет, или мама, то это значит, ничего страшного, они все равно живые и плакать
не нужно?
— Боже! Что ты такое говоришь!
У нее аж очки на лоб выехали и щеки
задрожали.
— Ага! Видишь, ба. Почему же люди тогда
умирать не хотят, если смерти не существует?
— Да кому ж умирать по доброй воле
хочется… — бабушка явно растеряна.
— А почему, если просто в другой мир
переходишь, к ангелам? Там же хорошо, на том свете, ты сама говорила.
— Да потому что…. Потому что так
положено — умирать человеку. Но — каждому в свое время, когда старым становишься.
Вот если умрешь раньше срока, молодым — тогда плохо.
— То есть, если я умру в свое время, ну
там лет в сто, ты не будешь плакать?
Бабушка охает, потом смеется, встает,
гладит меня по голове и говорит что-то успокаивающее. Она забывает сказать, что
она сама старая и поэтому должна умереть раньше меня. А я уже готовился
сказать, что так и быть, плакать не буду, когда она умрет в свой срок лет в
девяносто. Но не говорю. Бабушка ведет меня на кухню, чтобы накормить обедом.
Наливает в тарелку красный борщ, отрезает черного хлеба — хрустящую горбушку,
как я люблю, натирает ее солью и чесноком. Я беру ложку, откусываю от горбушки.
— Ба!
— А?
— А ты когда в моем возрасте жила, что
делала?
— То же, что и ты, в школу ходила. Церковно-приходскую.
А потом в наш Игрень махновцы приехали.
— Махновцы? Те самые?
— Ну да. Война же была, гражданская.
— Это же сто лет назад было!
— Ну да. Видишь, какая я старая, —
усмехается бабушка.
— И что махновцы, стреляли? Убивали,
мучили?
— Нет, не мучили. Махновцы были веселые,
меня на тачанке увезли.
— Как? Ба, ну ты даешь! Расскажи.
— Так я и рассказываю. Остановилась
тачанка с пулеметом возле нашего дома, из нее знамя торчит, черное, с
нарисованным черепом и костями, и надписью белыми буквами «Свобода или смерть».
В тачанке трое сидят, и командир их, усатый, в папахе, в пулеметных лентах,
спрашивает, как лучше к Днепру на переправу проехать. Я говорю: я знаю, могу показать. Он: «Сидай, дивчинка!» и сам улыбается
во весь рот. Я — прыг на тачанку, махновец как дернет за вожжи, закричит: «Ну,
пошла!» В это время из дома мама моя, твоя прабабушка Аня, вышла, ей люди
кричат: «Смотри, Нинку махновцы увезли!» Мама в крик, в слезы, да только
тачанки уже след простыл. Довезли меня до обрыва, откуда переправу видно, я все
им рассказала, показала, меня махновцы отпустили, велели домой бежать и еды
дали: сало, хлеб, огурцы. И я помчалась по дороге. Прибегаю к дому — а меня уже
все похоронили, плачут. Мать как увидела меня живую, хотела высечь, но когда я ей
еду отдала, передумала. Голодно тогда было. Ешь давай.
Я ем.
— Ба.
— А?
— А во вторую войну, с немцами, ты же в
оккупации была?
— Была. Уже с твоей мамой. Ей было так
же, как и тебе, девять. Немцы у нас на постое в хате стояли. Офицер немецкий
маму твою шоколадками все угощал. Добрый он был, Гитлера ругал. А когда наши
подходили и канонада уже была слышна, он за голову схватился, плачет, мне
говорит: «Матка, что же мы делать с тобой будем, красные идут». А я смеюсь:
«Так это же мои идут, Ганс, не твои, я знаю, что
делать буду». Он: «Ох, я и забыл», и смеется. Потом, когда немцы перед
отступлением хаты жечь собрались, он нас предупредил, мы вещи успели вынести,
спрятали в яме.
— Ба.
— А?
— Ты про войну все невоенное какое-то
рассказываешь. Было же там, когда стреляли, убивали, мучили?
— Было. Но я не хочу это вспоминать.
Зачем? Люди-то все добрые.
— Как все? А кто же тогда нападает,
войны начинает? Кто негров в Африке мучает?
— Ну, иногда люди становятся злыми. Но
они все равно хорошие. Просто их злая сила заколдовывает, на время. А потом они
расколдовываются.
— Ой, ба, — смеюсь я, — я же не
маленький, чтобы верить в эти твои сказки.
— Вот иди тогда и деда отцова
расспрашивай про войну, он воевал, лучше меня знает, — сердится бабушка и
отворачивается.
— Ладно, ба. Я пойду погуляю на Тот
двор, — говорю я.
— На Тот двор? — Бабушка недовольно
хмыкает. — Только недолго, к восьми возвращайся. Я пирожков напеку.
— С яблоками?
— С яблоками.
— У-у-у, — я облизываясь.
— Только к восьми чтоб был, как штык,
слышишь?
— Слышу, ба, слышу…
Одеваясь, я вижу в зеркале, как бабушка
тихонько крестит меня, пока я стою к ней спиной. Мне хорошо, легко, весело.
Сегодня суббота, родители за мной приедут в воскресенье. До вечера еще можно
бегать и играть на Том дворе. А когда я вернусь, будут готовы пирожки с
яблоками. Еще горячие, липкие от выступившего сахарного сока, в корзинке будут
лежать, накрытые полотенцем.
— Ну, я пошел…
Хлопнув дверью, я сбегаю с веранды по
деревянной лестнице. Прохожу наш двор с малышней и вальяжно шествую через арку
на Тот двор. Тот двор — дело серьезное. В него пускают только с девяти-десяти
лет, тут большие пацаны играют, иногда и хулиганы заходят. Драки случаются. Но
меня уважают, потому что мой старший брат на Том дворе часто бывает. Правда,
сейчас его нет, он уехал в пионерлагерь. Это плохо. Потому что может появиться
Витька Сероштан, верзила-двоечник из параллельного класса. Говорят, зимой он
одного пятиклассника на катке сильно избил. Витька меня не любит. Пару раз
побить обещал, но брат был рядом. А теперь… Но делать нечего — я уже на Том дворе. Вон пацаны
играют в битки, вдалеке старшеклассники курят под деревом, кто-то играет в
ножички. Витьки нигде не видно. Вот и отлично.
— Привет, — ко мне подбегает Сережка
Ухов, приятель из соседнего дома. — В войнуху будем?
— Только давай не в немцев и наших.
— А в кого? В индейцев и ковбойцев?
— Не. В махновцев и красных.
— Давай. А кто махновцем будет?
— Я, — говорю. — И Тиху
возьму.
Мы вооружаемся, распределяем территории
и расходимся. Оружие у нас — самострелы с резинкой по типу рогатки, только
длинные, как ружья. Делаются они просто: к палке ближе к прикладу прибивается
маленькими гвоздями бельевая прищепка, а на носу «ствола» вколачиваются два
расходящихся гвоздя покрупнее. К гвоздям
петлей привязывается широкая и длинная резинка. В петлю резинки вкладывается
вишневая косточка, резина оттягивается, вставляется вместе с косточкой в
прищепку и зажимается в ней. Когда делаешь выстрел — нажимаешь сзади на
прищепку, она открывается, и резинка выстреливает косточкой во врага.
Мы обороняем от красных дальний гараж,
тут удобная диспозиция — потому что есть две песчаные кучи, на которые можно
спрыгивать прямо с гаража или с дуба, что растет над гаражом. Но с патронами мы
просчитались. Тиха рассыпал почти весь запас косточек, и поэтому гараж пришлось
сдать. Но зато мы подкараулили одного из красных, Веню Бережного, когда он
пытался обойти нас по песчаной куче, прыгнули вдвоем на него, быстро скрутили.
У пленного в кармане нашлось много косточек, и мы расстреляли ими Уху так, что
он с криком повалился в бурьян, закрываясь руками от пуль. Еще и гранатами
забросали — комками глинистого песка. При этом я орал: «Свобода или смерть!»
Потом мы вчетвером отправились пить
лимонад в магазин через дорогу — туда, куда бабушка мне ходить запрещает, но
она все равно не узнает.
Вернувшись на Тот двор, я внезапно нос к
носу сталкиваюсь с Витькой Сероштаном. Он в окружении молчаливых,
сосредоточенных старшеклассников. Я собрался дать деру, но затем понял, что им
до меня нет дела. Они куда-то торопятся, многозначительно переглядываясь.
Витька, увидев в моих руках самострел с висящей резинкой, небрежно бросил:
— Что, все из детских пукалок стреляешь? — и презрительно сплюнул.
— А ты из чего? — сам от себя не ожидая
такой наглости, поинтересовался я.
— Я? Вот из чего, — ухмыльнулся
Сероштан, вытащил руку из кармана и показал мне тяжелый, сверкнувший на солнце
самопал. Да, это, конечно, серьезно.
Самопал — настоящее огнестрельное оружие, водится далеко не у всех пацанов.
Еще большим авторитетом пользуются те, кто может качественно его изготовить.
Делается самопал так: берется крепкая металлическая трубка, один ее конец
сплющивается и плотно сворачивается. На трубке надфилем вытачивается отверстие
для поджигания пороха из измельченных спичечных головок. Готовое дуло
прикручивается проволокой к деревянному цевью, которое делается из похожего на
рукоять пистолета обструганного и зашкуренного куска дерева. Обычно это обрезок
толстой ветки.
— Дашь пальнуть? — зачем-то сказал я и
тут же пожалел о своих словах.
— Чего? Тебе? — кривясь от презрения,
начал возмущаться Сероштан, но его перебил один из старших парней, долговязый Чока, одноклассник моего брата:
— Да ладно, я его брата Андрюху знаю,
ему можно, — Чока покровительственно положил руку мне
на плечо, кивнул: — Пойдем, малый, постреляем.
Мы приходим на пустырь, останавливаемся
перед старой полуразрушенной каменной стеной. Двое пацанов подтаскивают и
прислоняют к стене три секции деревянного забора.
— Чтобы не срикошетило, — поясняет Чока и протягивает мне самопал:
— На, пали.
Я беру в руки оружие — и вдруг понимаю,
что не смогу из него выстрелить. Брат всегда говорил: прежде чем стрелять из
самопала с руки, нужно его испытать — привязать к чему-то, подпалить порох и
отбежать — иначе, если трубка плохо сплющена или сделана из некачественного
материала, во время выстрела ее может разорвать. Такие случаи были — некоторые
глаз лишались, а одного пацана, я слышал, даже убило.
— Ну, чего телишься? — пристально
смотрит Чока.
— Трубка тут тонкая, — вру я, — мне брат
рассказывал…
— Что он тебе рассказывал?
— Что испытать сначала надо.
— Ну так испытывай!
Я мялся. Меня уже колотила дрожь — я
понимал, что и выстрелить страшно, и отказаться нельзя. Брат мне рассказывал,
как некоторые смелые пацаны для показухи испытывали самопал с руки — просто
отворачивались в момент выстрела. Но это же…
— Андрюха никогда не ссал,
— услышал я насмешливый голос Чоки, — а ты, я вижу, заструил что-то.
— Точно, — язвительно подхватил
Сероштан, — да он ссыкло, пацаны.
— А еще сам вызвался, — добавил кто-то
из старшеклассников.
— Ну так что, будешь палить или нет? —
спросил Чока.
Я понял, что если сейчас безвольно мотну
головой и скажу «нет», то это будет такой позор, который мне уже не смыть
ничем. И с Того двора после этого погонят. И Сероштан будет бить, когда
захочет. И в школе каждый узнает. А брат… неужели и брат не вступится? Нет, он
конечно, вступится… Но я же сам должен, сам…
— Ну? — послышался, словно из тумана,
голос Чоки.
В это мгновение мне ужасно захотелось
швырнуть самопал на землю и убежать. Рука моя задрожала, пальцы уже почти
разжались. Но мой собственный голос внезапно четко произнес:
— Спички давайте.
Мне молча поднесли коробок спичек.
К самопалу — там, где на стволе имеется
отверстие для пороха, — уже был прикручен проволокой пучок из нескольких
спичек. Что ж, оставалось только чиркнуть коробком по спичечным головкам. Что я
и сделал. Вспыхнул огонь, повалил дым. Затем жахнул выстрел. Руку тряхнуло, я
оглох, и даже не помню, успел ли отвернуть голову — так все мгновенно
случилось. Наверное, успел, ведь я точно хотел это сделать. Но самое главное, я
четко, хотя и зажмурил глаза, запомнил картинку, которую в этот момент увидел:
мимо меня, в каком-то сантиметре от головы, пронеслась огненная, похожая на
комету, смерть. Она улыбалась и, кажется, подмигнула мне.
Я опустил дрожащую руку — ствол еще
дымился.
Чока подошел, забрал
у меня самопал, потом наклонился к заборным секциям.
— Все три пробило, — сообщил он.
— Сила! — восхитился кто-то.
— Надо мишень нарисовать, — предложил
кто-то.
— Молоток, — Чока,
закуривая, легонько ткнул меня кулаком в плечо, — а я думал, сдрейфишь.
— Я видел ее… — сказал я тихо.
— Кого?
Я молчал, у меня подрагивали плечи и
руки.
— Да у малого крыша поехала, — заржал
Сероштан, — ты не обкакался, а? А ну штаны покажи.
Чока повернулся к
Сероштану:
— Слышь ты, штанина, — неспешно сказал Чока, выпуская дым в лицо Сероштану, — если ты колупнешься еще раз на Андрюхиного
брата, я тебе твою жопу на голову натяну, понял? Не
слышу — понял?
Сероштан, недовольно кривясь и
отворачиваясь, что-то пробормотал в знак понимания.
Я плохо помню, как очутился в бабушкином
доме.
Помню только, что бабушка начала было
ругаться из-за того, что я вернулся поздно и пирожки уже остыли, но потом
успокоилась. Она постелила мне раньше положенного, и я в этот вечер не стал
просить бабушку разрешить мне посмотреть фильм для взрослых после программы
«Время». Все тело ныло, я быстро уснул. И увидел фильм. Был летний день. Я ехал
по степи на тачанке с пулеметом. Мне было столько же лет, как и сейчас. Кроме
меня, на тачанке находились двое — возница с винтовкой за плечами, погоняющий
лошадь, и перевязанный крест-накрест пулеметными лентами усатый махновец в
папахе. Над тачанкой реяло знамя с черепом и костями, над которыми было написано:
«Свобода или смерть». Махновец с пулеметными лентами весело улыбался и о чем-то
кивал мне. Фильм шел без звука, но при этом цветной. Степь закончилась, мы
подъехали к невысокому обрыву, за которым текла река. На том берегу, в низине,
стояло много людей, и все они радостно махали мне руками. Почему-то мне
показалось, что я всех их знаю, просто забыл. Но кое-кого узнал. Это была
бабушка Аня, моя прабабушка и мама бабушки Нины. Еще на том берегу стоял
священник в длинной рясе и ласково мне улыбался. Я узнал его по фотографии в
папином альбоме — это был Федор, отец моего деда. Рядом стоял тоже священник —
я узнал и его, это был брат Федора, его звали Иакинф.
Все люди радостно махали мне руками, но не звали к себе, а просто, как мне
казалось, приветствовали. Но все же я подумал, что сейчас вместе с тачанкой
перееду неглубокую в этом месте реку и встречусь с ними. Улыбчивый махновец в
папахе нагнулся ко мне, и, как я понял без слов, пояснил, что на тот берег они
поедут без меня. А мне пора возвращаться. Я кивнул в знак согласия, слез с
тачанки. Махновцы дали мне в руки большой сверток какой-то вкусной еды — я
почувствовал это по запаху. И сказали неслышимо: «Иди». Я улыбнулся, помахал
всем свободной рукой и пошел босиком по пыльной дороге домой.
По
обе стороны
Утром, часов в десять, или может быть
позже, я позвонил своему другу. Было еще прохладно, начало апреля, но террасу
на улице под тентом уже открыли. Володя приехал, как всегда, вовремя, а я
опоздал. Прохладное солнце лениво освещало зеленую скатерть стола, за который
мы сели. Заказали немного водки в графине, томатного сока, греческий салат,
жульены, цыпленка, что-то еще. Сквозь приоткрытое окно в зале был виден
работающий телевизор. После дежурных улыбчивых реплик я сказал, что видел
прошедшей ночью странный сон, в котором участвовал и он, мой друг.
— И чем же он странный? — спросил
Володя, не спеша разжевывая кусочек цыпленка.
— Тем, что в этом сне я убил человека, а
ты мне в этом помог.
— Вот как? — мой друг взглянул на меня
сквозь очки пристально и чуть снисходительно, затем поднял свою рюмку водки.
Водка была холодной, на заиндевевшем стекле графина застыли капельки влаги.
— Давай, — я тоже поднял рюмку, мы
чокнулись и выпили. Горячий жульен был хорош на прохладном воздухе, а глоток
томатного сока удачно завершил маленький ритуал гастрономии. В животе и груди
пошел жар, наполняющий тело легкостью.
— Не хотел с утра пить, — сказал я, — но
все же…
— Давай, сон рассказывай, — лениво
ухмыляясь, сказал друг.
Я начал. По мере того как я говорил, мои
слова превращались в картинки, которые я описывал, и эти картинки, словно кадры
зыбкого и тревожного кинофильма, снятого сквозь воду вместо воздуха, вплывали в
наше кафе и в наш мир, и сновидение становилось реальной картиной, обрамленной
лишь в рамку легкого безумия.
Во сне мы очутились с Володей в
небольшом колоритном местечке, весьма напоминающем Яремчу
— западно-украинский город в Карпатах. Горы вокруг низкие, местами лысоватые,
много мха, из деревьев растут в основном ели. Мы пришли в большой, трехэтажный
деревянный дом, стоящий на окраине города. В доме находилось много людей, в том
числе и дети, почти все незнакомые. Был среди них парень наших лет — от
тридцати до сорока. Чернявый, худой, сутулящийся, в белой рубашке, в очках, как
у Володи. Впрочем, мой друг находился здесь почему-то без очков.
Чернявый парень, похоже, был таким же
гостем, как и мы, и зашел по каким-то своим коммерческим делам. «Странно, что
рядом не было реки», — сказал во сне Владимир. (Да, он так и сказал, в
прошедшем времени, я помню). Даже маленькой горной речушки в округе не
наблюдалось, точно. И кранов в доме — не помню. Да и кровь какая-то маленькая и
плоская, будто нарисованная в мультфильме, вытекала из парня, когда я ударил
его в бок и спину ножом. Три раза.
Здесь следует кое-что прояснить. То, что
мне кажется важным.
Первое. Я не помню причины, по которой
мы с другом решили убить того парня в светлой рубашке и в очках. Напрочь —
забыли ее. И он и я. Потому что, наверное, сам факт убийства всегда важнее его
причины. Так? Не знаю. Помню только, что мы с Володей не только ненавидели за
что-то худого ботана в очках, но и переживали, что он
сильно нам навредит, может быть, сдаст полиции или разорит.
В доме на втором этаже в комнатах,
выходящих на веранду, хранились тюки с товаром, стояли пустые или чем-то
наполненные клеенчатые хозяйственные сумки.
Во-вторых, да… Сам момент убийства и
мысли, ему предшествовавшие, — оказались какими-то простыми, легкими. Точнее —
естественными. Ну, это как если бы вы ехали в машине, увидели на дороге
поваленное дерево и естественным образом вылезли бы из автомобиля и оттащили
ствол в сторону. Понятно, да?
Что ты сказал, Володя? Ах да, конечно,
давай еще выпьем. Наливай.
Хорошо тут. Закурить бы. Весной,
странное дело, хочется одновременно бросить курить и начать. Не замечали?
Что еще в том сне… Да, слово «убить»
стало там в один ряд с такими, как «есть», «делать зарядку», «заработать
деньги», «искупаться», «заняться сексом», «родить ребенка», «полюбить». Кусочки
жизни, нанизанные на один шампур и поедаемые с одинаково равномерным аппетитом.
А? Точно, становится теплее.
— Жаль, что там не было воды, — сказал,
покусывая губы, Владимир. — Убивать в воде или вблизи нее грешнее, чем на
земле.
— Ты думаешь?
— Нет. Но хочется. Ладно, а как мы
убивали-то вместе?
Когда мы с тобой решили избавиться от
этого парня в очках, ты стал «на стрёме» и принялся следить за дверью. А я
подошел к нему, достающему свертки с одеждой из тюка, левой рукой схватил его
за плечо, а правой вонзил в его тело тонкий длинный нож. Три раза. Легко вошел,
не задев ни единой кости. И крови капнуло мало. Он быстро умер — один из ударов
пришелся в сердце.
Потом ты подошел ко мне и помог
упаковать парня в один из тюков. «Постоит тут до завтра», — решили мы, потому
что сейчас выносить невозможно: в доме полно гостей, да и белый день на дворе.
А вот завтра… Завтра мы справимся, потому что напросились к хозяину дома
ночевать и он выдал нам ключ от черного входа.
Настала ночь. Мы вновь в чужом тихом
доме, быстро поднимаемся на второй этаж, находим наш клетчатый тюк. Тяжелый —
но не сильно. Половицы скрипят как стоны умирающих птиц. Почти не дыша, без
передышки, мы сносим убитого вниз, выносим, укладываем в багажник моего «Пежо».
«Черт, — вдруг соображаю я, — машина же белая, ее видно в ночи!» Ты морщишься,
машешь рукой: мол, не к месту сейчас твои причитания. Садишься за руль. Со
странной аргументацией «Ты устал, тебе больше досталось, давай я…» Как будто
это за то, что я убивал, а не ты. Тебе и дела-то нет, идиоту,
что только за рулем я и успокаиваюсь.
Ладно, не возражаю. Едем. Один только
Бог или друг знают, куда. Какие-то дебри, лес, ели. Пахнет сырым мхом, прелыми
еловыми иголками, грибами. Все, можно здесь. Была ли в небе луна? Не помню. Но
не так уж темно. Шишки шуршат под ногами. Машина светится белым пятном. Мне не
страшно, только дрожь пробирает —
наверное, простудился.
— Еще выпьем?
— Не могу уже эту водку, надо было
коньяк.
— Тогда лучше ром.
— А он тут есть? Так, и что там дальше?
На экране телевизора слева от нас, в открытом
окне зала, бубнили о том, что кто-то записывается добровольцем на войну и едет
куда-то воевать. Потом стали показывать кадры: сожженные танки, трупы в снегу.
Дальше… Значит, так: мы его зарыли.
Сухим валежником, шишками, иглами забросали, чтобы со стороны не заметили.
«Жаль, что сейчас не зима, — подрагивая, сказал я тебе, — по следам машины
могут найти». «Что ты, в самом деле, ноешь как поц! —
поморщился ты. — А если зима без снегопада? Будет как будет — не найдут».
«Ты же не убивал, тебе легко
рассуждать…»
«Да какая разница! — досадливо махнул ты
рукой. — Представь, что мы поменялись местами и убил я».
«Если поймают — тоже так скажешь?»
«Слушай, садись, а? Заводи».
Я послушно сел, завел, мы двинулись. К
рассвету въехали в низкий готический город. Темная улица, угловой дом светился
призрачно-красным светом, вверху вывеска «Отель». Ты, мой друг, принял душ и
сразу завалился спать. А я…
— Ты?
— Не спалось. Смотрел телик с
приглушенным звуком, потом вроде бы стал засыпать. И…
— Почему ром не пьешь?
— Да пьяный уже.
— Как хочешь, — Володя опрокинул рюмку с
солнечной желтой жидкостью, закусил ананасом. И закурил.
— Слушай, а ты не боишься, что нас тут…
— сказал я, показывая на круглую табличку с перечеркнутой сигаретой.
— А, — поморщился друг, — поверь, и будь
что будет, как говорил не помню кто… Ну ладно, что дальше? Заснул?
— Сигарету дай.
Он протянул пачку.
— Я не заснул, потому что… потому что
очнулся.
— Проснулся?
— Да нет. Очнулся во сне. Понимаешь?
Меня как будто толкнуло что-то изнутри —
и я пробудился. Там, во сне, пробудился, не просыпаясь. И… словно очнулся от
морока.
— Да?
Я внимательно посмотрел на его
серовато-серебристые глаза за стеклами
очков — они были спокойны. И в то же время черты лица были слегка
напряжены: ждал, что скажу.
Выдохнув сигаретный дым, я допил ром.
Затем выдал:
— Я понял, что я убийца. Понимаешь? Я
понял, черт побери, что перешел эту проклятую черту, о которой с детства знал.
И я ее перешагнул, сломал, перепрыгнул. Как это случилось, блядь,
как?! Не понимаю, как же я мог забыть про черту, но я… я ее перешел. Перешел.
Переполз. Перегрыз. И теперь мне крышка.
— Ну, от этого не умирают, — чуть
приподняв брови, Владимир выпустил струйку дыма.
— Не умирают… Но и не живут! — почти
выкрикнул я. — По крайней мере такие, как я. Как мне теперь, а? Как переснять
этот фильм? Как пересмотреть этот сон… Или вообще забыть его. Как?
— Слушай. Ты что, серьезно считаешь, что
ты — убийца?
— Не знаю. Да. Нет! Прости, я… я не
понимаю, что несу сейчас. Но я не представляю, как теперь на исповедь к
священнику буду ходить. Я же не смогу признаться, что убил. Не смогу!
— Будто ты раньше на исповеди ходил, —
насмешливо хмыкнул друг.
— Ходил. Ходил! — я едва не зашелся в
истерике, но сдержался и добавил тише, —
два раза ходил. Слышишь? Два.
— Понятно, — кивнул он, — а теперь надо
третий. Да? Как те три удара ножом?
— Как ты можешь…
— Могу. Мы же не во сне.
— А где?
— О-о… похоже, — мой друг наклонился ко
мне, — ты реально наклюкался.
— Черт. Да может, вообще все в мире
всегда пьяные, а те, кто выпивают — трезвеют.
— Какая глубокая мысль!
— А может…
— Что?
— Может…
— Не может.
— Слушай, Вов.
— Ну.
— А пошли прямо сейчас.
— Куда? На хер?
— На исповедь. Я скажу, что убил.
— Ты что, идиот?
— Нет. То есть да.
— Охренеть.
Послушай. Ты же все это увидел во сне.
— Ну и что?
— Как что?
— Во сне — понимаешь?
— Достоевский перед смертью говорил
жене, что даже мысленно ей не изменял.
— Да при чем тут, блин, Достоевский и
его жена? При чем тут вообще смерть?!
— Ну, потому что… считается ведь, что мысли
материальны, и… если ты убил в мыслях, то значит, на самом деле мог, и… и нужно
отвечать за каждое свое…
Меня прервал взрыв его смеха. Друг
хохотал так, словно танцевал и бил по луже ногами, тряся головой, и казалось, его
очки сейчас с него слетят. И весь мир вокруг трясся, звенел, вибрировал,
булькал. Но смеялся он не безудержно зло — просто карнавально весело. А потом
остановился — и наступила тишина. Володя вытер ладонями слезящиеся глаза,
выдохнул и посмотрел на меня.
— Бесполезно, — мотнул я головой, — я
иду.
— А что, — сказал вдруг друг, — это
мысль. Только знаешь, какая?
— Ну?
— Давай покаемся в убийстве не на личной
исповеди, а на общей.
— Это… будет полноценная исповедь?
— Конечно. Так давно делают. И ничего не
надо никому рассказывать. Просто стоишь в общей толпе, ну там молитву про себя
читаешь, батюшку слушаешь, грешки свои мысленно перечисляешь, и все.
— Все?
— Конечно. И я, так и быть, схожу с
тобой.
Тут я почувствовал вливание в себя
какого-то теплого ручейка. Словно в кровь впрыснули разжижающую специальную
жидкость. Стало наполовину неприятно и наполовину легко. А что: похоже, найден лайт-вариант исповеди. Разве можно, в самом деле, подойти к
живому человеку, пусть и проводнику, как там считается, с небесами — и все ему выложить? Да еще не
то, что сделал реально, а в каком-то дурацком сне.
Где я, а? Где мы сейчас находимся, мой
друг?
Пока ты не умер — здесь.
Что? Вот как ты сказал…
Из кофейной террасы мы вышли на
Пятницкую улицу. Было солнечно. Пахло побегами травы и чуть влажноватой землей.
Девушки. Сколько же их вокруг, прекрасных, пронизанным весной, куда-то идущих,
спешащих. Мы подошли к машине. Белый «Пежо» сверкал солнечными зайчиками,
сливаясь с прозрачным миром вокруг, и кажется, тоже стал живой.
— Подожди. Ты что собираешься делать?
— Ехать на исповедь.
— Ты идиот?
— Ты уже это говорил.
— Пьяным за руль? А если собьешь
кого-нибудь и убьешь? По-настоящему, а?
— Я и не собирался, Володя. С чего ты
взял, что я на машине?
— Ты к ней подошел.
— Да я же просто к ней подошел.
Понимаешь, просто!
— Не ори. На этой, значит, машине, мы
вывозили вчера труп?
— Да, на ней.
— Ладно, идем. Церковь тут рядом.
Мы пошли. Впереди был перекресток. Мы
перешли его и продолжили путь к Третьяковской.
— Слушай, у меня к тебе просьба, — через
какое-то время, не поднимая головы, сказал я.
— Ага. Какая?
— Не говори мне так часто «идиот». Иначе я тебя когда-нибудь ударю.
— Только не убей! — засмеялся Володя.
Когда я переходил дорогу у Третьяковской
— мой друг немного отстал — я вдруг проснулся. И не сразу сообразил, что меня
сбила машина. Это был красный «Ниссан Ноут», за рулем сидела юная хрупкая девушка с очень
короткой прической. Она разбила себе подбородок, по пульсирующей жилке ее белой
шеи стекала кровь. Огромные распахнутые глаза девушки испуганно смотрели прямо
перед собой, в пустоту. Не знаю, почему я увидел ее и запомнил — ведь она
сразу, как только бампер ее машины ударил меня и я отлетел на несколько метров,
врезавшись головой о бордюр, — вдавила ногой педаль газа и на большой скорости
умчалась.
«Я не виновата, не виновата… — повторяла
девушка сама себе уже в своей квартире, лежа на постели и трясясь от рыданий, —
он сам побежал, сам». «Да он шел, шел на зеленый по пешеходному, на зеленый! А
эта гадина смылась», — громко объяснял кому-то на месте происшествия мой друг.
Полицейский понимающе кивал и спросил: «Вы номер запомнили?» Володя
отрицательно покачал головой.
А я был мертв. Мгновенная смерть, как
определили приехавшие на «скорой» врачи.
Здесь, в реальности, оказалось все
по-другому, чем там, в земном сне. И, что интересно, свое земное сновидение я
вскоре стал точно так же забывать, как это случалось часто наутро во время
жизни там, у вас. Но кое-какие, видимо, важные вещи для обоих миров — я все еще
помню. Например, та девушка почти не вспоминает обо мне и на исповедь не пошла.
Недавно она уехала в другую страну, вышла замуж, родила ребенка, и я теперь
редко ее вижу. Еще иногда, когда я прилетаю в свой бывший мир (в который, я
знаю, когда-нибудь вернусь), я зависаю над разделительной чертой, которую, как
я думал когда-то, перешел в том сне. И я вижу, что черта эта становится
малозаметной, затирается, как затирается непогодой и колесами машин сплошная
белая разделительная полоса на проезжей части. Ее никто не подкрашивает, не
обновляет, и кажется, вот-вот она исчезнет совсем. Но она не исчезает. Какие-то
крохи, пятна, остатки этой черты можно увидеть, если присмотреться. Надо только
смотреть внимательнее, надо. Не забыть бы об этом, когда вернусь.
Впрочем…
Впрочем, если честно, тут не все так
гладко, как кажется.
Обо всем не расскажешь — слов здесь нет.
Помолитесь обо мне, думайте и молитесь.
Не надо тюрем, наказаний и даже, если не хочется, исповедей не надо. Посылайте
мне ваши слова, мне их передают, я их слышу.
Они мне нужны.
Зачем
ты это сделал
Он поднялся на последний этаж дома,
глянул вниз из открытого окна. Люди и машины ползали букашками по асфальту.
Через чердачный люк он выбрался на крышу. Здесь свистел ветер, возле антенны
валялась мертвая птица. Подошел к краю дома. Отхлебнул коньяк из горлышка и
понял, что пить совсем не хочется. Курить тоже. Да и вообще. Зажав пальцами нос
— словно прыгал в воду с пирса, как в детстве (а на самом деле от отвращения) —
полетел ногами вперед в тугой воздух. Его отнесло немного в сторону и даже
показалось, что руки стали крыльями, но потом все перевернулось, и он рухнул.
На мгновение только увидел небо, в котором летел самолет.
Очнулся за столом. В круглое, как
иллюминатор, окно ярко светило солнце. Напротив сидел лысоватый человек в серой
форме с усталым лицом.
— Имя? Фамилия? — спросил человек.
Он назвал. Тот записал.
— Место работы, жизни, семья, цель
смерти?
Он начал было отвечать, потом удивился:
— Послушайте, вы же и так все знаете.
— Не совсем, — усталый дернул щекой. —
Про жизнь, в общем, да. Но цель смерти —
не ясна.
— Так я и про цель жизни не знаю.
— Ладно. Зачем вы это сделали? — устало
спросил человек.
— Я же сказал, не знаю.
— Знаешь. Бессмысленных действий не
бывает.
— Можно мне побыть одному?
Его отвели в одиночную камеру.
Допрашивали еще в течении двух недель. Он молчал. Сначала терпел молча, потом
стал орать. Все его крики сводились к единственной мысли:
— Оставьте меня в покое! Пожалуйста. Я не
хочу ничего никому объяснять! Даже себе. Да, даже себе. Понимаете?!
Они качали головами, и похоже, что-то
понимали, но делали свою работу. В зале суда его приговорили к низшей мере,
хотя прокурор просил вечное. Он обрадовался низшей, как ребенок сладкому.
Молчал, покусывая губы. В последней речи он произнес:
— Уважаемые судьи. Вот что я хотел бы
отметить. Прежде всего скажу, что многое из того, что казалось мне в живой
жизни одним, здесь, в жизни мертвой, оказалось совершенно иным. Конечно, я
предполагал, что примерно так все и будет. Но некоторые вещи, признаться, меня
поразили. Например, я не ожидал, что вы потребуете моего словесного признания в
том, что и сами знаете. Неужели слово так важно даже здесь? Впрочем, мне,
вероятно, тоже. Точнее, мне на него наплевать. Даже зная, что вы тут легко
читаете мои мысли, я не собираюсь подтверждать или опровергать их словами. Мне
хочется одного — чтобы меня оставили в покое. Да, в покое — относительно причин
моего самоубийства, или греха, неважно, или там, помрачения, недовольства
жизнью, да мало ли еще чего. Я не хочу говорить. Не хочу оправдываться,
объяснять. Я и сейчас хранил бы молчание, просто проявляю к суду уважение. Но
признаваться, каяться ни в чем не буду. Может, потому что… сам ничего не
понимаю. Мне было плохо. Так хреново, что хотелось просто удара, жуткого,
страшного удара о что-то твердое, чтобы хоть как-то кончились вся эта боль и
бессмыслица. Почему в моей жизни возникли боль и бессмыслица — для меня уже не
важно, да может, я и забыл. Прошу только одного — не трогайте меня больше. Не
заставляйте искать какой-то новый смысл, объяснять что-то прилюдно. Не хочу.
Хочу молчать и ничего не чувствовать. Не желаю ни с кем, ничего. Отпустите
меня.
Самое удивительно, что кто-то в зале
бодро похлопал его речи. Но он не успел увидеть, кто, потому что его увели.
Рано утром, по земному часов, может, в
пять, стукнул замок двери, в камеру вошли трое и его разбудили. Выдали ту же
одежду, в которой он прыгнул с крыши. Повели по коридору, потом подвели к
стене. Зачитали приговор: так-то и так-то, за то-то и то, обжалованию не
подлежит.
Затем открыли незаметную поначалу в
стене дверь — и он понял, что находится в том самом самолете, силуэт которого
успел заметить в небе перед смертью.
Странно, но сейчас он почему-то ощущал
приступ липкого ужаса перед открывшейся бездной. Ноги задрожали, сердце ушло в
живот.
— Не-е-е хо-о-чу-у! — заорал он, но никто его не услышал: поток
встречного ветра забил рот тугим кляпом. В спину толкнули, он вылетел из
самолета.
Земля стремительно приближалась. Вот уже
виден город, в котором он жил, ходят по тротуару маленькие люди и ездят
сверкающие на солнце автомобили. Вот залитая смолой крыша высотного здания, с
которого он прыгнул. И бутылка с недопитым коньяком. Он попытался ухватиться за
край крыши, но просвистел мимо. Прямо под собой вдруг заметил летящего вниз
такого же, как он, — да это ведь он и был. Влетел в себя за мгновение до удара
о землю. Удар оказался точно такой, какого он желал, — страшный,
всесокрушающий. Невероятная боль, по сравнению с которой его земные страдания
сразу стали ничтожными. Лежа на асфальте с проломленной головой, переломанными
ногами и позвоночником, он все еще жил, медленно погружаясь в черную лаву
забвения. Хотелось говорить, кричать, все на свете кому угодно рассказывать. Но
было поздно. Мертвая смерть наступала…
Нет.
Еще не поздно. Времени нет.
И не было никогда.
Ночь
с идиотом
Это был самый снежный и морозный январь,
не припомню таких страшных морозов за всю свою жизнь. Впрочем, не такая уж моя
жизнь и длинная. Хотя, я не о том. О чем же я хотел сказать… Да. Сознание мое
несколько спутано, потому что я заболеваю. И кажется, серьезно. Сколько же мне
было лет? Черт, почему я говорю — «было»? Это, по крайней мере, как-то даже
смешно. У меня грипп, который в этом году назвали «свиным». Отвратительное
название, верно? У меня никого из родственников в этом городе, а все друзья
куда-то уехали в связи с Новым годом. Наверное, стоит позвонить в «неотложку»
или еще куда, но это же смешно — из-за какой-то высокой температуры куда-то
звонить. В наш век не умирают от высокой температуры. Хотя нет, умирают. Мама
рассказывала, что у ее коллеги дочь-шестиклассница, как раз моя ровесница,
прямо во время урока упала на пол и возле парты скончалась. Зубрила была
девчонка, пошла в школу, чтобы контрольную по математике не пропустить. А теперь — похороны. После этого вся школа и
наш подъезд пестрят объявлениями, что нельзя отпускать в школу детей с высокой
температурой, что грипп — это не шутки. Ну вот, опять. Мне же давно уже не двенадцать
и даже не двадцать и не тридцать лет. Какая еще школа? И мать моя давно умерла.
Я, взрослый сорокалетний с чем-то мужик, снимаю эту квартиру на окраине Москвы,
чтобы писать. Да, я работник медиасферы,
прикидывающийся писателем. Или писатель, прикидывающийся журналистом. Боже… как
же меня вставило! Неужели от высокой температуры? Где же градусник… Где он?
Надо позвонить. Позвать хоть кого-то.
Жар неимоверный, и одновременно морозит, колотит всего. Хочется завернуться в
сто одеял. Но я помню, что при высокой температуре нельзя укутываться, нужно
наоборот — охладить тело. А как? Выбежать, что ли, голым во двор и прыгнуть в
сугроб? Ха-ха… Идиот, не правда ли?
«Идиот», да.
Откуда это слово впервые взялось во мне? Помню… лет в восемь я рылся в
отцовском книжном шкафу, искал книги про приключения, и упал мне на ногу
маленький кирпич, больно ударил. Я взглянул на обложку: «Идиот».
Это же надо — придумать книгу с таким идиотским названием! Я полистал старую, затхлую книжку,
ничего интересного. Иллюстрация: гнутый мостик, какой-то шпиль на дальнем фоне,
и закутавшийся в плащ человек идет, гнется под ветром.
Я точно так же шел по мосту, когда
впервые приехал в Петербург. Чувствовал себя то Мармеладовым, то Иваном, то
Раскольниковым, то Идиотом. И галерея похожих на
развешанное белье людей, сырое, мокрое, хлесткое белье.
Вот так. Приложил ко лбу смоченное
холодной водой полотенце, стало легче.
Точно так же я заболел в шестом классе.
Радовался, что завтра не нужно в школу, а под утро подскочила температура. И
тоже зима. И мороз за окном. Но не Москва и не Питер. Другой, южный город, Екатеринослав, где в ту зиму тоже бродила эпидемия гриппа.
Странно, но я не понимаю, в каком из
трех городов сейчас нахожусь. Или… Точно, я нахожусь в трех городах
одновременно. И в трех возрастах — тоже. Разве так бывает?
Как же прекрасно быть сразу в трех
разных временах и видеть их, слышать их. И если оглянуться и посмотреть назад,
то можно добраться до своего рождения, да? А затем взглянуть вперед — и попасть
в смерть. Но какая разница, вперед смотреть или назад? Нет направлений.
Здесь просто — «Есть».
Эй! Кто это сейчас сказал?
Молчание смотрит на меня со стен и со
штор, усмехаясь.
Сколько мне лет?
Бесконечно.
Что?
Неважно. Времени на самом-то деле нет.
Да ладно, хорош врать. Я болен, да?
Неужели все так серьезно? А может… я умираю?
Сыночка, деточка, в школу ты завтра не
пойдешь. Вот у тети Лизы, дочка Алена, пошла в школу с температурой и умерла.
Прямо посреди урока упала. Оказалось, у нее температура сорок два градуса, это
же смертельная.
А у меня, у меня какая сейчас? Я потерял
градусник…
Мама, ты плачешь? Твоя теплая слеза
падает мне на щеку. Я хочу сказать тебе, что все отлично, что, мам, я не умру,
и я ужасно рад, что не пойду завтра в школу, и смерти вообще не существует… но
не могу. Почему-то у меня пропали слова — как пропадают вещи, очки или часы,
карандаш, стёрка, которые в квартире не можешь найти.
Слова — это ведь вещи, миллиарды, триллионы мелких окружающих нас вещей, часто
нужных, удобных, но нередко и пустяковых, пустых. И вот, они куда-то все
исчезают, будто их вытирают резинкой, и я хожу по дому и не могу их найти.
Сейчас раннее утро. За окном — чернота с
желтыми глазами фонарей. Мой жар достигает космической высоты, и теперь все,
что мне хочется, это попить холодной воды. Надо позвонить. Позвать хоть
кого-нибудь, хоть даже черта или идиота. Я помню,
там, в нашей гостиной, стоит на столе хрустальный кувшин, в нем старые увядшие
цветы, и между зеленых листьев плещется холодная вода. Вот туда бы дойти — и
выпить.
С невероятным трудом поднимаюсь, дохожу
до стола. Нахожу на ощупь кувшин. Наклоняю его, тяжеленный, на себя, и из него
льется мне в рот воздух, тяжелый, плотный, как вода. Но не вода. Горячий и
пустой.
Я очнулся. Мне померещилось, что я
напился воды. На самом деле я даже еще и не встал. Не могу пошевелиться —
каждое движение кажется лишним, ненужным, будто нахожусь в убаюкивающем
саркофаге из тепла и тьмы. Может, действительно наступает смерть? Как у той
глупой отличницы, как ее зовут… Мама, ты была права. Зачем только ты раньше
меня умерла, а?
Родители не должны умирать раньше детей.
Должны, должен… Никому я ничего не
должен! Не хочу я в школу и не пойду. И умирать не обязан.
Я хочу пить. Воображением не напьешься.
Горло пересыхает без воды.
Стук.
Жаль, что так рано. Я еще не написал,
что хотел. Своего «Идиота». Или как бы лучше книгу
назвать. Придурок? Болван?
Раскольников? Смердяков? Мармеладов? Какие дурацкие
названия. Но прямые. Жизнь — тоже прямая штука. Как черточка на надгробии между
датой рождения и датой смерти.
Стук. Повторяется.
Какая-то вязкая сила поднимает меня с
дивана и тащит к входной двери. В полной тьме приникаю к дверному глазку. Там —
какое-то тусклое мерцающее свечение.
Кто там?
Тишина.
Это — ты?
Я ясно услышал кивок головой.
Пальцы мои сами отпирают дверь.
В темноте стоит человек. Нет — мальчик,
подросток. Он смотрит на меня и молчит. Лет двенадцати-тринадцати. Как я. С
высоким лбом, бледный, худой, с большими и, как у меня, воспаленными глазами.
Он смотрит на меня.
Вы…Ты… ко мне?
Мальчик кивнул.
Я посторонился, пропуская его.
Он вошел и остановился посреди прихожей.
Только стоит и молчит. В странной какой-то одежде. Будто не из нашего времени.
Гимназический сюртук с латунными пуговицами. Такие же брюки. Черные начищенные
туфли. Почему-то мальчик не страшен, даже приятен. И в общем, мне нравится, что
он молчит.
Мы в гостиной. Я предлагаю ему сесть.
Тут же, на столе, стоит хрустальный кувшин со старым букетом. В окно смотрит
ночной зимний свет. Он падает на нас обоих.
Ты… Идиот? —
спрашиваю я.
Мальчик как-то задумчиво и покорно
кивает.
Знаешь, Идиот,
мне почему-то кажется, что я уже читал про тебя. Хотя мне только двенадцать лет
и Достоевского мы еще не проходили. Я только видел книгу, в которой ты есть. И
она мне жутко не понравилась.
Ты с пониманием усмехнулся.
Погоди… Но ты же вроде в той книжке
взрослый, да? Почему же здесь ты маленький?
Идиот опустил глаза и
как-то невесело пожал плечами.
Это потому что времени не существует,
да?
Мальчик несмело кивнул.
И… я тебя еще прочитаю, потом… и тоже…
когда вырасту, напишу про тебя? Да?
Идиот хотел было
кивнуть, но, взглянув на меня, почему-то застеснялся и не сделал этого.
Слушай, а где мы сейчас?
Он промолчал.
И там, и здесь, и везде? Да?
Помедлив, мальчик кивнул.
А почему ты пришел ко мне? Я… я умираю?
Ты ангел, что ли?
Идиот посмотрел на
меня с каким-то задумчивым сожалением.
Вдруг он вздрогнул, решительно сдвинул
брови и покачал головой.
Что? Ты не ангел? Бес?
Мальчик отрицательно покрутил головой.
Ты не умрешь, — вошли в меня его слова.
Но разве… Что, смерти нет?
Он покачал головой.
Вообще? И мама… она тоже не умрет? И
папа, и я?
Мальчик кивнул.
И ты? Ты тоже — живой?
Он улыбнулся.
Я дрожал. Я по-прежнему лежал в постели
и пытался пошевелиться, чтобы встать и дойти до кувшина с холодной водой и
терпкими листьями.
Я не могу без воды. Без нее я точно
умру.
Мальчик снова качнул головой: нет.
Затем Идиот
встал, вышел из спальни и вернулся с хрустальным кувшином в руках. Букета в нем
уже не было. Зато в кувшине была вода — я ясно ее видел: прозрачная, холодная,
с маленькими кусочками терпких зеленых листьев.
Но я… даже пить не смогу, так мне плохо,
— думал я, не в силах произнести хоть слово.
Мальчик кивнул. Он набрал в рот воды, с
раздутыми щеками подошел к моей постели и наклонился надо моим лицом. Его губы
коснулись моих и мягко приоткрыли их. В тот же миг губы его увлажнились, и
холодная вода, как из птичьего клюва, журчащим потоком потекла в меня. Я
протянул свои руки-крылья, обнял моего Идиота-птицу и
пил, пил, глотал живительную влагу. Напившись, я откинулся на подушку. Идиот с детской счастливой улыбкой смотрел на меня и гладил
ладонью мои волосы. За его головой на черном фоне окна светил фонарь, а может
быть солнце, и от этого света края его волос вспыхивали и искрились.
Все будет хорошо, мой ангел, — услышал
я.
На меня капнула теплая слеза.
Что? Это я ангел, не ты?
Конечно, а кто же еще. Когда любишь
кого-то — то превращаешь его в ангела. Разве ты не знал?
Знал, наверное, знал…. Но забыл, — я
счастливо рассмеялся.
И появился свет. Я увидел над собой лицо
матери, чуть поодаль за ней стоял отец.
«Какая температура?» — спрашивал папа.
«Тридцать девять и семь. А было сорок
один».
«Она падает, падает! Он выздоравливает».
«Да. Скоро подъедет "скорая".
Я думаю, все уже хорошо».
«Милый, любимый наш мальчик. Мой ангел,
все хорошо».
«Мама…»
«Да, сыночек?»
«Ты живая?»
«Конечно. А какая же я еще должна быть?»
— мать рассмеялась, и я увидел, что глаза ее мокрые от слез.
«Я знал это, знал…»
«Как ты себя чувствуешь? Пить хочешь?»
«Нет, я уже напился, ма.
Меня напоил Идиот».
«Кто?»
«Идиот. Он
приходил ко мне, такой мальчик, как я. Мы одноклассники, только в разные
времена. Он дал мне воды и сказал, что я вырасту и никогда не умру. Что я стану
писателем и напишу про него книгу. Как писал когда-то про него другой писатель.
А до него еще один писатель, который написал про всех нас. И все про это пишут,
поэтому и времени нет. Знаешь, а я видел себя в сорок лет или старше… но уже
забыл, что там было…. Мама. Но это все будет. И было. И есть. Понимаешь?»
«Да, понимаю, мой мальчик… — улыбаясь,
мать встревоженно обернулась к отцу, — он все еще бредит, у него жар».
«Ничего, — сказал папа, накладывая на
мой лоб смоченное холодной водой полотенце, — худшее уже позади. «Скорая»
приехала, пойду встречу». Он поднялся с колен возле моей постели и сбил ногой
пустой кувшин. «Кто его сюда притащил?
Ты не спи сына, не спи. Сейчас врачи укольчик
сделают, и тогда уже засыпай. Ладно?»
Я кивнул. Я не спал, просто лежал и улыбался.
Мне было легко и хорошо. Мне снова двенадцать лет, и я снова знал, что все мы
живы и впереди вечность.