Памяти Андрея Туркова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2017
Наталья Игрунова
Человек
меры
13 сентября будет год, как не стало
Андрея Михайловича Туркова.
Заставляю себя думать: «Не говори с
тоской: "Их нет", но с благодарностию:
"Были"». И учусь выговаривать это «были».
Я ни в коей мере не хочу преувеличить степень
близости наших с Андреем Михайловичем отношений — однако это ведь всегда
чувствуешь: знакомы были давно, но лет 10-12 последние — особенно после смерти
жены, Нины Сергеевны — он включил меня, а потом и моих родителей в свой круг.
Помнил имена-отчества и дни рожденья. Бывал у нас дома — последний раз — в
марте, на папины 40 дней. Сказал коротко, а потом
прочел Твардовского: «На дне моей жизни, /на самом донышке /
Захочется мне / посидеть на солнышке, / На теплом пёнушке.
// И чтобы листва / красовалась палая /В наклонных
лучах / недалёкого вечера. /И пусть оно так, / что морока немалая —/Твой век
целиком,/да об этом уж нечего.// Я думу свою / без помехи подслушаю, / Черту
подведу / cтариковскою
палочкой:/ Нет, всё-таки нет, / ничего, что по случаю / Я здесь побывал/и
отметился галочкой». Угадал одно из самых любимых папиных стихотворений.
Звонил, когда хотелось поговорить, радовался моим звонкам — и я звонила
запросто, когда хотелось, когда давно не виделись. Говорили обо всем — о новых
книгах, об общих знакомых, о нашем журнале, о том, кто из нас что пишет, о
зацепившей газетной статье, о Твардовском и Чехове, о музыке, о последних часах
Нины Сергеевны, о литинститутских послевоенных однокурсниках и нынешних
дипломниках, о болезнях, будничных проблемах и радостях. Легко мог признаться:
«Я этого не знаю, вы должны мне рассказать…» В какой-то момент перестал
смотреть мою правку в его текстах — и это очень радовало и обязывало. Как
обязывает и его «горячо рекомендую коллегу» — в рекомендации в Союз писателей.
Можно было делиться личным, советоваться — никогда, никому, ни намеком…
Обязательно поздравлял со всеми праздниками. Только в День Победы — святое —
поздравляла я. Последний раз позвонил 8 сентября — в мои именины. Кто-то
написал о нем, перефразируя название его книги о Салтыкове-Щедрине: «мой
суровый друг»… У меня ощущение совсем другое — тепла и какой-то бережности. И
на это невозможно было не откликнуться теплом и нежностью. На той самой книжке
о Щедрине — надпись: «Милой Наташе сердечно-пресердечно от хворого
пескаря то бишь автора». Он был какой-то очень свой человек. И в
редакцию приходил с «тирольским» чаще всего пирогом, попить чаю, поговорить, я
бы даже сказала — поболтать. И ему всегда были рады.
Необычайно располагающий к себе человек
— и при этом отдельно стоящий.
Эта отдельность
не допускала даже намека на возможность фамильярности, и дело не в почтенном
возрасте, возраст-то как раз совершенно не чувствовался — стремительная,
несмотря на не сгибавшуюся с войны ногу, походка, лёгкость, с которой он брался
написать о ком-то (если только его чем-то задевала тема), интерес к жизни,
интерес к тому, что происходит в литературе, неравнодушие, нестертость,
острота эмоций.
И вроде бы дистанцию он намеренно не обозначал… Были в
этом какое-то зрелое мужское достоинство — и внутренняя свобода.
И критик он был негрупповой. Искусство ради искусства,
чистое искусство, эстетическая критика — не его сфера. Думаю, в случае Туркова правильно было бы говорить о критике как сфере
общественной мысли, не о группе, а о направлении. Так было в «новомирские»
60-70-е, так было в бурно-переломные 90-е, так сохранялось в 2000-е. Профессия критика в
России исторически складывалась (и в советские годы оставалась, и в нынешние
это все чаще проявляется) как требующая идеологического вектора. «Вектор» Туркова — это скорее демократическое направление в
понимании XIX века. Это определяло и выбор героев: Салтыков-Щедрин, Чехов,
Блок, Левитан, Абрамов,Твардовский…
— и нравственные критерии.
Как-то зацепились с Андреем Михайловичем
за чью-то заметку о преподавании литературы в школе — о том, что все
настойчивее голоса об устаревании, непонятности, недоступности современному
ребенку и классики XIX века, и даже уже писателей советского периода. А в результате вышли на разговор о роли интеллигенции, о
«выращивании» «маленького человека» (по формуле) и маленького человека (по
возрасту) в самостоятельно мыслящую личность, о демократической проповеди,
которая в свое время привела к революции, о памяти, культурных кодах, о системе
ценностей, не адаптируемой к нынешним установкам на успех и демонстрацию
роскоши…
Он вообще был человек меры. Для
него важны были эти рамки интеллигентного человека, и в литературе, и в жизни, невыпячивание себя, важны были понятия чести, достоинства,
порядочности, равно как гражданственности, правдивости.
Лет десять назад я напечатала в
«Известиях» колонку «Олег Кошевой — диджей нашего
времени» о современном романе, построенном как римейк
фадеевской «Молодой гвардии» и со многими
восклицательными знаками рекомендованном издательством юному читателю в
качестве книги «о любви к Родине и духе товарищества», написанной «без нудной
идеологии и ложного патриотизма». Сила издательского убеждения была такова, что
роман, начинавшийся с пассажа: «Старший лейтенант Лобода по утреннему
холодку возвращался от бабы…», оказался
на стеллаже с детской литературой — между рассказами Бориса Житкова и сказками
Сергея Козлова про ежика и медвежонка. Коллеги нашли повод достойным дискуссии
и дали прочесть мою рецензию Виктору Ерофееву. Ерофеев откликнулся: «…махать
крыльями по этому поводу в негодовании не следует».
Вот что ответил ему Андрей Михайлович.
Название заметки — наотмашь: «С точки зрения… пошлости»: «Наталья
Игрунова “посмела” критиковать роман Дмитрия Иванова “Команда”, этакую
пародию (или, как сейчас принято выражаться, римейк)
на героев фадеевской “Молодой гвардии”, и даже
сказать, что автор “попросту опошлил” их. Приводимые в ее статье
(“Известия, 14.10.08) цитаты убедительно подтверждают это. Однако писатель
Виктор Ерофеев не только счел, что нечего по поводу таких “поделок”
“махать крыльями” и пытаться “поднять волну патриотизма и консерватизма”
(как мило мимоходом приравнен тут один к другому!). Но даже авторитетно
объявил, что “слово «пошлость» принадлежит XIX веку, этим словом уже совершенно
невозможно размахивать, потому что никто не знает, что это такое” (“Известия”
от 22.10.08). Не внемлет непонятливый литератор “подсказкам” старинушки Даля
(“неприличный… вульгарный…”) или более современных словарей (“низкопробный
в духовном, нравственном отношении… безвкусно грубый…”)! Похоже, ему вообще
это слово не по душе, как одному бойкому чеховскому персонажу — дряхлый Фирс:
“Надоел ты, дед… Хоть бы ты скорее подох”. И он в
свою очередь (да простится мне последующий “плагиат”!) машет крыльями — не в
собственную ли защиту? Защиту изобретателя такого, например, “римейка” давнего высказывания о России — колоссе на
глиняных ногах: “Историю Советского Союза лучше всего изучать по нижнему
белью… В сущности, мы были колоссом со спущенными чулками”. Что это, если
не… ох, опять это слово!..» («Известия», 25.11.2008)
В литературе, как и в жизни, у него был
негромкий голос. Свое место, своя роль, свой круг интересов. Голос был
негромкий, непафосный, ненадрывный,
но при этом очень узнаваемый, внятный и слышный. Он умел, не растекаясь в
словах и эмоциях, сказать главное. Без него литературная жизнь будет другой, и
критика будет другой – некому так бросаться на защиту, отстаивать правду и — не
побоюсь сказать — идеалы.
В издательстве «Новый ключ» выходит
книга, названная строкой из юношеского стихотворения Туркова:
«А дни — как тополиный пух…» — составленная его сыном
из написанных Андреем Михайловичем в последние дни заметок, интервью разных
лет, статей о его творчестве и воспоминаний о нем и представляющая нам
Человека, Писателя и Читателя.
Страницы не публиковавшихся ранее воспоминаниий об Андрее Туркове —
в этом номере «ДН».
Владимир Турков
Последняя
верста1
Для меня он всегда — «па», слово «отец» к
нему как-то не прикладывалось… чуточку суховато…
хотя и весьма уважительно, но немного торжественно — как будто снизу вверх и на
некотором удалении. Для меня «па» всегда рядом. Не могу выговорить… «был».
Почти пятьдесят лет тому назад, вручая
одну из своих книг, папа написал: «Димке2
и его семейству от разбитной троицы — отца, свёкра и деда».
Эти свои звания он ценил, с течением
времени став и четырежды прадедом, но никогда не стремился ни к другим званиям,
ни к начальственным креслам или к металлу, позвякивающему на лацканах пиджака.
Он работал.
Мой папа — из поколения 20–30-х годов
прошлого века, из большой, ныне многофамильной, семьи
Краевских, Стариковых, Владыкиных, Турковых… «Главными», исторически объединяющими, были
Краевские, их корни уходят на Смоленщину и в Польшу. Если копнуть историю любой
семьи, то понимаешь правоту известных слов «Мы с тобой одной крови». О чём папа
никогда не забывал.
Один из Краевских — Александр
Николаевич, врач по профессии, в начале XX века жил в Москве на Арбате в
доходном доме, стоявшем в ныне сильно укороченном Серебряном переулке. Квартира
на втором этаже состояла из пяти комнат, обладала всеми современными удобствами
и уже забытыми — выходом на «чёрную» лестницу и маленькой каморкой для прислуги
при кухне. И именно в этой квартире в смутные годы революции по инициативе
Александра Николаевича была собрана значительная часть семьи, чтобы сообща
пережить трудное время (также это помогло противостоять насильственному
уплотнению).
В 30-е годы Александр Николаевич, пожалуй,
по самому первому в СССР делу «врачей» (дело Никитина) был осужден. Приговор
для него был «мягким» — трехлетняя ссылка за Урал, затем «минус двести» — он не
мог жить ближе чем за 200 километров от Москвы.
Поселившись под Тулой, он стал врачом больницы Косогорского
металлургического комбината. Но и там все часто собирались вместе, а в летние
месяцы на Косую гору съезжалась молодежь.
В семье его помнят, как Предка —
человека мрачноватого, неразговорчивого, но который всегда, столкнувшись в
коридоре с кем-то из младших, украдкой совал тому в руку конфету. А при
утренних встречах с домашними по пути в ванную, будучи ещё в майке, произносил
неизменную фразу: «Извините, я без галстука».
Врачом, видимо, он был хорошим,
поскольку в дореволюционной Москве, среди немногих, у него было малодоступное
новшество — телефон. Домашние, оценивая его как врача, вспоминали его слова,
что воспаление лёгких можно определить по запаху больного: «От него пахнет
пареным гусем».
Возможно, семейное единение и
взаимопомощь, профессионализм и ответственность, виденные папой в детские годы,
сыграли значительную роль в лепке его личности.
Также на него оказала большое влияние
бабушка Юля — добрейший, внимательный, интеллигентный человек, которая, по
сути, занималась внуком постоянно, была его лучшим другом, и её смерть в
середине 30-х годов тяжело им переживалась.
Несмотря на такую «домашность» и
увлеченность книгами, мальчишкой папа играл во дворе в футбол и до конца жизни
с увлечением его смотрел, досадуя, когда игра была скучной. Безликость он не
любил во всех её проявлениях.
Ещё в молодые годы, на отдыхе, футбол
из-за ранения был заменен на тоже любимый им волейбол, как-то значительно позже
он мечтательно вспоминал: «Как мы с Мишей Козаковым в писательском Доме
творчества в Дубултах в волейбол играли…»
Там же, на Рижском взморье, случилось
ему сыграть в шахматы с будущим чемпионом мира Михаилом Талем,
тогда ещё совсем молодым и не гроссмейстером. Проиграл, конечно. Когда же через
несколько лет Таль играл на чемпионате, борясь за шахматную корону, переживал и
был рад его успеху. Шахматы были увлечением папы со школьных лет.
Удивительно, как сугубо гуманитарный
человек обладал способностями, казалось бы, совсем из противоположных сфер:
великолепной памятью на цифры — все номера телефонов держал в голове; а когда
собирался поехать по нескольким делам сразу, маршрут составлял почище любого современного логистика; да, и Москву знал так,
что ориентировался в ней безо всякой карты — как будто, несмотря на ранение,
исходил все-все её улицы и переулки (что было близко к истине).
Его ранение я не замечал много своих
детских лет, для меня он был таким же, как и у всех, ПАПОЙ — высоким, быстрым,
надежным, интересным, работящим, уважаемым… и любимым. Я не помню, чтобы он
повысил голос — ни на меня, ни на кого бы то ни было, чтобы сказал
оскорбительное слово — ни в глаза, ни за чьей-либо спиной, чтобы использовал матерное… брезговал. Нотаций не читал, но всегда
и без слов была понятна его оценка. Поучал на рассказанных к месту случаях,
цитатах и стихах.
А как читал стихи! Негромко, без надрыва
и нажима, восхищаясь не собой — читающим, а самим стихом, его мыслью, звуком,
словом…
По одному документу, из числа сохранившихся, в армию папа был призван 16 апреля 1943 года,
а в другом указано, что уже 15 апреля того же года он был поставлен на
довольствие в составе 3-й роты 59-го отдельного дорожностроительного
батальона (рядовой, сапер). По его словам, был он и связным в Полевом
управлении 21-й армии. Дома он не любил вспоминать войну и разговоры о себе не
поддерживал, рассказывал о других, по его мнению, более достойных. Уволили его
из армии 19 июля 1945 года после лечения в госпиталях, в которых провел более
чем полгода из-за ранения, случившегося 1 января 1945 года под городом Жешув в
Польше.
Вернувшись летом 45-го в Москву, папа
вернулся к жизни: в Литинститут, в семью, к друзьям — в юность. На одной из
вечеринок, устроенной двоюродной сестрой Екатериной Стариковой, он познакомился
с её подругой, сокурсницей по филфаку МГУ — Лидией Грибовой, моей будущей
мамой. Послевоенное радостное восприятие жизни, молодость, свадьба, ребенок и…
трудная жизнь студенческой семьи, к тому же родители с обеих сторон, точнее,
обе мамы, восприняли этот брак негативно, что, возможно, впоследствии как-то
сказалось — через несколько лет они развелись. Но проблемы семейной жизни не
коснулись их уважительного личного отношения друг к другу настолько, что при
разводе судья, восхищенная их интеллигентным
поведением, не смогла удержаться от возгласа: «Ну
зачем же вам разводиться?» Меня это событие совсем не коснулось, и в моей
памяти не сохранилось, у меня всегда были мама и папа, потом число родителей
удвоилось. Я не возражал…
Порядочность, обязательность и, априори,
доброжелательное отношение к людям — вот его жизненная основа, заложенная в
трех его университетах: семья, война и Литинститут. Литература
— вот предмет его интересов, его творчества, в котором проявляется его
личность, его принципы, которые хорошо видны в его критических и полемических
статьях и литературных портретах. Его искренность, прямота и корректное
отношение к жизни и творчеству других, что ценили его друзья и читатели, порой
вызывали неприязнь и злобу оппонентов, стоящих на других литературных и
жизненных позициях.
Один московский поэт в известном
литературном издании в полемике позволил себе упомянуть «колченого критика»,
вероятно, радуясь «удачному» эпитету, метя и в узнаваемую фигуру, пригвоздив
физический недуг и намекнув на литературный. Да, была
война, и было ранение, и осталась измененная на всю жизнь походка. Но его путь
и в жизни, и в литературе — прямой и честный. Сразу отмечу, что исходно
полемика касалась не его самого, а товарищей по цеху, доброе имя которых
защищал папа. Кажется, в той же статье было брошено и обвинение, что критик в
своих «слабеньких» работах прославлял начальников от литературы и что его руки
по локоть в крови пострадавших от его «доносов». Хлёсткое, бездоказательное
заявление… Хочется повторить цитату из стихотворения Твардовского: «Честно я
тянул свой воз», которая так же точно определяет и жизнь, и отношение к ней
самого папы.
Работая в журнале «Молодая гвардия»,
папа встретился с Ниной Сергеевной Филипповой (тоже работавшей в этом журнале),
которая в недалеком будущем стала его женой и первым критиком.
Прошедшая войну, пережившая первую
блокадную зиму Ленинграда, Нина Сергеевна обладала тем же набором человеческих
качеств и взглядов. Недаром говорят, что самые крепкие браки совершаются не на
небесах, а на работе. И неудивительно, что все папины последние книги
начинаются с посвящения именно ей.
Вершиной
профессиональной карьеры Нины Сергеевны был пост главного редактора журнала
«Знание-сила», который она подняла с уровня ведомственного издания министерства
профтехобразования до очень известного, широкого
профиля научно-популярного журнала с огромными для того времени, а для
современного тем более, тиражами. Естественно, папа был в курсе её
работы, и даже можно сказать — внештатным сотрудником журнала, переживая вместе
с редакцией все трудности подцензурного советского времени настолько близко,
что как-то при посещении сотрудниками редакции «Знание-сила» музея-усадьбы
Салтыкова-Щедрина в селе Спас-Угол произошел забавный случай. В зале музея висела фотография торжеств одного из современных
юбилеев сатирика, на которой среди участников был и папа, что вызвало хоровой
женский восторженный возглас, весьма удививший экскурсовода: «Это же наш
муж!»
О человеческих качествах Нины Сергеевны
(в моем детском произношении — тёНины) можно судить по
давнему домашнему случаю — как-то при очередном визите в их дом, читая книгу,
встретил незнакомое для себя слово и спросил: «Кто такая мачеха?» Папа быстро
нашел понятный пример: «Это как тебе тётя Нина». «Ну, это не так страшно», —
был мой ответ.
Повторю, их творческая и жизненная
основа в целом очень близки!
Вместе с ними жила и мама тёНины — Нина Яковлевна, по рождению — из церковной семьи,
по образованию — учительница земской школы, острая на язык и большая
любительница народных поговорок, а по жизни — тёща, но извечного конфликта с
зятем не было и в помине. Она вела хозяйство, любила потчевать и своих
домашних, и приходящих гостей. Оценивая наше с папой «отношение» к её стряпне,
она одобрительно говорила: «На брюхо плечисты!»
Однажды, что-то выговаривая дочери, сказала: «Нинка, я
бы с тобою развелась, но Андрюшенька очень покушать любит»…
Вспоминаются однажды сказанные тёНинины слова: «Твой отец способен избаловать кого угодно…
даже книжный шкаф». Книжный шкаф? Наверно, кроме способности «избаловать»
имелась в виду и удивительная скорость заполнения домашних книжных полок.
Трудно себе представить папу без книги в руках.
Перед началом бурного времени
перестройки один из сотрудников газеты «Известия» предложил папе вести
постоянную колонку о книгах — «Книги: новинка недели», и почти каждую неделю,
начиная с 1984 года, редакционная машина стала привозить стопку вышедших из
печати книг… и немалую. Все они были аккуратно прочитаны, выбрана, по папиному
мнению, самая лучшая, или актуальная, или самая для читателей интересная, и
написана рецензия, которая для скорости часто надиктовывалась
по телефону. С годами вал событий отодвигал эту колонку всё дальше, на более
поздние номера, редакционные интересы и начальство сменились, тот человек ушел
из редакции, и начавшееся так бурно сотрудничество практически сошло на нет.
В тяжелые для всех времена, которые
обрушились на людей в начале 90-х, они выживали только
благодаря папиной повышенной инвалидной пенсии, о чём тёНина
благодарно, но и с горечью, говорила: «Нога-кормилица».
…Високосный 2016-й для папы был более
спокойным в отличие от предыдущего 2015-го, в котором случилось аж четыре (!) больничных периода: рожистое воспаление
раненой ноги, подобное было в 1945 году; сердечные недомогания; тяжелая форма
анемии. Со всеми проблемами удалось справиться — лекарства были подобраны,
ситуация стабилизировалась, и к лету длина прогулок в Красновидове
стала такой же, как и прежде. Он радовался, что ходить стал быстрее и без
одышки, много читал и работал…
Лето завершалось в хорошем настроении.
В памятный день — 7 сентября традиционно
съездили на Востряковское, положить букет цветов Нине
Сергеевне в её день рождения. Вернулись в Красновидово.
А 8-го папа встал разбитый, спал плохо, отменил свой визит к Людмиле Борисовне
Чёрной, воспоминания которой недавно прочитал с большим удовольствием.
Жаловаться папа не любил, из-за своей
терпеливости внимание на здоровье обращал в последнюю очередь. К вечеру
поднялась температура, явной причины не было, но занервничали и утром поехали в
Москву, прямо в Боткинскую больницу, где в приемном
отделении провели несколько часов. Выслушали раздраженное ворчание дежурного
терапевта, что и приехали не по скорой, что и хотим
Бог знает чего…
И только после рентгена, который показал
какое-то затемнение в легком, к 17 часам оправили в пульмонологическое
отделение, врачи которого уже уходили домой: «Ждите, придет дежурный по
корпусу». По корпусу!
Назначили жаропонижающее и антибиотики,
температуру сбили, но началась прогрессирующая слабость, был вял, но в
сознании, отвечал на звонки знакомых, а 13 сентября — катастрофа, не ответил на
утренний звонок. Позвонил на пост медсестре, поднял врача… Через
час перезвонил — врач сообщает: «Переводим в реанимацию».
Доехать мы не успели…
Осень 2016 г.
Юрий Манн
В
школе дебютов
Пишущие люди обычно с особой теплотой
хранят воспоминания о первых своих публикациях, а также о причастных к ним
людям и обстоятельствам. У автора этих строк тоже есть по этой части очень
скромный опыт.
Моя заметка к столетию со дня смерти
Батюшкова — заметка, которая сегодня никого не удивила бы. Несколько иначе
обстояло дело в момент ее появления, около шестидесяти лет тому назад, — в то
время, когда патриотизм, как правило, был пронизан риторикой, официальным
вымученным чувством. В стихотворениях же Батюшкова патриотические ноты
переплетались и замечательно искренними личными интонациями — и эти интонации
сочетались с элегизмом, эпикуреизмом, глубо выстраданными авторскими переживаниями. И критику,
наблюдавшему этот процесс как будто бы строго со стороны, невольно предстояло
пережить его как глубоко личный. Этот тон не надо было угадывать — он нагляден,
он на поверхности.
Приобщение к
критике
…В какой-то день я отправился в редакцию
журнала «Огонек» и вошел в первый же попавшийся мне по пути кабинет. Имя
редактора, как потом я узнал, заведующего отделом критики, мне ничего не
говорило; но, очевидно, еще более «немым» было для редактора мое имя. А между
тем мне безумно хотелось напечататься.
И свое желание я не смог скрыть от
редактора — Андрея Михайловича Туркова. «Вы
что-нибудь уже сочинили?» — спросил Турков и велел на
следующий день прийти в редакцию пораньше. И эти несколько часов были посвящены
замечательно интересной, живой беседе, которую вел Турков.
Но насколько же необычным было мое
приобщение к критике, причем к критике по тому времени одного из самых
авторитетных журналов! Никто меня не рекомендовал. Не говорил про меня
редактору хорошие слова. Не давал советов. И пришел я буквально с улицы.
Кстати, это был не единственный такого рода визит к Туркову.
Чуть позже Андрей Михайлович, работая в журнале «Молодая гвардия», поручил мне
написать статью о гоголевском «Носе», статья открыла в журнале постоянный
раздел — под грифом «Работы молодых литераторов».
Работа с молодыми, помощь начинающим
всегда отличали Андрея Михайловича. Помнится, в честь очередного юбилея Туркова в Доме литераторов в Москве обсуждалось
предложение: выпустить сборник работ молодых литераторов, созданных при участии
и помощи Андрея Михайловича. В школе дебютов — так примерно должен был
называться этот сборник. Жаль, что он пока не вышел в свет.
Февраль 2017 г.
Лола Звонарёва
Вспоминая
Андрея Михайловича Туркова
…Когда я впервые встретилась с Андреем
Михайловичем перед поездкой в Польшу на конференцию, я хорошо знала все, что он
написал: он был нашим семейным литературным кумиром. Матушка передавала ему
восхищенные приветы от себя и студентов, открывавших для себя русскую
литературу по его книгам.
Бой у кассы на
Белорусском вокзале
Мы встретились на Белорусском, у
международных касс, чтобы купить билеты в один вагон: тогда сотрудникам
Российского центра науки и культуры было бы нас удобнее встречать на огромном
варшавском вокзале. Это было зимой 1994 года. В то время тысячи людей из разных
российских городов и самых разных профессий превратились в
торговцев-челноков. За билетами в Польшу каждый день выстраивались огромные
очереди.
Мы с Андреем Михайловичем стояли у
закрытого на обеденный перерыв окошка кассы и мирно беседовали. И вдруг наша
касса внезапно открылась: показалось недовольно-сонное лицо кассирши. И
неожиданно огромная толпа от соседних касс рванулась к нашему окну, толпа
напирала, все, крича, совали паспорта и деньги…
Мне показалось в какой-то момент, что
меня сейчас раздавят, как растерявшихся зевак на печально знаменитых похоронах
Сталина… Но тут Андрей Михайлович, мгновенно
среагировав на образовавшуюся угрозу, буквально закрыл меня телом от напиравшей
толпы, воспользовавшись своим высоким ростом и сильными руками. Он вежливо, но
настойчиво стал останавливать разгоряченных, напиравших со всех сторон людей, и
вскоре порядок был восстановлен.
Я, потрясенная, горячо благодарила, а он
церемонно извинялся, как будто в поведении озверевших, ожесточенных людей была
и его вина…
Зимняя встреча с
юными следопытами
Зима 2011 года выдалась на редкость
холодной. 75-летний художник Виктор Чижиков побоялся после недавнего инфаркта
прийти на выступление в детскую библиотеку. Не без внутреннего волнения звоню Андрею
Михайловичу. Юные следопыты-«смирновцы»
из Краснопресненского Дома детского творчества попросили его выступить перед
ними, вспомнить фронтовых поэтов. Андрей Михайлович согласился, мы встретились
в метро «Краснопресненская» и пошли пешком через парк.
Трогательная композиция, подготовленная
подростками, из стихов и песен военных лет порадовала Андрея Михайловича. Он
видел: его здесь ждали, читали его книги. В этот вечер он увлеченно рассказывал
и вдохновенно читал стихи друзей-фронтовиков в полной тишине, дети и учителя
затаили дыхание. Выступление завершилось на таком эмоциональном подъеме, что
гром аплодисментов сотрясал все здание четырехэтажного Дома детского
творчества.
Дети подарили герою вечера огромный
букет красных гвоздик. Перед уходом мы бережно заворачивали их в бумагу,
оберегая от жгучего январского мороза.
Мы вновь пошли через парк, подгоняемые
мокрым снегом и ледяным ветром. Я заметила, как бережно прижимает к груди цветы
Андрей Михайлович. Поймав мой взгляд, он пояснил: «Хочу завтра отнести их на
могилу к жене, надо, чтобы дожили…»
Март 2017 г.
Ксения Кнорре-Дмитриева
Человек
«из того времени»
С Андреем Михайловичем меня тесным
образом связывают две линии: профессиональная и личная. И, конечно, я могу в
какой-то степени считать Андрея Михайловича своим наставником в профессии
исключительно благодаря тому, что он был другом нашей семьи, а точнее, другом
детства моего дедушки, Алексея Анатольевича Стеклова. Поэтому он априори с
симпатией относился ко всем нам, дедушкиным потомкам, поддерживал нас в наших
начинаниях и помогал мне советами и идеями в журналистской и
литературоведческой работе.
Внезапная смерть моего дедушки в
достаточно молодом возрасте была шоком для всех, кто его окружал, общение его
друзей с семьёй естественным образом сошло на нет,
потерялась также связь и с Андреем Михайловичем. Но после долгого перерыва в
отношениях с нашей семьёй он, вопреки логике, возобновил общение, и для всех
нас это имело особое значение: все, кто помнил дедушку живым, постепенно
уходили, и вдруг с Андреем Михайловичем к нам вернулся огромный кусок
дедушкиной жизни. Думаю, что и на Андрея Михайловича, которому к тому моменту
было уже около 80 лет, произвел впечатление тот факт, что дедушки нет уже
больше тридцати лет, но его семья, в которой всё больше тех, кто никогда его не
знал, ежегодно собирается за большим столом в день его рождения. Однажды он
пришёл в наш дом на это торжество и с тех пор аккуратно посещал наши семейные
праздники. Для меня это был очень важный урок: для настоящей дружбы и верности
нет срока давности, и с истинными чувствами ничего не происходит со временем,
они не меняются из-за того, что тот, кого по-настоящему любили, умер. Последний
раз Андрей Михайлович был у нас на дне рождения дедушки в апреле 2016 года. В
ноябре 2016-го, когда мы отмечали день рождения бабушки (к сожалению, уже в
одиннадцатый раз без неё), Андрея Михайловича с нами уже не было…
Удивительна и прекрасна была в нём
нежность к давно ушедшему другу. На всех дедушкиных днях рождения он
обязательно что-то о нём рассказывал. Благодаря ему
для меня дедушка, которого я никогда не видела, оживал, становился близким и
понятным, у него появлялись какие-то характерные черты, любимые словечки —
Андрей Михайлович ведь был потрясающим рассказчиком и талантливым писателем.
Его истории звучали иногда забавно, иногда горько, но всегда очень живо,
чувствовалось, что ни боль от утраты, ни радость от общения никуда не делись.
Когда Андрей Михайлович рассказывал о своём друге, было видно, как он скучает
по нему. Он хранил сделанные дедушкой фотографии, и некоторые из них —
например, два черно-белых сельских пейзажа — десятилетиями стояли у него на
видном месте, за стеклом книжной полки.
Когда я немного подросла
и оказалось, что я могу поддерживать беседу о литературе, а ещё позднее
выяснилось (думаю, к нашей взаимной радости), что мы из одного лагеря и по
политическим и общественным взглядам, у нас появились новые темы для
разговоров. Мы стали общаться с Андреем Михайловичем не только на семейных
торжествах. Несколько раз я приезжала к нему в гости. Мы пили
чай в его чудесной книжной, немного старинной, немного советской квартире, где
тикали часы и были опущены плотные портьеры, и говорили о литературе, о
дедушке, о жизни. И хотя я старалась поменьше говорить и побольше слушать, Андрей Михайлович был очень располагающим
к себе слушателем, он всегда смотрел внимательно и серьезно, никогда не спешил
и не отвлекался, видно было, что ему действительно интересно, поэтому ему легко
было рассказывать всё. Благодаря этому в нашем общении случались моменты
большой искренности и близости, и теперь я точно знаю, что это очень редкие и
важные эпизоды в жизни каждого.
В профессии Андрей Михайлович был для
меня наставником. Наставник — это тот, кто помогает советами, учит ремеслу и
сам по себе является образцом. В этом смысле мне, конечно, невероятно повезло
совпасть с Андреем Михайловичем в месте и времени, повезло, что он относился ко
мне с большой симпатией, повезло, что у нас были близкие области
профессиональных интересов. Причем, что важно, это было очень мудрое и
ненавязчивое наставничество. Андрей Михайлович не говорил
«это бы стоило написать так-то», не давал прямых рекомендаций, если я об этом
не просила, но он рассказывал случаи из своей работы, вспоминал о том, как вели
себя другие представители нашей профессии, рассказывал о своей методике работы
и таким образом поддерживал меня в том направлении, в котором я двигалась,
давал мне в руки нужные инструменты, а также незаметно
учил жизненно необходимым публицисту качествам: бескомпромиссности,
искренности, эрудированности, этичности, уважению, гуманизму — всему тому, чего
у него было, возможно, больше, чем у кого бы то ни было в нашей профессии.
Поэтому для меня его похвала имела особое значение — а ему никогда не было
сложно позвонить и сказать: Ксюша, прочитал вашу статью, вы большая молодец,
очень понравилась такая-то ваша мысль — и это поражало в эпоху, когда всем
некогда, когда у людей находится время только на то, чтобы что-то отругать. К
тому же Андрей Михайлович всегда всё прекрасно помнил — я не говорю о рабочих
обязательствах — тут мне, конечно, учиться и учиться его пунктуальности и
точности, — но и о том, что, кто, когда и где написал и сказал. И иногда в
разговоре снова повторял: вот вы тогда написали… отличная мысль… И этой естественной для Андрея Михайловича теплоте, его
умению легко, искренне, не смущая, сказать что-то доброе человеку тоже стоило
бы поучиться многим из нас, независимо от профессии.
Для меня Андрей
Михайлович был человеком «из того времени», о которых много пишут, но которых
на самом деле, возможно, почти не существовало: бескомпромиссные, бескорыстные,
живущие высокими целями, честные, принципиальные, беспощадные к себе, добрые к
другим, милосердные и строгие. А он был — и очень грустно, что
приходится говорить об этом в прошедшем времени. Он был прекрасным, мудрым,
благородным, искренним и, боюсь, последним.
Январь 2017 г.
Дмитрий Шеваров
Отдаленный
звук человечности
С Андреем Михайловичем меня познакомила Нателла Георгиевна Лордкипанидзе, выдающийся театральный
критик, сподвижница Товстоногова и Ефремова, человек доброжелательный,
сердечный, глубокий и при этом невероятно широкого круга общения. В конце
1990-х годов мы работали вместе в газете «Первое сентября», где Нателла Георгиевна по просьбе Симона
Львовича Соловейчика вела отдел искусства и литературы. Я часто мимоходом
слышал, как она планирует свою еженедельную страницу с нашим
ответсеком Ирочкой: «Вот здесь будет беседа с Мишей,
здесь мы поставим заметку про Юру, а в подвал я попрошу написать Андрея.
Напишет ли он за два дня? Напишет. Он знает слово «надо», которое в вашем
поколении многие и не слышали…»
Мишей она звала Михаила Абрамовича Швейцера, Юрой — Юрия Борисовича Норштейна,
Андреем — Андрея Михайловича Туркова. Я любил фильмы Швейцера, боготворил Норштейна, а
к Туркову относился как к легенде, ведь его статьи я
читал еще в школе.
Однажды мы готовили номер к 9 мая, и Нателла Георгиевна сказала: «Позвони Андрею, он ведь
воевал. О себе он не будет рассказывать, я его знаю, но, может, расскажет о
Твардовском…»
Я позвонил, и потом в газете вышла наша
беседа о войне. В этой беседе Андрей Михайлович говорил о себе лишь потому, что
он говорил о поколении. О своих ровесниках, не вернувшихся с войны. Долг перед
ними он взял как крест еще в 1945-м и нес его до конца.
Встречи наши были до обидного
редки и коротки. Слава Богу, был телефон. Однажды Андрей Михайлович позвонил
сам, и это было для меня подарком.
Последний раз мы виделись в январе 2015
года в музее А.С. Пушкина на Арбате. Я пригласил Андрея Михайловича на
представление своей книжки о поэтах 1812 года. Знал, что он нездоров, поэтому
был поражен его приходом — по гололеду, по темным
зимним улицам. Он пришел точно к назначенному часу, прошел, чуть хромая, на
второй этаж, в гостиную, где должен был проходить вечер, и сел в самый дальний
угол. Сосредоточенно слушал выступающих. После вечера я должен был бы проводить
Андрея Михайловича, но закрутился с гостями, с книжками, не догадался…
После этого мы еще несколько раз
говорили по телефону, я рассказывал ему о своей работе с архивом Семена Гудзенко и чувствовал, как для него это важно. Он очень
поддерживал мои занятия фронтовой поэзией, считая, что о погибших молодых
поэтах мы до сих пор знаем очень мало.
Перебираю сейчас книги, которые Андрей
Михайлович дарил мне. Его надписи на книгах полны тепла и самоиронии: «…от
старенького автора дружески», «…с очень давней симпатией от дряхлеющего
коллеги».
Нет, вовсе не случайно и в его худощавой
фигуре, и в его лаконичном стиле, и его чутких отношениях с людьми было так
много чеховского.
Книга Туркова
об Антоне Павловиче завершается словами, которые сейчас я считаю справедливым
отнести к самому Андрею Михайловичу: «Сквозь гул мировых событий, какофонию
теледебатов и митинговых речей вновь и вновь доносится до нас этот «отдаленный,
точно с неба… звук» чеховского искусства, чеховской человечности».
Декабрь 2016 г.
Виктор Козько
Светлой
памяти прошедшего
Горько писать, вспоминая светлого
человека уже не в дороге, не под солнцем. Еще помня, как он некогда ходил,
улыбался, что-то говорил и молчал. Думал. А он умел думать всегда и всюду. Не
докучливо, весь в себе, но и одновременно вроде бы говоря с тобой, так что было
порой непонятно, ты с ним, около него, или один, наедине с собой. Это было
удивительное согласие и единение не только с ним, но и с миром, по которому он
неторопливо, слегка прихрамывая, шел, по окружающей его жизни, сливаясь с ней и
попутчиком, плотно сжав губы, принимая и обласкивая взглядом все встречное и
всех встречных. Безвздошно открытый, подтянутый и
прямой.
Несмотря на фронтовое прихрамывание, он
умел и любил ходить. Ходить именно по-турковски.
Смотреть, видеть, примечать и сохранять примеченное, что не каждому дано в нашей
сбивающей пульс суете. Это, видимо, было у него от рождения. А еще —
интеллигентности и интеллекта, внутреннего, прирожденного или приобретенного
критическим глазом равновесия, несуетности.
Внутреннего наполнения и беспрерывной работы мысли, души, от чего все, за что
бы он ни брался, что бы ни делал, получалось красиво и с достоинством.
Вот так, не торопясь, почти каликово, шли мы по траве-мураве изредка проезжей дороги к
озеру Княжбор. Единой дороги, связывающей мою
детдомовскую деревню Вильча, что на гомельском
Полесье, с внешним миром. Иных дорог, кроме водных, речек Случь
и Припять, не было. Это чтобы удержать нас, детдомовцев, от соблазна побегов:
до первого железнодорожного полустанка пятнадцать километров, до райцентра,
станции Житковичи, тридцать трудно проезжих и машинно, по гати, гребне из бревен, проложенной еще немцами
во время оккупации.
Калики перехожие — это Андрей Михайлович
Турков, его жена Нина Сергеевна Филиппова, моя жена
Нина Тимофеевна и я, поводырь. Озера Княжбор,
собственно говоря, не было. Лишь память о нем — наполненность водой во время
весенних паводков и исчезновение в засушливые годы, как и остаточная память о
некогда большой и роскошной среди болот княжьей деревне Княжбор
— с десяток изб с поседевшими камышовыми крышами. Вот почему туда вела только
видимость дороги.
Но мне очень хотелось приблизить и
показать Турковым сохраненную до наших дней полесскую глубинную вечность, хотя в тот предвечерний
летний день она была до первобытности комариной. Такое хмарное
нашествие их здесь мне довелось наблюдать только в детдомовском голопузом
детстве, когда нас в одних трусах выводили в болота на добычу валерианового
корня. У меня уже к утреннему подъему так вспухали икры, что их можно было
рубить топором.
Теперь же мы защищались от комариных
набегов ветками ольхи. Размахивали ими, как лошади хвостами, и непрерывно
обрызгивались репеллентом. Не помогало. Наоборот, комары зверели, словно мы их
медом приманивали. Вознаграждены мы были восставшим перед нами из прибрежных
зарослей трясинным озером, бездновой чернью и покоем
воды. Озеро раскосым, на две стороны от седого мостка татарским глазом изучающе всматривалось в нас. И, казалось, не очень приятственно: кому нравится, когда его изучают и
препарируют.
А вот мостки, прокинутые через него, были
радушны и приветливы. Выбеленные дождями и снегами, оглаженные зимними
застругами метелей, они походили на деда-полешука в
белых домотканых одежках, прилегшего среди воды, по обе стороны раскинув
натруженные добычей торфа загорелые руки. Я не помнил, чтобы по этому мостку
кто-то когда-то проезжал. Деревня Княжбор хирела, а
мосток был лишь крестьянской данью вековой традиции и верности жизни, почему
его каждый год и подлаживали. Стоят две деревни напротив друг друга через воду
— значит, должна быть и кладочка между ними. А вдруг,
а неожиданно…
Озера тоже чурались. Водилась ли в нем рыба,
неведомо. Ловили ее в озерах и старицах иных, коих было вблизи рек Случь и Припять около двадцати. Сушили и набивали мешками
вьюнов и карасей для петровских сенокосных и зимних филипповских постов. А
свежая речная рыба — щуки, окуни, лещи и язи — всегда на сковороде, в чугунке и
в печи, сушеная.
У княжборской
же озерной воды было, если так можно сказать, некое отречение и отторжение от
людей и деревенского быта. Само озеро, похоже, было ненасильственно отторгнуто
временем от проточных вод близлежащих рек. Ушло от них и превратилось в старицу
и состарилось в одиночестве. Тем оно было мило и дорого мне и тогда, и сейчас,
когда мы с Турковыми, еще, можно считать, молодые,
стояли на плахах и бревнах древнего мостика у обиженного, уловленного вечностью
в западню наших дней Княжьего озера и боролись с тучами и ордами сегодняшнего
помета комаров. Мы уже нисколько не обижались на них. Потому что было
действительно как в старину, в дарованную нам на мгновение вечность.
Только когда покинули озеро и вступили в
вековую дуброву с кряжистыми полесскими дубами,
вольно и вразбег стоящими друг от друга, Андрей
Михайлович немного приотстал. Приотстал и я:
— Болит нога?
— Что вы, что вы, — похоже, удивился,
если не обиделся, Андрей Михайлович. — Я на свою ногу не обижаюсь. Это моя
кормилица.
Да, уже приближались времена, когда
увечье, а тем более фронтовое, надо было благословлять, что, хотя и не без
горечи, подтвердила и Нина Сергеевна.
Вот таким был наш коллективный поход в полесскую вечность.«То, что вечно,
человечно», — утверждал А.Фет. — «Пожалуй, не менее вечно
и обратное, — слегка перефразируя его, писал и А.М.Турков.
— То, что человечно — вечно…» К неподдельной естественности в природе, жесте,
молчании стремился и сам Андрей Михайлович. Потому он и оказался на Полесье,
еще одушевленном тогда. И последняя нота или деталь нашего проникновения в
Княжью первобытность. Придя домой, в хатку, купленную мной для дачи и в
качестве памяти о том, как детдомовцы спасли, отстояли ее от пожара, мы
обнаружили, что в чем-то комары были правы, неистово пожирая нас. Мы активно
орошали себя не убийственным для них репеллентом, а дихлофосом,
снадобьем от тараканов. Перепутали баллончики, за что и поплатились от комаров
и тараканов.
Последних, правда, не
знаю, почему, в те годы, и ранее, и позднее в Вильче
не наблюдалось. Чистые годы, чистая деревня. Но мы с женой в ожидании
московских гостей, четы Турковых, перестарались. А
случился этот приезд довольно неожиданно. Хотя, ближе узнав Андрея Михайловича,
я понял, что был этот приезд и предсказуемым: он был предан неожиданностям
дороги, путешествий в самобытность сохраненного еще прошлого. К тем, кто еще
зовется народом, к кому всегда были так приглядчивы
настоящая интеллигенция и настоящая литература. Не исключаю и того, что этому
способствовало и фронтовое ранение, и именно ноги, многовековое крестьянское
упрямство доказать тому же Фету: «Нет, мы еще не отжили!» Наши ноги еще хоть
куда, прошли войну, одолеем и мир.
Как раз на одном из международных
круглых столов, посвященных Великой Отечественной войне, который был
организован журналом «Вопросы литературы», я пригласил участников столичного
«стола» за стол на Полесье. Туда, где была война и оккупация, где жили не менее
полутысячи ее недобитков и огрызков — детей-сирот.
Приглашение было скорее символическим. Но после совещания ко мне подошел Андрей
Михайлович и в своей немногословной манере сказал:
— Вполне возможно.
«Вполне возможно» состоялось уже в
ближайшее время. Не успели даже схлынуть паводковые весенние воды. А в том году
они были очень обильными. Обычно наводнение здесь
майское, когда начинают таять снега на Карпатах, но к началу лета Припять и Случь входят в берега. Тогда же большая вода держалась едва
ли не до середины лета. И безбрежно, подтопив даже подступы к деревне,
перехлестывая через дорогу. Почти как в моем детстве, когда мы добирались в
школу на телегах и лодках. Год был, как уже говорилось, комариный, изобильно
водный и крикливо лягушачий, особенно по вечерам, до
глубокой ночи, а порой и до рассвета.
Турковы удивлялись. А
наша соседка, учительница математики в Вильчанской
школе Мария Герасимовна Конопацкая, объясняла:
—
Это наш деревенский, полесский хор имени
Пятницкого. Почти как московский.
Я знал многих людей, не терпящих живых
сельских звуков. Турковы были не из их породы. Мария
Герасимовна поила их парным молоком. Другая соседка, которую по-деревенски
звали Фурцевой — в свое время она работала уборщицей в сельском клубе —
снабжала кисляком, кислым молоком и простоквашей. В
то время деревня еще держала коров. И местные куры исправно неслись благодаря
голосистым петухам, исправно поющим после часа Быка и в молочных рассветах.
Иногда муж Марии Герасимовны, колхозный бригадир Петр Савельевич, подкидывал
свежей речной рыбы.
Вот и все их пропитание. Никаких
изысков. Сельповский магазин не баловал: хлеб привозили раз в три дня. По
выходным наведывались мы с женой, привозили то-другое из Минска. Переживали за
скудость и однообразие их жизни в полесской глуши.
Но, похоже, глушь и радовала Турковых, по крайней мере Андрея Михайловича. Изредка он вспоминал, сколько дорог
им исхожено по русским глубинкам. Он любил деревенские проселки, старину, но
никогда не выпячивал этого. Была в нем тихая сердечная привязанность и любовь,
где все открытые захлебы излишни, а потому зачастую просто лживы.
Он слышал голоса ушедших и живущих на
отшибе больших городов, о чем и писал: «Лет тридцать назад под Каргополем, в
деревне Красная ляча, случилось мне подобрать в брошенном
доме цеп, которым некогда на гумне обмолачивали зерно и о котором пословица
сложена: «Мужика не шуба греет, а цеп». Глядя на его отполированное до блеска
крестьянскими руками дерево, понимаешь, на чем держались вощеные паркеты и
великолепные дворцы».
Читая сегодня эти строки, я вспоминаю
его и Нины Сергеевны восторг, с каким они говорили о столике, за которым в их
доме в Москве мы трапезничали. Не помню, какого уж давнего века был тот столик,
инкрустированный старинными замысловатыми орнаментами.
— На свалке, на свалке, среди мусора
нашли. Древность не в почете сегодня…
В одну из последних встреч, беглую и
мимолетную из-за недостатка у меня предпоездного
времени, мы шли по центру Москвы в поисках уголка, где можно было тихо и
уединенно посидеть. Столица загородно и дачно опустела, тем не менее
тихого уголка, согласного приютить нас, не находилось. Всюду у каких-то входов
стояли очереди или были те входы так слепящи
отечественной, а больше зарубежной зазывностью, что
мы невольно ускоряли шаг, совково проходили мимо.
Я был расстроен. Андрей Михайлович
почувствовал мое состояние, как всегда он был настроен на волну другого
человека, всюду оставаясь самим собой.
— Не надо переживать, — сказал он. — Это
город давно не мой.
Я вспомнил горечь его слов, запнувшись
на абзаце вопросительного его эссе: «Перестать ли нам быть
самими собой?» «Слов нет, бывший Калининский проспект
позволил решить определенные транспортные проблемы (хотя злые языки уверяли,
что едва ли не главная из них была связана с удобствами для обитателей Кремля),
но при этом был стерт с лица земли один из стариннейших и колоритнейших
уголков города, перерублены или напрочь ампутированы живописные переулки,
веками ластившиеся к жителям и прохожим и носившие уютные, домашние, обжитые
множеством поколений имена: Кривоарбатский,
Серебряный, Николо-Песковский, Собачья площадка».
В тот вечер я спросил Андрея
Михайловича, не желает ли он повторить поездку в пейзанскую полесскую
глубинку.
— А что? — ответил Андрей Михайлович. —
Не исключено.
К сожалению, оказалось, что исключено.
Может, и к лучшему. Недавно мне позвонили из Вильчи,
где отдыхали когда-то Турковы. Звонил бывший
заведующий клубом, рыбак и грибник Александр Танчинский.
Речки Случь, поведал он, уже почти не существует. Нет
так называемого Бабского пляжа, на белом-белом песке которого нежились вместе с
деревенским людом и Андрей Михайлович с Ниной Сергеевной. Вода подрезала и
утопила все заедино — печаль, слезы и радость. Можно считать, что и самой былой
деревни под сотню домов — нет. Коренных вильчанцев из
двухсот на сей момент осталось девять человек. Дороги на Княжбор
тоже нет — заросла, как нет и деревни Княжбор, и
мостков через Княжье озеро — спрахли и провалились.
Как ни горестно сознавать, но сегодня
наши радости в нетях, как этот прощальный автограф, уже можно считать, из
вечности: «Милым Косёчкам Тимофеевне и Афанасьевичу —
запоздалое приложение на память о нас с Ниной, которая, увы, этой книжки не
дождалась — с нежностью от старенького совка. А.Турков».
P.S. Не могу не сказать, как мистически роково в одно время для меня сбежалось: cлово об Андрее Михайловиче Туркове
и просьба поделиться воспоминаниями о Викторе Турове, белорусском
кинорежиссере, с которым вместе работал, и фильм которого «Через кладбище» по
решению ЮНЕСКО внесен в список лучших фильмов прошлого столетия. А еще съездить
и выступить в городе Турове, бывшем центре Турово-Пинского
княжества, в котором послевоенные детдомовцы искали среди останков разрушенных
храмов и монастырей подземные ходы в иную жизнь, в Киево-Печерскую лавру.
Сегодня на Замковой горе в Турове на
диво всем стал расти, восставать из земли каменный крест. Как это все светло,
печально и обязующе.
Декабрь 2016 г.
______________________
1 Публикуется с
сокращениями.
2 Моё домашнее имя. — В.Т.