Записки современного тридцатилетнего
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2017
Сергей
Прудников родился
в 1982 в г.Кызыле (Тува). Окончил исторический
факультет Красноярского педагогического университета. Работает в газете
«АиФ—Петербург». Живет в Санкт-Петербурге. В «ДН» публикуется впервые.
1
За стеной плачет
ребенок. Год-полтора от роду. Со стороны ванной. Мальчик.
Первый раз заревел
неделю назад. Ночь, и вдруг этот душераздирающий крик, точнее — вой. Испугался
чего-то? Страшно? Я долго не засыпал, прислушивался: что там? в порядке все?
Мальчик стал плакать
каждую ночь. Сначала принимался всхлипывать, а потом ревел — неутешно, долго.
За стеной всякий раз слышались взволнованные голоса родителей, особенно отца.
Вчера я зашел в ванную
перед сном, громко харкнул, больной. И снова услышал знакомое хныканье. Малыш
испугался меня: я рычал, как волк. Ты спишь, нервное
впечатлительное созданье, а тут в ночи этот ужасающий
звук. Волк? бабай? Или Мойдодыр
какой-нибудь? Кто докажет крохе, что это всего лишь припозднившийся сосед за
стеной прочищает горло.
Когда мы жили в
деревянном доме на Таштыге, папа меня пугал Мойдодыром. «Вот придет, если не будешь мыться!» — говорил
он. И однажды накликал — Мойдодыр пришел.
Я стоял вечером на
кухне у раковины, нажимал обреченно на кнопку умывальника. Папа снова с
сожалением припомнил Мойдодыра. И вдруг на улице мимо
окна пробежал кто-то — темный, в капюшоне, страшное лицо спрятано! И словно к
нам в сени заскочил. Но дверь входную не отворил, затаился, ждет…
Сейчас я понимаю, что
это был обычный взрослый человек — бежал мимо, нацепил капюшон от холода. А я
принял его за Мойдодыра во
плоти. Сказали придет — пришел. Весь вечер боялся:
рядом он, в темных сенях. И плакал долго, укладываясь спать.
Или когда в
благоустроенный дом в Кызыле въехали — третий этаж, двухкомнатная квартира,
долго ломал голову — а что внизу, под нами? Соседей я еще не видел, о
планировке многоквартирного дома представления не имел. И пришел к выводу, что
там тигр. Огромная клетка, а в ней тигр. Даже два! Мама как раз из деревни от
бабушки два больших красных пледа с тиграми привезла.
А ведь пять лет мужику
было. А тут полтора. И вполне осязаемый рык волка.
2
Откуда это вообще
берется болезнь? Почему каждую осень, весну, зиму и даже лето настигает эта
напасть? Причем крепкий парень вроде бы. Зарядку делаю. В бассейн хожу. Не
курю. Не пью почти. Бегаю в парке. Пресс, турник. Свежевыжатый
сок. Чего не хватает? Солнечного света? или любви?
Хотя сейчас все ясно.
Болезненная поездка к родителям в деревню, а потом в Кызыл. Благо, до
Петербурга дотянул. Только переступил порог дома — упал, как подкошенный.
Вчера в поликлинику
выбрался — продлить больничный. В поликлинику эту, под
окном, всегда с букетом чувств иду. Всегда это предвкушение мимолетного
приятного общения. Как с врачами — преимущественно дамами, так и с пациентами —
стариками да старушками. Давно заметил — тянет меня к ним, пожилым. Одна
простота чего стоит, сегодня она дороже всего.
Сидишь на железной
скамейке в очереди к врачу, и хочется повернуться к соседке — пожилой, чаще
женщине, и пошутить или сказать чего-нибудь незатейливое,
освободившись от дежурного выражения лица. И она улыбнется сразу, потому что
готова к этой улыбке. Потому что неиссякаемый запас теплоты переполняет ее,
повидавшую жизнь.
Ищу теплоту. Не хватает
— холодно. После расставания с Верой совсем замерз.
3
Большое внимание уделяю
чистоте. Кому-то кажется даже — слишком большое.
Так и говорят: «Ты
помешался на своей чистоте». Или: «В кого ты такой чистюля?» Или: «О, классно,
спасибо, у нас самих руки все не доходили». Или ж: «Не трожь
здесь ничего!»
«Слишком большое» — это
в представлении некоторых не терпеть шапки пыли на рабочем столе. Это тщательно
мыть пол в комнатах раз в неделю. Это приехать к бабушке в Белоруссию и
вытряхнуть тяжелые от песка половики и выгрести сор из-под кроватей. Чистая
квартира для меня — все равно что вычищенные зубы или
вымытая голова, все естественно, никаких крайностей.
Поражаюсь, как мало
чистоты в окружающих жилищах, как все они похожи друг на друга своей
запущенностью. А чего стоит моя газетная редакция с завалами-гнездами вокруг
каждого рабочего места: у кого гнездо больше? Или предыдущая редакция, где, не
выдержав как-то, с утра до вечера скоблил я пол, стены, окна, шкафы нашего
кабинета, выносил накопившиеся за двадцать лет кипы сгнивших газет, подарки
читателей, битые кружки, рваные сапоги, ломаные вентиляторы.
И подобным образом, с
вариациями — везде. Грязь, слом, пыльные кресла, диваны,
подушки, шкафы, жирные клеенки, жирные плиты, антресоли, табуретки, календари
прошлого. Тучи лишних вещей. Коллекции старьевщиков. Ходишь из дома в
дом, будто по тайному невидимому переходу перебираешься из одного чулана в
другой. И видишь, что этот патологический беспорядок не такой невинный, как
кажется. Несобранность, расфокусированность, движение
по течению, опущенные руки, равнодушие, болезни — все тряпки одного пыльного
узла.
Трепещу перед захватом
человека тленом. С радостью выбрасываю из своей квартиры ненужные вещи —
громоздятся на полках, балконе, в гардеробной, как фазаны на жердочках, жирные,
размножаются, скапливаются. Временами, правда, выходят перегибы — избавился от
старого доброго пуховика. Рассудил — куда надену? Для города есть новая одежа, для командировок тоже. А когда месяц назад сталось
ехать к родителям, глядь — а одеть в дальнюю дорогу
нечего: старый теплый бушлат-пуховичок на свалке. Пришлось облачаться в совсем не полевого вида аляску, да к тому же холодную — проветрился насквозь
ледяными сибирскими ветрами, от того, может, и слег.
4
Шугаюсь
соседей. Не хочу пересекаться с ними. Тороплюсь в квартиру или из — связка ключей в руке, шаги
быстрые.
На пять квартир моего
этажа нашего нового дома — две семьи и я. Обе семьи — молодые. Обе тихие и
вежливые. Входят, выходят, вызывают лифт, запирают общую дверь тамбура.
Впрочем, случаются и
казусы.
Один раз соседи из
квартиры №1 оставили пахучий мусорный пакет перед своей дверью. Возвращаясь
вечером домой, я застыл у пакета.
Дверь открыла
девушка-мотылек.
— Это вы?.. — Слова от
возмущения выпихивались со свистом.
— Мы, — уронил
побледневший мотылек, — сейчас вынесем. — В ее прихожей среди зеркал стояли
свежие цветы.
Через пятнадцать минут
она примчалась ко мне — извиняться.
— Вы так смотрели!..
Это мы нечаянно. Вообще мы очень чистоплотные. Не подумайте…
По ней видно было, что
она аккуратистка — спору нет.
— Возьмите, пожалуйста,
это вам маленький чешский подарок, мы недавно приехали из Праги… — Она
вложила в мою ладонь красочный шоколадный орех.
Я поблагодарил и закрыл
дверь — вид у меня временами и вправду бывает зловещий.
В квартире №2 живут
двое с ребенком — тем самым мальчуганом из-за стенки. Оба — приезжие. Это
чувствуется по тихому житью-бытью, отстраненности и
погруженности в себя. Он — простой белобрысый паренек, ниже ее ростом, по виду
— настырный. Она — высокая небрежная брюнетка. Гостей не водят, только вдвоем.
Втроем теперь.
Каждый день в районе
полудня она выходит с малышом гулять в парк. В это время я стараюсь не выходить
из квартиры, чтобы не пересечься. Она также старательно избегает меня. Самое неловкое — встретиться во время пробежки в парке: и она, и я
не знаем, куда сунуть взгляд. В итоге делаем вид, что не заметили друг
друга, или стыдливо сворачиваем на разные тропинки.
Скованность и
напряжение возникли между нами с первой же встречи. Ехали в лифте, не проронили
ни слова — с тех пор так и пошло. «Здравствуйте», — вылетает каждый раз вопреки. Ни имен друг друга не знаем, ни кто, откуда. Вот
сегодня опять ехали с этим пареньком в лифте. Молча
ехали, потерявши голос, отсчитывая двадцать один злосчастный этаж, ругая себя
за идиотическую замороженность.
В этом виноват только я
— ребята не причем. Тех — двое, этих — трое. Я — один. После Веры никого не
было. Два года! Эти не застали ее. Те застали, но уже не помнят.
Окруженный парами и
любовью, я сторонюсь себя на людях. Странное, наверное, зрелище: приходит один,
выходит один, выносит мусор один, идет с пакетом еды один. Высокий, спортивный.
Ни разу с девушкой.
Однажды ехал в лифте с
горшочком алоэ — соседи №2 старались смотреть в стену. Другой раз с новым
стулом.
Да, они видели меня с
людьми. С мамой — она прилетала в гости. Или с грузчиком — он привез мешок
картошки, вместе ворочали до двери: поддавшись на зазывное объявление о «свежей
картошечке с доставкой на дом», я заказал сдуру целый мешок
— 33 килограмма, половина оказалась порченой.
Мне хочется сказать
что-то о себе соседям №2. Развеять миф о нелюдимости.
Например, поинтересоваться наконец: «Мальчишка… А
как зовут?» И сказать обязательно: «И у меня пацан.
Нет, живет не здесь». И поставить аккуратную точку.
Одно время хотел было
добавить: «Развелся». Но потом понял, что наличие ребенка, а значит, возможно,
и жены добавит веса и пространства для фантазии моей позиции.
Пока не сказал, пока
глотаю воздух. Скажу. Тогда и ходить, и бегать, и жить будет легче. Не вечно же
прислушиваться, выходя. Или делать паузу в пять минут, когда снаружи хлопнула
дверь тамбура, а ты опаздываешь. Или ругать лифт, когда он вдруг задерживается
с неприличным опозданием. Потому не судите меня слишком строго, соседи. Живи я
не один, я давно и с радостью бы познакомился с вами, и явно перекидывался бы
беззаботным словом, без каменных и зверских морд уж
точно. И шумел бы в тамбуре — такой нрав. И кричал бы у лифта: «Что купить, ты
говоришь, два лимона?» И выходил бы на общий балкон — посмотреть на город с
высоты двадцать первого этажа, полюбоваться небом, встретить рассвет, ради
которого просыпался рано утром, как только переехал, когда были вместе с Верой.
А так — затравленно
вхожу-выхожу. Сам на себя уже гляжу с подозрением — человек в футляре. Тяжелый,
боязливый, мутный. Почему один? Так не бывает.
Все бывает. С теми, кто
с Верой пересекся, — все бывает. С теми, кто пересекся со мной, — тоже бывает
все.
5
Несколько маленьких
радостей у меня есть в ночи.
Одна — ночные полоски
света на потолке. Они появляются и расходятся пучками. Заглянули к тебе в
гости, побежали-побежали вместе с неопознанными летающими объектами вовне. И
исчезли — ночные солнечные зайцы.
Это из детства гости.
То немногое, что пришло из детства, продравшись сквозь
года и города. Мы в Кызыле на третьем этаже жили.
Машина ночью проехала, и у тебя по стенам и потолку полоски света в разные
стороны, из-за штор. По-домашнему так, приятно, словно по голове тебя ласково
погладили.
В Петербурге
когда впервые увидел — не поверил. Не было никогда, и вдруг — на тебе! Откуда?
Внизу торговый центр, машин нет. По крыше только если? Катаются, светят фарами:
«Приказано передать привет!».
Или компания за окном
прошумела — смех, гомон, женские пьяненькие крики. Накатилось, как волна, и
смолкло. Только эхо в ушах осталось. Как в том же Кызыле двадцатилетней
давности, когда по дорожке — компании, большие и маленькие, с празднеств,
погуляли, хохочут. Или в курортном городке благоухающей ночью под окнами пансионата.
В Петербурге эти
компании — редкость. Как те полоски света на потолке. Услышу перед сном — на
локте привстану. Идут внизу, шумят, радуются. Если песню затянут — совсем
праздник. Сам радуюсь за них всегда.
Или поднимешься ночью в
бессонной полудреме, к пластиковому окну подойдешь, ручку повернешь, раскроешь
его, широкое, и носом острый воздух вбираешь. Свежо так сразу, сладко. Ни
пылинки, ни камня, ни кристаллика мегаполиса. Только аромат простора, земли и
почему-то сена. Вдыхаешь, надышаться не можешь. Как будто в далекой деревне
детства очутился. Воды попил. Ночью на крыльцо вышел. На звезды рассыпанные
посмотрел…
Правда, после недавней
поездки в родные края не очень тянет к окну. Нотки тревоги появились в этом
ночном петербургском воздухе. Нотки растерянности.
6
Для меня важно было
пройти пешком этот путь.
Дорога от поворота на
трассе до деревни, где ждал отец.
«Позвони, как
подъезжать будешь, — я встречу», — написал он, когда я ехал на автобусе из
Красноярска.
Не стал звонить. Мне
важно было ногами пройти эти два километра, ощутить их, поцеловать эту землю,
по который шлепал я каждое лето многие годы, приезжая в детстве на каникулы из
Кызыла. Спроси меня — что твое счастье? Вот эти два километра и назову, когда
поутру, солнце не вышло, сквозь туман торопишься от своротка
к бабушке и дедушке, пьяный от забытых деревенских запахов, обгоняешь маму —
последний рывок!
Десять лет я не был в
Успенке.
Десять лет назад ушла
из жизни бабушка, перед нею — дед. Десять лет мы сдавали дом в бесплатную
аренду — лишь бы кто-то жил. Продать его было жалко, как всегда в таких случаях
теплилась необъяснимая надежда, что дом этот пригодится еще когда-то, что мы
приедем сюда еще, соберемся все вместе.
Сначала сдавали молодой
семье — своим, деревенским. Потом узбекам — торговцам на рынке в соседнем
райцентре. Последние несколько лет — армянам. Два года назад эти квартиранты
купили избу на другом конце
деревни и выехали, забрав из нашей все, что можно было забрать, от старенькой,
но работающей еще бабушкиной газовой плиты, до железной скобы у порога для
очистки обуви от грязи.
Отец, приехавший
принимать дом, неделю вывозил мусор из сада — под черемухой последние
квартиранты устроили выгребную яму. Тогда же решил привести дом в божеский вид,
восстановить: «Будет мне дача».
Какая может быть дача в
700 километрах от Кызыла, в аварийном доме — не уточнил. Но добавил, что со
временем из Тувы они все равно уедут — жизни русскому человеку в республике
нет. Обоснуются в соседнем Красноярске. Вот там-то — до деревни 120 километров
— дачка и пригодится, не в городе же в четырех стенах сидеть. О том, что 120 —
тоже не ближний свет, что купить деревенский дом можно и под Красноярском,
ближе, — слышать не хотел. «Есть у нас Успенка, и есть. Зачем еще что-то?»
Со стороны, на
расстоянии, довод отца мне казался логичным. Взялся — значит, надо. Значит,
справится. И мы радовались — я и мама — тихой радостью праздных людей, издали
наблюдающих за трудным, большим делом взвалившего на себя ответственность
человека. Особенно радовалась мать — в этом доме она родилась и выросла (отец —
из Белоруссии). Правда, сама в процессе восстановления никакого участия не
принимала. Просто констатировала очередной раз, не скрывая восторга и
удивления: «Папа опять в деревню собирается. Вроде как баню строить хочет на
этот раз!»
Дом обрел своего
хозяина, — думал я. Стал нужным. Никто ведь из нас понятия не имел — что с ним
делать? Дядя Витя — старший брат матери — твердил одно: «Продавайте. Зачем
мучиться, зачем это старье?» В нежданной инициативе отца все нашли освобождение
от свербящей занозы и успокоились.
Отец исправно ездил в
деревню два года подряд, весной и осенью, отдавая ремонту отпуск и майские
праздники. Один, совершая титанический переход через Восточные Саяны на «Ниве»,
— машину отец водил всего шестой год, ездил осторожно, медленно. «Ни отдыха, ни
лечения», — крякал он, удивляясь самому себе. Перевозил из кызыльской
квартиры в деревню ненужные вещи. Строил большие планы: что отремонтировать
сейчас, что в следующий раз, что прикупить, где подстроить. Я ожидал увидеть в
Успенке подлаженный дом, аккуратный участок, обитель здравого смысла,
перспективы.
Я шел пешком, чутко
внимая запахам — сначала сырой земли, пашни, потом зерна, навоза, печного дыма.
Здороваясь с деревней. Удивляясь свету в окошках — живут еще люди. Звездному
морю — в Петербурге звезд мало. Шел, скользя по ледяной дороге, прислушиваясь к
себе: сейчас пекарня, потом лесопилка, вон гараж, вот поляна! Задыхаясь от
восторга, как ранним утром в детстве. Ожидая, как и когда-то, встречи — теперь
с отцом.
Ставни были заперты —
горело лишь боковое оконце кухни. Я отметил разбросанный в разные стороны забор
палисадника — некогда белоснежный и весенний. Стукнул ногой в мокрую калитку,
вдохнул всегда неизменный, волнующий запах двора. Услышал мелодию радиоприемника
за горящим окном. Отец был внутри — ждал моего звонка.
Я ткнулся
в сени — заперты. Принялся барабанить в стекло, как всегда барабанили раньше приезжавшие по ночам или утрам мама, папа, дядя Витя:
«Отворяйте, свои!»
Раздались шаги и торопливое отцовское:
— Серёга, что ли?
— Я!
— А ты чего не звонил,
я жду, — обнялись мы.
Радость встречи
смазалась: под глазом у отца сиял фингал,
широкий и разбрызганный, как клякса. Заныло внутри. Надавали ему местные, что
ли, — молчаливому, непонятному чужаку?
— Что это?
— Ай, — он отмахнулся.
— Щепки рубил в первый день, печку растапливал. Одна отлетела. Хорошо, хоть не
в глаз!
Я огляделся, сел на
стул. Отец давно зазывал меня. Нынешней весной уже было собрался, но решили —
лучше осенью, сделаем побольше, а пока пусть один,
пока пусть расчистит площадки.
В первый день своего
отпуска я прилетел в Красноярск. И без задержек, на первом же автобусе в нужном
направлении приехал сюда, в деревню. Приехал надолго: сколько надо — столько
надо, хоть на весь месяц! Работать приехал, вкалывать. Помогать
отцу делать его и наше важное дело.
7
На улице, в магазине, в
парке — стараюсь не смотреть на детей. Тем более — нельзя ведь. Взглянул,
впился глазами — а у родителей сразу лица свинцом налились. Я улыбаюсь, а
родители негодуют. Нельзя в наше время взрослым дядям маленьких детей
разглядывать. Поэтому я каждый раз всем видом показать стараюсь: «И у меня
такой же. Мальчуган!..»
Вчера ему два года
исполнилось. Два года его не видел.
Она выкладывает его
фотографии в соцсетях регулярно. Некоторые мои
знакомые пишут: «Опять выложила. Такой хорошенький!»
Я никогда не смотрю.
Потому что нельзя. Потому что больно. Да и как можно следить за взрослением
своего сына по фотоснимкам? Я его помню тем, месячным. Другого
не знаю.
Я так и сказал ей
тогда: «Это ненормально, если отец в стороне и только навещает. Он должен
участвовать, видеть сына каждый день! Первое слово, первый шаг…»
Без толку. Она нашла
свои причины, чтобы закончить со всем этим. Когда меня спрашивают, почему
разошлись, мне нечего ответить. Она вспомнила все обиды, отталкивая, отдавшись
ребенку. Я не нашел сил понять, смириться, может быть, измениться. Обычные дела… Да и не важно — почему! Важнее — сумели ли сохранить,
разорвав…
Мы делились тогда друг
с другом — кем может вырасти этот человечек, который еще там, в животе?
Спортсменом — надо отдать пораньше в секцию, я буду водить, следить. Или
музыкантом — с музыкальной школой нельзя затягивать, один-то инструмент должен
освоить. А вдруг станет геологом, как его кызыльские
бабушка и дед. Все от нас, от родителей, зависит, что дадим, то и вырастет.
Перед отъездом в Туву я
написал ей, что хотел бы приехать к нему. Долго собирался с духом — полгода.
Боялся: а вдруг, как и в предыдущий раз, — неделю ждешь, месяц, полгода, а потом…
«Насчет ребенка вопрос
решенный!» — отрезала она.
И сразу захлестнуло,
пошел ко дну камнем.
«Что ты имеешь в виду?»
— выбил на клавиатуре трясущимися пальцами.
«Ты говорил, что
ребенок без семьи тебе не нужен. Не беспокой нас больше!»
И много и муторно целый день потом — наскоки и оправдания. Как и
полгода назад, год, и два года назад. Сразу из строя выходишь. И долго
поднимаешься потом. И не оглядываешься назад, не предпринимаешь ничего.
Следующие шесть месяцев…
Относительное
спокойствие дарит время. И работа над собой. Воспитание сдержанности,
взращивание холодности — любая горячность, как подножка. Когда вытряхиваешь из головы все и привет приходит разве только из
сна или от малыша-соседа из-за стены. А в остальное время не помнишь. Ни слова,
ни мысли. Ни имени.
А что касается
фотографий — у меня есть одна: он на руках у меня, утро. Я заспанный. А у него
взгляд такой ясный, осмысленный, как у взрослого, глядит в камеру выжидательно — самому месяц всего.
Если бы не попросил:
«Щелкни», — ничего бы не было. Только воспоминание, как взял на руки при
выписке из роддома в пуховом коконе — круглое личико, глазки-щелки ресничками
подрагивают. И спокоен, как будто не шум кругом, а покой. «Со мной спокойно», —
подумал тогда.
И еще одно — сразу по
приезду из роддома в ее квартиру, только распеленали. Я сбоку стоял — весь в темном, высокий. Петербургская бабушка на руках держала. А
он повернулся вдруг и на меня посмотрел — снизу вверх, на папу своего, резко.
Глянул, как будто проверил — какой он, папа? И сказал: «Здравствуй, папа». И
еще кое-что сказал, между нами. Четко сказал, я сразу все услышал. Он сказал,
что меня не бросит, не уйдет никогда. И попросил, чтобы и я его никогда не
бросал тоже. Я понял все, кивнул. И он обратно повернулся спокойно.
Не было бы того
странного взгляда — не было, быть может, и нити этой.
Но у меня только тот
взгляд и был, единственный. После он сразу к ней ушел. Сказал мне все, что
нужно, и ушел к матери. Я тогда ему как помеха стал — лишнее беспокойство. И ей
тоже.
Эпизод: он на постели,
красненький, головенка на моей подушке для младенцев голубенькой (как влитой),
ее за руку своими пальчиками держит — она руку протянула. Оба спят — утро или
ночь. Это их ниточка уже была, их сообщающиеся сосуды. Оба светились будто.
8
— Задача у нас — углярник с тобой построить. Забор новый поставить. Туалет
бы тоже неплохо, но можем не успеть. Надо определиться, какой
забор: из штакетника или из металлических листов? Я даже каменный думал
— очень красиво. А из металлического листа сейчас все ставят — быстро,
практично. Ну, утром в райцентре посмотрим, решим. Беда вот — доски плесенью
пошли, куб целый. Я их весной в большой комнате в штабель уложил, приехал — все
в пленке! В принципе, ошкурить рубанком как следует, и пойдут. Да, фундамент от
бани еще желательно разобрать, я на следующий год весной новый залью. Мусор и
камни от фундамента на свалку нужно вывезти — свалка на новом месте сейчас, за
прудом. В общем, работы — валом!
Я осмотрел дом.
Странное дело: ощущение, что здесь не жил никто после бабушки и дедушки
последние десять лет. Никакого чужого духа, никаких следов, кроме разве что
новой обвисшей люстры да куска линолеума в кухне на полу. Те же незабитые гвозди в оконных рамах, та же облупившаяся
краска. Те же самые вешалки, выключатели, розетки, двери, койки, шифоньер. Та
же облезлая раковина — под ней ведро с бурой водой. Та же пленка над
умывальником — выцветшая от сырости и старости. Печка русская та же, с теми же
облупившимися пятнами — кажется, заглянешь на нее, а там газеты прошлого века
лежат. А еще зола, копоть, известь, плесень.
— Как они жили здесь,
семейные, все эти годы? — Я оглядывал стены, окна, пол.
И как живет здесь отец?
Да тут ремонта на год непрерывной работы. И не одному!
Он сидел посреди кухни,
взъерошенный, вспотелый, пятидесятипятилетний, с
разбрызганным сизым подтеком на лице, пил чай. Рядом, у ног — два ведра с
мелким песком-углем.
— Стал чистить пятно
под старым углярником, а там — метр уголька, —
блестел глазами он. — Сыпучего, но тоже хлеб! Так машину
бы пришлось покупать — три тонны, а куда нам столько? А тут уголек этот —
повезло…
Я прошелся по комнатам,
в которых когда-то жили бабушка, дедушка, мы — приезжие внуки. В большом зале
лежал тот самый загнивший куб леса — дверь в зал следовало крепко закрывать,
чтобы не шел холод и не летела плесень. Тут же стоял
диван, который отец привез на «Ниве» из Кызыла: «Разобрал на составные части,
умудрился в машину запихать! Зачем выбрасывать? Пригодится в деревне», —
хвастал он. Диван был черный от времени, пропитанный кызыльской
еще сажей и деревенской уже плесенью и безнадегой. Дедова комната была завалена
тряпками, целлофанами, картоном, ветошью, кусками стекловаты.
В детской, где отец
оборудовал место для ночлега, располагались раздвижное кресло и койка. В
шифоньере стояли «ненужные» книги, который он также привез из Кызыла: «Надо
разгружать понемногу шкафы дома, а то девать некуда, все забито, а здесь их, по
крайней мере, никто не украдет — книги сейчас не тащат».
Я осмотрел корешки —
истрепанные детские книжки, осыпанные пылью школьные учебники, хрестоматии для
5—7 классов. Книги, которые никто уже никогда не откроет.
— Кто их читать здесь
будет, ты чего? — смотрел я во все глаза на отца. — Зачем тащить сюда, за
семьсот километров то, что больше никогда не понадобится?
— Мне понадобится. Я
читать буду!
— Пап, ты никогда
читать книги уже не будешь. У тебя полки непрочитанной литературы дома. Ты
каждый день смотришь по несколько часов телевизор — ты о чем?
— Ой, не говори ерунды!
Во дворе я нашел
туалет, ушедший в землю, — пол внутри накренился. Дедовы постройки — свинарник,
дровяник, гараж для мотоцикла, курятник — тоже осели,
где-то завалились. Забора к соседям — Терентьевым — не было совсем: только
несколько новых железных ног, которые отец вбил как основу для будущего
штакетника, — два участка слились в один.
Кутаясь первой
успенской ночью в душную подушку, лежалые простыни, колючие одеяла, тулупы
сверху — печка протапливала холодную избу слабо, я успокаивал себя, что это
только неминуемый контраст после Петербурга. Пол, по которому отец ходит в
уличной обуви, я вычищу. Одеяла, подушки вытряхну. Наведу порядок.
*
* *
Мы приступили к работе,
и меня не покидало ощущение, что мы смеемся друг над другом или друг друга
обманываем.
В самом начале
двухтысячных, когда дед был уже совсем плох, отец, приехав в деревню, решил
поставить тестю и теще новую баньку. Пиломатериалы тогда за каждым поворотом
еще не продавали, приходилось покупать в сельсовете нужное число стволов в
лесу, заказывать тягач, пилить деревья на выделенном участке и тащить их в
деревню на двор. Что-то было в его тогдашнем решении с банькой, как и теперь,
самоотверженное, жертвенное даже, но в то же время не
поддающееся здравому смыслу.
Он позвал меня, как и
сейчас, на подмогу — я учился в Красноярске. Оплатил,
почти безденежный, лес, тягач. И в назначенный час мы отправились на подошедшем гусеничном трелевочнике
за пруд, добывать древесину для бани. Пилить нам отчего-то разрешили только
осину — негодную для строительства. Отчего-то отец согласился: «Осина тоже
пойдет, если с умом подходить». Полдня вместе с нервным, нездешним трактористом
— он очень спешил, матерился и подгонял нас: «Да нахер
вам больше, поехали уже!» — валили нужные стволы. После собрали их вместе,
связали тросом в пук и, вымотанные донельзя, поволокли добычу к дому.
Бревна выскользнули из
петли на первом же взгорке — мы заметили не сразу, пришлось поворачивать,
собирать заново. И рассыпались впоследствии при каждом подъеме на
возвышенность, а то и просто посреди дороги. Тракторист шипел, тер лицо,
плевался, визжал, превратившись в размазню: «Бросай все нахер!
Дальше не повезу!» Пару раз мы обронили бревна посреди деревни. С горем пополам
дотянули до ворот, вывалили вдоль забора, отпустили горемыку-водителя. А через
день разъехались по домам сами: я в Красноярск, отец в Кызыл. Бревна остались.
Баньку строить
впоследствии все было недосуг. Точнее, не очень понятно — зачем? для кого?
Старая, завалившаяся баня еще служила. Дедушки, мучимого болезнями, не стало в
то же лето. Бабушку сразил инсульт.
Бревна лежали вдоль
забора у всех на виду, сырели, портились, чего-то ждали.
Скоро в доме появились
первые квартиранты. Потом вторые. А третьи, не долго думая,
пустили бревнышки на дрова. Решили вопрос. И правильно сделали.
В планах отца и сейчас
была банька.
— А зачем дом без бани?
Некоторое время я
отмалчивался, размышлял. Я — в Петербурге. Сами родители в Туве: только на
дорогу из Кызыла до деревни требуются сутки. Да, бросать дом жалко — все-таки
семейное гнездо. Тут могилы бабушки, деда. Продать, бросить — не по-человечески
как-то. Навести порядок и действительно приезжать в будущем? Но сколько раз ты
приедешь из того же Петербурга? Хорошо, если раз за всю жизнь. А ведь нужно
следить за всем этим добром, не то растащат. Терентьевы говорят, что устали
гонять непрошеных гостей, от ребятишек до бичей. Да и сами видим — ставня одна
взломана, залезают. Какая уж тут баня, какой долгострой — отцу бы на курорт
съездить, отдохнуть, подлечиться, на море куда-нибудь, а не вкалывать за троих
в опустевшем старом доме!
— И гараж нужен, —
размышлял он. — Дичку вырубим — зачем она? Там гараж и поставим.
— Пап, какой гараж? Для
кого? Кто сюда ездить будет?
— Ты с внуками!
— Да я вот один раз
вырвался за четыре года!
— Не пудри мне мозги.
Иди доски строгай, — отмахивался он.
Деревня, несмотря на
общий упадок, крепилась еще, потихоньку жила. Пока мы возились у всех на виду,
мимо туда и обратно ездили, наблюдая за нами, непрерывные уазики, волги, жигули, иномарки всех мастей, джипы, грузовики. При том, что обитаемых домов в деревне-то было немного — на
той стороне несколько десятков, да на этой.
Многие из прежних
соседей еще соседили. Через прозрачный забор — тетя Ира Терентьева и двое из
семерых ее детей — 43-летний Пашка и 35-летняя Ленка,
бессемейные. Через дорогу — Рамазанов, бывший учитель, вместе с женой: оба сына
давно уехали в Красноярск и возвращаться не
собирались. За поляной — старик Воронин, ровесник и друг деда: во время войны
подростками они вместе начинали комбайнерами.
Прибавилось в деревне и
новых обитателей — армян. «На одной улице семь домов подряд выкупили, — цедили
сквозь зубы местные. — И продолжают-продолжают ехать. Прикатил один —
понравилось, обосновался. Теперь остальных за собой тянет. В школу сейчас зайди
— половина черненькие! В соседней Малиновке глава
сельсовета запретил их прописывать. А наш —
пожалуйста, только на лапу дай!»
Впрочем, брошеных изб в Успенке становилось все больше. Да и многие
жилые выглядели как пустые: сырой повалившийся забор, изба скособоченная. Пульса
у деревни не увидеть, не нащупать было, будто темный погреб — вот что угнетало
больше всего. Строительство, наладка дома, новая жизнь никак не вязались со
старым, ветхим, отжившим свое, мертвым. Что это еще за движение вспять,
примочки на больном теле? Тут или серьезно, основательно, или никак — такими
вещами не играют! Задорный стук наших молотков казался неуместным, вызывающим в
этой угрюмой тишине.
«Строятся, жить будут,
— думали, верно, люди. — С чего бы это?»
— Переезжаете? —
спросила меня тетя Ира, когда мы встретились на общем огороде.
— Да нет, так,
ремонтируем.
— А для чего
ремонтируетесь-то?
— Ну, чтобы порядок
был.
— Надолго вы?
— Да через неделю уже
уезжаем.
— Ой! А обратно когда?
— Папа в мае собирается
приехать.
— В мае аж! — ухнула она.
И мы разошлись, оба в
неловкости за странный разговор и невнятные намерения.
Новый быт входил в нашу
деревенскую жизнь по крупицам. Один раз мы привезли из райцентровского магазина
ведро. Другой — кочергу. Потом — сам
шесток на кухонную печь: чугунную плиту с конфорками, — старая
растрескалась по углам, чадила. Как-то я ухватился за переносную белую
раковину с блестящим умывальником: «Давай возьмем, сил нет видеть старый
рукомойник! Всю эту убогость. Новое нужно, свежее!» Раковина стоила дороже, чем
можно. Отец успокоил: «Купим еще, все купим…»
Новую
плиту устанавливали на печь в четыре руки. Приподняли старую,
вековую, поставили на ребро, обнажили жерло горящей печки. Отец заглянул внутрь
и замер, разглядывая шаткие штырьки колосников, кирпичные неровные стенки,
огонь…
Дальнейшее я видел
затяжным кадром. Никто не убедит меня, что плита была неживая. Она
встала со своего места и начала падать. Падала лениво и обреченно. Отец с
любопытством глядел в печь, обернулся… Крикнуть я не
успел, хотя мог попробовать. Момент удара был столь же оглушителен, как и
нелеп. Отец, не ожидавший нападения, схватился за голову и завыл, упав на
пол. Плита провалилась в печь. Я ушел в комнату, чтобы скрыть свои рыдания
— от смеха. Деревня, дом, дрова, печка — все потешалось над нами. Гнало прочь,
подтверждая напраслину усилий. Фингал отца в самый первый день, тяжелый тук чугуном
по темени — все эти случайные выпады были не случайны. Все должно быть разумно,
осмысленно, без брошенных у забора осиновых бревен — иначе природа начинает шпынять, давать затрещины!
На мою долю тоже
пришлось. Ежедневно я остругивал гнилой лес, выкорчевывал трухлявые столбы
забора, выламывал куски фундамента на месте исчезнувшей бани, подсоблял отцу то в том, то в этом. Сжимая отвыкшими от
физического труда, приспособленными к клавиатуре пальцами топор, лопату,
рубанок, я ощущал прибытие силы. Руки увеличились раза в полтора, ожилились, закаменели в запястьях — я с уважением на них
смотрел.
Через неделю кончики
пальцев онемели. То ли от резкого хвата — после получаса махания лопатой кисть
сгибалась костяной клешней, то ли от кувалды — металлические ноги для забора
забивали кувалдой, столбцы входили в глинистую почву туго. Не обнаружив
пальцев, я решил, что пройдет, выправится. Но не прошло через неделю. Не прошло
до самого Кызыла. И до Петербурга! До сих пор не чувствую…
Свободного времени не
было ни минуты. Проснулись утром — отец раньше, я позже. Попили чаю. Облачились
в свои костюмы — драные сапоги, кофты, куртки, шапки.
И на свет. Перерыв только на обед короткий, не раздеваясь. Важно до темноты
поспеть: в 5 смеркается. Если в райцентр выезд — вообще считанные часы на
работу: пока соберемся, пока вернемся, пока возьмемся.
С деревенскими не
здоровались. Работаешь, идут мимо, не станешь ведь отвлекаться каждый раз и
говорить незнакомому: «Здравствуйте!» Кивали иногда —
самим неловко, что такие нелюдимцы.
Бывало, улыбались ни с того ни с сего вдруг — лучисто и
широко всеми зубами, особенно отец. А так — глазами в сторону. Два
строителя-отшельника. Это мне ситуацию в моем петербургском доме напомнило, где
я таким же молчуном-камнем живу…
Как ни старался я, а
уюта в избе не прибавлялось. Пол я мыл после завтрака и после ужина с упорством
Сизифа. С утра становилось свежо, пригодно для жизни. К обеду печка набивалась
золой под завязку: подсыпать уголь-песок приходилось непрерывно. Один совок раскаленного шлака в ведро, другой, третий — в кухне
туман, стол, продукты, посуда засыпаны пеплом, одежду впору вытряхивать, но нет
смысла — всегда такая. С потолка от хлопающей двери отваливаются куски
штукатурки. В мышеловке под ногами путается очередная раздавленная тушка. Ни
клочка здорового уюта!
Каждое утро я кипятил
воду и мыл голову. Через день по вечерам мылся в тазике целиком. Стирал — на
веревке всегда сушилось чистое. Отец не мылся, не
стирал грязные вещи, не снимал на ночь трико, которые поддевал под рабочие
штаны. С утра поднимался, вечером ложился. «Не узнаю тебя! — хватался я за
голову. — Что произошло с вами за эти четыре года?»
В один день мы поехали
на свалку — отвозить мешки с мусором.
— По дороге в лесу
поваленные березы есть, — сказал отец, — я весной там бревнышек напилил. Дело
противозаконное, поймают — штраф! Но надо заехать — запасти дров на следующую
весну.
Березовые рощи были
главным богатством этих мест. Прохладные, нежные, лебединые — они росли и
посреди деревни, и вокруг. Смотришь из окна дома — поляна, а за ней березки
глаз не оторвать! Не деревья, а девушки…
На обратном пути мы
свернули на развилке и углубились в рощу.
Чем дальше от дороги,
тем чаще встречались пеньки, а скоро вообще открылось вырезанное начисто поле —
только засохшие венки-ветви под первым снежком.
— Подонки какие-то
пилят, — поморщился отец.
Мы нашли две сваленные
уже березы.
— Быстро нужно! Не
хватало еще опозориться на всю деревню.
Отец завел бензопилу.
Полетели стружки. Я начал утаскивать увесистые чурки в багажник «Нивы».
Ближе к концу пилу
заклинило — зажало в древесине цепь. Отец засуетился: в нервных случаях он
всегда слегка терялся.
Цепь заело намертво —
ни туда, ни сюда! Отец вспотел, стал меньше ростом. Я помогал нехотя, цедил:
«Лучше бы и не брались». Мне было стыдно за нашу суетливость, неловко за отца.
Он прикрикивал: «Давай!»
Когда нервы обоих были
на исходе, вспомнили про домкрат. Поставили, подкрутили, подняли. Вынули легко
цепь. Допилили остаток, загрузились…
Возле пруда я попросил
отца остановиться:
— Дойду пешком.
— Поехали! — попросил
он.
— Нет, пойду с прудом
поздороваюсь, — мне хотелось пройтись вдоль пруда. А может, сыграла роль злость
на отца из-за заклинившей пилы и всей этой убогой стройки.
Он затормозил, высадил
меня, не скрывая досады. Покатил дальше, нагруженный — один.
Я посмотрел вслед
косолапой «Ниве». Для него важно было сейчас быть не одному. С сыном. Плечом к
плечу. Вместе проще, веселее. Вместе справимся, сын!
А ведь он один был тут
последние два года. Один просыпался. Один пилил, стругал, копошился — робкий,
молчаливый — на виду у всей деревни. Один ужинал, ложился спать, подбрасывал
дров, замерзший, в печку. Один пилил эти березки в вырубленной роще, таскал в
машину, может, и застрявшую бензопилу вот так же выкручивал. Тяжко. Тоскливо…
И в следующий раз будет
один. А тут: «Останови, пешком дойду!» Обидно. А я не приеду больше.
9
По имени не зову его. Просто
— ребенок.
Да и где звать, кого?
Некого.
«Называй его в
разговоре с ней по имени — Ваня», — сказала мне мама.
Нет, не буду. Вернее,
не могу. Когда ему был месяц — он был еще «малыш». А Ваней стал позже, без
меня.
Да и от злости в
переписке с Верой называю его — «ребенок», подчеркиваю отстраненность и обезличенность. Пусть знает, каково это — быть без сына.
Хотя злость тут не при чем. Назвать по имени — значит сделать шаг навстречу.
Прижать к себе. Расколоть тот панцирь, благодаря которому ты можешь ходить,
спать, работать. А для чего обнимать — если в руках пустота?
Я его Витей назвать
хотел. Нравится это имя.
Дядя Витя тому виновник
— всеобщий наш любимец. Даже если в разговоре упоминаем — улыбаемся сразу.
Наверное, потому что он сам всегда улыбается. Витя — лучистый, добрый, родной.
Когда в Успенку летом
съезжались, мы — ребятишки — крутились вокруг него, не отходили. А в Туву к нам
так и не наведался ни разу. Хотя чего тут ехать — меньше суток! Погружен в
семью: дом, дети, теперь внуки. Я каждый раз напоминаю: «Мама очень ждет вас».
«Сестренка, — вздыхает он. — Надо, конечно, собраться…» Домосед. А мог бы
приезжать, как вот папа в Белоруссию, к своим — раз в
год. Дарить тепло и радость. На всех хватит.
— Никакого Вити! —
сказала она.
— Что? — не понял я.
— Тем более, я уже знаю
имя.
Про Витю я сказал ей
накануне родов. Она сначала молчала долго, а потом уклончиво ответила, что
ребенок сам назовет свое имя. Она имела в виду внешность.
— Какое
знаешь?
— Шурик.
Я сразу сказал, что
никакого Шурика быть не может, хотя бы потому что все
Саши — мои антиподы. Не ладим. Терпеть не могу Саш! Даже с кызыльским
другом детства все время рвано. Да и Саша, или как ты там говоришь, Шурик —
слишком стандартно. Ни за что!
И она снова закрыла
тему.
— Ну как сына назвали?
— спрашивали меня в редакции через день.
— Думаем, — мычал я.
— Вторую неделю? —
справедливо удивлялись коллеги.
На третью неделю они
начали проводить конкурс имен для моего неназванного сына. На четвертую
смотреть косо.
Я бы сам стал смотреть косо
— клиника! Как и все наши отношения: красноречивый пример.
— Родители просят
назвать Вовочкой, — сказала Вера, по отчеству Владимировна.
— Отец должен называть
сына! — твердил я.
— И что, потом ты
уйдешь, а мне всю жизнь одной с этим Витей жить? — с какой-то стати говорила
она, имея в виду и наши неувязки, и, вероятно, свое семейное прошлое:
неудавшийся брак, дочка, предыдущего мужа она выгнала сама.
И приводила другие
доводы:
— Витька, Витёк — это
как из подворотни. Еще Толян скажи! Не будет этих гоповских имен.
— А Цой?!
— Еще не хватало такой
судьбы. Замолчи!..
Решилось просто.
Выбрали нейтральное, которое не заденет никого. Ваня.
Иван Сергеевич. Ванечка. Стало легче — гора с плеч.
Когда пошли в ЗАГС
регистрировать, я еще помнил про Витю. Сейчас зайдем в кабинет, и: три, два,
один…
— Вам надо сходить
заплатить пошлину — тысяча рублей, в Сбербанк, — сказала мне женщина в
кабинете. — Это рядом. А ваша супруга пока заполнит все документы.
Хорошо. Вдруг бы не
сдержался.
— Напиши — Витя, —
попросил я, уходя.
Она усмехнулась.
— Как? — прошептал я,
вернувшись.
— Иван.
Иван так Иван.
К новому имени
привыкнуть надо. Никого, и вдруг — Иван. Первый месяц она не называла его по
имени — примеривалась.
Как я звал? Не помню.
Ничего не помню.
10
В деревню все-таки не
зря приехал. Отцу помог — это невозможно много. К дедушке и бабушке на могилку
наведался. К живительным родникам детства прикоснулся: первые шаги в ночь
приезда — только они чего стоят.
Хотел еще на пруд на
рыбалку сходить. Отцу даже из Петербурга наказал: «Обязательно возьми удочки!»
Он взял.
Мы с дедушкой часто
рыбачить ходили. С вечера червей в огороде накопаем, снасти проверим. Главное с
утра пораньше выйти — часов в шесть.
У нас было с ним пару
мест своих — подальше к болоту, у затонов, на поваленных деревьях. На уху улова
всегда хватало. Знай закидывай, да успевай
вытаскивать. Карась, если повезет, — крупный. Мешочек натягаем,
руки кровью от комариных укусов вместе с чешуей и слизью обмараем, утомимся
крючком согнувшись сидеть. И — домой! А там ждут.
Мне немного нужно было
сейчас. Вот так же накопать червей с вечера, так же спозаранку подняться.
Пройтись по пустой примороженной улице мимо знакомых домов. Заглянуть в
перелесок березовый. Место найти удобное, наживить, забросить.
Здравствуй, дедушка…
Долго меня не было, знаю. А ты как тут? Есть рыбешка, не зря мы? Он — кхе, кхе, внучек — и голову мою к
своей груди. В кепке пропотелой, сапогах кирзовых, черной промасленной
телогрейке. Я ему про Петербург, про квартиру новую, про работу, про отца и
маму. Про ребенка тоже — в общих чертах. Замолчим потом и долго на воду глядеть
будем, на луг в инее на той стороне, воздухом дышать…
И потом мешочек домой
папе. От меня. И деда.
Не сходил, протянул —
морозы ударили! Даже полыньи не оставили — сплошное стекло.
Я прошелся после пилки
берез до тех мест, где мы с дедушкой сиживали. До болота пробрался — желтые задубенелые лапы-листья на запорошенных кочках. Удивился
малости размеров болота, малости самого пруда, близости до соседнего берега.
Или пруд скукожился, или я стал таким большим?
Остальные дорогие
сердцу места тоже до последнего посетить медлил. Поляна — вот она, через
дорогу. С левого края — Рамазановых дом. Рядом —
трансформаторная будка. Справа — белоснежный клуб, как храм, только без
куполов. В центре за поляной — роща. Руку всего протяни, шаг за дорогу сделай!
Но не выходишь со
своего участка, не здороваешься. А если идешь в магазин, то стороной, по шоссе,
не заступая на скатерть поляны.
«Привет!» не годится
тут. Нужно, освободившись от суеты, выйти в самый центр поляны и на виду у всей
деревни стоять долго, не шевелясь. А лучше присесть —
голова закружиться может. Вот ты, трехлетний, бежишь по траве поляны в сторону
большого березового леса. Вот вы с дочками соседки тети Иры копаетесь тут же в
куче песка, привезенного Рамазановым специально для
вас — малышей. Или прячетесь во время грозы от молнии и дождя под деревянными
грибками. Или, сидя на скамейке, семьей — бабушка, дедушка,
братья, сестры — провожаете солнце…
Поляна — это такой твой
центр, ось, вокруг крутится твоя планета Земля!
А я смотрю на нее — две
недели работы, и не подхожу, не здороваюсь…
За клубом — изгородь из
длинных жердин, за изгородью — картошка, за картошкой — избы. У клуба березняк,
в нем растет самая сочная боярка.
И прячется клубничная лужайка. И высокий муравейник, в который можно положить
намоченную слюной веточку, а потом облизать ее, кисло-сладкую.
В клубе — редкое кино и
мультики. В клубе — библиотека, в которую я хожу все лето, а иногда заглядывают
мама и дядя Витя, когда приезжают. За клубом — долгая каменная лестница с
перилами, по которой хочется бежать и которая ведет в другую деревню, за гору,
главное — знать, где отыскать исчезнувшие ступеньки.
Напротив входа в клуб, у
деревянной афиши, — калитка в сад. Огромный сад огорожен таким же тонким
заборчиком, что и ваш домашний палисадник. В саду можно провести целый день, и
не надоест — исследуя его бесконечные укромные уголки, прячась от мира.
Сад пересекает белая
тропинка, по которой ты идешь, а чаще бежишь в магазин. В центре сада памятник
воинам Великой Отечественной войны — жителям Успенки. И стела с именами. В
списке есть имена твоих родных: прадеда и погибшего бабушкиного брата Васи…
За день до отъезда я
отряхнулся и пошел. Три шага от ворот и — поляна. Медленно, с остановками, сквозь. Березы оголились и укрылись белым — все те же
молодые долгожительницы. Ходишь кругами, путаешь следы, наворачиваешь
крест-накрест.
Клуб — впервые с серыми
стенами и синими подтеками на облупившейся штукатурке. Осколок каменной
лестницы с перилами. Холмик уснувшего муравейника — и он тут!
Сад. А забора почему-то
нет.
Памятник — долго хожу
вокруг, читаю имена…
Местные, деревенские,
идущие через сад, через поляну, по шоссе, смотрят из-под шапок на никуда не
спешащего, никуда не идущего высокого человека, заглядывающего в заборные
просветы, бродящего бесцельно меж деревьями, поворачивающего обратно,
замирающего, бормочущего что-то себе под нос, говорящего с самим собой, — и он
непонятен им и неприятен. Особенно, если он — один из тех двоих отдельных из
дома, где стучит молоток.
Не хочу возвращаться
туда, где стучит молоток. Некуда возвращаться.
11
Две недели вкалывали с
утра до вечера. А сделали мало. Поразительно мало.
Поставили забор на
улицу из металлических листов вместо разбросанного сгнившего палисадника. Часть
старых штакетин пустили на топку, часть — серых от времени, но крепких —
сложили аккуратно штабелем в сарае. «Пригодятся еще», — сказал отец.
Тяжелые чугунные ноги
забора залили в земле цементом. На одну раствора не хватило — оставили до
следующего раза так, голую.
«Залезут — не залезут?»
— пробовали низкий, по грудь, лист. А, чего гадать! Хоть низкий, хоть высокий,
если надо — залезут. Жаль только, что дом наш и двор, как на ладони. Хотелось
бы укрыть, спрятать от глаз все это никчемное, но дорогое.
Сбили и поставили углярник — коробку из дерева, четыре на четыре. Досками
обшили. Крышу толью старой,
рваной, но вечной обтянули. Шифер дедушкин, ломаный по краям, из сада приволокли — наверх уложили, внахлест.
Больше отец трудился,
основную лямку тянул. Я на подхвате, без охоты — особенно после пальцев. «Ну,
чего стоишь, шустрей!» — прикрикивал он в самых последних случаях, хотя можно
было и покрепче. Молча работали, без разговоров, без
шуток. Я не видел толку от наших усилий. Невеселая стройка, как ни духарись.
Углярник
тоже получился не до конца — на одну сторону досок не хватило, вместо двери —
проем. А так — ничего себе постройка. Основательная. Издалека видать.
— Ну-ка пройдись, —
мерил внутри углярника высоту отец. — Ну, нормально —
два метра! Главное, чтобы не пригибаться. Чтобы удобно.
Я уже не оспаривал, не
выступал. Пусть два. Пусть не пригибаться.
В последнюю ночь
оставалось последнее — утеплить водопровод.
— Большое дело, —
допивал отец чай, собираясь с силами.
Утеплить — значит
отключить воду на зиму, перекрыть течение по трубам.
Отец отворил подпол в
кухне, скрылся внутри. Вытолкал шланг наружу.
И мы поехали:
— Давай!
Я вытаскивал из дальней
дедушкой комнаты целлофан, тряпки, одеяла, плиты стекловаты, старую оленью
шкуру — отец привез из Тувы. Запихивал, комкая, в яму подполья, и он,
откашливаясь, долго шуршал ими внизу, укладывая слоями в нужной
последовательности, отзываясь утробно снова:
— Давай!
Я
было подумал: узнать надо — что да как там правильно укладывать, куда? А вдруг
и мне придется? Нужно же по весне убирать, а на зиму снова собирать, если
оставляешь дом.
И в этот момент
казалось — да, придется. Не важно — из Тувы ли ехать, из Петербурга. Таким
зависимым в этот момент от ямы был отец, и я вместе с ним. Копошись в сырости и
темноте, укладывай слоями шкуру и стекловату. И эта яма, как
воронка, как ушедшее мертвое, поглощала в себя, затягивала, как трясина, и не
давала поднять голову…
Наутро перед выездом я
взял лопату, обошел сад, огород, пашню и набрал с собой успенской земли.
Выковыривал ее, жирную и твердую, складывал в общий куль — отовсюду крупная
горсть.
Все три места — самые
дорогие. Сад — под окошком, бережно истоптан, черемуха, дичка, вид на поляну.
Огород — корешок нас. И пашня, где садили картошку-кормилицу, пололи,
окучивали, потом копали все вместе два дня, руки в черном.
Земля
подмороженная уже, холодная, обжигающая. А подождешь, прислушаешься — горячая…
Первую свою землю я
набрал в Кызыле, сразу за нашей окраиной, в степи. Следующую
в Белоруссии — в глубоком, как пропасть, овраге под окнами бабушкиного дома.
Лежат два пакетика на полке в Петербурге — перепутанные, не ясно — что где?
Только приглядеться если, различить можно. Та, что светлее, с кореньями, песком
и камешками — тувинская. С засохшей травой, трухой, древесными кусочками — белорусская.
Теперь и деревенская
вот, успенская. Комковатая, тяжелая, черная. Дорогая.
12
Ехали шестнадцать
часов.
Ну и взвалил ты на себя
ношу, батя.
Все детство я мечтал
поехать с отцом куда-то на своей машине. Плечом к плечу. Не было в детстве
своей машины.
Пришло время. Знаю — и
он этого ждал. Отец и сын, двое в связке. Но не вышло ничего — как и стройка.
Два человека по-отдельности. Один на дорогу глядит,
другой в сторону. Не поделиться, не посмеяться, не порадоваться.
Ехали молча. Или под
музыку. Отец записал на флешку сборник бардовской музыки.
— Засыпаю от монотонной
дороги, — посетовал он.
Еще бы — семьсот
километров.
Барды были сплошь
современные, половина — явно петербургские. В их словах сквозило невыносимое
нытье городских мечтателей и неудачников, потерявшихся или вечно ищущих себя до
преклонных лет, в жизни не бывавших в этом самом, допустим, Восточном Саяне, что при пустынной трассе проплывает мимо. Глядящие
на мир из окна петербургской квартиры или коммуналки. Воспринимающие
окно это как истину в последней инстанции. Не приветливые
и не добрые, несмотря на сладкоголосье и елейность
текстов. В их песнях не было ни преодоления, ни вызова, ни романтики, ни злости
— а имели место неудачный или удачный брак, старые двери, старые углы, старые
воротники, плохая погода, универмаг напротив, дерзкое — «А все-таки!..» Все то,
от чего я шарахаюсь там, в Петербурге. То, что накрыло меня и отца полинялой
оленьей шкурой в сыром подвале здесь, в сибирской деревне.
Отец ехал и подпевал
знакомым словам.
Живя уже в Петербурге,
я с ностальгией в сердце однажды включил песню Городницкого
«Снег, снег», и отшатнулся.
В детстве, когда я
пробирался с отцом по тувинским горам с геологической партией, она была
созвучна мне — «Снег над палаткой кружится…»
А тут выяснилось вдруг,
что снег может кружиться и «за окошком», и «над Петроградской твоей стороной».
Сразу стало тоскливо. Настоящий живой снег может кружиться только над палаткой,
тайгой, но никак не над сумрачным холодным городом…
В этих самых Саянских
горах я работал когда-то одну осень. Сразу после окончания университета, когда
было неясно — куда идти, где находить себя?
Устроился в
Красноярскую геологическую партию рабочим. Деньги обещали
скромные, но на большие и не рассчитывал — хотелось просто пристроить себя
куда-то, с чего-то начать. Тем более, всю жизнь я проездил в Туве с
отцом-геологом в статусе пацана, отпрыска, а здесь —
попытка проявить себя самостоятельно. Ну и горы, конечно.
Наш лагерь располагался
на окраине деревеньки Жайма. Окраина вдавалась клином
в тайгу и была покинута людьми — жизнь теплилась только на железнодорожной
станции.
Я, четверка
ребят-рабочих, молодой геолог Лёха, водитель Андреич
жили в ничьей избе на самом оконечнике
некогда людного массива. Комната с нарами, кухня с печкой. Рядом, на выходе, —
банька с полком. Начальник наш — Олег Михайлович — обитал выше, в сторону
станции — квартировал у местного мужика Николая: необходим был приличный дом,
где можно держать документацию, деньги, спутниковый телефон. Да и субординацию
следовало соблюдать. И отдельное место для работы требовалось. Также у Николая
имелся телевизор, пусть и одноканальный, — для отслеживания обстановки в мире.
Работа была в радость. Андреич отвозил нас с утра на точку выброски, где мы тремя
парами (я с Лёхой) отправлялись по маршрутам брать
пробы. Бурелом, камни-курумники, реки — все одно прешь насквозь, берешь через каждые пятьдесят метров лопату
грунта. Туман облаками кучится внизу. Ниточка поезда проползает в распадке.
Брусника, моховые шапки, лужицы в следах от сапогов,
гирлянды кедровых шишек. Обедали там же, в маршрутах, — сухой паек, чай на
костре. Возвращались к вечеру, с рюкзаками, груженными землей, в шлихе которой
лаборанты будут определять содержание золота, а инженеры высчитывать — стоит ли
разрабатывать месторождение «Жайма» или следует
бросить силы на другое, более богатое?
В обязанности Андреича входила готовка ужина, возвращавшего в нас,
утонувших в покое, веселье. По своему желанию Андреич
топил баньку — и потому банька была через день. Покой и веселье — вот два
состояния, которыми мы жили два этих осенних месяца.
Несмотря на покинутость нашего угла деревни, люди здесь все-таки жили.
Ночами среди шапок кедрачей и крыш пустых строений вились два-три печных дымка
и мерцали одиночные огоньки в тусклых окошках. Я удивлялся — кто там? Днем на
этом отшибе мы никогда никого не встречали, дома казались мертвыми.
Николай — сам такой же
последний обитатель — разъяснил, что ниже к ручью остался один мужичок и на
пригорке — женщина. Выходит — трое их. И на станции — с сотню. А когда-то было
три тысячи!
Почему не выходили, не
знакомились те, невидимые, я не знаю. Может, стеснялись нас — приехавших из
большого Красноярска, веселых и громких. Или самих себя — одиноких обитателей
неприметных избенок среди пустоши. Не хозяева они уже этой стороны, земли, леса
— так, доживальщики…
Сам Николай был рад
свалившейся на него жизни. Но и смущен, что она задевала его лишь краем. А
своей жизни у Николая не было.
Темный, черный даже,
костистый, как сухое дерево, в этой деревне он родился, и в ней же, судя по
всему, собирался дожить оставшиеся лета.
«Полста пять мне уж», —
говорил он и рассказывал, что в советские годы работал водителем на грузовике —
ходил в дальние рейсы из райцентра в Хакасию и Туву через перевалы. Дороги
тогда были другие. Кафе, столовок на трассе не имелось. Машин проходящих — единицы,
зимой — тем более. Каждый маршрут — испытание!
«Вот», — вытаскивал он
из-под клеенки на кухоньке пожелтевшую газетную вырезку.
Над текстом краткой
зарисовки значилось — «Покоряющий горы». В качестве
иллюстрации прилагался рисованный тушью портрет героического дальнобоя Николая — взгляд тот же с прищуром, прядь волос
развевается на ветру, за спиной силуэты пиков.
Усмехался: «Были
времена».
И доставал вторую
святыню — черно-белую фотокарточку, где он с компанией товарищей запечатлен
рядом с Высоцким. Тридцать лет назад в соседнем Выезжем Логе снимали фильм
«Хозяин тайги», и жаймовские мужики, собравшись с
духом, поехали как-то на мотоциклах посмотреть на знаменитого артиста,
познакомиться — настоящие хозяева тайги!
Газетная вырезка и
фотография — вот и все, что было у Николая.
Жена ушла от него
давно. Пожаловали однажды в Жайму
проповедники-евангелисты и перетянули женушку к себе в общину. Мужа нового ей
нашли, снялись с места и покочевали дальше по сибирским весям — и она с ними,
как с родными, и с дочкой — единственным ребенком. С тех пор не видел — ни
жены, ни дочери. Где, что? Ни весточки за все эти годы…
Как-то мы справляли
день рождения водителя Андреича — собрались за столом
нашей избенки, пришел Николай с гармошкой. Выпили вина. Николай, путая кнопки
(давно не играл), растянул меха, загорланил родное про
шоферов, про «старенький ЗИС». Мы — праздник, гармонь — приплясывали в такт с криками на дряхлом полу.
За новым стаканом,
расчувствовавшись, Николай рассказал про некую свою подругу из Красноярска — мужнюю женщину, которая, однако, его всегда любила и любит
сейчас.
— Я ей только скажу:
жду, — она бросит все, приедет, — говорил он, привычно перешевеливая
бровями и глядя в сторону. — Хотела ко мне переехать, упрашивала. Но я был против. Чего ей тут делать?
Рассказывал Николай
трезво, убежденно.
— Давно не виделись? —
уточнили мы.
— Годов семь, я еще в
лесхозе работал. Но она помнит меня. Знаю точно — помнит. Говорю — только
позвоню — приедет! У меня и телефон ее есть.
Мы встрепенулись —
может это тростинка? Может, вытянет она его из болота неблагополучия,
одиночества, вдохнет новую жизнь? Есть ведь у него телефон, если не врет.
Подогрелись еще.
Сбегали к Олегу Михайловичу — он к тому времени уже ушел в хату Николая.
Растолковали — так, мол, и так, надо помочь человеку, попробовать хотя бы,
спутниковый телефон нужен!
Начальник воспринял
идею без энтузиазма — отмахнулся. Тем более, звонки через спутник были
чрезвычайно дорогие — все на его карман ложилось. Но сам хмельной, не выдержал в конце концов настойчивых уговоров: ладно, была не
была, да и кто его знает, этого Николая! Вынул из закромов трубку, пошел
обратно, глядеть, чем закончится роковой разговор.
Николай сидел за
столом, как на троне, — герой вечера. Ему преподнесли телефон.
Он долго вертел его в руках,
отнекивался, ходил курить, ходил за записной книжкой.
Наконец при помощи
Олега Михайловича набрал заветные цифры — на часах был первый час ночи. Застыл
у трубки.
— Гудки, — сообщил.
Потом отдернул телефон
от уха, прикрыл ладонью динамик, чуть не уронил:
— Мужик взял!
Мы сбросили набор.
Взял ли трубку
мужик-муж, и тот ли номер набрал он — неизвестно. Звонить он больше не стал. И
говорить на эту тему тоже. Сгреб инструмент под мышку и — потемневший больше
обычного — ушел к себе.
Работы Николай не имел —
в нынешнем году как раз закапала пенсия. Три летних месяца и теперь вот — осень
— платил ему за аренду комнаты Олег Михайлович.
В последний раз
трудовую лямку он тянул лет пять назад — работал охранником в лесхозе. У него и
униформа осталась с кепкой. Он как-то надел ее — строгое хаки — и пришел к нам
в избу в гости. Мы даже испугались, не поняли сразу — что за важная птица? А
когда признали — по-настоящему стало не по себе: от несуразности и пустоты вида
заглянувшего гостя.
А так — не работал. Шевелил
пальцами больших рук и отмахивался — «Не спрашивайте об этом». Мы и не
спрашивали: туго было с работой в Жайме. Разве только
снова в лесхоз охранником.
Питался он скудно —
пшенка, картошка, больше — чай.
Пару раз при мне
Николай подходил к Лёхе:
— Пару луковичек и
баночку консервы какой — сайры, там, — говорил он,
хмурясь и глядя в сторону.
Лёха приносил ему
луковицы, сайру. И ругался неизменно — здоровый лоб, а ни хрена не делает,
консервов ему!
Я не знал, как
относиться к ситуации. С одной стороны — чего клянчить, не инвалид же. С другой
— жалко человека, куда тут, в этой глухомани…
Приближались холода, а
Николай никуда не спешил. Нужно было дров наготовить на зиму. Можно было ягод,
грибов насобирать, шишек наколотить, рябчиков тех же пойти пострелять. Но в
первую очередь дров — погибнет ведь! Николай не двигался.
Хмурился, смотрел
телевизор с утра до вечера. Иногда уходил на станцию. Иногда к соседу, жившему
в одной из жилых изб на нашей окраине.
Как-то я бродил в
дождливый день среди покинутых домов, заглядывал в пустые дворы, находя на
завалинке или в сенях среди сена и травы то серп, то старый глиняный горшок.
Из одной такой избы
выскочил Николай.
— Ты меня ищешь что ли?
— Нет, — удивился я.
— А я думал, вы меня
потеряли! А я тут, у товарища!
Никогда не теряли мы
Николая. Хотелось бы даже потерять, раз так…
Временами он терял себя
сам. Запивал — один или с кем-то из невидимых приятелей — и не просыхал по две
недели. Вчера еще подчеркнуто благопристойный, теперь он забывал — кто он, для
чего? Метался по хате, потный, растопыренный, похожий
на черного мокрого птенца. Мочился под себя в постель без всякого зазрения.
Бродил босиком по снегу в майке и тулупе по нашей пустой окраине. Пропадал
куда-то на день-два. Наружу его вытянуть было невозможно. Выбирался сам. И
после пробудки еще неделю или две, истерзанный,
стыдливый, входил в прежнюю, такую же бессмысленную колею, которой он так
отчаянно бежал.
На время очередного,
самого сильного его беспамятства, пришелся наш отъезд из Жаймы.
Лежал глубокий снег, крепчали морозы, рабочий сезон подошел к концу.
Мы собирали хозяйство и
с боязнью поглядывали в сторону Николая — он валялся в промоченной насквозь
койке и не имел сил ни очнуться, ни подняться.
Тревожило — как он
будет один тут? Неиспользованные свои дрова мы перетащили к нему под навес.
Олег Михайлович оставил в кухне ящик, который набил крупами и тушенкой. Хватит
на первое время. А потом? Как будет выживать, что есть, чем печку топить?
Впереди четыре самых тяжелых месяца…
Попрощаться толком не
удалось. Растолкали кое-как. Сообразив, что к чему, Николай встал на постели,
заплакал, полез целоваться.
Деньги за аренду —
вдвое или втрое больше оговоренного (увидели в руках начальника сумму) Олег
Михайлович засунул под клеенку на столе, туда, где лежали фотокарточка и
газетная вырезка. Мы с Лёхой, покидая этот дом, ругались на Николая — «Зачем много платить? Зачем жалеть
такого?!»
Больше я его не видел.
Но много думал о нем —
как он перетерпел ту зиму? а как жил дальше? а как живет сейчас?
Помню, еще во время
работы мы рассуждали с Лёхой — а неплохо бы приехать
сюда на новогодние каникулы, например. На несколько деньков! Покататься на
лыжах, побродить по горам, попариться в баньке, насладиться покоем. К тому же
Николаю заглянуть: «Ну как ты тут, старый бармалей?»
— Приедем еще
погостить! — говорили мы воодушевленно Николаю.
—
Приезжайте, почему не приехать, — отвечал он, перешевеливая
бровями, размышляя, должно быть, что знакомый городской — это всегда помощь,
особенно зимой.
Не приехали. Но Жайма не отпускала.
Уже в Петербурге я не
раз прикидывал — как все-таки попасть? На несколько часов только. Узнать, как
Николай: он меня беспокоил больше всего. Посмотреть наш дом, баньку. В конце
концов, та осенняя экспедиция, полная здорового труда, стала важнейшей стартовой
дорожкой в моей дальнейшей самостоятельной жизни. В Красноярск я вернулся
полный сил, нашедший новых близких людей, имеющий за спиной воспоминание,
которое согреет в любой безвременной ситуации, и уверенный в себе — я могу, я
способен входить во взрослую жизнь.
И вот мы несемся с
отцом на машине по Восточному Саяну.
— Тут Жайма твоя скоро, — сказал он.
Я не знал трассы, не
ведал приближения Жаймы.
— Да ну?
— Километров
шестьдесят.
— Давай заедем!
— Можно, — пожал
плечами он.
Более всего в истории Николая
меня волновал вопрос выбора. Был ли у него выбор, или нет?
Одно дело, когда рядом
есть близкий кто-то. И даже пусть не рядом, но — есть. И даже нет никого, но
есть какая-то надежда, которая греет. По себе знаю — одному без надежды не
вытянуть. Всегда должно впереди что-то брезжить.
Другое дело — когда
тебе «полста пять», и ты не понимаешь — для чего проживать завтрашний день. Для
чего просыпаться утром, умывать лицо, готовить обед. Для кого, если будущего —
нет. И не будет уже никогда, точка!
А что есть? Деревня,
которая мертва. Соседи — спятившая с ума старуха и Пашка-погодок,
которого, по словам его, вот-вот заберут к себе в Курагино родственники: видеть его уже нет сил.
Работы никакой. Да и не
держится он на этих работах после ухода жены — срывается. Последний раз
устроился в лесхоз, запил. На первый раз простили. А на второй выгнали, не
заплатив. Только форма осталась — не вернул без денег. Работать
охоты нет — силы не те. И для кого? Жить и работать нужно для кого-то!
В шкафу у Николая две
полки книг. Под столом — гармонь, накрытая скатертью. К книгам он не
притрагивался со времен жены. К гармошке — с тех пор, как гулял в тот год с
геологами на дне рождения (порадовал их, чего уж там). Не притрагивался —
самому себе что ли играть?
Для чего готовить
дрова? Для кого собирать ягоду, если она в горло не лезет зимним вечером, когда
от тоски воешь, а единственный твой друг — телевизор с одним каналом, в котором
плещется чужая непостижимая жизнь — опостылел хуже тишины! Для чего переживать
эту зиму? Чтобы встретить следующую? Одному всегда, ни
для кого, ни для чего? Как быть? Куда деться? Кто поможет, люди?!
Николай воет тихо, как
ребенок, прячет голову в подушку, трясется, валится огромный ничком на койку…
Мы свернули с отцом с
трассы на повороте с указателем — «Жайма, 8 км».
Я волновался. Десять
лет прошло. Хотелось увидеть дом, баню. Горы увидеть,
которые каждый день обходили. Просто подняться на косогор наш, окинуть все
взором, обнять…
Встречи с Николаем я
опасался. Это издали, из Петербурга — «Здравствуйте! Как вы тут?» А сейчас что
— найти его хату, постучать? Не вспомнит — мало ли каких пацанов
тут за эти годы перебывало.
Вдоль снежной колеи
вилась горная речка. Я вглядывался за окно, пытаясь найти знакомое.
Открылся разрытый
распадок — техника, рабочие вагончики.
— Золото моют, — кивнул
отец.
— Значит, нашли мы
золото?
— Конечно. Промышленным
способом моют. Промприбор стоит, видишь.
Мы покрутились в
поисках нужного въезда в деревню. Я помнил — дороги было две: одна — на
станцию, другая — к нам, на окраину.
Пересекли
железнодорожные пути, нашли нужную колею и выехали к широкому косогору.
— Вот! — заорал я. —
Нашли!
Отец сбавил ходу.
— Здесь остановимся?
— Едь
вперед, там дорога наверх есть!
Я глядел неотрывно на
косогор. В центре его золотели деревом свежие строения — избы, гаражи, блестели
металлом цистерны, желтели трактора, бульдозеры — компактный лагерь
золотодобытчиков. Справа и слева темнели натыканные кривые домики. Я выискал
наш — вот он, на самом краю. И баня рядом!
Отец остановил машину
под пригорком. Наверху лаяли собаки.
— Скоро буду, — я
побежал.
Еще издали я увидел,
что дом наш завален — не выдержал десяти годов.
Загребая снег, я вышел
к нему, как к родному. И банька тоже — без окон и
дверей, ну надо же!
Остановился, оглядывая порушенное.
А еще минуту назад вы были у меня перед глазами целехонькие…
В избе провалился
потолок — внутрь не зайти, только до порога. Я втиснулся бочком: ломаный
кирпич, камень, сор, снег. В окна без ставней сунулся — ни нар, ни стола —
щелястые бревна с паклей, да и только…
Окинул пейзаж, замер.
Припомнил былое. Тут, на это месте… Вздохнул полной
грудью. Жаймушка.
Глянул на дорожку —
путь к Николаю. Идти, не идти? Потоптался несмело, и пошел огородами в его
сторону. Остановился поодаль: дом Николая стоял темный, с распахнутыми настежь
ставнями — одной стороной он слегка завалился на бок, как растянутая вкривь
гармонь. Неухоженный дом. Или нежилой?
Еще минута — и все
останется в прошлом. Николай, жилище его, две комнаты, телевизор. Все исчезнет!
А может там он, у себя?
Крепится. Новые соседи — легче.
Я не стал подниматься
выше. Не стал проверять — там он или нет. Махнул рукой, отвернулся от темного
дома и, злясь на самого себя, пошел вниз. К отцу.
13
Квартиру купили
родители. Я даже толком не воспринимаю ее как свою — общая, наша.
Накопили на
первоначальный взнос, а потом оформили ипотечный кредит. Новый дом, высотка. Не
в центре, но и не на окраине.
Меня особо радует, что
не в старом фонде. Хочется свежести и воздуха, а не вечной видимой печати
прошлого. Тем более, я пожил в центре. Невский проспект, чистенькая комната,
приличные соседи.
Я не думал, что в
обозримом будущем смогу жить в своем. Слишком долго снимал, свыкся. Сначала в
Красноярске — общага, секционки, квартиры. Потом в
Петербурге — коммуналки. Обживался на новом месте и неизменно находил плюсы
такой передвижной жизни: другие люди, постоянно кем-то окружен, в себя не
уйдешь, не замкнешься, тонус опять же, стимул бежать вперед, стремиться к
чему-то большему.
Родители
только не уставали вздыхать, приезжая в гости и ютясь в очередном боксе, иногда
на полу — на Невском кровати у меня не было.
Тем более, мужчина, семьей обзаводиться пора.
Сейчас уже по другому
поводу вздыхают. Особенно папа.
Мама видела ребенка,
приезжала к Вере два раза. Оба раза посидела, поговорила, попереживала,
что все так получилось, и уехала. Чужой человек.
А я места себе не
находил, пока ждал. Вернулась — «Ну что?!» А сказать нечего. Оба раза на лице —
досада и непонимание.
«Какой? Бойкий, шустрый, много смеется. На тебя похож… А еще внимательный и серьезный. На меня глядел долго,
изучал. Что за непонятная тетя?..»
Мы с Верой вместе были,
когда я в квартиру переехал. Она мне на новоселье туалетный набор подарила. Там
кусочек мыла желтый был, с фантастическим запахом. Почти как в окно ночью в
Петербурге выглянуть и вдохнуть полной грудью. Или в Кызыле на балкон перед
сном выйти в разгар лета — дурманящий запах степных трав.
Пока тот кусочек мыла
цел был — медовый месяц продолжался. Медовый месяц отношений. И новизны ощущений
в долгожданной квартире. Я специально тем мылом пользовался редко — только лицо
слегка, для запаха.
Потом все исчезло.
Кроме того желтого кусочка. Я крохотный обмылок оставил и сохранил. Чтобы
помнить, как бывает. Как должно быть.
14
После возвращения из
Кызыла я поймал себя на мысли, что не чувствую себя в своем петербургском доме
как дома. Он принадлежит мне, но я не принадлежу ему. Он подобен домашнему
животному — щенку, который любит меня, своего хозяина, а я, погруженный в
заботы, не замечаю его в упор. Он ходит по пятам, заглядывает в глаза, а для
меня он — пустое место.
Дело, конечно, не в
заботах. Дело в постоянной боевой готовности. Я не могу погрузиться в квартиру,
как в удобный диван, не могу успокоиться, не могу расслабиться. Я смотрю в
раскрытую дверь, в окно и чего-то жду. Если огляжусь по сторонам, значит, приму
ее, без сомнения, уютную. Приму как факт, как свершившееся.
Смирюсь со сложившимся положением. А значит — сдамся. Растворюсь в квартире.
Стены без семьи — лишь место обитания, место ночлега, но не очаг! И потому я
бегу этих стен. И в то же время хочу, очень хочу, как в детстве, ощутить наконец тепло родного лона.
Все строго
функционально в моем доме, эстетизм сведен к минимуму. Белая широкая стена
комнаты, на которой ничего нет. Она создает иллюзию пространства. Она
олицетворяет тишину и покой. По правде говоря, у меня просто не доходят руки,
чтобы уложить стену в тонкий пробковый лист, и украсить его географическими
картами, репродукциями художников, фотографиями. А может, намеренно не доходят.
Над огромным рабочим
столом — разветвленная полка. На самом верху — сухой цветок от Веры. Она пришла
ко мне однажды с этим цветком, подаренным ей на работе к празднику, — роза,
уложенная в декоративное ложе из шерстяных нитей. И поставила в вазу: «Пусть
постоит, не хочется через весь город к себе везти». С тех пор и остался, высох
до желтых стружек, не выбрасываю.
На подоконнике
музыкальный центр. Он из коммуналки с Невского.
Хозяйка сказала: «Забирай, если нужно». Забрал. Хотя включаю редко. Нужен повод
— почти праздничный. Как Новый год с Верой, когда первый и единственный раз
станцевали вместе: «От тебя до меня — лишь окно с погасшим светом…» Или
приезд мамы, когда, чтобы сгладить тишину, я включаю на музыкальном центре
радио. А так — тишина в моем доме царствует. Подруга белой чистой стены. Без
дела музыкальный центр стоит. Ждет праздничного повода. И я с ним.
Диван удивительно
компактен и в то же время просторен. Он затянут в элегантный шелковый чехол —
ни намека на пыльный плюш. Покупали вместе с отцом и его сестрой тетей Наташей:
они приехали из Белоруссии смотреть квартиру — отец в очередной раз летал в
гости к матери, к родным. Мы выбрали в магазине понравившийся диван, заплатили
отцовские деньги и вместе затащили его на наш 21-й этаж — грузовой лифт еще не
работал.
В тот же день приехала
Вера — знакомиться, мне не терпелось показать им свою красавицу! Первый случай,
когда я накрыл стол в комнате — вожделенная семейная идиллия, почти тот самый
очаг.
Вера просидела весь
вечер прямая и молчаливая. Отец и тетя Наташа были разговорчивы и
снисходительны. За спиной у моей подруги маячил неудавшийся
брак, и наши 5 лет разницы не в ее пользу. «Вот, Серёга, тебе подарок от
бабушки», — папа вытащил из сумки штору: на моем окне висела простыня. Для
шторы требовалось сделать петли, и они вместе с тетей Наташей вручили нитку и
иголку Вере — пусть сделает помощница. Взрослая Вера давно не считала себя
чьей-либо помощницей и чьей-либо невесткой, но петельки, сдержавшись, сделала.
До сих пор висит на них у меня бабушкина штора.
На новом диване мы
спали два года — во время ее приездов. Теперь два года я сплю один. После нее
ни одной девушки не было в моей квартире, не говоря уже о диване. А отец тогда
сразу сказал: «Не занимайся ерундой, ничего у вас не получится». Я и без него
понимал — сплошные искры. От того и сомневался до последнего. А когда ребенок
родился — слово было уже за ней. Поздно схватился.
Широкий книжный стеллаж
во всю стену в прихожей — тома разложены аккуратно и тематически
рассортированы. Несколько книг привез сейчас от родителей — лежали на последнем
издыхании. «Сказки народов СССР» — хочется ознакомиться внимательно
применительно к многочисленным беспокойным соседям. Книги
тувинских авторов, на которые прежде взгляд не падал, — «Слово арата» Солчака Тока, «Настигающий птицу» Кенин-Лопсана;
может, чуточку понятнее теперь станет характер этого народа, с которым в одном
городе, на одной земле жил я так долго, и с которым рядом жить продолжают мои
родители — хочется дружбы, хочется говорить на одном языке, не хочется
оставаться чужими.
В гардеробной —
зеркальный шкаф до самого потолка. Зеркало — неотъемлемый атрибут квартиры, с
ним разнообразней, останавливаешься, глядишь в себя. Процедура не всегда
приятная: когда один — всклокоченный, сосредоточенный или рассредоточенный,
обязательно — вопрошающий. Редко — веселый. Сам с собой же не будешь
веселиться.
На одной из полок —
старые дневники, которые я также привез сейчас из Кызыла — школьной и
университетской поры, которые боюсь открывать — столько в них ломаных линий. И
почта — пухлая стопка писем от кызыльских друзей тех
же студенческих лет — Сашки, Скобелева, в которые я заглянул сразу после
возвращения и ужаснулся. Ужаснулся той пропасти, которая нас разделяет: те
ребята оказались мне незнакомы. Точнее, прочно забыты! Всю ночь, приехав,
читал. А с утра отложил, как снаряды на полку, подальше, до поры до времени,
больной окончательно. Я оказался не готов к этой горячности, к этой открытости,
к этому взаимному вниманию.
На верхней полке — мой
рюкзак, моя палатка, мой спальник. Остальные комплектующие — на балконе.
Двухместная лодка. Два спасательных жилета. Коробка со снастями и рыболовецкими
принадлежностями. Наступит тепло — наступит их час. Рыбак из меня никакой, но
сколько раз они вытягивали меня наружу…
15
В Кызыл мы прибыли с
отцом после полуночи.
Все прежние приезды в
родной город я воспринимал как безусловный сакральный акт, по степени волнения
сравнимый разве что с детскими приездами на летние каникулы в Успенку.
Каждый раз это был
мучительно долгий и тяжелый переход через горные тувинские перевалы на старом
чадящем «Икарусе». Скрашивал его только победный финал — въезд на решающую
вершину, откуда открывался утопающий в дымке город. Четыре года назад я с неизменным
трепетом сжимал в руках замызганные подлокотники
автобуса и сдерживал закипающие слезы.
Сейчас — я отметил это
сразу — волнения не было. Не было восторга. Не было ничего. Звездочки города в
котловине под ногами. Мост через Енисей. Знакомые пустые улицы. Последний
перекресток. Пятиэтажка с ожидающим огоньком на третьем этаже…
Причиной тому,
возможно, была усталость. Но после «Икаруса» ты выжат, как губка.
Я открыл багажник,
закинул на спину рюкзак, взял коробку с вещами, в другую руку пакет, подождал отца,
набрал домофон, сказал: «Мы» — поднялся на третий
этаж, не обращая внимания на стены, как будто видел их только вчера. Положил
вещи на пол квартиры, обнялся с мамой, пошел за новой партией…
Единственное,
чего хотелось мне всю дорогу и до того — каждый день пребывания в деревне, —
добраться до душа, до чистой постели, до уютного дома, очага. Ночью все
воспринималось расплывчато. Картина открылась только утром.
Отец и мать давно жили
одни. Я приезжал редко. Оба — геологи, люди дорог, они не слишком заботились о
быте, особенно мать — дом всегда был полон рюкзаков, спальников, завален
камнями-образцами и всем подряд. В последние годы дорог становилось все меньше,
но были еще. С другого конца страны я радовался за родителей — не сидят на
месте, шевелятся, двигаются, иначе туго бы пришлось одним в пустой квартире в
этом злополучном Кызыле. Иногда у матери прорывалось отчаянное:
«Ехать нам отсюда пора! Кому мы тут нужны! Для чего сидим, корпим? Для кого?!.» — но я не придавал этим словам значения.
Приехав в родительский
дом сейчас, я увидел, что несмотря на все мои
петербургские иллюзии мать опустила руки. Растерян был и отец, стремящийся
бездумно заполнить пустоту каким-то большим делом — той же неподъемной и
бессмысленной стройкой в Успенке.
В свободные дни мать
бродила бесцельно по дому и находила себя лишь на кровати у телевизора, который
смотрела лежа с утра до глубокой ночи, поднимаясь только по надобности или для
скорой, почти бессмысленной готовки еды.
В квартире царили
беспорядок и уныние, из которых я только что вырвался
в Успенке. Дом был сплошь заметен сором и пылью, завален тряпками, грязной
посудой, старыми банками, гнилыми овощами, неиспользуемой бытовой техникой.
Свободного места не имелось нигде: каждый шкаф, каждая полость были забиты так,
будто в них старались втиснуть последнее. На кухне хозяйничали исчезнувшие
вроде бы во всей стране тараканы. Вокруг набитого, как вывернутое чрево,
мусорного ведра мать к нашему приезду нарисовала ядовитым мелком жирный круг,
стены были также исчерчены беспорядочными белыми полосами. Неубиваемые
тараканы, однако, шмыгали, нисколько нас не стесняясь, — среди кастрюль и
продуктов на столе, под ногами, даже в спальне и в папином кабинете.
По полу следовало
ходить только обутым — липко, грязно. Унитаз был
расколот и непрерывно тек, стульчак отсутствовал. В ванной шелестела по углам
паутина. Два дня я сидел в оцепенении, глядя подавленно на окружающее, не в
силах ни за что взяться, — хотя бы разложить по местам вещи, не говоря уже о
том, чтобы навести чистоту. Родители происходящего не замечали.
Я начал с зала, в
котором спал. Заглянув под диван, нашел там спрятанные три пары материнских
сапог и две сумки, в которых лежали засохший хлеб, заколки, деньги, камни,
семена, газеты, рваные панамы, пыльные штаны. И дальше по
нарастающей — утрамбованные по шкафам залежи виниловых пластинок, пленочных
диафильмов, видеокассет, почерневшие от времени рулоны ткани, которые мать
покупала еще в моем школьном детстве, вязанки истлевшей пряжи, старые фетровые
шляпы, старые босоножки, старые сервизы, письма, семейные фотографии,
рассованные как попало — между книг, в папках вперемешку с черновиками рабочих
проектов прошлого века. В одной такой папке лежал фотоальбом, в который
я год назад уложил снимок своего ребенка (мы с ним вдвоем) и другие, из
командировок, — долго и бережно отбирал, распечатывал, вручал матери в
Петербурге, как драгоценный подарок: увидев сейчас альбом, мать не вспомнила
его.
Под кухонным гарнитуром
и в каждом из ящичков я собрал урожай из пустых пластиковых молочных бутылок —
отец использовал их для хранения круп в полевых условиях. У него имелись нужные
пять-шесть бутылочек, но и он сам, и мать продолжали набивать ими кухню, не
отдавая себе отчет, что делают, зачем, просто скапливая, сохраняя, — я набрал
два стодвадцатилитровых мусорных мешка этих бутылок,
высыпанные, они заняли весь пол в кухне плотным слоем!
Розетка для тарелок
была полна посудой — некуда было втиснуть блюдце: ощущение, что здесь жило не
два человека, а двадцать два. В прихожей под трюмо лежали нетронутые три
одинаковых набора для чистки обуви — кремы, щетки, их покупали, не замечая
предыдущих. Дом был полон бумажками — сотни клочков, на которых мать спешно
записывала телефоны, адреса, имена, фамилии, номера карт — записывала и тут же
бросала в поток квартиры, не находя никогда. Материнских
сумок с камнями, семенами, землей, палками, носками, комкаными деньгами,
кроссовками — я нашел еще несколько, закинутых подальше, в глубокую щель, чтобы
не найти больше, не разобрать. Не остановиться, наконец, не оглянуться
вокруг и посмотреть на себя…
На балконе лежал
мумифицированный еж — труп его мать нашла летом в степи и принесла домой. В темнушке висели истлевшие куртки и дубленки, которые никто уже
никогда не наденет. В коридоре громоздились шкафы, шкафчики и столики, которые
родители приобретали, чтобы вмещать все наступающий хлам. Через коридор
простиралась бельевая нить, на которой сушились вещи, а когда не сушились —
висели сухие: пробираться по тусклому от вещей коридору приходилось, как в
дремучем лесу, пригибаясь, жмурясь, раздвигая ветви руками.
«Обязательно обучу
родителей ортопедической гимнастике», — ставил я себе задачу, собираясь в
Петербурге в дальнюю дорогу. Теперь понимал, что ни о какой гимнастике не может
быть и речи. Дело и в забитой, заставленной большой квартире, где все было
впритык, где не было ни единого свободного места, куда можно лечь на пол на спину, не задевая руками и ногами теснящуюся мебель.
И в безнадежной апатии матери и отца: если нет сил оторвать
себя от кровати, от телевизора, о какой зарядке может идти речь!
— Мне нужен маленький
рабочий столик, мне не на чем работать, — сообщила отцу мать.
— Есть же большой
свободный стол в зале, — возразил отец.
— Он постоянно завален!
В другой раз мать,
будучи на рынке, позвонила отцу и сказала, что хочет купить соковыжималку.
— Зачем, у нас же есть?
— спросил он.
У нас была
соковыжималка, но она, согласно инструкции, почему-то не отжимала апельсины и
второй год стояла нераспакованная, в целлофане.
— Эта отжимает
апельсины.
— Ни за что! — зашептал
я отцу.
— Не надо, — неуверенно
сказал он.
Я был напуган.
Позже, вернувшись в
Петербург, я узнал, что увиденное мною в родном доме — болезнь. Скопидомство.
Состояние, когда человек, желая заполнить внутреннюю лакуну, забивает свой дом
всем подряд, не отдавая себе отчет — нужно ли это ему, какую пользу может
принести. Заваливает все и вся вокруг в беспорядке барахлом,
к которому потом не притрагивается, переставляя только изредка с места на
место, тем самым создавая иллюзию некоей полноты, некоего смысла своего бытия.
Тараканы, грязь, сор, пыль, расколотый унитаз, два вечно включенных телевизора
как отвлечение от внутреннего и окружающего отчаяния — лишь сопутствующие.
Болезнью страдали оба.
Кабинет отца никак не походил на кабинет и ничем не отличался от остальных
комнат.
— Нужен этот коврик? —
указывал я ему на серый кусок шерсти, набитый песком.
— Да, хочу в Успенку в
следующий раз отвезти.
Грязную тряпку — за
семьсот километров?
На кухне из груды
столовых приборов и пластиковых крышек я выудил несколько насадок от старого
миксера. Им лет двадцать назад мы взбивали желе для торта «Птичье молоко».
— Нужны?
— спрашивал я отца.
— Конечно.
— Зачем?!
— Отвезу в деревню.
Буду делать торты.
И миксер, и коврик в
этот же день я выбросил.
В сохранении
существующего порядка вещей каждый находил какое-то успокаивающее оправдание,
не имеющее никакого отношения к реальности.
— Это нужно? —
вытаскивал я из темнушки фанерку, которая, сколько
себя помню, всегда лежала без дела в самом дальнем углу.
— Не трожь, это геологический планшет, сейчас таких
не достанешь нигде! — кричала мать.
— Зачем он? Для чего
его хранить?!
Она подумала и
улыбнулась сама себе:
— Поеду в Успенку, буду
в школе преподавать геологию. А этот планшет как раритет, отдам в школьный
музей.
Каждый
день я выносил на улицу мешки с тряпками, видеокассетами, пластинками, драными
туфлями, носками, тарелками, кружками, крышками, древними сковородками с
запекшимся жиром, склянками, железками, пакетами с целебными травами, давно
превратившимися в труху, коробками, газетами, бумагами.
Каждый день в несколько заходов я заполнял один, а иногда и полтора мусорных
контейнера, избавляясь от самого ветхого, убогого, но вещей было столь много,
что казалось, процесс не движется с места.
С матерью после моего
приезда мы давно не разговаривали, а если и перебрасывались словом, то на
повышенных тонах, не способные докричаться друг до друга.
— Вот гад, урод! — шипела она, воспринимая происходящее как
вторжение в ее личное пространство, как трагедию. — Уймись, прекрати!
— Это что? А это?! Вы
что, обалдели здесь совсем, что ли! — кричал я,
заглядывая под очередной отодвинутый холодильник или опорожняя этот самый
холодильник от пакетов вспухших продуктов.
Просыпаясь, с раннего
утра, я снова и снова принимался за свое дело, стремясь вычистить всю эту
заразу, которой, как лишаем, была покрыта квартира. А ведь был еще заваленный
до потолка вещами и мебелью гараж. Были две кладовки отца на работе, также
полные. Была дача с ее сарайчиком с хламом. А теперь еще и дом в Успенке, куда
он принялся перевозить ненужное…
Шкафы и полки в доме
были забиты книгами. Книги эти никто не открывал. Родители тратили время на
телевизор — там всегда шло что-то важное и интересное, особенно после
подключения кабельных каналов.
Книги стояли забытые, в
пленке паутины, нечищеные. Из них сыпались старые документы, дорожные билеты,
дорогие письма. Я складировал вместе эти приветы из прошлого, делился с отцом:
«Смотри, что нашел!» Он равнодушно кивал и отворачивался.
Книг выкинул много,
совсем ненужных, совсем нечитанных — несколько больших тяжелых пакетов.
Бродяги-бомжи каждый раз потрошили пакеты и раскладывали книги вокруг мусорных
баков — авось кто-то возьмет! Я выходил снова, собирал книги с земли, и
заталкивал поглубже обратно. Больше всего я боялся,
что эти книги, или эти старые пластинки, или эту чугунную сковороду обнаружат
рядом с контейнером отец или мать — будто семейные фотографии, разбросанные под
ногами на виду у всех. И поэтому выходил на улицу по несколько раз в день,
заметал следы.
Выходы к контейнерам
были столь же болезненны, как и копошение в бездонной яме квартиры. По улицам в
Кызыле следовало ходить втянув плечи и спрятав глаза —
смотреть открыто и прямо, расправить плечи не было никакой возможности,
настолько чужим и неуместным ты — русский человек — ощущал себя на тувинской
земле. Даже если это всего лишь поход за угол к контейнерам.
Может быть внутренняя расстроенность
родителей, это торжество паралича были отражением безрадостной и расстроенной
окружающей жизни? Может быть. И тем печальней было видеть, что родители не
справляются с внешним натиском. И тем сильнее хотелось навести хотя бы какое-то
подобие стройности и порядка на том клочке, где они могли чувствовать себя
спокойно и в безопасности. Важно не дать сожрать себя,
важно сохраниться.
В последние дни отпуска
мы разломали с отцом текущий унитаз, купили и установили новый. Уволокли на улицу аварийный бесполезный холодильник.
Приобрели стеллаж для кастрюль и сковородок на кухню: до этого они громоздились
в беспорядке там, где вздумается, не давая прохода. После потравки,
хочется верить, отступили тараканы…
Полностью вымыть пол в
квартире, избавившись от разъедающего смертоносного налета, мне удалось только
в самый последний день, когда во всех комнатах был наведен относительный
порядок. И вот я впервые после приезда смог пройтись босиком по полу, не боясь
испачкать ног, впервые облегченно вздохнул.
Вечером отец отвез меня
в аэропорт. Первый раз в жизни я не желал скорого возвращения в родительский
дом.
16
Меня всегда разрывало в
Кызыле между друзьями и родителями.
Сижу дома, а надо к
ребятам — хоть сейчас беги. Общаемся с друзьями, веселимся, гудим — волнуют
родители, будто бросил я их, и сидят они там в
квартире вдвоем, как дети, чуждые любого веселья, смотрят ТВ или собираются на
дачу. Без никого, одни. Будь рядом хоть кто-то — не
так терзался бы…
Из всех своих друзей в
этот раз я встретился только со Скобелевым. Не трое, и не десять нас было, как
когда-то. А двое, впервые.
Скобелев снимал
квартиру, жил один. Жена и сын — в соседнем Абакане.
Два года назад сгорела
от онкологии тетя Марина — его мама. Год назад не стало дяди Валеры — отца.
«Собраться бы сейчас
вместе, как в детстве, лучшими друзьями — я, ты, Сашка, и просто посидеть», —
написал он мне в день ее похорон — он плакал.
Батя
умер у него на руках — выпил лишнего, захрипел. Вскрылась язва.
— Он все время сидел в
квартире, куда деть себя не знал, чем заняться, — говорил мне друг. — Летом
золотарем работал, но в последний год его не взяли. Осенью, по весне — ладно,
рыбалка. А зимой бухал. Мне бы ему какое дело найти! А
все — некогда, некогда, — мучился он.
Никого из старых
корешков у дяди Валеры не оставалось, родни тоже.
Скобелев привык в
последние годы тянуть на себе всех своих: родителей, сестру, жену, сына.
Крутился, вертелся, что-то продавал, перепродавал, ремонтировал. От того и не
переезжал в Абакан: здесь все связи, его знал весь город. А вот отца проморгал. Да и не было у него ответа — куда человека в
такой ситуации пристроить? Тем более, и сам выпить любил, вместе с тем же батей — исчезнуть из поля зрения на неделю-другую.
От квартиры после
смерти отца и матери хотел избавиться — давили пустые стены. Да и сестре требовалось
покупать жилье: она мыкалась по съемному в том же
Абакане, уехав из Кызыла, не найдя дома работы по специальности —
химик-лаборант.
В это же время к
Скобелеву подоспели кредиторы. Он взял у знакомого товар на реализацию, затянул
по своему обыкновению с выплатой. Знакомый, не желая дожидаться, перепродал
долг местным бандитам — такие дела в ходу в Туве. И спустя месяц с безмятежным,
только-только вышедшим из очередного запоя Скобелевым связались другие люди: за
прошедший срок сумма долга подпрыгнула ровно втрое.
— Самое паршивое, что
не осталось никого, позвать некого, — сокрушался он. — Сашка — бич бичом, соплей перешибешь. Стёпку? Они вызвали меня на стрелу, я
позвал Стёпку. А он, сам знаешь, тоже бухает — худой, как скелет. Приехали. Их
четверо было, лет по 20—25. Пехота! Стёпку сразу нахлобучили. Меня не трогали —
разговаривали только. Пушку, сука, вытащили. Я стою, думаю — я же тебя, черт поганый, с пушкой твоей с первого удара вырублю. Русский
если бьет — уже не встанешь. Ну, второго за ним, третьего — справлюсь. А дальше
чё? Скажут старшим. И завалят тебя у подъезда
следующей ночью. Бегать же от них не будешь вечно или в другой город
переезжать. Рядом с ногой мне выстрелили, твари, — пугнули. Я стоял как стоял: «И чё?» В общем,
проглотил, ничего не ответил. Понимаешь, вот это самое обидное, что ничего не
ответил…
Скобелев слыл в городе
за бойца. И таким и был: серьезный человек. Но тянуть с долгом не стал, пусть и
с процентами — такие правила. Это подстегнуло процесс продажи квартиры. С кредиторами
расплатился. Сестре купил студию в новостройке в Абакане. Себе снял однокомнатную в Кызыле, и еще гараж, где хранил
контрафактный алкоголь, которым нелегально торговал.
Я заикался, будучи еще
в Петербурге:
— Нафига
алкоголь? У тебя же у самого из-за него батя…
Он обрывал:
— Думал об этом тоже!
Но подумал — и выбросил из головы. Особого выбора нет, не вижу вариантов.
Из Петербурга я писал
ему жизнеутверждающие сообщения на телефон. Вроде — «Собрался на рыбалку на
озеро», или «Снова начал бегать в парке и тягать гирю», или «Сегодня — театр,
завтра — концерт!».
Этими словами из своего
большого города мне хотелось подбодрить друга, одарить пылом новизны. Показать,
что жизнь состоит из разных цветов, что вот — все они на ладони, нужно только
захотеть. Например — чего стоит купить билеты на самолет и сгонять впервые с
сыном в Петербург (деньги у него водились). Я знал, что Скобелев идет по одной
колее, не сворачивая в сторону, я стремился показать ему, что есть и другие
дорожки.
Отсюда, из Кызыла, я увидел,
что слова мои были пошлы и неуместны. Как патетическое воззвание, отправленное
на фронт в разгар военных действий. Не до разных цветов было в Кызыле. По
крайней мере, Скобелеву.
Мы сидели с ним вечер
за вечером за бутылкой контрафактного коньяка под тусклой лампой его кухни и
впервые никуда не бежали, не подталкивали друг друга, не провоцировали, впервые
веселились через силу. И впервые в жизни он не наведался ко мне в гости, не
поздоровался с родителями. И я впервые его не позвал. И не позвали они.
Что-то с хрустом
переломилось в Туве в последнее время. Люди балансировали на краю, пытаясь
сохранить равновесие, одной ногой стоя на тверди, другой мотая в бездне.
Кто-то, не удерживаясь,
проваливался.
Мне почему-то казалось,
что, какие бы ни были волны, такие, как Сашка, всегда будут стоять. Вот он —
высокий, элегантный с кудрявой шевелюрой идет небрежной походкой по Кызылу, и
тувинские девушки и пацаны смотрят на него,
нездешнего, с удивлением и восхищением. В разные годы он проявлял себя в разных
амплуа. Поэта-гитариста. Подающего надежды юриста. Преподавателя в
университете.
Когда я приезжал в
студенческие годы из Красноярска, первым делом я заходил к нему — автобус
прибывал в Кызыл в пять утра и остановку делал аккурат
возле Сашкиного дома. Какие-то 15 лет назад подобные ночные визиты были обычным
делом. На полке в комнате Сашки лежали стопочкой мои письма.
Почему Сашка опустился?
Я пенял на Скобелева — его влияние: пили всегда вместе, но крепкий Скобелев
умел выкарабкиваться наружу, а Сашка — нет, и не сумел. Скобелев винил самого
Сашку — несамостоятельного и малодушного, как показала
жизнь. А также его маму — добрая и отзывчивая, она чересчур пеклась о Сашечке: чуть что — он к ней, а она выручать. Сам Сашка ни
с того ни с сего во всех своих бедах обвинил отца, якобы тот, уйдя из семьи
много лет назад, лишил его — сына — опоры, и эта трагедия с тех пор изъедала
его изнутри, он, отец, во всем виноват!
— Да и делать, честно
говоря, больше в Кызыле нечего, Серёга, — говорил мне Скобелев. — Забава тут
одна — водка.
Так или иначе, друг наш
остался без работы, потом снова без работы. Его то и дело видели среди бела дня
в самых разных концах Кызыла — оборванного, шатающегося, сшибающего копейки на
бутылочку, если повезет — спирта, если нет — боярышника. Гражданская жена
родила ему сына, и временами счастливого папашу заставали на улице пьяного в
обнимку с закутанным в одеяло малышом.
«Сашка ночью на такси с
маленьким сыном заезжал, — с тревогой сообщала мне мать по телефону. — Денег
срочно занимал…»
Тогда же он начал
воровать, вряд ли отдавая себе отчет, что творит. Воровал у родных, у друзей, у
того же Скобелева.
«Бухаем втроем вместе с
моим батей, вдруг Саша исчезает, а вместе с ним
пропадают деньги и телефон».
В это же время он начал
бегать. Срывался, невменяемый, с места, и бегал по
городу, ночью, в поисках чего-то. Или спасаясь от чего-то…
В последние полгода с
его номера мне в Петербург (и не только мне) стали приходить эсэмэски: «Срочно перезвоните — с Сашей беда», — или «Саша
умер».
А потом однажды позвонил
Скобелев и сказал, что Сашу посадили.
— За что? — я не был
удивлен.
— За непредумышленное
убийство.
И хмыкая, добавил:
— Только с нашим Сашей
такое могло произойти.
Пьяный Сашка в ту ночь
познакомился на улице с веселой девушкой, которая сама же предложила ему
выпить. Не долго думая, он привез девчонку к себе — у
Сашки была однушка, с женой они давно жили раздельно,
сын обитал на два дома.
За поцелуями
выяснилось, что пылкая красотка — мужик! В парике и накрашенный. И в Туве такое бывает.
— У него возле дивана
всегда молоток лежал, — рассказывал мне Скобелев. — Он им вечно ножку дивана
подбивал — она все время отваливалась. И, как на зло,
этот молоток там под рукой оказался. В общем, все кровью залил… Сам и скорую вызвал, и полиции сдался. Сразу протрезвел.
Сашке дали восемь лет.
Собирается
опротестовывать, но как юрист признается — шансов мало.
Говорит, что быстро
адаптировался в тюрьме, обвыкся.
— Еще бы, —
высказывался по этому поводу Скобелев. — Делать ничего не надо. Лежи да ешь! Да
передачки от мамы принимай.
В последний раз я
виделся с ним лет пять назад: приезжал из Петербурга.
Мы пришли тогда к Сашке
со Скобелевым. В квартире воняло спиртом. Сашка, голый, в одних семейных трусах
сидел на табуретке с разбитой головой. Жена — сама с расквашенным носом —
обмазывала ему зеленкой голову и делала перевязку.
— А-а, — подвывал он,
не обращая на нас внимания.
Скобелев только
посмеивался.
— Полюбуйся на эту
парочку, — хихикал он, раскупоривая бутылку. — Расскажи, Саша, нам о своих
подвигах!
Голову Сашке раскроила
накануне в пьяном угаре жена. Он в ответ разбил ей нос.
Ушел я почти сразу — я
не узнавал старого друга, разговор не клеился. А ему, страдающему от ушибов и
похмелья, он, кажется, и не больно был нужен.
В следующий свой приезд
в Кызыл я намеренно не встретился с ним, не позвонил, не имел желания: Сашка
где-то пил. До лучших времен — думал я тогда. И сейчас так думаю. Семь с
половиной ему осталось.
17
Я когда смотрел на этих
собак в Кызыле, мне почему-то казалось, что они — чужие. Даже ненастоящие.
Подходит к тебе собака,
а ты отворачиваешься. Ты ведь уедешь, и все эти собаки — исчезнут. Они местные,
а ты уже нет. Они к тебе не имеют никакого отношения. Как-нибудь устроится. Не
стоит переживать.
Мы собрались с
родителями на дачу забрать лопаты и вилы, закрыть на зиму тряпками кусты вишни
— и мама положила в сумку куриных костей и кусков хлеба, в том числе
плесневелого — где она его взяла?
— Это зачем? — не понял
я.
— Собакам.
— Каким еще собакам?
Собаки были маленькие и
худые, как щенки. Они прятались в бревнах и дрожали от холода. Они рыскали по
округе в поисках съестного, а заметив людей — ждали подачки.
Увидев нас, они подняли
испуганные уши и завиляли несмело хвостами.
Мама вынула засохший
хлеб и отдала им несколько кусков. Кости и еще несколько сухарей она перекинула
через соседний забор, где — подойдя ближе — я различил писк: там ощенилась
бездомная сука.
Последние
несколько кусков положила обратно в сумку.
— Отдай все, — попросил
я.
— Там дальше еще есть,
— кивнула она в сторону соседней улицы, но потом забыла отдать, привезла
обратно.
Мне теперь стыдно и
больно, что я закрывал глаза и отворачивался.
Поможет ли ей тот
кусочек, задавал я себе вопрос? Только раздразнит аппетит. Их слишком много.
Они обречены, я ничем не могу помочь. Теперь я понимаю, что эти собаки имели
отношение только ко мне.
Скобелев рассказал, что
за сутки он как-то сбил сразу двух бездомных собак.
— Еду со стороны Каа-Хема, ночь, темно, вдруг какая-то тень мелькнула — бах!
Я аж руль вывернул, чуть на обочину не вылетел, думаю
— что за демон? А это собака. Здоровая! Бампер мне, сука, помяла. Ладно, еду дальше по городу, сворачиваю у «Детского мира» на
светофоре, глаза, знаешь, уже не видят, спать охота. И опять — бам! Та маленькая была, только кверху лапами полетела. Ни
хрена, думаю, никогда собак не сбивал, а тут сразу две!
Отец тоже рассказал.
Прошлой зимой он сбил на «Ниве» собаку на подъезде к своему институту.
— Она перебегала, я не
успел затормозить — под колеса бросилась…
Собака еще дышала. Он
завернул ее, окровавленную, в тряпку, положил в багажник и привез на работу.
— Думал — выживет. Мы
перевязали ее, положили в подвале в отдельный закуток. Хотели выходить. Но
умерла в тот же вечер…
У нас долго была своя
собака. Лайка. Пятнадцать лет прожила — умерла в позапрошлом.
Приехал к родителям, а никто не встречает. Пусто. А родители, наверное,
привыкли.
А до этого были кошки.
Всегда.
После того, как я уехал
из дома, после того, как умерла наша собака, родители больше никого не заводили.
Может быть, и не заведут уже никогда. В Кызыле, по крайней мере.
Я
было сказал им как-то:
— Заведите кого-нибудь.
Но осторожно сказал.
Завести кого-то — это
значит иметь маневр. Это выходить перед сном на балкон и наслаждаться душистым
степным воздухом. Это прогуливаться без опаски вечерами по городским улицам.
Это общаться с близкими. Это, быть может, жить большой
семьей…
У родителей нет этого
маневра. Они живут в городе, где люди не гуляют вечерами по улицам. У них нет
родных рядом. Они все время на взводе, пусть и лежат на диване перед
телевизором. Они знают, что покоя нет. Они не могут позволить себе завести
кошку или собаку.
18
Когда не остановился, не замедлил бег и не сделал что-то важное и обязательное,
пусть это даже тот кусок хлеба для бездомной собаки, всегда потом переживаешь:
для чего спешил, куда? что нашел или потерял в итоге?
Это в Петербурге было.
Вечер уже. Я зашел в здание Сенного рынка и в людных дверях столкнулся с
дедушкой в выцветшей зеленой спецовке.
— Слушай, купи! —
перехватил он меня и протянул деревянные лопатки для переворачивания продуктов
на сковороде.
Я замешкался — зачем
мне какие-то лопатки?
— Сам делал, — добавил
он, указывая на незатейливые деревяшки. — Одна — двадцать, три — пятьдесят.
Я достал мелочь.
— Давайте одну.
— Ну
возьми три, — попросил он. — Хорошие, пригодятся!
Я протянул ему два
медяка:
— Одну.
И поспешил дальше.
Действительно, зачем мне три?
Позже я вспоминал этого
дедушку, его «ну возьми…» И испытывал чувство страшной неловкости. Хотел было
даже поехать, поискать его на Сенном. Убыло бы от
меня, если бы заплатил пятьдесят?
А потом встретил его
нечаянно. Спустя два года, у метро, рядом со своим Удельным парком.
Он был в той же зеленой
спецовке. Снова с лопатками.
— Здравствуйте, — улыбнулся
я ему, как доброму знакомому. — А я вас знаю!
— Откуда?
— А я у вас эти самые
лопатки покупал на Сеннном рынке.
— Да, может быть, —
хмыкнул он.
— Сколько? — кивнул я
на знакомые лопатки: той, купленной, я до сих пор переворачивал продукты на
сковороде.
Он назвал прежнюю цену
— она не изменилась.
— Давайте три, — я
протянул ему сотню.
Дедушка начал рыться в
карманах в поисках сдачи.
— Не надо.
— Нет, лишнего не беру,
— и он вручил мне три лопатки и пятидесятирублевку.
И добавил, конечно:
— Сам делал.
Правда, это исключение:
потерял — встретил…
Снова Петербург.
Недавно. Накануне поездки в Туву.
Выходя из редакции,
пересекая двор на Петроградской стороне, увидел мальчишку лет семи. Рядом на
земле лежала женщина.
«Вставай, мама!» —
плакал мальчик, силясь поднять ее на ноги. Женщина не реагировала. Куртка
расстегнута, сумка брошена.
Я пробежал было мимо.
Но остановился, вернулся.
— Что случилось? —
подошел к мальчишке.
Он дрожал — худой,
бледный, не мог сказать ни слова.
— Далеко живете?
— Вот здесь, — он
указал на соседнюю парадную.
— Я подниму. А ты
возьми вещи.
Он трясущимися руками
собрал куртку, сумку, телефон.
Мы повели ее к подъезду
— мальчишка бережно поддерживал мать сбоку.
— Кто это? — неожиданно
убрала с лица мокрую челку женщина.
— Дядя, — пролепетал
сын.
В подъезде выяснилось,
что она вполне в себе. И может крепко держаться на ногах.
— Мы сами тут, —
прохрипела она и высвободилась от моих объятий.
Идя к метро я долго не мог успокоиться: жуткая картина, я отвык от
таких сцен, их не часто встретишь сегодня. И думал, что если говорить о
настоящей помощи — то я должен был дать пацаненку
номер своего телефона: «Я работаю тут, за углом. Если что случиться — звони!»
Нет, не задержался.
19
Поездка в Успенку и Кызыл
стала катастрофой. Крушением мира.
Туда ехал за
умиротворением, за силами. Оттуда возвращался контуженный.
Старый, родной,
ненаглядный мир исчез, обрушился. А нового нет.
Важно не копошиться в
старом, не рыться в золе, не складывать шалаш из гнилых досок — ничего не
исправишь, ничего не построишь. Но нового нет…
Почему я не видел этих
трупных пятен четыре года назад? Их не было? Нужен был срок, чтобы отлепиться,
суметь посмотреть со стороны? Или необходимы были собственные коренные
изменения, которые перетряхивают тебя изнутри, как та же несложившаяся
семья?
Последней точкой стала
наша поездка с отцом на Таштыг. Я знаю — он
организовал ее специально для меня: внеплановый визит. Не сказал об этом, дабы
добавить поездке веса, необходимости. Обозначил повод — экологический
мониторинг. Позвал коллег из института — таких же бывших геологов, как и он,
последних из оставшихся. Которые сильны еще тем, что
держатся вместе, что способны — молодые душой — собраться вот так и выехать в
поле на несколько дней, способны двигаться.
Нужна ли была та
страшная в своей откровенной бессмысленности поездка на Таштыг,
думаю я теперь? Да. Если крушение, то полное. Не надо цепляться за последнюю
соломинку. Поехал и увидел — ничего больше нет, ничего.
На Таштыге
я вырос. С двух до шести лет. С переездами в Кызыл, Успенку и обратно. Четыре
года родители — молодые инженеры-геологи — участвовали в экспедиции по разведке
запасов олова и свинца на реке Таштыг. В горах стояли
буровые. В речной долине располагался наш рабочий лагерь: три десятка домов,
включая столовую, пекарню, баню, клуб с кино, где по вечерам крутили ленточные
фильмы.
У нашей семьи был
собственный домишко. Сразу за окном его ревел
живописный и бурный, прыгающий по огромным валунам Таштыг.
От свинца и олова вода в реке была красной.
Когда я задаю себе
вопрос — где моя родина? — я теряюсь.
В родном степном
тувинском городе? Или в сибирской деревне в Красноярском крае? Или на базе геологов на горном Таштыге?
А ведь есть еще
Белоруссия, куда к бабушке ездили мы несколько раз через всю страну, и
вспоминали с упоением эти визиты многие годы. А потом студенческий Красноярск.
А теперь Петербург…
Родина там, откуда
вышел. Из города своего. Из деревни. Из экспедиционного лагеря на Таштыге. Та земля, которая всегда рядом со мной. Где бы я
ни был.
— Можем на Таштыг съездить, — предложил осторожно отец.
— Давай, — безразлично
сказал я.
Я был равнодушен и
холоден уже. Родная деревня забрала из меня тепло. Родной город забрал тепло.
Остался Таштыг — последний клочок. Но я ничего уже не
ждал.
— Посмотришь, какой
поселок там забабахали! — блеснул глазами он.
Несколько лет назад
разведанное геологами месторождение Таштыг выкупила в
аренду российско-китайская фирма — запасы руд были богатые. Построила приличную
дорогу через горы. Возвела на месте большой жилой поселок, провела
коммуникации, пригнала технику, наняла рабочих — в том числе из Китая, но
большую часть местных, из Тувы. Институт, где работал отец, контролировал на
выработке экологическую обстановку.
В конце 80-х дорога на Таштыг занимала до двенадцати часов. 50 километров от
Кызыла по асфальту, 100 по грязевой колее, еще 100 — по рекам и пересеченной
местности. В детстве это казалось нормальным. Тем более не давали унывать люди
рядом — водители, геологи, буровики. И атмосфера большой семьи. И общего дела.
И маячок, мигающий вдали — поселок, река, свой домишко,
столовая, клуб. Отец, который ждет, если едешь с матерью. Или мать, если едешь
с отцом. И обратный путь, и снова кто-то из ожидающих родителей. И степной,
сухой и душистый город. И уже друзья — Скобелев, Сашка, пришедшие оттуда, из
геологического начала…
После строительства
русско-китайской фирмой дороги путь на Таштыг
сократился до шести часов. Мы решили: утром выезд, там ночевка. Если захотим —
останемся еще на одну ночь.
Я тихо радовался,
конечно. Возможность сменить душную обстановку кызыльской
квартиры, вытряхнуть себя. Оказаться рядом с людьми, с которыми когда-то,
четверть века назад, ездил этими же маршрутами. Увидеть долину красной реки, на
которой вырос. Знакомую тайгу, каменные скалы. Быть может, подняться с отцом на
одну из тех гор, на которых стояли буровые!..
Таштыг
я не узнал. Даже не нашел красную речку, пусть и скрытую льдом.
Широкие полигоны,
выработки, извилистые дороги. Потеснившаяся природа.
Обычный конвейер.
— Русло реки изменили,
— объяснил мне отец.
В долине располагался
городок из типовых рабочих общежитий — на 200 человек каждое. Ни следа прежнего
быта, куда когда-то работники приезжали с детьми, где жили одной большой
семьей, где по вечерам ходили в клуб смотреть пленочные киноленты, а по
выходным в баню.
Наш поселок был
когда-то где-то среди…
— Где он был? — спросил
я.
— Туда, дальше, в
сторону карьера.
— А буровые?
— На той вершине. И на
следующей.
— Да, помню.
— А помнишь, мы спускались
с тобой пешком с буровой вечером и по льду шли? И я тебя на санках катил. Это
здесь было, на этом месте.
Помню, папа.
— От поселка что-то
осталось? наш дом? какие-то постройки? Увидеть бы.
— Нет, конечно. Все
снесли.
Нас заселили в блок №5,
в котором царила столь опостылевшая мне уже замызганность и неприютность. Нам
выделили машину — объехать территорию, взять пробы с карьера, с фабрики, с
канализационного стока.
Перед сном мы взялись
было вспоминать былое — четверо в одинокой комнате. Но не шли воспоминания, не
ложились они на настоящее. Взялись играть старые геологические песни — отец
захватил с собой гитару, — но и песни не шли…
Убыли на следующий
день. Такие же измызганные, как комната блока №5,
будто поскользнулись на кромке бескрайнего канализационного стока рядом с
карьером и упали в грязную лужу.
Горы, тайга, тропы
остались нехожеными. Да и какие могут быть горы!
Мне было обидно. Не за
себя, а за них троих — чужих, неловких, непрошенных. На которых
на этом новом Таштыге в глаза и вслед смотрели с
усмешкой и непониманием. И я тоже смотрел с непониманием — неуместный
энтузиазм, пустые телодвижения. Не к месту мы тут!..
— Рад, что на Таштыге побывал? — спросил меня отец перед самым отъездом в
Петербург — раньше не решался.
— Хорошо, что съездили,
— кивнул я.
В этот же день мы
заехали к нему в институт.
Он сел за компьютер, не
раздевшись — шарф, теплая куртка. В углу комнаты у окна лежали нетронутые мешки
с собранными на Таштыге пробами.
Я вышел в коридор —
осмотреть стенгазету, выставку фотографий, образцы горных пород на стеклянных
стендах, просто вдохнуть запах институтских стен.
Вернувшись в кабинет, я
застал отца в той же позе. Капюшон вывернут наружу, куртка колом, мокрые волосы
всклочены на затылке. Усталый, сгорбленный. Жалкий. Мне кажется, я впервые
видел отца таким.
20
Той весной меня держала
на плаву работа. А когда наступило лето — природа. Работа и природа — ничего
другого не было. И никого. Не впускал! Там жили двое. Вера. И ребенок, которого
не знал.
На выходные в теплое
время я выбирался на озеро Кавголовское, в прямой
близости от Петербурга. Собирал продукты на выезд — обязательно картошку для запекания в костре. Наведывался с железной лопаткой в парк,
где бегаю, — копал червей: на озере они не водились. С утра заваривал в термосе
чай с чабрецом. Взваливал на спину огромный рюкзак лодки, ехал на вокзал,
занимал место в электричке, облокачивался о стекло, глядя кругом на пары,
семьи, компании, погружался в дрему, дожидался своей станции…
Прибывая на озеро утром
или днем, я, наслаждаясь воздухом, простором, не спеша раскатывал резиновое
полотно лодки на траве. Надувал его. Устанавливал между бортами деревянный
стол-стул. Крепил весла. Делал якорь — находил крупный камень и укладывал его в
сетку на борту. Заходил босыми ногами в воду, вытягивая лодку за собой,
переваливался внутрь и налегал на весла.
Греб до тех пор, пока
не причаливал к одному из соседних берегов или не врезался в тростниковые
заросли — рыбное место. Вставал на якорь — медленно опускал на дно нить с
камнем. Доставал удочку, долго и неумело возился со снастями, закидывал лесу. И
погружался в ожидание, умиротворяющее, но и изматывающее — я желал добычи, но
или совсем возвращался пустой, или с пятком окуней или красноперок: рыбы в Кавголовском водилось мало. В каждом плаванье, неловкий, я
обязательно терял блесну, крючок, поплавок. Но не обращал внимания. Удочки,
рыба были приложением. Главным был сам выезд, смена привычной обстановки,
забытье!
Если прибывал на озеро
вечером, то старался, не мешкая, выйти на воду, достигнуть противоположного
берега, найти место для ночлега, насобирать дров — до темноты. Один раз сошел с
электрички, когда солнце как раз закатывалось за кромку леса. Отчалил в
сумерках, под любопытные взгляды редких отдыхающих, и поплыл по диагонали, не
останавливаясь, час гребли — одинокий ночной путник, точка на воде. Место для
причала искал уже наощупь, с фонарем на носу,
пробиваясь сквозь прибрежные заросли.
На месте разбивал
палатку, разводил костер, кипятил воду для чая и лапши — окунал лицо в дым,
стараясь пропахнуть насквозь. Прислушиваясь к звукам леса, принюхиваясь к
запахам озера, вспоминал Таштыг, Успенку, Жайму. Вспоминал деда, отца. И говорил с сыном — каждый
раз. Объясняя все свои действия — вот валежник собираем, вот закладываем в золу
картошку, вот бросаем в кипящий котелок горсть черного чая вперемешку с
чабрецом — на природе лучше пить чай с травами. Много рассказывал про отца —
настоящего таежника-геолога…
В один день я снова
приехал на озеро к ночи. Погрузился, погреб. На средине ссушил
весла, разделся догола. Отвязал сетку якоря, убрал в сторону, примотал себя
крепко за ногу к носовой веревке. И — взглянув в черноту за бортом — ухнул с
головой в бездну. Вынырнул и пошел по привычной диагонали, натягивая трос. Плыл
брассом, ощущая тягу на ноге, оглядываясь через каждые двадцать гребков — судно
двигалось следом рывками. Освежиться хотелось после горячего дня. И двигаться
нужно — поздно, темнеет. Другого способа не имел, чтобы разом путь преодолеть,
окунуться, лодку не оставить. Другого способа не имел, чтобы с отчаянием
справиться.
21
Ночью приснился сон.
Я приехал к Вере. А у
нее праздник.
Вошел в квартиру, стою
на пороге — никто не встречает. Но и не гонит.
Мимо проносится
петербургская бабушка с тортом на подносе.
— Свечи, свечи не
забудьте! — кричит она.
Празднество в зале. Из
комнаты бьет свет, режет глаза. Внутри волнуются и шумят гости. В центре зала
Вера — тонкая, счастливая, с распущенными волосами, в красном нарядном платье.
— С днем рождения! —
кричат кому-то дружно гости.
Вижу только Веру. Меня
не видит никто: я — пустое место.
Хлопает бутылка
шампанского, звенят бокалы.
— А теперь подарки! —
объявляет бабушка.
— Подарки! —
подхватывают гости.
Беру со стола фужер.
Жду. А еще радуюсь: все сейчас будет. Сейчас мы встретимся с ней глазами. Я
готов принять ее, впустить, обнять, укутаться в волосы!
— Каравай, каравай! —
заводит она в центре круга. — Кого хочешь выбирай!
Вокруг одобрительно
хлопают в ладоши.
— Мама! — кричит Вера.
— Маму выбираешь?
Я оставляю бокал,
вклиниваюсь в круг, пробиваюсь в центр.
Гости водят хоровод
дальше.
— Бабушку!
Гости сливаются в
единый пестрый поток, мешают, толкаются.
— Дедушку!
— Соню!
— Валю!
— Папу, — говорю я.
Меня никто не слышит.
Расталкиваю людей,
врываюсь внутрь.
Вера в круге одна.
— Каравай, — нервно
смеется она, и непонятно — то ли радуется она, то ли плачет.
На полу торт с двумя оплывающими свечами. На торте жирным красным
кремом выведено — «Ваня».
— Ваня, — я забыл,
когда произносил его имя вслух.
— Где Ваня? — спрашиваю
я ее, гостей, но меня не видят или не хотят видеть.
Я выбираюсь наружу, иду
по комнатам. Их много. Темные, долгие.
— Ваня! — кричу я.
И останавливаюсь, как
вкопанный.
Он смотрит на меня из
угла. Незнакомый мальчик.
Сидит на полу — малыш в
костюмчике. Галстук. Белые манжеты. Волосы аккуратно зачесаны набок.
Сын? Я его представлял
другим. Точнее — совсем не представлял. Я знаю только того — месячного,
которого держал на руках. А тут — большой. Два года…
— Ты Ваня? — сажусь
рядом, чувствую, что начинаю дрожать.
Он смотрит внимательно.
Глаза Верины — большие и распахнутые…
— Ваня?
— Ва-ня, — выговаривает он тихо по слогам.
— А тебе… сколько
лет? — спрашиваю глупое.
Он растопыривает пальцы
и пожимает плечами.
— Два года, — улыбаюсь.
— Два! Сегодня исполнилось.
— Два. Сегодня, —
повторяет он.
— А я — папа, — говорю
шепотом.
Он вздрагивает.
— Слышал? Тебе про меня
рассказывали?
Он утыкается глазами в
пол.
— Твой… Помнишь: «Здравствуй, папа!»?
Он говорит, глядя в
сторону:
— Здравствуй…
Распахивается дверь.
Врываются шум, крики.
— Вот он! — кричит Вера
и подхватывает ребенка на руки.
Шум стихает… Оглядываюсь — вокруг улица, сумерки.
Навстречу катит машина
— за рулем женщина.
Посреди дороги лужа,
совсем небольшая, но глубокая, черная. Машина едет прямо на лужу,
опрокидывается и, накренясь, медленно уходит под
воду.
В салоне паника —
женщина пытается открыть окно, судорожно вертит ручку стеклоподъемника. Рядом с
ней в темноте копошится еще кто-то.
Как же так? —
удивляюсь. Ведь можно выбраться, легко выбраться, нужно лишь отворить окошко,
невозможно погибнуть так просто и глупо.
Я машу руками —
«Крутите, крутите!»
Женщина смотрит на
меня, кричит что-то, долбит кулаками в стекло. И сдается.
Машина погружается
глубже, женщина остается сидеть на месте, в той же позе, дергая ручку из
последних сил.
Только в последний
момент я, оцепеневший, преодолеваю притяжение, делаю рывок и иду к ним на
помощь. Трачу, безумец, драгоценные секунды на то, чтобы застегнуть куртку,
спрятать во внутренний карман телефон. Почему вообще стоял?!
Поздно! Лужа поглощает
лицо женщины, стекло, крышу и того, кто рядом. Из-под воды идут пузыри…
Я бросаюсь за машиной в
омут… И просыпаюсь.
Включаю свет. На часах
— четыре утра.
За стеной, со стороны
ванной, рыдает неутешно мальчишка.
Долгое время сижу на
диване, перебирая подробности странного и страшного сна. Чувствую запах Веры.
Чувствую недавнюю близость ее рядом.
22
Если бы я не поехал в
Кызыл — так бы и пребывал в иллюзиях. Так и думал бы, что родители — вечно
молодые, идут вперед. Так и верил бы, наивный, что есть дорогие сердцу места,
куда я всегда могу прийти, которые ни за что не тронет время.
Для чего мне это
знание, свалившее с ног? Лежащая неподвижно мать. Отец с растерянными глазами.
Деревенский дом, ушедший под землю, истлевший до размеров ледяного подвала.
Отчий дом, превратившийся в воронку с могильным духом. Молчащий Скобелев,
сидящий под желтой лампой. Невидимый Сашка, к которому я больше никогда не
зайду рано утром. Собаки, которые шли за тобой до самого твоего подъезда,
которые скулили под бревнами. Горячие письма, которые чего-то ждут, которые
можно только сжечь — иначе они будут нещадно лупить
тебя по барабанным перепонкам…
Вчера позвонил отец.
— Ну как ты там?
— Болею.
— До сих пор?
— Уже лучше… Скобелева
не видели?
— Мы его вообще не
видим.
— Пап, там, в Жайме, куда мы с тобой заезжали, в деревенском доме живет
мужик — Николай. Если поедешь в Успенку еще — может
заедешь, спросишь, посмотришь — жив он?
— Чего?
— Заедь.
— С наступающим
тебя.
— Спасибо…
Мы не созванивались со
Скобелевым после приезда — тяжело, не хочется. Мы не разговариваем с матерью —
мы устали друг от друга. Я не пишу Вере — я боюсь.
Что произошло? Отчего
все разорвалось. Отчего все поодиночке? Отчего все исчезло? Что-то осталось?! Я
не понимаю!..
23
У меня сегодня день
рождения.
На цифры не обращаю
внимания, обращаю внимания на праздник. А он есть. Всегда. Даже сегодня.
Приближение его
чувствую с ночи — как двенадцать пробьет. И хочешь — не хочешь, в каком бы ни
был настроении, что бы ни волновало, вдруг все заботы — как крошки со стола в
сторону, и начинаю вибрировать.
Ошеломительное чувство.
Рождается где-то внутри, само, независимо от меня. И ночь, потом утро, и день —
цветешь, и ходишь улыбчивый и ослепительно свободный.
Мне хочется внимания в
этот день, поздравлений, комплиментов. И я настаиваю каждый раз на своем праве
на праздник. Говорю громко: «Да, у меня день рождения!» Не прячу его и не
прячусь от него. Хожу и уповаюсь свалившейся
радостью. Пьянею от аромата заваренного утром чая, от вкуса приготовленного
завтрака, от воздуха, брызнувшего в лицо при выходе на улицу.
Каждый день должен быть
таков, как этот. Каждый! Может быть, этот день всего лишь напоминание о том,
каково должно быть естественное течение?
Откуда эта легкость и
открытость, это чувство полноценности, эта эйфория? Возможно, дело в ожидании
чуда? Да. Хотя исполнение его в этот день совсем не обязательно. Сам день уже
как чудо. Или дело в карт-бланше? Тот случай, когда ты не зависишь от обстоятельств,
имеешь право на хорошее настроение, на благосклонность близких, на собственную
походку.
Сегодня лежу дома —
лечусь. Мне звонили друзья, и я рассказывал им про свое восхитительно чувство
праздника.
— Это, наверное, из
детства, — говорили они. — У вас, наверное, в семье было принято садиться за
большим столом. Ты долго ждал этого…
Нет, все было как у
всех — без особых торжеств. Иногда не весело. Иногда с горечью и обидой — не
все друзья пришли, не то подарили, не ощутил достаточного внимания…
Чувство это возникло
уже в зрелом возрасте, само по себе. Вырвалось, как родник из-под снега и
зазвенело…
Это было, когда я жил
несколько месяцев в Туве, сразу после окончания университета. У отца был день
рождения — юбилей.
Мы купили с мамой ему
подарок — теннисные ракетки. Тем летом в подвале его института поставили
теннисный стол — стол имелся, а новых ракеток не было.
Вечером они оба
вернулись из института с празднества. Выпившие. И злые
друг на друга, особенно мама.
Отец сразу забился на
раздвижное кресло в своем кабинете, обвязав голову полотенцем — он редко пил, а
выпив — сразу болел.
Мама ходила по квартире
раздраженная и ругала его за то, что держался в стороне от нее, что наговорил
лишнего, что проявлял повышенное внимание по отношению к…
Послушав мать, я встал
на ее сторону и тоже несколько раз язвительно поинтересовался:
— Пап, а чего это ты
так?
Отец валялся в кресле,
мучился головой и молчал. Он всегда молчал. Праздник не удался.
Мы наворачивали круги
вокруг него, накручивали обвинений. Мне было обидно за мать — я знал отца. Хотя
оба всегда хороши.
Теннисные ракетки
лежали в шкафу неподаренные. Никакого подарка, раз
так.
Раздался телефонный
звонок.
— Алле, — подбежала
мама. — Ой, здравствуйте! Да, вот только с работы пришли. Папа, иди сюда
быстро!
Звонила бабушка из
Белоруссии.
— Алле, — он отозвался
в трубку.
Именно в тот вечер я
отчего-то дошел до той простой мысли, что человек имеет право на свой праздник.
На полноценный, а не общипанный. И еще подумал, что не всегда мы готовы
подарить человеку этот праздник. А он ждет его. А у нас к человеку претензии.
В тот вечер я впервые
увидел в нем не отца, не взрослого, который мне что-то должен. А того, кому
что-то должен я. И который жаждет этого праздника, как ребенок. Лежит и ждет. И
вспомнил, что мы никогда не принимали отца за настоящего именинника. С него
всегда был спрос.
Я знал, что я бы
обиделся, поступи со мной так — обделив вниманием, наградив упреками,
раскричался бы, чего-нибудь разбил. Обиделась бы мама — замкнулась бы,
заплакала. Отец перемолчит.
— Папа, — позвал я
строго в темноте.
Он поднял голову.
— У нас подарок тебе.
— Подарок, что ли? — он
поднялся с кресла.
— Зажмурься, свет
включу.
Две новые оранжевые
теннисные ракетки в пластиковой упаковке и набор ярких шариков к ним.
— Вот, от нас с мамой,
— сама мама не вышла поздравлять.
Отец держал подарок в
руках, разглядывал со всех сторон, читал надпись на этикетке.
— Спасибо, — заулыбался
он, обнял и поцеловал меня.
24
Мы спускаемся с отцом в
лагерь с вершины, где стоит буровая. Мне года три-четыре. Идем пешком.
Дорога вьется ленточкой
— иначе машине не заехать и не спуститься, особенно зимой.
В руках у отца детские
санки. Идти долго, темнеет, и он предлагает катиться на санках.
— Скоротаем время!
Садимся вместе, отец
отталкивается ногой, и мы летим с места по наклонной — дорога ледяная,
скользкая. Ветер свистит в ушах. Дух захватывает. А еще боязно
— слишком быстро!
Снизу, навстречу нам,
слышен гул тяжелой газующей техники. Я беспокоюсь — как бы не
въехать прямо под колеса грузовиков — из-за поворота нас не заметишь!
Отец не обращает
внимания на близкий гул, отталкивается ногой, и все больше-больше набирает
скорость.
— Папа! — кричу я.
Ветер свистит в ушах,
он не слышит.
Машины зловеще рычат
совсем рядом.
— Папа, пошли пешком!
Он тормозит, только
когда из сумерек вырастают железные морды. Отступаем
на обочину в снег. Он кивает шоферам. Нам машут в ответ.
Внизу выходим в долину Таштыга. Река во льду, но где-то видны прогалины — весна
наступает.
Отец сажает меня,
уставшего, на санки и везет по замороженной реке в сторону геологического
поселка. Я вижу перед собой только его ноги в ватных штанах и унты.
В одном месте он
проваливается в воду, не глубоко — по щиколотку. Тут же проваливается снова,
оборачивается: «Ты в порядке?». Но не замедляет ход.
Я беспокоюсь за отца:
я-то в санках, а он — ногами в реку! Он молча идет
дальше, уходя местами в воду вновь, таща меня за собой: по-другому не проехать,
по берегам — валуны, сугробы.
В доме нас ждет мама,
затопленная печь. Отец долго сушит унты, шерстяные носки, мою шубенку, валенки…
Думая теперь про отца,
я понимаю, что не все пропало, не все истлело, нет. Что-то сохранилось, не
разорвалось. Что-то важное осталось цело.
Вспоминаю его:
— Хочешь на Таштыг съездить?
И его придуманный повод
для меня, для взрослого сына.
Только в Петербурге
благодарю его за поездку. За заботу, за внимание. Хорошо, что поехали. Спасибо,
папа.
25
Сегодня утром собрался
в магазин. Перед выходом, шнуруя обувь, за дверью услышал соседей №2 — они
переговаривались и гремели коляской.
Я замер, большой, в
шапке и шарфе, посреди прихожей — в зеркале тот же вопрошающий взгляд.
Но знал уже, что
сделаю. Независимо от следующего шага.
Щелкнул ключами в
скважине, отворил осторожно дверь. Они не ожидали, они сами замерли.
Вытиснулся из квартиры.
— Здравствуйте! —
обратился первый, приветливо.
Девушка улыбнулась:
— Здравствуйте.
И парень за ней.
Малыш что-то пискнул в
коляске.
— Я тут, ничего? —
неловко, осторожно, пробираясь через них: до этого всегда молчал.
— Да, все хорошо.
Прошагал к двери
тамбура, отворил.
— Не закрывать?
— Нет, не закрывайте.
Я нажал кнопку лифта.
Атмосфера была
разряженной. Разбегаться даже не в охотку — ну, где вы, ребята?
Вышел сосед — мы
встретились взглядами.
— Меня Серёжа зовут, кстати,
— я протянул руку.
— Артём, — он пожал,
опешивший и сбросивший груз сразу. — Да, а то не знакомы
даже…
Мы потоптались.
— Мальчишка? — спросил
я долгожданное.
— Мужик! — расплылся
он.
— Ага, — кивнул я,
понимающе.
И пробубнил:
— У меня, вот, тоже… мальчик.
Но Артём не услышал:
появилась жена, он обернулся к ней, перехватил коляску.
— Не мешает, не сильно
кричит? — спросил Артём.
И его, и ее, верно,
волновало — не тревожат ли они соседей: у каждого свое важное.
— Не особенно, —
успокоил я.
— А то он у нас крикун
такой.
Открылся лифт — один из
двух, тесный — не вместить коляску.
— Ну, — я пожал
плечами.
— Да, а мы тот… — они
тоже пожали плечами, остались дожидаться просторного
грузового.
Ехал вниз и звенел
внутри. И смотрел в зеркало лифта, улыбаясь себе, смеясь. Ни о чем не вопрошая.
В этот же день,
вечером, встретил их снова, на улице, шли с коляской — прогулка перед сном. Я в
парк отправился: болезнь отступала, сила возвращалась, двигаться хотелось,
только не сидеть. Кивнули друг другу легко.
Никогда прежде не
встречал их за день два раза.