Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2017
Рязанцев Сергей Андреевич
родился
в 1982 г. в небольшом молдавском городе Калараше. Автор поэтических книг
«Многоточия» (2002) и «Стихи. Я» (2006). В 2005 г. окончил отделение
журналистики гуманитарного факультета Славянского университета в Кишинёве.
HR-специалист, работал в информагентстве, возглавлял телекомпанию «NIT».
Подборка рассказов вошла в длинный список «Русской премии» (2015). Живет в
Кишинёве. В «ДН» публикуется впервые.
1
Они слушали группу «Muse» под флагом «Манчестер Юнайтед».
Они пили безымянную водку с черной этикеткой. Красный дьявол с трезубцем
занимал весь потолок, углы потолка были залиты черным цветом. Юра
старался и наложил на себя епитимью на все время рисования, то есть не
бухал. Зато потом…
Потом их становилось
три, четыре, пять и тому подобное. Пришел Джонни, худой, болезный,
он очень хотел придать лицу суровое выражение. Он полагал себя отпрыском
римских всадников. Но постоянно, до скрежета ребер, кашлял. И образ
крошился с этим кашлем. Джонни привел аморфную пингвинеллу
с большой грудью и попросил разрешения увести ее в ту комнату, где зимой жила Афанасиева бабка. Тихо и скромно жила, надо
заметить. Весной ее отвезли назад — к виноградным кущам.
Пока Джонни надсадно
ворковал по соседству, остальные смотрели кино. Пошли за кассетой в
прокат, привели прокатчика. Так и сидели. Прокатчик знал много
историй про музыкантов. Он общался с Кинчевым еще
тогда, когда про него мало кто слышал. А прокатчик слышал. Слышал и видел,
как юный Константин бил по столу кулаком и говорил, что станет
рок-звездой. И все хихикали, как будто разом прикоснулись к чему-то
значительному.
Балкон хранил запасы
макарон и маринованных помидоров, и, разумеется, лука, куда без него. Можно
было днями не выходить из комнаты, как говорил классик. Афанасий знал много
рецептов макарон, но всем понравился один, с соусом из паприки. Мука
обжаривалась с паприкой. Вот и весь рецепт. Под такую пасту водка имени
Веселого Роджера не шла. Шли исключительно два благородных напитка.
Это вино «карбидное» и вино «резиновое». Первое было белым, второе — красным. И
оба вида продавались в ларьке у подъезда. Почему они так назывались? Вероятно,
потому что производились из сортов винограда с устойчивым запахом карбида и
резины.
Потом эти гурманы и
ценители всего неподдельного опять слушали «Muse» или
смотрели концерт «REM», Федя принес флейту и играл что-то похожее на саундтрек к фильмам про шао-линей,
и каждый пробовал выдуть хоть какую-нибудь ноту. Коля вернулся из
Болгарии, он говорил, что избивал в общежитии университета студентов и трахал студенток, хотя, судя по виду Коли, могло быть и
наоборот. И он тоже пытался что-то исполнить на флейте, но звук выходил, как из
раковины, забитой кофейной гущей. Джонни проводил пингвинеллу домой и вернулся, чтобы сварить в ведре
испачканные простыни.
— Ты должен быть мне
благодарен не только за предоставленное место для своих судорожных утех, но и
за то, что я приучаю тебя к порядку, — говорил ему Афанасий. — А где
тебя еще приучат к порядку? Ты же в армию не пойдешь. И не только потому, что
тщедушен и рефлективен, а потому что ты из римских
всадников, а они в армию не ходят. Для них там коней нет.
— Прости меня, —
отвечал Джонни, помешивая поварешкой белье.
А потом принес
гитару Фомичёв. Кто такой Фомичёв? Как он там очутился? Кого это теперь
волнует? Маленький провинциальный человек, поначалу напуганный размахом и
распущенностью. И так быстро влился в среду и растворился в ней.
— Хотите, я за гитарой
съезжу?
— Что значит «хотим»,
юный натуралист? — отвечал Афанасий. — Мы с тобой вместе поедем.
И ехали. Троллейбус
объявлял ночное захолустье электрическим голосом:
— Проспект Возрождения.
— Проспект
Независимости.
— Улица великого
классика нашей поэзии.
— Друзья, мы едем по
музею, — покачивался Афанасий напротив грязного расцарапанного окна. — В эту
минуту вы должны быть преисполнены достоинства и величия. Джонни, расправь
плечи, представь, что император Траян или его верный центурион опылил тебя
своим светом.
— Антуан,
— обращался он к Фомичёву. — Ты чувствуешь, что ты едешь в данную минуту вдоль
Возрождения? Ты слышишь голос Петрарки?
— Я слышу, Афанасий,
как в тебе говорит благородный карбид.
У них были серьезные
лица. Эти лица смотрели на свои отражения. И когда Афанасий моргал неподвижным
искусственным глазом, они начинали смеяться. Даже Джонни, уж
на что он был суров и до чего серьезно относился к национальному возрождению, а
сдержаться не мог. Смеялся и кашлял.
Ехали за гитарой, а
приехали в «Жёлтую подводную лодку». Это был прекрасный декаданс. Молодая
группа, что-то вроде «Тихого омута», пела песни про чертей,
которые в ней водились.
— Я им тарелки новые
одолжил, как своим, а они их исколошматили в жопу. Я смотрю, как малахольный
по ним колотит, а у меня сердце кровью обливается. Как будто это он меня по
почкам бьет, — жаловался Фомичёву барабанщик Вася. Они вместе играли в группе
«Карфаген».
В «Лодке» раскачивался
разный удалой молодняк. Выступать можно было кому угодно, только инструменты
приноси, называй свой стиль хоть рокабили-панк и
беги, пой про этот чахлый мир, где нет места твоим светлым страданиям.
— Такие дела, ребята, у
этой официантки в кедах самая лучшая попа, маленькая и приветливая, а ее
раскосые глазки — это же морок и порок, порок и морок, — философствовал
Афанасий под вопли из «Омута».
— Ну, не знаю,
своеобразная она, — осмелев, отвечал Фомичёв.
— Антуан,
ты пейзан с закатанными рукавами, ты приехал из своей брутальной провинции и не
ведаешь прекрасного. Я знаю, тебе такую
надо, чтобы гвозди задницей из стены таскала, чтобы боком прижала и грудью
накрыла. Но ничего, скоро это пройдет.
Но ничего не проходило.
Какая-то тоска грызла Фомичёва изнутри. Он все ждал чего-то невероятного,
радостного, ошеломительного, ждал все свои девятнадцать лет. Ну, не напрасно же
он родился в этом краю кукурузы и солнца. Кукурузная карма — золотого цвета, правда ведь?
— Меня хотели гопники налысо постричь, а мне насрать, я уезжаю в Вадул-луй-Водэ-бич, — пела песенку группа «Пуканосъ».
— А я их знаю, это мои
друзья, — хвастала Танечка, беря без спросу чужое пиво.
Танечка была девочка
общительная, она все время одалживала книги, вворачивала иной раз что-то типа
«а Павич вторичен к Борхесу», заводила знакомства в
богеме и в средствах массовой информации.
— Танечка, тебе нужен
здоровый, сильный кретин, ты будешь разогревать ему
мамин суп с клецками, — говорил ей Афанасий. — И не трогай, пожалуйста, чужое
пиво, у нас с тобой все равно ничего не получится.
Танечка улыбалась,
хлопала глазами и оставалась ночевать у Афанасия.
А ехали за гитарой. А
привезли гетеру. Ночью Таня подползала к Коле и спрашивала, правду ли он говорил
про болгарских студентов, и гладила его бицепс.
И опять они сидели на
кухне, и холодные макароны казались вкуснее горячих, и как много было вокруг
весны.
Фомичёв проходил к
телефону и среди ночи звонил. Сначала себе домой. В комнату, похожую на кокон.
Он знал, что никто ему не ответит, но надеялся.
— Ну
хорошо, пусть не радостное, но пусть грандиозное, мистическое, достойное моих
мечтаний, — говорил он себе.
— А представь, что тебе
ответит мужчина и хриплым, строгим голосом скажет, что нет
тут такого и не было никогда, — задумчиво произносил
Афанасий.
Тогда Фомичёв звонил
девушке с черными блестящими волосами, которая, щуря черные глаза, курила во
дворе института. Все вокруг смеялись, а она была серьезна и смотрела куда-то
мимо всей этой неформальной шпаны. Такие,
как она, молчаливые, с прищуром, с обреченностью в глазах — это был бич
Фомичёва, вечные его наказание и беда. Он полагал, что тайна, которую хранит их
молчание, больше него и Вселенной. Дурак, одним
словом.
— Алле.
Ну что это за голос такой?
Ну как будто специально, почему в нем столько завораживающей печали? В
обычном «алле» столько завораживающей красоты, прекрасной ворожбы. Серена,
Ариадна, Андромаха, вспоминал судорожно Фомичёв, а
вслух говорил совсем другое:
— Привет, это идиот, который на тебя все время таращится во дворе, а
подойти не смеет, я даже курить начал из-за этого.
И дебильный
смешок, и переходы в тональностях на каждом слоге, и воздуха в легких нет
совсем. Ну, ничего, сейчас разговоримся и будет проще.
— Какой идиот?
— Со второго курса, у
нас культурология общая.
— Слушай, поздно
вообще-то, если надо чего-то, подойдешь, поговорим.
— Я бы с радостью,
только неудобно как-то навязываться.
— Ну, ты настройся,
соберись и подойди.
Пауза.
— Может, это некстати,
но я спала…
— Э-э-э. Ты извини
тогда. Только последний вопрос.
— Говори.
— Почему у тебя глаза
такие грустные?
Фомичёв был
исключительный идиот, он это прекрасно знал, он был в
этом деле эрудит. Почему такие грустные глаза? Нормальный человек скажет такое?
— Начнем с того, — наставлял
Афанасий, — что если нормальному человеку кто-то нравится, он подходит и
говорит: привет, как дела, приходи в гости, будем пить вино и слушать «Smashing Pumpkins». Этим
предложением ты сразу расставишь приоритеты. И только потом ты можешь говорить
про ее глаза, волосы и задницу.
— Не парься, пойдем
завтра в «Слон», там телки-панки без поэзии дают, — помогал другу Федя.
— Страшные
и немытые, — успокаивал Афанасий.
— Тогда я за гитарой
поехал. Троллейбус еще ходит.
И снова они
отправлялись вместе.
— Я с вами, я с вами, —
кричала Танечка, надевая кофту на бегу.
— Иди справа от меня, —
говорил Афанасий Фомичёву, — я левым глазом не вижу. А ты, — говорил он
Танечке, — иди слева, мне тебя видеть не надо.
Троллейбусы,
разумеется, уже не ходили. Они шли пешком по тому, что называется бульваром, по
ночному проспекту, мимо сонных бетонных блоков, мимо пустырей, ныряя во дворы и
выныривая где-то у теплоцентрали, они шли под ветром, втягивая головы в
воротники курток.
— Хер с ней, с гитарой, — сдавался Федя первым, — пошли
ко мне, ко мне ближе.
— Так бы сразу и
предложил, — хвалил Афанасий.
Но к Феде вдруг
приехала мать, и к тому же умирала собака, маленький белый пудель. Он едва
ходил, в комнате стоял жуткий дух, не обещавший ничего хорошего ни собаке, ни
нам.
Когда они возвращались,
в подъезде их встречал блеск суровых зеленых глаз. Это был Джонни, он привел
еще одного из гордого рода клавдиев ниспоренских.
— Афанасий, это Оникс,
его выгнали родители, можно он у тебя поживет? Я травы принес, покурим.
Но Афанасий проходил
мимо, как будто не слышал этого жалобного стона. Как проходят мимо мокрых
дворовых собак.
— Он шизанулся, — бурчал Афанасий.
— Так, Джонни, вместе с
Ониксом можете поспать на табуретке до утра, — говорил он, не
оборачиваясь. — Но сначала принесите водки. Я ваше говно курить не буду.
И снова, как на
облупленных пластмассовых лошадках, они пускались по этому кругу. Седьмому,
восьмому, девятому. И незаметно наступала очередная ночь. И этот флаг
«Манчестер Юнайтед», и Афанасий, превратившийся в жука.
— Кафка и Рой Кин — единственные, кто может примирить меня с реальностью
и вами, мои случайные попутчики, — говорил Афанасий.
— Афанасий, купи
принтеры, — говорил ему Джонни.
— Зачем? У меня нет
компьютера.
— А ты возьми семь
штук, это большой оборот, — резонно замечал Джонни.
Они все мечтали
получить миллион, не опускаясь до откровенного бандитизма. Каким-нибудь таким
образом, чтобы не сидеть в тюрьме. В конце концов
Афанасий на этом прогорел. И только Фомичёв не хотел миллиона, он экономил
присланные родителями деньги, питался кабачковой икрой и хотел девушку с томным
отчаянием в глазах.
Вот что он тогда успел
записать (дневник был найден на антресолях покупателями его клоповника
и ими же обменян в издательстве «Днестровский буревестник» на годовой абонемент
одноименного журнала).
«Это была середина
апреля. После стужи и слякоти, непрекращающейся простуды и вечно мокрых ботинок
весна стала долгожданной наградой одичавшему организму. Солнце было ненавязчиво
теплым. Взгляд, привыкший ко всему бледному и чахлому, отчаянно тонул в зелени
каштанов. В свитере уже было жарко, в рубашке — еще прохладно. Компромисса не
нашлось. Приходилось париться в свитере.
Первой ожила дорожная
пыль. Чем дальше я уходил от дома, тем жарче было в свитере и больше пыли
оказывалось на моих рыжих туфлях. Блеск на них беспомощно увядал. С ним
исчезала вера в себя. Я обратил внимание, что на свитере появились новые
растяжки, а брюки из черных стали какими-то серыми. И руки все время казались
грязными, даже если их мыть через каждые десять минут. Что я мог поделать? Это
было время пыли.
Тогда я никуда не
торопился. Потому что знал: все сделали, сказали, придумали до меня куда более
талантливые, мудрые и остроумные люди. Я не напрягал себя
честолюбивыми планами. Ходил, ездил, перемещался по одному и тому же маршруту
сквозь неизменные пейзажи. И был этим доволен.
Это было время учебы,
время длинных, как стебельки, сигарет, время ярко и безвкусно одетых девушек.
Обтянутые нейлоном ляжки, молочные декольте, жирные алые губы, от которых пахло
сливочным маслом — такими я запомнил свои первые лекции. Чем безвкусней
одевались барышни, тем больше нравились. Слова только расходовали силы. И я их
берег.
Для одной
единственной. Знойной. В ту жаркую и пыльную пору ей больше всего подходило
именно это определение. В смутном воздухе я узнавал только ее силуэт. Помню,
она всегда пахла каким-то хвойным шампунем. Этот запах перебивал все вокруг,
даже запах бутербродов с докторской колбасой. Хотя, признаюсь, в ту пору к еде
я относился гораздо спокойней. Да что там еда — я был неприхотлив во всем. Мне
казалось, что я живу в счастливое время.
Это было ее время. Это
ее засыпал я листьями своих переживаний. Правда, поначалу в мучительно
сдержанном тоне. Это ее хотелось просто схватить и съесть. А я цитировал
японских поэтов. Потом самого себя. Когда не хватало литературы, рассказывал
анекдоты.
Пока было терпение, я
пытался показать, что мой выбор огромен и я в нем свободен до бесконечности.
Что, пока есть зрение, в пестрой толпе белогрудых весенних горлиц можно
разглядеть еще много вариантов. «Ну и наплевать», — отвечали на этот маневр
удаляющиеся в туман ягодицы в изумрудных стрейчевых
брюках.
И терпение
заканчивалось. Я понимал, что из десятков подкопов с разных сторон один
обязательно должен вывести к заветной двери. Приходилось быть горделивым и
заискивающим, брызгать шутками и вдруг становиться таинственно молчаливым,
представать умным и начитанным, а если надо и парнем попроще.
В общем, я вел себя как форменный придурок.
Шли дни. Я остывал. И
тут неожиданно оживала она. Как в сказке про журавля
и аиста, или цаплю, или кто там еще у них в болотах водится. Оживала ненадолго.
Но этого хватало, чтобы с новым энтузиазмом броситься скидывать с души
исподнее.
— Идемте, милая, нынче
вечером гулять по парку? Я вам покажу, в какие сказочные дали могут завести
весенние тропы… Слышите, как весело и неловко поет
невидимая птица? Она похожа на меня. Вам не кажется, миледи? Здесь так хорошо и
тихо. Зачем терять понапрасну время?
Так мы гуляли до самого
рассвета. А потом вновь расходились на месяц.
Так бы, наверное,
продолжалось вечно. Пока все самым естественным образом не прекратилось
совсем. Белая «Ауди», похожая на лайнер, стала
привозить и отвозить зеленоглазую зазнобу. Когда рычал мотор белой бестии,
казалось, это рвутся клапаны моего изнуренного сердца, а когда коротко стриженный владелец авто зазывно сигналил, мне казалось, это
звенят бубенцы лихой тройки. Я мучительно и сладостно страдал. И готов был, не
раздумывая, променять стихосложение и грамоты по настольному теннису на что-то
подобное, пусть не «Ауди», но обязательно белое.
Однако обстоятельства были не те.
Да, пожалуй, это было
время любви.
Как хорошо, что оно так
быстро и безвозвратно ушло».
Но лукавил Фомичёв.
Ничего не проходило. Вернее, одно проходило, и наступало другое.
Фомичёв устроил чтения.
На чтения в институтскую библиотеку пришли пять человек. Зрелище тоскливое, что
уж тут говорить. У одной волосы были светлым хвостом собраны назад, когда она
ходила, как будто белая крылатая лошадка отмахивалась от бабочек. Глаза —
лазоревые, как в песне, из самого синего льда. Что она там делала? Зачем она
пришла?
Степан Васильевич любил
повторять:
— Ищите сильного
соперника, он укажет вам путь к золоту.
Если бы он видел
Фомичёва тогда, в читальном зале библиотеки, он прогнал бы его из спортивной
школы гораздо раньше. Это общий принцип: соперников надо искать сильных, женщин
— роковых, с небесной лазурью в жемчужных раковинах век.
Но Фомичёв ограничился
Натали. Она ждала его на следующий день во дворе, и лирически настроенный
Фомичёв утонул в ее декольте. Вся его элегическая натура накатилась, чтобы разбиться
о белые утесы. И лагуна меж ними, и кулон, как солнышко, блестит над этими
сказочными тропиками. Натали знала, чем можно взять лирического юношу. Надо
приковать внимание к своей груди, а потом сказать, какой он гениальный.
Она встретила его в
туфлях на каблуках. Попросила купить водки.
«Как это странно, какая
романтическая особа, пьет не запивая», — думал про себя Фомичёв, сам закусывая
сигаретным дымом.
Натали принялась
напористо читать свои стихи, и Фомичёв вдруг осознал, что транспорт уже не
ходит, и бежать некуда. Она прижала его к балкону, он успел глянуть вниз, с
четвертого этажа можно было допрыгнуть только до тополя. Фомичёв выпил еще и
сдался.
Она долго не снимала
туфли. И зачем-то набрала в рот воды, и стала поливать ему живот. Фомичёв смотрел
в потолок и не мог поверить, что это происходит с ним. Он как будто
выбрался из собственного тела и, поглядев вниз, пожалел себя.
Что делаешь ты,
Фомичёв? Куда идешь? Ты посмотри, она еще в туфлях, а на тебе уже ничего. Ты
быстро сдаешься, ты плывешь по течению. Как же ты сможешь противостоять всему
остальному, если тут с тобой такое происходит? Несчастный, несчастный Фомичёв.
— Антуан,
купи принтеры, — просил Джонни.
— Джонни, что мне ими
делать? — спрашивал Фомичёв.
— Ты неправильные
вопросы задаешь, — пояснял Афанасий. — Никого не волнует, что ты будешь
ими делать. Поверь, когда ты что-то покупаешь, всем наплевать, что ты
придумаешь такое с баклажаном или принтером. Рынок строится на том, что это
тебе нужно всегда. Что без этого ты не будешь лучше, счастливее, полноценнее.
Поэтому ты должен спросить: стану ли я другим человеком, Джонни, если куплю у
тебя принтер?
— Джонни, я стану
другим человеком, если куплю у тебя принтер?
— Безусловно, — говорил
Джонни, и взгляд его холодных зеленых глаз становился еще строже и
внимательнее.
—
То есть я его куплю и продам дороже, а потом еще раз куплю и продам дороже, а
потом внесу разнообразие и куплю факсы, сканеры, буду покупать и продавать, у
меня появится белая «Ауди», я превращу принтеры в
деньги, деньги во власть, стану депутатом, министром, начальником клана, буду
мокрыми трусами гонять сутенеров по саунам, буду выступать в программе, и
воротник станет душить мой третий подбородок, но
я всегда буду помнить, что все это началось с принтера, который
купил у тебя, Джонни.
— Это только один из
вариантов, а принтеров семь, — замечал хладнокровно Джонни.
Спустя час или день они
все же добрались до Фомичёвской квартиры.
Они включили свет и
очутились в прихожей, совмещенной с кухней. По столешнице к раковине побежал бурый
таракан. Он слетел по эмалированной горке и утонул в темном канализационном
жерле.
«Сволочи, — вероятно подумал таракан. — Ни жратвы,
ни уединения».
— Мда, мелковато, — заметил Афанасий, оглядывая клетушку.
— Для разнообразия
можно, — поддержал Федя.
— Для разнообразия, кто
бы говорил, ты с мамой и пуделем живешь, — сказал Афанасий.
Танечка стала
суетиться по шкафам, точнее, по шкафу, глянцевому криволапому верзиле с
отваливающимися задвижками. Танечка искала стаканы и фломастеры.
— Давай у тебя на
стенах что-нибудь напишем, пожелание какое-нибудь, в духе Кафки, — вздохнула
Танечка.
— Я об этом не думал
как-то, — вяло запротестовал Фомичёв.
— Ты же неформал, Антуан, она тоже неформалка, вам
обоим это должно нравиться, а я тебе могу на стене нарисовать гусеницу, если
хочешь, — предложил Афанасий.
— Лучше не надо, мне
гусеница снилась недавно. В скафандре и с американским флажком. Мне казалось, я
оторвался от своей планеты, парю в бесконечности, мне холодно и одиноко, и тут
эта гусеница плывет на маленьком астероиде и говорит: «Мне нужна твоя
человеческая кожа».
— Ужас
какой, — передернуло Федю.
—
Жаль, Юры нет, он бы тебе флаг «Манчестера» нарисовал, — вздохнул Афанасий,
разливая водку по чашкам (стаканов, разумеется, не было).
— Будь проще, и к тебе
потянутся люди, — прочитал Федя узорчатую надпись оранжевым фломастером.
Танечка улыбалась
довольной улыбкой.
— Проще? А вот хера им, Антуан,
никогда не будь проще, — заявил Афанасий и, как в детском саду, отобрал
фломастер у Танечки.
— Все проблемы в мире
оттого, что они всё хотят попроще: книжек, музычки, человечков. Это ж с ума можно сойти: человечек
говорят, хороший человечек, мой человечек, любопытный, сука, гомункул. А потом
воспитывают таких, — Афанасий впихнул пораженной
Танечке чашку.
Они печально размышляли
о жизни, Фомичёв тихо перебирал струны расстроенной гитары, и вдруг
переменчивая весенняя ночь, в которой были слышны только птички и старый
эстонский холодильник, взорвалась криком и цымбалами.
В гараже напротив
трущобного муравейника зажглись фонари. Мужички и их спутницы слетались, как
мотыльки, на цимбалы и вино. Был какой-то повод, должен был быть: крестины,
проводы в армию, какое-то значительное событие, суббота, скажем, и делать нехер, а хочется праздника.
— А ты, Антуан, одиночества боишься, — сказал Афанасий, сплевывая
долго и сосредоточенно через единственное в комнате окно.
«Расскажи мне про
одиночество», — подумал Фомичёв.
Слева жила странная
семья: молодой чернявый работяга, молодая пучеглазая в
очках с толстыми стеклами, ее мать с такими же стеклами и такими же глазами и
ребенок четырех лет. Они жили по графику летучих мышей. Днем спали,
а ночью по комнате начинал бегать ребенок и греметь кастрюлями, теща ругала
зятя, зять лениво звенел чем-то в ответ, в хор вступала жена, а ребенок уже бил
молотком в стену. Бить по стене в ответ не имело смысла. Ребенок стучал громче,
у него были молоток и терпение, накопившееся за тихий, дремотный день. Фомичёв
пробовал говорить с чернявым отцом семейства. Тот однажды чуть не просверлил
ему голову. Начинающий строитель вешал полку и нечаянно едва не воткнул сверло
в голову Фомичёва. Когда на Фомичёва стала сыпаться штукатурка, он успел
отскочить. Ну и что теперь с ним обсуждать? Ребенка Фомичёв видел издали, голый
четырехлетний юноша иногда стоял на подоконнике, гулять его не пускали, и он
стучал руками по стеклу.
Справа молчаливый Нику регулярно бил жену. Жена отвечала ему
взаимностью, то есть убийственно орала. Орала так, будто он вспарывал ей живот
ржавым лобзиком. Если брать в расчет, как часто и как надрывно она верещала,
можно было предположить, что она давно умерла и теперь является к мужу
мстительным привидением. Во всяком случае, Нику потом тихо курил и задумчиво
смотрел на окна больницы напротив. Жена его вылезала тоже, пристраивалась сбоку
и что-то похотливо ворковала. Когда их дочери-подростка не бывало дома, эти
побои заканчивались смущавшими Фомичёва вздохами. Такими,
что не надо было прикладывать стакан к стене. Но опять же, тут, скорее, вопрос
к толщине стены. Сквозь нее по утрам ураганом врывалась цыганская эстрада,
помогавшая дочери Нику собираться в школу.
Сверху специалист по
строительству бригадир Василий спилил в туалете вентиляционные колодцы, идущие
с нижних этажей, — для расширения ванной комнаты. И чтобы болгарка без пользы
не валялась, спилил кусок чугунной канализационной трубы, заменив ее на пластмассовую. От неработающей вентиляции Фомичёву
доставались конденсат и плесень, а треснувшая канализационная труба сочилась с
потолка отходами Васильевой жизнедеятельности.
Слева внизу девочка-дебилка жила с таксистами,
которые подарили ей караоке. Другие соседи были не согласны с таксистами в
отношении ее вокальных данных и мечтали ее побить.
Так, примерно, жил
Фомичёв. Телевизор показывал три канала. То есть как
показывал: длинный кабель шел через всю комнату и, как плющ, цеплялся оголенным
проводом за карниз. Это была антенна. Два из трех каналов включали вечерами
лотерейные шоу. Часа на четыре. В гараже верещали сивые бабы, дурочка снизу стонала что-то про императрицу, справа Нику
то бил, то утешал жену.
Расскажи, Афанасий, про
одиночество.
Да, может быть, у
многих домов, особенно бывших общаг, есть подобные истории. Их возводили для
рабочей молодежи. Рабочая молодежь приезжала сюда из самых отдаленных уголков,
она несла сюда свои традиции и привычки. Оседала. Устраивалась на двадцати
квадратных метрах с маленькой кухней и самодельным туалетом, отгораживалась
картонными дверями, в длинном коридоре появлялись купе на две квартиры,
квартиры соединяли, за окном на сваях строили еще десять квадратных метров,
вперед, вбок, назад. Наверняка, если бы их заставили жить в коробке из-под
холодильника, они и там нашли бы себе место для комфорта и пристройки.
Потом молодежь
обзаводилась детьми, старела, разводилась, их дети вырастали и ничего не
хотели. Они просили отстать и не мешать жить.
— Свобода, маманя! — кричал беззубый Миша, украшенный, как ветрянкой,
бледными татухами.
Да, наступило время
свободы. Время, в котором для рабочей молодежи не было места. Что уж говорить о
ее детях.
Валерик
таскал из чужих подвалов закатки, Мишаня торговал
старой одеждой и всякой дрянью
на барахолке, Славик числился где-то сантехником. Они жили со старыми матерями.
И все эти матери пережили своих сыновей. Валерика
выкинули с поезда по дороге из Москвы, куда он попробовал податься на
заработки. Славик траванулся водкой и умер в беседке
с дырявой крышей, его нашли замечательным летним утром: пели птички, тополь
мягко шелестел, и казалось, что Славик, как это уже бывало, просто прилег
отдохнуть на лавочку. Мишаня сделал проще всех — он
повесился.
— Нормально тебя покоцали, — сказал Мишаня,
разглядывая шрамы на груди Афанасия.
Они стояли на
лестничной площадке и курили. Афанасию вдруг стало жарко и тесно. Он снял
майку. По правой стороне груди, длиною в ладонь, шел широкий бледный рубец. Его
происхождение, как и происхождение других отметин на руках и животе, Афанасий
не объяснял. Вернее, рассказывал, но как-то туманно — то ли в драке, то ли сам
себя. Из-за любви. Ну, какая любовь, Афанасий, ну что ты такое говоришь?
— Я ранимая натура, —
улыбался Афанасий, — меня бросили, а я на это три года потратил.
Афанасий дал Мишане закурить. Мишаня прикрыл
глаза и отвалился к облупленной стене.
— Нормально. Жить
можно, — сказал Мишаня. — А вы говорите, —
добавил зачем-то.
А затем зачем-то
повесился. Говорят, от белой горячки. Хотя какая она после этого белая.
Танечка закончила
писать на стене. Накрасила губы и поцеловала обои.
— Идем в длинный путь,
— сказал Афанасий. — Стоять на месте нельзя. Только идти вперед. Или лететь
вверх.
Они взяли гитару и
пошли.
Они шли по городу. По
тому, что называли цветком из камня. Цветок опадал ржавыми лепестками. Он
обрастал ларьками и лотками, палатками и палацио. Палацио нависали над долинами, в палатках бородатые
студенты варили клей. Завтра тут будет играть раздирающая душу музыка, оратор
будет менять микрофон на мегафон, мегафон на общий вопль.
— Не смотрите в ту
сторону, — предупреждал Афанасий. — Превратитесь в телеграфный столб, и на него
повесят матюгальник.
— Тут национальное
собрание, рациональное собрание, родительское собрание, собрание сочинений, —
перебирал варианты Федя.
— Вы ничего не знаете,
это последователи… — начала Танечка.
— Последователи нахер. Отсюда. Скорее. Стынет водка с черной этикеткой,
играет «Muse» под черным потолком, — торопил
Афанасий.
Они шли, петляя, заходя
в один двор и выходя в другом, они шли по тому, что называли проспектами,
бульварами, аллеями. Мимо возрождения и достояния, независимости и прогресса —
всего того, чего коснулся костный мозг местных топонимистов.
О, улицы! Улицы безлицые. Но с названиями. Теми, которые вы
безропотно принимаете. Как будто вам все равно. А ведь остальным нет. Это ведь
такая замечательная забава, в которой тертая карта раз за разом выпадает из
меченой колоды. Они, эти милые каталы и гоблины,
когда не будет хлеба, всегда будут играть в названия.
Они шли. Темные
пятиэтажки бесстыдно выпячивали пристройки, как шишками, обрастали
пластмассовыми мансардами, все вокруг торопило скорее вернуться к тому, с чего
все начиналось. И зацветет ковыль, и в камышах совсем затеряется
река, и все будет так, как должно быть.
Дома их ждал Джонни. Он
все же принес принтер. На пробу. Оникс держал принтер, боясь поставить его на
пол.
— Друзья, предлагаю
каждому вступить в наш кооператив, в общий бизнес, — заговорил медленно,
облизывая губы, уже раскуренный по третьему разу Джонни.
— Не надо
покупать все семь принтеров. Каждый возьмет по одному. Вы ведь знаете нашу
великую народную легенду о том, что один человек — это прутик, а много — это…
— Веник, — помог
Афанасий.
— Спасибо, —
сказал Джонни и, не меняя своего сурового выражения, продолжил: — Я теперь хочу
вам продемонстрировать все лучшие качества этого устройства. Его струйность в первую очередь.
Оникс то ли от страха
перед этими возможностями оборудования, то ли от усталости все же аккуратно
поставил принтер на пол.
— Доставай гитару, Антуан, будем петь про балканских братьев, — приказал
Афанасий и, обойдя Джонни вместе с принтером, повел делегатов бесконечной ночи
на кухню.
Играть Фомичёв научился
недавно. И первое, что он сделал, освоив пять аккордов, это написал песню.
Песня была посвящена сербам и бомбежке Югославии. Композиция была надрывная,
исполнялась утробным голосом.
— Спят братушечки мои, — пел Фомичёв.
И из всей песни, из
всего, что пел Фомичёв вообще, Афанасию и остальным нравились именно эти три
слова.
Может быть, Фомичёву
повезло со слушателями. А может быть, они тайком смеялись над ним, пока он пел.
Он этого не видел, он закрывал глаза и уносился вслед за си-бемолем куда-то в
вентиляционное кухонное окошко — к ошалелым соседям.
Но даже если это так, если эти люди, эти выпавшие из кармана Вселенной
попутчики, думали иначе, разве можно было их судить? Нет, это место не для
суда, это место единения одиноких. Тем более, что
песни в исполнении Фомичёва действительно звучали так, как будто авторы
сочиняли их исключительно для наказания рода человеческого.
Дослушавшему песню
группы «Кино» Джонни хватило такта предложить Фомичёву три таблетки
транквилизатора.
— Возьми, Ониксу помогает,
— сказал Джонни, внимательно заглядывая в глаза.
Оникс сидел, обхватив
голову руками. Ониксу было 25 лет, и он был девственник. И это стало первым
качеством, по которому его определяли в кругу знакомых. Типа, Оникс, странный
такой, не знал женщины, а, да, помню. Неизвестно даже, тяготился ли он этим.
Зато известно, что он влюбился в женщину на восемь лет старше себя и
пообещал на ней жениться, когда она забеременела от
другого. Оникс бегал за продуктами, выносил ей мусор, стоял в очереди на УЗИ.
Но сегодня у него был
выходной, он пришел с Джонни и принтером, выпил три таблетки и карбидного вина.
— А кто вам сказал, что
это неправильно? — вдруг сказал Оникс. И это было первое, что он сказал в эту
бесконечную ночь.
Никто даже не спросил
его, что неправильно, Оникс, что случилось, странный наш приятель, кто тебя
обидел, кому бить морду за тебя, невинный наш серафим.
— А кто из нас на
палубе большой… — решил помочь Фомичёв.
Но Оникс его оборвал,
он стукнул хилым кулачком, мотнул безвольной головой и начал плакать.
— Ну и правильно, —
успокоил Афанасий. — Слезы мужчины — соль земли.
Все потупились в драный линолеум и представили землю, представили, как из нее
вырастает большое зеленое дерево, вероятно, орешник, и заполняет собой кухню,
холодную бетонную девятиэтажку, угрюмые выселки.
Фомичёв отправлялся
звонить. Ему было спокойно и хорошо. Слишком спокойно и слишком хорошо. Он
тянул слова.
— Здравствуй, я тебе
надоел, — медленно жевал Фомичёв.
На той стороне раз в
тысячу быстрее ему отвечали гудки. Три длинных. Три коротких. Три длинных. Три
коротких.
Он слушал и пытался
расслышать в них слова: «да», или «конечно», или «вечером», «завтра вечером».
— Конечно, встретимся,
я помню тебя, я делала вид, что смотрю наверх, но это ерунда, что там нового, я
смотрела на тебя. Немного. Но достаточно, чтобы хорошо запомнить.
Он все это слышал в
гудках. Три длинных. Три коротких.
— Это нормально, Антуан, люди желают страданий. Они выбирают управлять собой
уродов и влюбляются в неподходящих женщин. Скажи
спасибо, что не наоборот, — говорил Афанасий.
— Посмотри на Колю, —
предлагал Афанасий.
Коля, тот что учился в Болгарии и избил половину местного
студенчества, доедал последние макароны. Танечка спала на его плече.
— Коля вчера утром в
очередной раз решил, что единственный человек, достойный к нему прикасаться —
это он сам.
Коля подтвердил кивком
головы, одновременно всасывая бледные холодные макаронины. Танечка продолжала
спать. Или притворялась, чтобы не менять своего положения под боком Коли.
— В общем, включил телек, по телеку клип, — пояснил
герой рассказа. — Нормальная девица, в сапогах, каблуках, вороной конский
хвост, как я люблю. И все как-то не разглядеть. То есть загадочная. Это я тоже
люблю. Но перед самым финишем, крупный план, а это хер мужского рода без зубов.
— Как мило, —
прошептала, не открывая глаз, Танечка.
— Переживаешь? —
серьезно спросил Афанасий. — Стал задумываться о своей природе?
— Да не. В очередной
раз убедился, как все зыбко в этом мире. Матрица, гребаная матрица и беззубая обезьяна.
Танечка погладила его
по плечу.
— А я пишу все время
письма, — признался Фомичёв. — Вернее, не пишу, а сочиняю. Особенно хорошо
удается в троллейбусе. Чехову, например, или Вольтеру. Но стоит рядом присесть
какой-нибудь наяде, и все, диалог обрывается, взгляд сползает на колени, и ты
уже вдыхаешь мелкими глотками запах, считаешь прикосновения, рисуешь картину.
Она выходит, ты за ней. Она, не оборачиваясь, убирает прядь волос за ухо. И ты
понимаешь, что она зовет тебя за собой…
— Тебе надо писать
сценарии к порнофильмам, — одобрительно кивнул Афанасий.
Они пили и говорили,
выпивка заканчивалась вместе с разговорами и деньгами. Джонни вяло предложил
продать принтер богатым соседям Афанасия. У них была железная дверь и
микроавтобус.
— Нет, Джонни, мы
сделаем лучше. Мы продадим тебя косоварам, а на
вырученные деньги купим еще семь принтеров, — предложил Афанасий.
Потом уходили одни,
приходили другие. Музыканты, поэты, художники, в общем
все, кого пригрела на своей тощей груди местная муза несчастных психопатов.
Прокатчик вернулся.
Принес кассету с фильмом «Doors». Фомичёв выучил песню про виски-бар и про луну Алабамы.
— Луна Алабамы, Луна
Алабамы, — пел Фомичёв, глядя в окно и гадая, чем она отличается от той
желтолицей старушки, что ползла над корявым новостроем,
пустырем и огородами.
Он пел и думал, что
больше всего боится упустить главное. Выбрать не ту дорогу.
Федя, например,
профессионально играет в бадминтон и на флейте. Если он научится писать стихи и
фехтовать, он будет почти как Байрон. А если его пудель все же помрет, это
может вызвать приток вдохновения и развяжет руки. Фомичёв легко представлял
себе Федю в образе странствующего менестреля.
Джонни, если не продаст
принтеры, то, скорее всего, женится на пингвинелле и
уедет к ее родителям в Падую. В Падуе он припадет к национальным истокам, он
будет таскать кирпичи и цемент, физически окрепнет, обрастет связями, приедет
на автомобиле и в меркуриевых сандалиях. Он будет
говорить — пронто, пронто.
Или — а у вас тут совсем скучно стало. И если кому-то из старых знакомых
повезет, он его узнает и, может быть, даже угостит бутылкой пива. Его будут
называть Джованни, и он, в конце концов, придет к тому, к чему могли бы
привести принтеры. С одной только разницей — у принтеров нет такой груди, как у
пингвинеллы.
Афанасий продаст все
свое наследство и пустится в авантюру. Мудрец с искусственным глазом, он всегда
хотел миллион. Но не конкретный, как остальные, а
абстрактный. Такой, с которым он бы не знал, что
делать. Ему ведь так немного было надо.
— Афанасий, я иду. Что
взять?
— Водки возьми, —
говорил Афанасий.
Бабушка, улыбчивая
бессовестная старуха, доставала из коробки бутылку с черной этикеткой, сдувала
с нее пыль, но не благородную пыль 1968 года, а обычную, повседневную в этих
краях пыль, прах умирающего города.
— Держи, дорогой, —
протягивала она и поспешно запихивала дряблую купюру в фартук.
А Афанасий уже набрал
воды из крана в мятую пластиковую бутылку. Из нее он будет запивать. Он
расставлял шахматы и ждал, когда под небо «Манчестер Юнайтед»
начнут являться гости. Федя с флейтой, Коля с Танечкой, Джонни с принтером и пингвинеллой, несчастный Оникс, Юра, художник и
грузчик мебели, и еще, и еще.
Фомичёв очнулся на
проспекте Возрождения. Раньше это был проспект Молодежи. Теперь Возрождения.
Над ним осыпалась шелковица. Троллейбус торопился в горку и печальным лосем
вскидывал рога. Троллейбус выдавливал из себя людей под весеннее
солнце. Они вываливались злыми и угрюмыми с
самого утра. Они проходили мимо и бросали на Фомичёва взгляды, полные печали и
презрения.
Ночь закончилась. Пора
было приниматься за ум. Надо было что-то начинать делать, стремиться к чему-то
осязаемому. Нельзя подвести родных. Нельзя подвести грядущую свою любовь.
Фомичёв сидел на
скамейке и смотрел в сторону магазина. В этом магазине ежедневно проходила
выставка эпохи позднего Возрождения. Фламандский натюрморт. У здешних пирожных
был такой вид, что любой стал бы союзником Марии Антуанетты.
Ну чего, действительно, людям не хватает, пусть едят пирожные. Фомичёв обычно
проходил по этой галерее, уходил в угол и брал квадрат лапши. На этикетке была
нарисована куриная нога. Фомичёв любил этот юмор. Он приходил к своим непуганным тараканам и говорил:
— А сегодня у нас лапша
с курицей, ребята.
Он разрывал пакетики с
пахнущими курицей специями и бросал в тарелку, на отмокающий в кипятке квадрат.
Он включал телевизор и смотрел лотерею. Он выключал телевизор и брал книгу. И
смотрел в потолок. И слушал, как танцует строитель Вася. Как стучит тяжелой
поступью легкомысленная его жена. Нарисованная бабочка на старой люстре оживала
и пыталась слететь.
Но сейчас Фомичёв
никуда не мог уйти. Ключи от квартиры остались у Афанасия. Он сидел на
проспекте Возрождения и жалел себя. Гитара уложила вихрастую голову ему на
колени. Денег на троллейбус не было. Возвращаться пешком — долго. Сидеть —
невозможно. Жить — страшно. Голова его плыла.
— Фомичёв-Фомичёв, куда
ты катишься, Фомичёв? — спрашивал он себя и не находил ответа.
На него смотрела
продавщица мороженого. Перед ней стоял холодильник, позади — суровый монолит
учреждения.
«Вот кому хорошо», —
облизывался Фомичёв.
А она улыбалась ему и
как будто говорила:
— Съешь меня, съешь
меня на счастье, на долгую и прекрасную жизнь.
Фомичёв одолжил у продавщицы деньги на билет. Оставил в залог гитару
и пообещал спеть ей что-нибудь про женское милосердие. А потом забрал у
Афанасия ключи и решил больше никогда сюда не возвращаться и никого не видеть.
Так и получилось.
И где теперь они,
ночные его спутники, кочующие по бескрайним просторам ночи, продавцы принтеров
и римские всадники, — неизвестно. Должно быть, где-то там же до сих
пор.
2
— Антоша, здравствуй.
Ты не забыл, что сегодня заседание в мэрии?
Этот голос, бархатный
радийный поставленный тембр, знающий себе цену голос; он не спрашивал
разрешения, он сразу влезал в голову и волновал нейроны, отвечающие за рвотный
рефлекс.
Это был голос Вениамина
Вениаминовича. Он — выпускающий редактор и родственник высокопоставленного
члена чего-то там, где-то там. Близкий родственник. У него было много
способностей и навыков. Он обладал бархатом в гортани и умел делать как
паровоз. Как старенький, не нужный никому паровозик. Он бродил по кабинету,
садился, делал на выдохе ту-ту-ту и начинал кликать по дисплею.
— А в 10.30
пресс-конференция у общества диабетиков, потом…
И голос его уплывал. Фомичёв
отводил трубку телефона подальше. От головы. От болезненного соприкосновения
этого голоса со своими трепетными нервами.
Вот до чего докатился
Фомичёв. Информационное агентство. ИА. Как ослик. А он, получается, агент.
Агент-ослик. Он везет телегу, в телеге новости и сообщения, молнии и громы, шок
и трепет.
Министерство
здравоохранения объявило информационную кампанию по борьбе с туберкулезом.
Лучшие журналисты будут награждены премиями и блокнотами. Конфедерация
профсоюзов «Солидарность» выразила солидарность с правительством. Общая
фотография. Поцелуй взасос. Ветераны войны на Днестре берут приступом мэрию,
просят бесплатное жилье. Бородатый беженец из Приднестровья продал квартиру и
ходит с черным пакетом, на пакете календарь, календарь тянется до 2030 года.
Все это мешается в
голове. Фомичёв пробирается параллельно солнцу в сторону мэрии. Глотает пыль.
Закуривает сигарету. Поэтому идет несколько вальяжно и чуть
задыхаясь. Во рту вкус жженой тряпки, подкатывает легкая тошнота. В
общем, все как всегда. Уже, как всегда. Будет ли когда-нибудь иначе? Будет ли
иначе, Фомичёв, инертная твоя харя?
Если придет вовремя, то
он сядет позади жирного затылка градоначальника и будет играть в слова с таким
же сонным коллегой Вованчиком. Одно отличает их друг
от друга. Вованчик сонный
всегда, и ему на все наплевать. Он умеет сварганить шестнадцать новостей из
одного лишь бздоха транспортного отдела, что уж
говорить о бздохе целого градоначальника.
Берем длинное слово.
Например, слово «придурковатость». И из него цедим по
капле родной язык. Урка, вор, дура,
кровать, дурак. Получается практически роман. Или
блатная песня.
А если Фомичёв отключит
телефон и, проклиная голос Вениамина Вениаминовича, это его тремоло и план на
день, все выуженные им конференции и брифинги, возьмет и уснет снова? Или будет
лежать и смотреть в потолок? И дальше потолка, выше
которого не прыгнуть.
Но потом он все равно
пойдет и спросит у коллег, что было интересного. И ему скажут. В основном
цифры. Заседания в мэрии носят каббалистический характер, важнее всего там
цифры.
— Антоша, ну как ты
мог?
Фомичёва передергивает,
он входил в кабинет осторожно, чтобы проскочить. Не получилось.
На него смотрит похожая
на нэцкэ, с копной наэлектризованных волос, милая пожилая женщина. Ну как
пожилая. Модная, уверенная в себе, покровительница ясновидящих и экстрасенсов,
травматологов и психиатров, музыкантов и других деятелей постмодернизма.
Главный редактор.
— Как ты мог? Начать
так хорошо и кончить какашкой?
— возмущается она.
Фомичёв холодеет.
Хищные морды коллег ощерились в злорадных усмешках.
Что он такого сделал? Где опять напортачил? Фомичёв,
Фомичёв, ну что ты такой неудачливый? Даже кончить можешь теперь только так,
как тебе сказали.
И начинается долгий
разговор. О том, как надо писать, как мало сегодня вежливых молодых людей. Что
остальные лишены принципов и уважительного отношения к старшим, в них только
жажда наживы. Мелкие, дрянные, хитрожопые полурослики.
Фомичёв все уже знает
наперед. Он будет тоскливо смотреть в окно. Она будет править
его интервью с министром труда, жирные облака корректуры будут уходить
бесконечными путаными стрелками, как в настольной игре-бродилке,
на тыльную сторону страницы и там теряться в многоточиях. А холеный
генеральный директор ИА (и ее генеральный партнер) будет нарезать котлетку и,
сверкая очками, кивать головой. Да, братец, херовый
ты журналист, если кончаешь так непотребно. Хороший журналист должен кончать
красиво, как лось в густой весенней тайге. Гогоча и блестя рогами.
Вот куда ты приехал,
Фомичёв. Вот о чем ты мечтал.
А потом в проем влезет лысая растворяющаяся в угодливой улыбке голова Вениамина
Вениаминовича. Она попросит прощения и отправит Фомичёва на очередную
пресс-конференцию, на которой тоже ничего, кроме каббалистики.
Даже самого говенного фуршета не будет.
Может, еще занесет на
выставку живописи, там, как правило, сок и печенье. Однообразный натюрморт,
надо сказать, у этих живописцев. Другое дело — ВДНХ. Там и канапе, и
колбаса, и салат в корзиночках, и вино сухое. Только писать оттуда нечего.
Реклама у них не проплачена. Поэтому с Вованчиком они просто подойдут к концу пресс-конференции. Вованчик скромный, он даже вопросов задавать не будет. Не то что Макс — тот однажды на радостях министра энергетики за
лацканы хватал.
— Ну
так что, поднимутся цены на газ, или как? — с угрозой шептал он, склоняясь, как фонарь, над чиновником в белом
костюме.
Потом они будут долго
кочевать в поисках новостей. Но какие тут могут быть новости? Я вас умоляю. Что
на свете такого нового, о чем действительно стоит рассказать? Футболисты;
ветераны нелепой и потому вдвойне страшной, войны; депутаты; городские
сумасшедшие; представители общественности. Какой такой общественности, кстати
говоря?
Но Фомичёву надо писать
семь новостей в день. Это не считая эксклюзивных заказов.
— Лапуля,
съезди к девочке. Она крестиком Ван Гога вышивает, —
бросает на ходу главный редактор.
Девочка, ко всему
прочему, дочь экстрасенса. Оба могут пригодиться.
Все могут пригодиться.
В этом самое замечательное качество людей. В них всегда найдется что-нибудь
полезное. Один человек с отстраненным взглядом заряжал энергией фотографии
космонавтов. Он обязательно пригодится, надо сделать интервью.
У Фомичёва есть сосед Виссарион. Он тоже обладает уникальным качеством.
Он практически Стендаль из Ниспорен. Он пишет
пластиковыми бутылками роман «Красное и Белое». В соавторстве со всеми, кто
может оторвать руки от стула. Каждый рядом с ним чувствует себя героем
гражданской войны, причем в составе сразу двух армий. Вроде Азефа,
короче. Выпьешь красное — Чапаев, выпьешь белое — Дантес. Разве это жизнь,
говорит он, американцы, мать их, а русские, там тоже ничего хорошего, одни пидарасы в общем, а наши хуже всех. И несется дивизия Каппеля каплями белого, и голова кружится от одного запаха
красного. И станут они внутри розовой сакурой для блаженного дурака…
И он снова куда-то
бежит, куда-то едет, трясется, смотрит в окно, жмется к посторонним людям, они
жмутся к нему. Причем он испытывает неловкость, а они, похоже, удовольствие.
Даже там, где есть свободное пространство, люди почему-то норовят
воспользоваться чужим. Они врываются в него, бьют тебя пакетами по затылку,
смотрят на тебя в упор, ты слышишь посторонний телефонный разговор, ты
становишься его невольным соучастником. Нелепый Фомичёв, ему от всего
становится неловко, кто-то скандалит, он отводит взгляд, вжимает голову в шею и
делает вид, что смотрит в окно, что там, за окном, все дико интересно и
необычайно привлекательно.
А за окном постылый, но любимый, с мая по октябрь,
город. Если сравнивать его с фотографиями хроники, то уютней ему все
же было в черно-белом формате. Что тут осталось хорошего? Вместо домика с
барельефом — пучеглазый аквариум из пластика.
Неправда, шепчет теплый
ветер, есть еще радость в этих краях. Радость человеческого общения. Вот что
осталось. Радость человеческого общения и каштаны над головой.
Седовласый
Вольдемар ведет Фомичёва после работы на «кафедру». У
Вольдемара о людях представление лаконичное. П..дюк, говорит Вольдемар о каждом
втором знакомом, политике, коллеге, начальнике. Усмехнется, блеснет в очках
хитрый огонек, и скажет:
— А Вениамин Витаминович твой — п..дюк самый аутентичный, без примесей.
Причем он не только
говорил это в лицо выпускающему редактору, но и руки выкручивал. За нелюбовь к
классической музыке.
— Вольдемар,
будь добр, прибери звук в колонках, — обращался сидевший напротив Вениамин
Вениаминович. До этого он долго бродил по коридору, потом пересказывал
анекдоты из газеты, клацал курсором по пустому экрану и — устал.
— Вы не любите
классическую музыку, Вениамин Вениаминович? Вы инквизитор после этого в моих
глазах.
— Смотри, как надо
бесов изгонять, — подмигивал он Фомичёву и включал фугу Баха на полную
громкость.
Вениамин Вениаминович
сначала делал, как паровозик, потом вздыхал, как утюг, краснел и ежился на
стуле.
— Вольдемар,
чего ты добиваешься? — переходил он на дискант.
— Слушаем музыку, —
торжественно сообщал Вольдемар.
Вот тогда Вольдемар заламывал руки своему выпускающему редактору.
Тому непременно хотелось ударить по колонке пресс-папье. Бедный, сутулый
Вениамин Вениаминович, он выпрямлялся, только когда ему звонило из соседнего
кабинета начальство. Это было так неловко, что Фомичёв даже сначала отвернулся
к стене и только потом начал разнимать седых гладиаторов.
Такие дела. Бах
поссорил двух смертных из параллельной реальности. Или из нереальной
параллельности.
И вот они идут на
«кафедру» запивать стресс и заедать абсурд мира. Они идут в гости к испанскому
идальго, застрявшему на пыльном перекрестке. К «Дону Мигелю». К отвратительному
и обманчивому, как солнце в ноябре, белому вину со вкусом желудочного сока.
«Дон Мигель»
называли «кафедрой» потому, что стояли тут за бочками, как за кафедрой,
опустившиеся на дно доценты. Опустившиеся и
воспарившие вновь пламенем раскованного Прометея — над неряшливыми шевелюрами
камрадов. Вернее, не исключено, что там бывали и доценты.
Вообще «Дон Мигель»
творил коктейль из своих постояльцев, не соблюдая элегантных слоеных вариаций.
Журналисты перекатывались в шабашников, шабашники — в
бывших работников МИДа, бывшие работники МИДа — в действующий люмпен-пролетариат. С одной стороны —
амбре, с другой — политологический дискурс. С одной стороны — «я, бля, за такую херню вообще никому не прощаю», с другой стороны — то же
самое, только про поэзию Серебряного века. В общем, идиллия. Пастораль.
Верховодила этим
собранием Света. Она была в этом заведении декан по
сути и декантер по форме. Второе обстоятельство
приводило почтенную публику в восторг и плохо скрываемый эротический трепет. А
еще у Светы были коротко стриженная огненная голова с лихо закрученными прядями
на висках и выразительные глаза. Она могла взглядом заставить утопиться муху.
То есть после нескольких стаканов желудочного сока можно было представить ее
футуристкой, а себя — бродячим псом.
— Света, вы сегодня
обворожительны, как Цирцея. Но в силах ли вы вернуть этим свиньям человеческий
облик, о, рыжеволосая дщерь Гелиоса? — ласково вздыхал у стойки Вольдемар.
— Может, тебе еще и манду показать? — хладнокровно отвечала футуристка
Цирцея.
Вольдемар
улыбался, допивал обязательный второй стакан и уходил. Он работал в ИА и
давно свыкся с абсурдным устройством Вселенной. Надо отметить, что Вольдемара отличали аккуратность и высочайший уровень
самоорганизации. Он всегда ходил в глаженом и чистом,
с неизменным блокнотом подмышкой. В «Дон Мигель» он заходил строго в обед,
выпивал два стакана белого и вечером, по дороге домой — еще два стакана.
Вероятно, поэтому и не было на Земле ни одного человека, о котором он бы сказал
что-нибудь хорошее.
А ветеран Афганистана
Жора мог. Он так и говорил: «В этой газете, Николай, пишем хорошо только ты и
я». И учитывая, что Николай был в этой формуле переменной, прекрасных авторов
делалось ровно столько, скольким Жора успел это сказать. Что, правда, не мешало
ему, в качестве эксперимента затушить сигарету о лицо собеседника. А приятель
мог, в качестве ответного комплимента, воткнуть ему в плечо вилку.
Вообще Жора вызывал
всплеск дикой маскулинной натуры у каждого, кто
невольно становился его попутчиком в этом никуда не направлявшемся поезде.
Например, был в этой компании Евгений. Человек начитанный, утонченный, изящный,
несколько манерный. Он говорил с придыханием даже о незначительных вещах.
Поэтому в деклассированной среде журналистов и сплетников могли витать
скабрезные намеки. Напрасные и требовавшие, как считал Евгений, опровержения.
«Я — мужик!» — встряхнув головой над графином белого, крикнул однажды Евгений.
И вызвал Жору на дуэль. На армрестлинг. Он закатал рукава, закатил глаза,
вздохнул и вцепился в железную ладонь афганца. Короче говоря, Евгений сломал
себе руку. Но даже это не отвратило его от любви к высокому художественному
стилю.
Высокого стиля
придерживался и Толя. Во всяком случае, в том, что касалось закуски, он был
человек принципиальный и по-своему эстет. Он не мог, как другие, заедать вино
сигаретным дымом или чрезвычайными усилиями возвращать в организм подкатывавшие
наружу волны только что выпитого. В соседнем магазине он брал кровяную
колбасу и брынзу. Он раскладывал на бочке эту красоту и меланхолично резал.
Почему-то во всех его движениях и комментариях сквозила печальная ирония. Он
был похож на большого и грустного десантника, которому сказали: «Парень, это
твой последний прыжок». Толя писал на экономические темы. Может быть, поэтому.
Урожай свеклы превысил
показатели минувшего года на десять тонн с каждого гектара, налогоплательщики
демонстрируют небывалую сознательность. Толя открывал большой статистический
справочник за минувший год и обрабатывал руду. Однажды, в отчаянии, он
опубликовал новость из двух предложений: «Отечественная легкая промышленность
увеличила объем производства на 15 процентов. Об этом сообщил достоверный
источник в профильном ведомстве». Оставив разгадывать тайну достоверного
источника другим и бросив легкую промышленность на растерзание невежд, Толя
уходил в сизые дали.
В другой жизни Толя был
бы отважным флибустьером, он грабил бы галеоны с пряностями и свеклой и топил
бы их в морской пучине. В этой жизни он брал такси на последние деньги и ехал к
вероятной зазнобе за 200 километров. Зазноба не узнавала Толю ни в профиль, ни
анфас. И он пел серенады привокзальным дворнягам.
Из-за любви Толя даже
чуть не бросил пить. Точнее, из-за неразделенной любви. Однажды вечером Толя
выкатился из туалета «Дона Мигеля» и сказал тревожно: «Бежим отсюда, я
раковину разбил». И он побежал. Один, в холодные февральские сумерки. Сначала бежал
от настоящего, от скуки и повседневности, а потом он услышал, как зовет его Лорелея на другом конце города. «Иди ко мне, мой милый
Толя, у меня перины пуховые и груди молодые, упругие». Утром Толя проснулся на
другом конце города. У входа в зоопарк. Без денег и мобильного телефона. После
этого Толя не пил два дня. Даже игристое полусладкое…
О, крестный отец
заблудшего стада, «Дон Мигель», «Дон Мигель», кто назвал тебя так? Кто был
первым конкистадором, павшим у врат твоих? Кто превратил Дульсинею в
разнузданную Светлану, а компаньонов Одиссея в хрюкающих литераторов? Что было
в тебе такого, кроме имени? Что влекло к тебе всех этих милых и одиноких людей?
Осыпалась штукатурка, и не видно уже почти названия. Напомни тогда, о ком мы
еще забыли?
Ах, да! Самсон! Самсон
ходил в бежевом костюме. Это было в пору его карьерного взлета. Когда Самсон отправлял ищущих счастья в Эльдорадо, в провинцию
Квебек. Там леса и озера, эскимосы и социальный пакет, белозубые киты и
синяя птица. Решайтесь скорей, Виолетта, это будет вам
стоить совсем недорого. Скольких Самсон проводил в этот путь, неизвестно. Но
именно в ту пору на нем были костюм, элегантная сумка, лоск и лакшери. Он брезговал «Доном Мигелем», ходил в Дом
писателей и другие светские учреждения. Приобщался к прохладным родникам
культуры. Там он пил коньяк, срывал с официантов вышиванки,
платил три цены за сломанные стулья, играл на пианино, бил по клюву попугая,
выкручивал руки наряду полиции.
Когда Самсон выпивал,
он взмывал тяжелым соколом над миропорядком и рассудком. С него съезжали
галстук и лакшери. И он приходил на кафедру «Дона
Мигеля». Он уходил отсюда проводником в Эльдорадо, возвращался страховым
агентом, уходил страховым агентом и возвращался канадским безработным.
— Короче, слушай сюда.
Ты закончился, тебя нет в природе, а завтра тебя не должно быть в офисе. Ты
собираешь свои манатки, всех своих выкормышей и блядей, всех своих родственников и тунеядцев
и мотаешь. В ссаных штанах, озираясь по сторонам. И
молись, курва, чтобы проверка не нашла в документах
ничего, что даст мне повод повесить тебя за яйца. У меня все схвачено.
Такую инструкцию давал
по телефону своему генеральному директору страховой агент Самсон в ту минуту,
когда парил стервятником в мятом бежевом костюме над кафедрой «Дона
Мигеля». Солидный Самсон, в угаре пира отверженных
свалившийся у ворот Валгаллы.
Скучающая профессура
питейных наук, специалисты по урожаям зерна, политологи и монофизиты,
они подпирали уставшие головы руками и плыли в медленном потоке скучного
времени. О, скольких таких диогенов замуровал в своих
бочках «Дон Мигель», скольким из них он залил зенки
медовой смолой. А потом утопил своих в бочках в
мутной воде речки Стикс. И теперь там ни бочек, ни тех постояльцев…
Фомичёв возвращался
после «Дона Мигеля» усталый, разобранный на запчасти, и сваливался прямо на
ковер у дивана. Да, у него был ковер, он был в этом смысле жуир. Через два часа
он с ужасом вскакивал и начинал искать деньги на полу. Денег, по меркам
Фомичёва, было много — вся заработная плата обычного ослика в обычном ИА.
Голова гудела от мерзкого напитка, почему-то болели ступни и спина.
— Меня били, и я бежал?
— пытался вспомнить Фомичёв.
— Что случилось? —
спрашивал он себя.
— Как такое произошло?
— настаивал он.
— Я же нормальный,
приличный человек, я знаю меру во всем, особенно в деньгах и неудачах. Это
самая послушная мне мера, она никогда не бывает преодолима. Так почему же?
Оттого ли, что бытие определяет поведение, или оттого, что ты скрытый мизерабль? Или не очень скрытый?
— Где деньги? — вдруг
возвращался к главному вопросу Фомичёв.
— Неужели я кого-то
вздумал угощать? Как я мог позволить себе так распоясаться? Я воспитанный
человек. Я и на свои-то не пью.
Он шарил под диваном,
по ковру, под шифоньером. Ползал по общему коридору.
Запойная, похожая на корейского Рэмбо с опухшими
веками, Наталья в черной майке и джинсах с сочувственным видом курила какой-то
яд.
— У меня есть немного,
если плохо так, — доверительно делилась она.
Фомичёв отрицательно
мотал головой, дергал себя за волосы и спускался по ступеням подъезда на улицу.
Он шел, не поднимая головы, мимо дома, к остановке, к аптеке, к ночному клубу и
шарил глазами, как локатором.
— Куда ты идешь? —
спрашивал он себя.
— Найдется ли кретин, который пройдет мимо? Тут мимо недозволенного не
пройдут, отберут, из рук вырвут, изо рта клещами вытащат, а за них иди потом голосуй, — отвлекался Фомичёв.
— Ну а что, лежат
деньги, никто ведь не подумает, что кому-то без них особенно плохо. Не говоря
уже о том, что это его, кого-то, деньги. Сто пятьдесят новостей. Сто пятьдесят гребаных, тоскливых, как вся их
общественность, новостей. Никому не нужных. Но сделанных этими вот руками. Дырявыми, сука, все упускающими
руками.
Он шел так же, не
поднимая головы, назад. Он пытался вспомнить — мог ли он их кому-то одолжить.
Но понял, что такое невозможно даже в бессознательном состоянии, а тут все же
какое-то сознание было. Хотя самые идиотские решения
принимаются, как правило, в трезвом уме.
— Если одолжил, то
кому, а главное — на что? Если украли, то почему не забрали телефон? Если
кого-то угощал, то почему я один? Если угощал этих уродов,
то почему так рано?
Он пытался распутать
этот клубок и, обессиленный, вновь падал на ковер, чтобы восстановить цепочку
событий.
Потом он судорожно
вскакивал и мчался к шкафу. В шкафу среди прочих стояла самая потрепанная книга
— «Брак под микроскопом». Фомичёв полагал, что ни один вор не станет в такой
книге искать деньги. Его должны были остановить форма и содержание. Туда
Фомичёв складывал единственную свою движимую ценность — зарплату. Под микроскопом
этой великой книги хранились брак и его незначительный, почти не осязаемый,
заработок.
Фомичёв вскочил и
увидел, что деньги в ней. Он их пересчитал и был обескуражен. Каким-то образом
денег оказалось даже несколько больше, чем полагалось.
— Я забрал чаевые? Я
обманул бухгалтера? Мне повысили зарплату? — спрашивал он себя.
И только потом он
поразился главному. И, пожалуй, это было первое настоящее открытие себя за всю
сознательную жизнь. Прежде чем упасть, Фомичёв аккуратно сложил деньги в свой
тайник.
А затем он понял, что,
как бы судьба ни придавливала его к земле, он должен идти дальше. Обладая такой
моральной организованностью, он не имеет права стоять на месте.
И Фомичёв оказался на
телевидении.
Он шел, сочиняя новости
с десятками бессмысленных синонимов вроде «подчеркнул», «уточнил», «отметил»,
«сообщил», «подтвердил». И вот оказался перед зданием телевидения.
Фомичёв стал
ответственным за работу ПТС. Передвижной телевизионной станции. Дорогой и
современной. Похожей на маршрутку со спутниковой антенной.
В ней можно было делать передачи, вести прямые трансляции. Можно было врезаться
ледоколом в мир новостей, высыпаться суетливой группой, выкатывать кабеля — в
общем, вести себя так, как ведут люди с телевидения.
От Фомичёва требовали
максимальной отдачи. Чтобы все вложенные в модернизированную маршрутку деньги
были видны на экране. Да, говорил он, будут видны, и запер машину ПТС в гараже.
И договорился, что каждый репортер будет перед сюжетом здороваться с ведущим,
его приветствие (стенд-ап) записывали заранее. Если
требовался прямой эфир из другого города, съемочная группа выезжала куда-нибудь
на окраину с нейтральным пейзажем. Титры сообщали название города. Так на
выборах можно было вести «прямой эфир» из пяти городов, ни разу не прибегнув к
услугам транспорта.
Благодаря рачительному
отношению к чужой собственности у Фомичёва появилась репутация надежного
человека. И скоро его прогнали из этой неподвижной фабрики грез.
Сказав напоследок:
— Ты идешь по пути
наименьшего сопротивления. Под откос.
И, кстати, не он один
шел этим путем.
Площадь снова заполнили
люди. Кто-то говорил, что их тысяча, кто-то другой, что их миллион. Они хотели
перемен и сожгли президентуру вместе с парламентом. Резиновые обезьяньи маски
на головах протестантов и мародеров видели все.
У этой страны не много
возможностей привлечь внимание мировой общественности хотя бы на двенадцать
секунд. Для этого гражданин страны должен сжечь парламент, украсть из бюджета
миллиард или проглотить шпагу.
Такая история. Каждое собрание
становится национальным. Как кислое вино в дубовой бочке, бродит тут
национальная идея. И, в конце концов, этим пользуются самые
отъявленные подлецы.
Фомичёв с Максом ходили
по тлеющему парламенту. Протестанты выносили последнюю мебель. Кто-то катился в
белом кожаном кресле, кто-то выдавливал из себя раба — прямо на стол
председателя парламента, кто-то распивал коллекционное вино. Бунт плавно
перетек в веселье и пляски.
— Долой коммунистов, —
сказал Макс у входа, и они спокойно прошли по коридору, занятому
освободительным движением.
Вокруг здания горели
уютные костры, люди травили анекдоты. Они верили, что теперь власть в их руках.
Они пели песни. Это был их вечер.
— А старый козел уже
уехал из страны! — кричал радостно один, имея в виду президента.
— Пусть только
попробует сюда заявиться! — кричал другой, испачканный
сажей.
— Мы свободные люди, —
голосила девушка, похожая на мальчика.
Спустя год Фомичёв
узнал эту девушку на перекрестке. Она раздавала буклеты автомагазина.
Видимо, не все ее желания сбылись.
— Куда дальше? —
спрашивал себя Фомичёв.
Валерий Иванович
говорил ему, что надо делать программы про обычных людей. Про
маленьких, лишних и какие там еще бывают в литературоведении. Только про
настоящих.
— Сядем в машину и
поедем по нашим умирающим селам. Будем снимать все подряд, рассказывать каждый
день небольшие живые истории.
Фомичёв представил себе
саундтрек и видеоряд. Едет машина мимо запорошенных
снегом полей, вдалеке мелькают холмы в белых проплешинах, тополя стоят по
обочинам, как манекены, по дороге идет старик, рядом бежит собачка. Вот
деревенский колодец, вот замерзшее озеро, вот двое школьников смотрят, не
скрывая любопытства, в окна проезжающей машины. И звучит мелодия из
песни «Summertime» в исполнении Дженис Джоплин, с пронзительным
гитарным проигрышем в начале.
— Вот что настоящее, —
говорил Валерий Иванович. — А не это вот, — и махал в сторону экрана, в котором
мельтешили то горящий парламент, то обезьяньи маски, то бесконечные
политические лозунги.
Он
ворчал, бубнил, суетился, все что-то придумывал, перетаскивал декорации,
вздыхал, ругался, поучал — не находил себе места, в общем.
Когда-то он курил, много курил, но во время той самой нелепой войны
бросил. Однажды ее участники праздновали неизвестно что во дворе жилого дома и
решили пострелять в воздух. Пуля залетела в потолок балкона, на котором Валерий
Иванович в это время стоял и мирно дымил сигареткой.
С тех пор он не курил,
но зато нервничал и волновался. За мир, за страну, за прошлое и будущее, а
главное — за работу, без которой себя не мыслил. И чем меньше становился
масштаб, чем мельче повод, тем больше себя он ей отдавал. Когда-то он снимал
большое, настоящее документальное кино. Такой же усатый, серьезный и такой же,
наверное, суетный.
— Плетеную корзину
возьми крупней, руки сними, а теперь опять на корзину, — бубнил он на ухо.
Доставал любого
оператора, измывался над каждым монтажером. Но зато, бывало, покажут новости,
те самые, от которых оскомина, а он влетит и заорет:
— А закат, видели, как
он закат снял? А? Сукин сын ведь, правда?
Довольный, шумный.
Радостный.
Их телевидение как-то
загнали работать в гараж. Так получилось. А он от этого только шумнее стал.
Опять бегает, бормочет, декорации переставляет.
— Настоящее пора
делать, вот тут, в гараже, самое то, — бубнил он.
А потом перестал.
Вдруг. Посередине планов и затей. Заторопился и вышел не в ту дверь.
Так и сделали последний
кадр в посвящении ему из рабочей хроники — Валерий Иванович уходит, дверь за
ним закрывается. А фоном звучит мелодия «Summertime» в
исполнении Дженис Джоплин.
Так для Фомичёва
закончилось телевидение.
И началось сплошное ток-шоу.
Это говорение, сопение,
бульканье стало саундтреком к новым временам. Одни
сбегали из тонущих партий, другие — сразу из страны. Одни и те же раздутые
экраном лица стали перемещаться из одной программы в другую.
— Все будет буль-буль-буль, — говорил один аналитик.
— А вот и нет, —
отвечал ему другой.
— А у вас нос
фиолетовый, — говорил еще один эксперт.
— А у вас деньги
фальшивые, — спорил другой.
— Прекратите
немедленно, у нас реклама, — успокаивала их томная ведущая.
Зато подешевели билеты
на самолеты, и появилась маршрутка сразу в Париж. Можно было себе представить,
как садишься в обычную маршрутку, в эту трясущуюся механическую телегу, и едешь
прямиком на Елисейские поля. А другая маршрутка везла из Падуи коробки с
пасхальными куличами.
— Это панитон, — объясняла девушка в короткой юбке с жирными от
помады губами. — Деревня.
— Хорошо, панитон, — послушно повторял Фомичёв и брал из ее рук
кусочек.
— Ешь конфеты, мама еще
пришлет, — говорила девушка и гладила его по щеке.
И Фомичёву казалось,
что он, наконец, дошел туда, куда направлялся. Панитон,
губы, мама еще пришлет. Пусть присылает. Прошуто.
— Я попрошуто
немного прошуто, — шутил он с закрытыми глазами.
А потом открывал их и
понимал, что говорят не ему и гладят не его. Что говорят посторонние люди,
интимно касаясь друг друга плечами. А сам он сидит там же, на скамейке в
аллейке проспекта Возрождения. Возрождения чего или кого, кстати говоря?
Загадка так и осталась неразгаданной.
— Пришел, — говорил
себе Фомичёв. — Откуда пришел, туда и уйду.
— Откуда ушел, туда не
вернусь, — поправлял он себя.
3
Фомичёв пересек парк Оранжери где-то не там и заблудился. Туман обрубал ветки
платанам так, что каждое дерево теперь походило на Венеру Милосскую.
А других ориентиров Фомичёв не помнил.
Он всегда до последнего
момента придерживал при себе возможность спросить прохожего. Он предпочитал
следовать своей интуиции, и если спрашивал, то, как правило, кого-то похожего
на себя. Последний раз он узнавал дорогу у пожилого марокканца — тот вез на
багажнике велосипеда маленький явно пожилой холодильник. Когда Фомичёв спросил
его на смеси английского и французского, где находится авеню Европы, тот
испугался и залопотал что-то на арабском.
В общем, полагавшийся в
поисках правильной дороги на провидение, Фомичёв шел и озирался по сторонам,
оглядывал заборы и аккуратные домики и даже решил, что никуда теперь не
торопится. Действительно, куда тут можно торопиться? Здесь все надо делать
медленно, растягивая удовольствие, даже теряться.
— Заблудились, молодой
человек? — вдруг спросил его старичок в кепке. Он сидел на велосипеде, и
Фомичёв никогда в жизни не признал бы в нем своего. Так почему же он в тумане
посреди старого доброго франко-немецкого города сразу опознал Фомичёва?
Что в нем так
безнадежно выдает его происхождение? Растерянный взгляд, одежда, походка? Как
бы хотелось раствориться у этого пруда, смотреть на лебедей, на бегунов,
окунать руки в пышные бока тумана. И ничем себя не выдавать.
Как они здесь живут?
Здесь — это везде, где его нет.
Ну, например, едет
поезд из Венеции в Болонью. В вагон вваливается группа студентов, они шумно
обсуждают свои студенческие дела, преподавателей, девушка с коконом небрежно
повязанных волос (это стало тут навязчивой модой) положила ноги на сиденье
напротив, парень, смахивая с глаз густую челку (это тоже тут повсеместно),
хохочет и возмущается одновременно. Как это у них так все свободно и
непринужденно получается? Тридцать минут, и они в Падуе. И они так же шумно
вывалятся из поезда и продолжат жить своей непостижимой жизнью. Студента ждет у
маленькой, веселой машинки отец. Студентка сядет на припаркованный
на вокзале мопед. Какие странные люди. Они представляют себе, что живут в Падуе
и учатся в Венеции? В Венеции, в которой можно часами сидеть у порога церкви
Святого Себастьяна, пить вино, есть пармезан и ловить
свое отражение в мутных водах канала. Если бы представляли, они должны были бы
каждые пять минут останавливать друг друга и кричать:
— Джованни, это
Венеция! Венеция, мать ее! Мы тут учимся!
С другой стороны. В
венецианском парке сидят три женщины. Уже даже не бальзаковского, а предбальзамического возраста. Их работа в том, чтобы
следить за старушками немногим старше себя. Они из народа, что когда-то
считался оседлым. Узнать их можно сразу. Не по какой-то одной конкретной детали
— все и так очевидно.
— Эти донны нашего
племени, — говорит себе Фомичёв.
Они утомлены. Их
усталость постоянна, она отпечатана, как отпечатан космос в картинах Джованни
Беллини. Она в улыбках, смехе, шепоте. Они работают на износ, ими помыкают
подруги Альцгеймера; кому-то повезет, и кто-то выйдет замуж за Альцгеймера.
Что им с того, что
живут они в Венеции. Какое им дело до Беллини и Тинторетто. До
венецианского льва. До последнего дожа. До пакистанской семьи, плывущей в
надраенной, как катафалк, гондоле.
У них другие заботы.
Они здесь не ради эстетического экстаза, не ради рефлексий. Их дети, тяжелые,
лысые цыплята, ждут от них сувениров, ждет аленького цветочка дочка на выданье,
ждут врачи и учителя, менты и депутаты, все ждут. На
них вся надежда и упование.
— Тяжело, — говорит
Фомичёву родственник. — Бригадир наш — итальянец, вредный, жирный ублюдок. Была бы плеть, он бы нас ею стегал. Только
сигарету закуришь, он тут как тут. И орет, сука, противным тонким голосом. А
жара стоит, от свежего асфальта ботинки плавятся, каток горячий, и эта скотина
голосит, и денег платят только так, чтобы штаны не упали. И все равно, хрена я
отсюда уеду. Тут понимаешь, какая история — вот выхожу я из дома, а вокруг
красота, магнолии цветут, птички, тротуарчик.
— Беллини, — добавляет
Фомичёв.
— Ну и эта фигня, — соглашается родственник.
Рим,
Болонья, Падуя, Генуя, Лиссабон, Мадрид, Афины, Дублин, Лондон, Манчестер,
Эдинбург, Париж, Москва, Санкт-Петербург. Теперь друзья и
родственники живут в тех самых городах, которые ребенком обводил на
политической карте мира. Чтобы не забыть перед игрой в города. Когда свет на
три часа выключают, все названия пригодятся. А теперь можно представить, что
сам в них живешь.
Фомичёв закрывает глаза
и представляет себе: маленький итальянский городок, улочка, столик, за которым
сидят аккуратные старики, они пьют кофе, шумно переговариваются с женщиной,
которая чему-то смеется со своего балкончика. И он проходит по этой улочке,
здоровается со стариками и выходит к морю. Оборачивается, а вокруг — уже другие
дома в сдержанном стиле, и ландшафт суровее. Шотландия, что ли? Нормандия? Ла Рошель?
— Все что угодно.
Только не назад. Только не домой. Я готов прописаться на любом из местных
маяков. Я буду следить за колебанием волн, я буду пересчитывать медуз и
дельфинов, я лично буду спасать тонущих аборигенов. Но только не назад. Я
слишком дорого за это заплатил. Я оставил дом, родителей, совесть, — говорит
себе Фомичёв, не открывая глаза.
Первые кочевники
отправлялись сюда осторожно. Они прибывали, оглядываясь назад. С непривычки
кто-то вскоре возвращался. Но считается, что именно те, кто приехали первыми,
сорвали джек-пот — добрых старушек, нестарых итальянцев, невнимательных
полицейских. Сейчас первые ходят и говорят «аллора».
И это «аллора» уже не отличишь от настоящего. Это «аллора» тоже будет отдавать моцареллой
и базиликом.
Но они дорого заплатили
за это «аллора». Они ездили в
наглухо закрытых автобусах, по поддельным паспортам, некоторые привязывали себя
к днищу поездов, они шли горными тропами и переходили горные реки, будто
ударный отряд какого-нибудь Ганнибала, их ловили пограничники, они сидели в
лагерях для нелегалов, они усердно работали в европейских тюрьмах с тем самым
неожиданно просыпающимся трудолюбием, которое на родине затеняется хитрожопостью.
И вот — они тут. Повар
из школьной столовой Валентина теперь парижанка. Настоящая. Торгует цветами или
дамскими шляпками, чем-то в этом роде. Монмартр, Лувр, Ренуар. Часть зарплаты
можно выдавать одним видом на Елисейские поля. Разве нет? А там еще пособия
дают. Правда, африканцам.
— Это они так
извиняются за колонизацию, — объясняет Фомичёву еще один родственник. —
Согласись, в этом есть какая-то высшая несправедливость, что нас колонизировали
не французы.
— Те, кто
колонизировал, много чего оставили, — сопротивляется Фомичёв.
— Глупости, это в
карман не положишь, — говорит родственник. В Париже он ставит окна из
пластмассы, он знает, о чем говорит.
Фомичёв открывает
глаза. Он снова там же. Это проспект Возрождения.
«Как это трогательно со
стороны бытия, — думает Фомичёв. — Перемещать меня от Тинторетто на проспект
Возрождения».
— Возрождение в
нетрезвом виде. Проспект Вырождения. Устойчивое вырождение, — ловит Фомичёв
перекатывающиеся мысли в сонной голове.
Мимо шагает
демонстрация. Туда же. На площадь. Там снова палатки. Хотят прогнать тех, кого
привели до этого. Они ходят из одной стороны города в другую, машут флагами,
кричат кричалки, сопят в сопелки.
— Ничего, первый блин
комом, — возбуждает себя белоснежный хмурый энтузиаст.
— В каком-то смысле, каждый блин выходит
комом, — успокаивает его флегматичный длинноволосый очкарик.
Они пошумят и
разойдутся. Сиротливые палатки на площади зальет дождем. Бедные люди, похожие
на Маугли, будут выглядывать на улицу
и проклинать этот город. В котором стало совсем
невозможно жить.
Цветок из камня. Кто
отбил твои хрупкие лепестки? Что за сволочь такая
поизмывалась над тобой и бросила на обочину, ждать толстого водителя фуры с
лоснящимися губами?
Фомичёв поднимается и
идет. Это не Оранжери. Это аллея с чугунными
заборчиками. Это дом пятиэтажный машет белой простыней. Он сдается, он больше
не может. На голову ему давит мансарда. Из мансарды, весь волосатый, как
катышек, курит человек.
Каштаны отливают
золотом. Единственное спасение для этих мест. Последнее пристанище мятущейся
души. Ничего другого не остается. Дорога разбита, тротуар рассыпался, лицо дегенерата на агитационном плакате. Каштаны проигрывают,
природа опускает ветви.
Афанасий, Федя,
вспоминал Фомичёв, Валерий Иванович, Костя, цирковой акробат в блестящих
штанах. Он ездил с шапито по Чехии и Германии два года, утром собирал арену,
вечером прыгал с качелей на десять метров вверх. Приехал, купил блестящие штаны
и ударился в последний загул. Где он теперь? Где теперь они все?
Теплые края исторгают
свое племя. Улетайте, говорят они ему, бегите.
— Мы хотим сообщить,
что теперь уехать из страны стало гораздо проще, — сообщает с плаката человек,
похожий на лошадь в круглых очках.
Какая замечательная
новость. Теперь можно все оставить. Погасить свет. Последний раз окинуть
взглядом прихожую, мрачный шкаф, тапки у входа и запереть за собой дверь.
Так, должно быть, делал
какой-нибудь гунн или вестгот. Их тоже ждала Италия. Благословенная земля с
изнеженными патрициями, величественной архитектурой и капризными старухами,
вроде Агриппины — мамаши Нерона.
Фомичёв подходит к
машине, стирает рукавом пыль с окна. Кто-то из демонстрантов успел обтереть ее
флагом с другой стороны. Теперь она почти блестит, если не считать налипшей
снизу городской грязи. Городской пыли и городской грязи. Известная комбинация.
Она кого хочешь сведет с ума, что уж говорить о демонстрантах,
они ходят по ней каждый день. Туда-сюда. Двадцать пять лет.
— Четверть века,
это ж сколько всего можно было бы сделать, — думает
Фомичёв, оглядываясь по сторонам.
Он садится за руль.
Машина благодарно мурлыкает что-то на своем
непонятном языке и начинает тихо тарахтеть. Фомичёв включает «Summertime» c пронзительным
гитарным проигрышем в начале.
Пора проверить, можно
ли вырваться за пределы этих вечных сумерек с их бесконечным проспектом, от
возрождения которого сыпь по телу и выпадение волос. Хватит слоняться по этим
облезлым парапетам. Слышишь, Фомичёв, этот нестерпимый запах? Это всегда тут
бывает весной, летом и осенью. Есть такие, кто в этом видит признак
стабильности. Не ведись, Фомичёв. Оставь надежду. Надежда в этих краях — хитрожопая потаскуха.
Он едет быстрее. Машина
из пыльной кошки превращается в ревущего тигра. Ревет, набирает обороты,
выгрызает кислород у встречного ветра, несется вперед, не прячась и не петляя,
потому что знает, куда везти своего ездока.
Машина не оглядывается
ни на кардиограмму холмов, ни на заброшенные замки недавних баловней судьбы, ни
на английских овечек, ни на орлов и зайцев, ни на зевающего
мента в салатовой робе, ни
на сваленные в мусорную кучу хибарки. Наплевать.
Фомичёв остановится
там, где в воздухе совсем не будет тягостного зловония города. Он остановится у
небольшого уютного домика в полтора этажа. Домик стоит на вершине холма и на
берегу реки одновременно. Тут такое случается. Позади лес, впереди залитое
терпким вином небо. Он сядет на краю холма, упираясь в небо уставшей от маеты
головой.
Он будет смотреть на
рассыпающиеся по Млечному пути искры, будет лениво вспоминать названия и фигуры
и не вспомнит ничего путного. Он будет вспоминать имена и лица. И о каждом,
почти о каждом, вспомнит что-нибудь хорошее. И тогда надежда, в рваных
колготках и с размазанной тушью вокруг глаз, подсядет рядом, будет мечтательно
вздыхать и растворится в светлой темноте.
Кто-то подойдет сзади.
Он услышит запах весеннего цветения, своего тихого счастья. Она будет стоять в
ночной рубашке, черные волосы расправит ветер, глаза будут смотреть на него
именно так, как он представлял всю свою жизнь, — с печальной радостью. Она
положит ладонь ему на плечо и поцелует в голову, туда, где, не прекращая,
бьется непоседливый родничок. И почти все вопросы, которыми он душил себя,
вдруг отвалятся, как отваливаются от елки снежные рукава.
И голосом, теплым и
знакомым задолго до рождения, она скажет ему:
— Ну, и где тебя
столько носило, глупый и любимый Фомичёв?