Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2017
Кавун
Олег Николаевич — кинорежиссер,
кинодраматург, писатель, доцент ВГИК. Родился в 1950 году. Выпускник актерского
факультета Киевского государственного института театрального искусства имени И.К.Карпенко-Карого, сценарного факультета ВГИК. Лауреат
ТЭФИ в номинации «Профессионал» за фильм «Паломничество в вечный город». Автор
нескольких романов и повестей. Живет в Москве.
Утром Иван Евгеньевич
хоронил собаку.
Она умерла ночью,
умерла как-то враз, кашлянула, заплакала, высунула
синий бархат языка и упала под стол, уже неживая, твердотелая,
несносно большая, как зимнее пальто.
Иван Евгеньевич
проснулся за минуту до ее смерти — что-то кольнуло в темя, прервав старческий
тонкий сон, — и он видел всю смерть.
Долго копался в
кладовке, наконец нашел большой картонный ящик и
уложил в него собаку — шерсть сухо царапнула по стенкам. Потом спустился в
подвал, где жили все тайны девятиэтажного дома, шуршали там, иногда выбираясь
на лестницу запахами гнили, сырости и холодом. Иван Евгеньевич нашел лопату. А
когда вернулся в квартиру, то как раз и было уже утро.
Он, невольно поддаваясь
скорбной торжественности, на вытянутых руках вынес коробку во двор, вернее в
скверик перед домом — кусок не заасфальтированной земли с замученной травой и
детским песочником. Как туманный взрыв, рос посреди скверного пространства
(Иван Евгеньевич вяло улыбнулся своему каламбуру) куст серебристого растения с
мохнатыми, как бы упакованными для долгого путешествия, листьями. Вот под этим
кустом Иван Евгеньевич и выкопал неглубокую и кривую ямку. Коробка не
вмещалась. Пришлось подрубить земляные края в ущерб глубине — Иван Евгеньевич
торопился. Ему почему-то боязно было закапывать здесь
собаку. Он за всю жизнь так и не узнал, где хоронят собак и кошек, есть ли
где-нибудь специальное для них кладбище, может быть, крематорий. Никаких
запретов на этот счет не встречал, но и разрешений тоже, хотя собака у него
жила двадцать два года.
Уложив ящик в ямку,
Иван Евгеньевич собрался уже было засыпать его землей,
но порывисто вдруг наклонился, раскрыл бумажную домовину и тронул неживое тело.
Нет, собака не жила.
Она не спала, нет. Она была мертва, и можно было не бояться ее закапывать. Иван
Евгеньевич быстро забросал ямку землей и притоптал горбик ногами. Отошел,
оглянулся — место выделялось, — снова притоптал, набросал сухого сору и веток и
побежал к дому.
Людей ни на улице, ни в
подъезде не было. Еще не прошел пятый час, а потом, наступила суббота — люди
могли и подольше поспать.
Лопату Иван Евгеньевич
вымыл в ванной, вытер старой газетой и поставил к батарее сушиться. Потом
помылся сам, смыл грязную пену с куска белого мыла, вытер вафельным полотенцем
руки, а махровым лицо и, приглаживая волосы, пошел в комнату.
Он шел таким шагом,
словно было у него там срочное дело. Но в короткой дороге понятие и цель он
растерял и остановился в нерешительной слепоте. Глаза и руки поискали утерянное
дело, но не нашли, а наткнулись на кресло.
Иван Евгеньевич сел,
дохнул облегченно, потрогал пальцы…
Что-то мешало сидеть,
какое-то было неудобство. Он пошарил за спиной и долго вытягивал помеху к себе.
Это был поводок, обсохший кусок кожи с железными кольцами. Иван Евгеньевич
подержал его на руках, как торжественную шпагу, потом опустил на колени и
заплакал без голоса и мимики. Просто жидкая старческая слеза отсеклась от глаза веком и остановилась на щеке.
Иван Евгеньевич уснул.
Квартира его была на
первом этаже, окно выходило прямо в скверик, а за сквериком сразу же начиналась
улица — широкая и светло-серая, как бы не имеющая
отношения к дому, деревьям, кусту и замусоренной земле, отличаясь от них
идеальностью прямоты и гладкости. Иногда казалось даже, что улица под
стеклянным футуристическим навесом.
По этой улице пошли
вдруг один за другим трамваи, прямо встык, пошли бесшумно и ровно, но, дойдя до
перекрестка, зазвенели, дрогнули и со скрежетом расползлись в разные стороны.
Потом бухнула первая
дверь подъезда, потом вторая заныла пружиной и тоже бухнула, но потише, и по лестнице взбежали к почтовым ящикам. Тут же
возле ящиков начался громкой разговор, даже крик,
дернулся лифт.
На универсальном
магазине напротив погасли зеленые буквы и вместо них
показалось красно-белое плечо солнца.
Иван Евгеньевич
проснулся, когда по зеленым стенам комнаты пригрелись розовые блики солнечных
лучей. Он отер выкатившуюся из угла рта слабую слюну, заметил в собственных
руках поводок, пошел на кухню и бросил его в помойное ведро.
Пока жарилась яичница и вскипал чайник, Иван Евгеньевич выглянул в окно —
могилки видно не было, — он даже теперь точно и не сказал бы, где она. Это почему-то
обрадовало Ивана Евгеньевича. Он пожевал губами, сминая улыбку, и от этого
радость его не вылилась в обыкновенное лицевое движение, а откатилась от губ
внутрь и обласкала сердце. Поэтому поел с аппетитом и со вкусом: впервые за
годы почувствовал соленость соли и горечь чая, запах хлеба и ореховый привкус
масла.
Он вдруг заторопился,
даже решил было не мыть посуду, оставить на потом, но снова, как улыбку, не
растратил порыв, а вогнал вглубь, и порыв перешел в уверенное желание и
желанную веру (Иван Евгеньевич снова отметил свой изящный каламбур). Он вымыл
посуду и вытер ее досуха и даже немного посидел без дела, оттягивая лакомое
начало, перекатывая в себе детали и последовательность предстоящего.
Ивану Евгеньевичу было, кажется, семьдесят. Он родился к концу
третьего десятилетия круглого века. Родился в деревне, а потом переехал в город
и там жил по сей день. Деревню он помнил плохо, родных в деревне тоже не
осталось. Он только иногда вспоминал, что ехать надо через лес, а сразу за
речкой была первая изба. Вот почему-то помнилась только эта изба и странно
помнилась — с голубой крышей.
Эта крыша из детских
воспоминаний томила его. Он придумывал ей какие-то оправдания — аберрация
памяти, причуда жильца (наверное, поп), случайность (другой краски не было),
даже идейность (комиссар-романтик), — но ни одно не укладывалось, а примитивная
поэтичность даже злила.
В городе он стал
писарем. Вернее, плакатистом. Писал, правда, не только плакаты, но и всякие
таблички, указатели, названия и предостережения. Его положено
бы называть художником-оформителем, но он предпочитал — писарь. Не из
скромности, а наоборот, чтобы само понятие «художник» ненавязчиво
подразумевалось как обязательное, о чем и
напоминать-то лишний раз не стоит.
И
правда, Иван Евгеньевич не был оформителем или писарем, он был-таки художник. С
некоей игрой и порывом, с некоторой загадкой и даже странностью: Иван
Евгеньевич переживал буквы, которые писал.
Началось с того, что
как-то, делая табличку «Рукопожатия негигиеничны», он представил
себя буквой А. Это получилась само собой, без усилий. И так, водя кистью
по бумаге, Иван Евгеньевич закусывал губы, высовывал язык или двигал челюстью,
будто прежде обгрызал и облизывал букву, а только потом прилеплял к плоскости уже
готовую. Но тут случилось другое — буква проросла в нем, уперлась подпорками в
пятки, а вершиной в нёбо, перечеркнув поперечиной живот, и стала
как желание спать или пить воду, словом, как некое чувство.
Когда табличка была
закончена, Иван Евгеньевич увидел, что она плоха. Нет-нет, все ровно и ясно, но
— плохо, плохо. Она… Она распадалась, разваливалась, сама себя раздергивала,
что ли. Как воспоминание детства: среди обычных лесов
и речек вдруг голубая крыша. И все из-за этой А.
Иван Евгеньевич показал
табличку начальнику, тот глянул — нормально, — но посмотрел снова, взял даже в
руки, что такое? Вань, что такое? Иван Евгеньевич почти выхватил табличку — я
переделаю. Начальник еще очарованно смотрел в пустоту перед собой, а Иван
Евгеньевич уже бежал по коридору, бежал и приговаривал — ай-я-яй,
ой-ё-ёй… Он понял, что буква А
единственная на плоскости бумаги была не в двух измерениях, а в трех, даже в
четырех. Попросту, она претендовала на жизнь.
Вот с той поры Иван
Евгеньевич и стал художником.
Начиналось трудно, а
потом пошло легче. И он научился проживать не только все буквы (а это было даже
физически больно, скажем Ж еще долго вилами втыкалась
в тело), не только разные их цвета и шрифты — от Грос-Сабона
и готического до новомодных Меандра и Пампа. Он научился вчувствовать
в себя даже сочетания букв, например, в надписи «УничтожАЙТЕ
вредителей!»; даже целые слова — «Наше ДЕЛО правое — мы победим!»; даже
сочетания слов — «ЗА РАБОТУ, товарищи!», но все предложение целиком — никак не
научился. Вот не получалось!
Впрочем, и так его
плакаты, надписи и объявления очень высоко ценили и вывешивали на самых
почетных зданиях. Невозможно было не обратить внимания на эти надписи. Не
пестрые и вычурные, они останавливали, заставляли вчитаться в себя, удивляли,
восхищали и глубоко западали в душу. Ивану Евгеньевичу об этом часто говорили
очень разные люди и звали работать и манили к себе. Но наступил момент, и Ивану
Евгеньевичу стало невозможно скучно быть писарем. А случилось это, когда он наконец собрал в себе полную фразу «БУДЕТ ХЛЕБ — БУДЕТ И
ПЕСНЯ». Плакат получился дивный, его долго не хотели снимать. А Иван Евгеньевич
застыл в тупике и понял, что здесь расположено то
самое место, которое называется — творческая смерть.
И он бросил писарство.
Солнце сошло со стен, а
к зелени комнаты прибавился голубой мутноватый цвет телевизорного кристалла,
где бесшумно плавали тени людей и предметов. Звук Иван Евгеньевич включать не
стал. С некоторых пор он боялся выговоренного слова. Так художник отворачивает
к стене полотна, чтобы отдохнуть от их несовершенства.
У стола стояла стопка
книг, которую принесли еще позавчера, Иван Евгеньевич не успел их разобрать. Он
отодвинул стопку к стеллажам, на которых и книги стояли корешками к стене.
…Был тот чуткий миг,
когда Иван Евгеньевич, словно сквозь тяжелую воду, словно начинающий мим,
коснулся руками ловких инструментов — стамесочек,
пилочек, шилец, коловоротиков, резачков… Все это и
многое другое, чье предназначение знал только хозяин, было действительно
маленьким, игрушечным, даже с опасностью потеряться в руке. Инструменты эти
висели по стенам и лежали в плюшевых ящичках, нацеленные своими остриями на
стол, даже как будто нетерпеливо подвигающиеся к середине.
Но Иван Евгеньевич
ждал. Даже не так. Он не просто ждал, он как бы и не ждал, лукаво отвлекая себя
от ожидания, пустив мысль на простор рассеянности, но тем самым подманивая,
завлекая чудо.
Так уже было с ним,
тогда и появился этот рецепт. Обычный дом, раздвигающий свое пространство
обыденными звуками — голосами людей и радиоточек, шипом сковородок, детскими
междометиями, лаем одинокой собаки. Иван Евгеньевич подумал — только пианино не
хватает, гаммы. Отстраненно подумал, от нечего делать, в лениво-сослагательном
наклонении — случайно ведь стоял рядом, поэтому и мысль была слабая,
посторонняя, без агрессии и желания, но вдруг именно заиграли на пианино,
гаммы. Словно кто-то одарил именно эту мысль чудом. И Иван Евгеньевич сразу
понял, что чудеса приходят к растерянным. И вот сейчас
он смотрел на стол и не на стол, а словно бы мимо, расслабленно, открыто,
смиренно…
И это пришло. Стало
просто и ясно, на каком инструменте остановится его парящая рука, к чему
прикоснется и что поделает.
А на столе был дом.
Маленькая комната с маленькой мебелью. Здесь были стены охряно-розового цвета, благородно-темная резная дверь с
медными гранеными ручками, на скользко блестящем паркете (не лакированном, а по
всем правилам натертом воском) с любопытством привставали на цыпочки шесть
стульев, и пять обрюзгших кресел несуетно одергивали их, а листообразный стол
на пешечной ноге, покрытый розовой же скатертью и уставленный одиннадцатью
чайными приборами, примирял всё. В углах, отпрянувшие от середины,
лоснились шелковые подушки, как уютные поросята, приткнувшиеся к бокам обитых
мелко-цветастыми тканями диванов.
Все это открылось,
когда Иван Евгеньевич снял с комнаты крышку, вернее, потолок с пискнувшей
стеклянной люстрой.
Макет.
Да, это был еще макет.
Но странное дело, по мере приближения глаза макет не утрачивал своего жизнеподобия, наоборот, оно становилось шире и настойчивее
именно от бесконечности подробностей. В комнате не было ничегошеньки
приблизительного, всё, начиная с текстуры тканей, дерева, фарфора, количества
гвоздиков на обивке мебели, кончая резьбой и обойными рисунками, скрупулезно
соответствовало уменьшенной в несколько раз действительности — не сделанной, а
именно уменьшенной каким-то невероятным образом. Как будто малюсенький Иван
Евгеньевич выстроил на столе квартиру и обставил ее мебелью, приобретая
материалы для работы в неком крошечном магазине инсектного
мира.
Макет, который и
называть-то так неловко, конечно, удивлял, умилял etc.,
но — еще и неясно, мимолетно как-то пугал. Да собственно, нет, это был не
испуг, а предчувствие испуга, даже еще меньше — тянущая непонятность, логически
не разрешаемая. Да. Вот в чем дело — в логике. Она — ясно угадывалась в этой комнате
— несуразная, посторонняя, но точная. Так вот эта логика и то, что она была,
была! — тонко пугало и тревожило.
Шелковые подушки
сутулились мягкой волной — какая тонкая ткань, какая
мягкая набивка; чашки стояли на блюдцах, а две-три из них наступали донышком на
край углубления, которое есть на каждом блюдце, и от этого покачивались —
позвякивая; двери в латунных своих петлях ходили плавно и весомо, синкопой чуть
прищелкивая язычком при закрытии.
Удивительно,
восхитительно etc.! Глаз цеплялся за логику привычно
большого мира в этом маленьком, а она здесь нежданно продолжалась, но уже
ответвлялась, уходила и терялась, покидая нашу жизнь.
Иван Евгеньевич вынул
из канделябров свечи — они были чуть толще средней вышивальной иглы, — и стал утоньшать их, снимая микроскопический слой парафина. Ловил
в себе перерывы между ударами сердца, чтобы не вздрагивала рука. Опять вспомнил
о собаке, краем сознания, как-то это связалось со свечами — умерла. Мысль
толкнулась бортом и потекла дальше — резец туповат, а
точить такая морока, — но вдруг вернулась к собаке. И Иван Евгеньевич понял,
что вспомнил о ее смерти с облегчением. Он приостановил работу (стружечка замерла волосяным кольцом), потому что это
чувство вздернуло его. Двадцать два года (никто и не верил, что она столько
живет) он думал: я люблю собаку, а теперь понял: она ему мешала. Ведь вот еще
вчера он смотрел на свою работу как на продолжительное дело, а сейчас увидел, что
работа завершается, что она вот-вот закончится, прямо сегодня, и только потому,
что собаки больше нет. И еще он понял, что до этой минуты собака еще жила, а
этой облегченной мыслью он ее освободил.
Все это мелькнуло
неясно, он глянул в окно и, как сон поутру, сразу забыл, о чем думал только
что. Может быть он даже забыл, что у него двадцать два
года жила собака.
Бросив работу писаря,
Иван Евгеньевич оказался в пустоте без обыденности. Он мог читать книги, а мог
и не читать. Мог стирать белье, а мог, замочив в тазу, оставить на неделю. Мог
играть с собакой, а мог только кормить. Мог гулять по улицам — и гулял, — но
без маршрута. Мучительным рецидивом попадались на глаза старые работы, а если
не попадались, то сами лезли в притихшую голову, тело дергалось разными буквами
и словами. Но потом и это прошло, а так как будущей цели не было, подоспело
прошлое.
Он прожил длинную
жизнь, а несколько дней из этой жизни прожил даже слишком длинно.
И теперь прежняя работа
повернулась другим смыслом — ведь была же в ней хоть какая-то идея, какое-то
резюме. Скажем, «Уходя, гасите свет!» приводило за собой, что он тогда купил
кровать. Вот эту самую, которая провисла брюхом почти до пола. Кровать и вывод
связывались просто, даже наивно — табличка призывала к пунктуальности и
привычке, к однообразию и простоте, а что такое уют, как не все это вместе
взятое?
Впрочем, Иван
Евгеньевич допускал, что связь может быть совсем иная, что может
ее вообще нет, но слишком обдумывать это не хотел.
Бывали связи простые —
«Да здравствует 1 мая!» и бегущая колонна с бумажными цветами и в пальто;
«Догоним и перегоним Америку!» и прокисшее поле с грудой красной моркови. Но
вот как связывалось «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» с операцией
аппендицита или «Все для фронта, все для победы!» с его первой и последней
любовью — он не понимал.
Даже во времени резюме
и события не соприкасались.
Аппендикс ему вырезал
главврач больницы, которую Иван Евгеньевич до этого оформлял к смотру
медучреждений. Юбилей поэта был через два года.
А влюбился в первый и
последний раз Иван Евгеньевич уже после войны. Настолько после, что
праздновалось, кажется, тридцатилетие ее окончания. Да-да, как раз много было у
него работы. Возможно, среди многих отважных слов и мелькнуло «Все для
фронта…», возможно. Но, кажется, его писала помощница. У него тогда была
девочка на побегушках, крепенькая хохлушка с короткими
мужскими руками, он ей чуть-чуть доверял, когда сам не успевал. Несколько раз
они даже не ходили домой, потому что завалились работой. Спали на груде кумача,
который завтра натянут на рамы и планшеты. После короткой близости помощница
отворачивалась и быстро засыпала — она очень уставала, потому что хотела
тянуться за Иваном Евгеньевичем. А Иван Евгеньевич засыпал, только перебрав в
голове предстоящий труд и разложив по сложности — это с утра, это потом, это —
мне, это — ладно, ей. Утвердив таким образом, он уже
не думал.
В мастерской каждый
день намешивалось много народу. Шли с заказами и за
готовым. Чаще других были директор клуба и девушка с соседнего завода. Директор
просто сидел и любовался работой Ивана Евгеньевича, на все лады
приговаривая — ловко, писарь, прямо чекан! А девушка, девушка восклицала
откровеннее:
— Вот как это так, как
это вообще у вас так получается?!
Вот этот плакат,
говорила она, вот такой же мне сделайте. Берите этот, предлагал Иван
Евгеньевич, другой будет другой. И действительно — другой получался такой же замечательный, но совершенно не похожий на прежний. Я еще
подожду, восхищалась девушка, что-то же обязательно будет самое такое-такое! И
Иван Евгеньевич счастливо смеялся.
Ему было хорошо в эти
суматошные дни. От запаха зубного порошка, от стука молотка, от ловкой кисти,
от солнца даже, хотя оно мешало работе. Они с помощницей все чаще ночевали в
мастерской, груда кумача становилась все меньше и жестче.
Потом они уснули на
полу, потому что праздник был завтра.
Наутро пришел в
последний раз директор, не за плакатами, а просто поздравить, ведь Иван
Евгеньевич считался ветераном.
И пришла девушка с
соседнего завода.
Она тоже поздравила и купила наконец плакат. Да, вот этот, лучше уже не будет. А
на плакате и было-то всего две даты — год окончания войны и год юбилейный.
А потом все разошлись.
Иван Евгеньевич домой, помощница к мужу, директор в клуб, а девушка на завод.
Иван Евгеньевич забрал
у соседей собаку, накормил ее молоком — для плакатной краски они покупали много
молока и зубного порошка, — собака тихо легла под стол, она там жила, как
ребенок. А Иван Евгеньевич лег в кровать.
Ночью он сказал — что
такое?
Вставать не хотелось, да
это и не помогло бы, поэтому он лежал и чувствовал, как слабой солью под языком
выступает напряжение. Ладони, лежащие поверх одеяла, стали обожженными. И вся
кожа тела просила боли или ласки.
Комната вдруг с
топографической точностью представилась сначала в доме, потом в улице, в
городе, в стране, в мире и, наконец, во Вселенной — такой незаметной, а он сам
еще меньше в ней. Губы Ивана Евгеньевича сжались, словно сосали леденец, и он
заплакал, низко и долго заныл. Но собака шевельнулась во сне, и Иван Евгеньевич
затих, чтобы ничего не узнала.
Он подумал сначала, что
эта тоска и жалость к себе пришли от безделья или усталости, и снова так
подумал, и даже утвердил — не помогло — не обманывалось.
Заболело сердце,
тихонько и бесконечно. Иван Евгеньевич все-таки встал, но от необъятного
пространства комнаты стало еще хуже. Он испугался, что разозлил какую-то волну,
она сейчас вернется и накроет с головой, задушит. Он брезгливо, подгибая пальцы
ног, шагнул по холодному полу и удержался за подоконник — он влюбился.
Он улыбнулся. От того,
что он это назвал, произнес в себе, стало сразу бодрее. Выпил воды и нырнул под
одеяло. Кровать закачалась мягко, и собака положила голову на сухую ладонь, и
по синей стене пробежал желтый огонек от неслышной машины. Ничего-ничего, иди ложись… Ложись и спи, ничего… Милая моя, добрая моя
собака… Он баюкал ее и себя в тихой прелести исчезнувшей боли.
Любовь.
Л.Ю.Б.О.В.Ь.
Да, был такой плакат,
оно уже встречалось, это слово. «Любите книгу — источник знаний». Он сильно
ударил собаку по носу, но это не помогло, потому что волна возвращалась. Он
даже видел ее — он панически вскочил, чтобы не утопила, чтобы хоть голова
осталась на поверхности.
Потом даже удивился —
чего там, завтра все скажу… Да все будет нормально.
Но завтра все еще был
праздник, а потом воскресенье, замучившее его неритмичными временами. Утром в
понедельник Иван Евгеньевич понял, что ничего не съел в эти дни. Очень этому
удивился, но снова успокоил себя — все будет нормально. Тогда это словечко
только входило.
Иван Евгеньевич все
решил дома. Это был убедительный разговор с самим собой, где Иван Евгеньевич
себя представлял многозначительным и весомым, а ее покорной, чуткой и ждущей.
Собственно, надо будет обойтись вообще без слов. Словно согласие не от нее зависит,
а от него. Он видит ее терпеливое ожидание, но как-то все не решается ответить.
А теперь, ну не то чтобы решился, а сдался, что ли, что ли нет у него другого
выхода — он человек тоже чуткий и порядочный. Как-то вроде — Ну, Бог с тобой, —
и слабо улыбнуться, а когда она благодарно прильнет к его груди, скупо
погладить по плечу, мол, видишь, все обошлось. Не сразу погладить, как бы
внутренне борясь.
Но сначала ее долго не
было. Иван Евгеньевич занервничал. Потом стал в себе снижать отрешенность
придуманного разговора. Потом она пришла, но никак не получалось начать. Тут
все крутились посторонние, опять пришел директор клуба и та девушка с соседнего
завода. Иван Евгеньевич подписывал отчетные бумажки, даже что-то пошутил,
дескать, подсчитали, прослезились.
А потом они ушли, но
никак не выходило попасть в тон. Тут нужен был такой глубокий испуганный тон,
сгустившийся воздух, а так просто брякнуть было нельзя. Помощница,
словно чувствовала, что он к чему-то готов, а вернее, не чувствовала, смеялась,
болтала, суетилась. Ивану Евгеньевичу и нужна-то была только минутка в
одном настроении, чтобы провис ритм, тогда бы он мягко вошел со своим — ладно,
Бог с тобой или еще как-то. Но минутка не длилась. Иван Евгеньевич стал терять
простоту, стал нарочно собирать вокруг себя молчание, чтобы и помощница
затихла. Он не смог повести сразу и теперь отступал, откатывался, даже уже
вздыхать начал почти в голос, пока она не спросила — ты что?
— Я люблю тебя, —
сказал он и улыбнулся. Но не слабо, не устало, как было придумано, а жалко, просяще, зачем-то дрожали губы, и это уже был перебор, и
теперь ей надо было сказать — ладно, Бог с тобой.
Правда, она не
засмеялась, не хмыкнула, а вздохнула досадливо — о Господи, я так и знала! И
настроение у нее испортилось, и это он испортил ее настроение, и зачем?
Иван Евгеньевич
заторопил слова. И говорил нежно, поперек ненависти к собственной слабости и
злости, что вот недавно, вообще без особых слов, она ему отдавалась и даже не
без удовольствия, с грязнотцой механичности, говорил незнакомым лирическим голосом, чтобы ехидство (давала!) не вылезло
наружу. И теперь уже, конечно, просил, просил. И чем больше просил, тем больше
она отгораживалась, молчала, глядя мелодраматично в пустой угол, как бы
подразумевая некие высшие соображения, которых ему не пробить. И тогда он не
сдержал свой, как ему казалось, козырь — а чего ж тогда здесь, на груде кумача?
— Это совсем другое
дело, — ответила она строго.
От этих слов начался и
все расширялся сектор каких-то несусветных безобразий. Он ей не поверил и ржаво
хихикнул. Начал суетливо шутить и хватать ее за руки. Она сначала выпутывалась
с тихим сопением, потом отталкивала грубо. Он звонил ей домой, молчал, она
хихикала. Он подарил ей бижутерию. Она пригласила его домой и познакомила с
мужем. Тот все понимал, говорил — найди ты себе бабу, Евгенич,
не шизей.
Иван Евгеньевич стал
плакать при ней, она устало, как капризу, утешала. И вообще все сползло в
больную натуралистическую яму.
Именно тогда, на волне
ужаса и усталости, он написал, прочувствовав всю фразу, «БУДЕТ ХЛЕБ — БУДЕТ И
ПЕСНЯ». С этим идиотским тире посредине.
Потом она уволилась. А
он травился.
Его лечили в психушке, подавляли снотворным. Его соседом по палате был
пожилой армянин, тоже попал сюда «по любви». Да все тут были с одним диагнозом
— депрессия в результате безответной. Оказалось, любовь тяжкая болезнь, правда,
редкая. Очень мрачная болезнь.
Дурак,
говорил себе Иван Евгеньевич, пусть бы так все и тянулось, нечего было
вздрючивать. Он снова говорил за нее и за себя, снова убедительно и весомо,
легко бил все ее «нет», и она в конце сдавалась. И так вертелся в самом низу
воронки, пока не устал.
Домой Иван Евгеньевич
вернулся легким и пустым. Было такое отрезанное состояние, что он все время
проверял — я живу? я смотрю? я слышу? Правда, без особой пытливости. Или вот
еще — весь день напевал какую-то одну мелодию, а проснувшись, снова начинал ее
напевать. И еще чего бы хорошего, а то ведь примитивное что-то, рвотное.
На работу он больше не
ходил. Зачем работать мертвецу?
В дверь позвонили —
звонкий звонок, подумал Иван Евгеньевич, радуясь тому, что рука не вздрогнула и
не попортила работу. Он только пригнулся, посмотрел на
дверь и стал ждать. Позвонили еще раз. Иван Евгеньевич подумал, что давно бы
пора отрезать от стены этот звонок — никогда-то не пользовался, а теперь и
подавно. Какое право имеет эта электрическая механика влезать в его дом,
удлиняя и озвучивая чей-то палец. Больше не звонили, но руки все равно стали
кисельные, пришлось отпустить работу. Он заместил досаду любопытством, подошел
к окну — кто приходил?
На дворе были люди с
лопатами, смеялись, кричали, двигались. Именно не разговаривали, а кричали и
двигались резко, бессмысленно, только в энтузиазме. В кадр окна влез задом
зеленый грузовик, откинул борта, и на землю стали падать лиловые саженцы. Они
будут озеленять, подумал Иван Евгеньевич. Они будут сажать веточки и меня
хотели позвать к своему веселому делу. Они добрые люди, подумал он, стыдно
будет, если они увидят меня. И он сел на пол, как садятся, чтобы влетающие в окно
пули не ранили и не убили.
Надо было снова ждать,
и Иван Евгеньевич придвинул к себе стопку новых книг, кропотливо развязал
бечевку, смотал ее на два пальца, закрепил аккуратной восьмеркой и положил на
стеллаж.
Книги Иван Евгеньевич
просматривал, пуская страницы вдогонку друг другу, прижимая их большим пальцем.
Он хотел поначалу общего впечатления. Мелькали иллюстрации и текст, такая белая
волна с цветными пятнами. Если впечатление получалось хорошее, он откладывал
книгу вправо, если не получалось хорошее — влево. Прогнав так всю стопку, он
брал книгу справа и смотрел ее подробнее, хотя и довольно быстро. Вообще-то он
искал в книгах собственные мысли, чужих мыслей его старость уже не вмещала, она
и свои-то теряла не по дням — по часам.
Из
отложенных вправо его притянула «Фрески эпохи Когусё»,
плохо изданная народно-корейская книга с картинками в размазанных цветах.
(В самом деле — Когурё, но то ли
опечатка, то ли корейцам произносимее звук с-с-с
вместо р-р-р. И в самом деле
— стало добрее.) Что это за эпоха и кто такой Когусё,
Иван Евгеньевич не знал. Это его не касалось, но вот картинки из этой книги
были до смешного велики, и все они были про Ивана Евгеньевича.
Они писались когда-то
на белом, теперь серовато-желтом фоне. Безо всякой композиционной задумчивости,
как рисуют дети — много-много всего в одном углу и ничего в другом. Были там
иероглифы-резюме, и только они Ивана Евгеньевича раздражали. Не потому, что он
их не понимал, а потому, что навсегда понял — слова наливаются в жизнь по
какой-то путанице, как в корвалоловую склянку
наливают яд. А вот сами рисунки…
На этих рисунках не
присутствовали люди. Люди отсутствовали. Вернее так, люди только что ушли. От
них, ушедших, и оставались те свободные поля. Человек здесь только что стоял
или сидел, а вот взял зачем-то и ушел. Отлучился.
Иван Евгеньевич громко
вдруг выдохнул. Вот как один к одному, вот как сошлось. А он
сразу и понял — это не случай, это так его ведет, это уже сегодня два раза его
повернуло и открыло — не зря ему эти фрески стали приятны, так они были к нему
и именно сейчас.
А были это простые
предметы, которые и сами по себе симпатичны, но художник еще отдавал
скамейкам-тарелкам живые, людские ручки-ножки, глазки, носы и даже некоторые
неприличные части тела. И вот же, вот куда привело — как только отходит
человек, из предметов проявляется живое. Эта мысль Ивана Евгеньевича давно
развлекала. Он даже иногда неожиданно поворачивался, чтобы застать предметы
врасплох. И что-то такое видел или ему казалось, или просто очень уж хотел, а
получалось, что видел — все едино.
Но вот он перевернул
страницу и ахнул как-то чисто по-дамски: ладно там домашние предметы, все же к
ним прикасается человек, что-то от него переходило к ним, но на этой картинке
были уже капли дождя. Падало много-много капель, и у каждой лицо и тоненькие
ручки. Куда уж неживее — дождь, вообще неизвестно
откуда берется и куда пропадает, а нате вам — глазки и ручки! Иван Евгеньевич
тихонько-уверенно-счастливо засмеялся, склоняясь к картинке, и очень напоминал
сейчас своего соседа армянина в психушке, тот так же
радостно хихикал, когда удавалось собрать одну сторону кубика Рубика.
Кстати, об этом кубике.
В нем собрать можно одну, две, три, четыре и шесть сторон. Только пять нельзя —
такая закавыка.
Иван Евгеньевич понял
сейчас, что приближается к становой мысли, что сейчас соберет именно пять
сторон. И даже, ух, может быть, это будет смысл его собственной жизни. Он
медленно закрыл книгу и затаился, чтобы напасть на мысль из-за угла. Но она
сама напала на него раньше и получилось — неожиданно.
Испугала.
С первого взгляда так, нахрапом, банальность и плоскота.
Но была запятая, какой-то сбой, сюрпризик, который
пускал вдруг по старому телу Ивана Евгеньевича мурашки ужаса и счастья. А мысль
эта была такой: уходя, включите свет.
Макетчиком Иван
Евгеньевич стал из вялого тщеславия. После лечения он сидел-сидел и надумал —
если уж я могу буквы и даже слова, то, наверно, смогу и вещи. Под окном часто
ставили мотоцикл «Иж-Юпитер», вот Иван Евгеньевич и
решился. Начал скромно. Весь, уменьшенный в десять раз, мотоцикл он смастерил
из дерева, бумаги и проволоки, только две детали создал, с проникновением —
заглушку на бензобак и фару. Надо сказать, что десятикратное уменьшение
поначалу было выбрано только для легкости подсчетов, а оказалось потом глубоко
важным и философским даже. Так вот — заглушка и рефлектор. Проще простого —
взять латунь, вырезать кружочки, отникелировать — готово. Но Иван Евгеньевич
постановил сделать ровно в десять раз меньше, так сказать, во всех смыслах. А
это значит, что на заглушке, скажем, винтовая резьба, миллиметровый изгиб и
даже боковой спил уже тягаются с подкованной блохой. Но тут только начало — это
же и латунь тоже должна быть в десять раз мягче, легче, и никель — все-все в
десять раз. Ага! Вот тут-то и начинаются самые тупички, но и самый интерес для
настоящего художника.
Иван Евгеньевич пошел
прямо — засел за учебники по металловедению, чего-то жег, искрил, плавил —
сделал. Правда, латунь была зеленой, а никель желтоват. Но это было точно в
десять раз.
История вышла знакомая
— мотоцикл был плох. Он разваливался, распадался, как та первая табличка с
проживанием. Все деревянное и бумажное, хотя и сделано было с величайшим
тщанием, казалось грубым и посторонним, но посторонними были как раз эти две
блестящие детальки. Иван Евгеньевич же был доволен. И
часто вглядывался в свое отражение на блестящей заглушке. И что-то ему там
открылось такое, что он сразу взялся за этот дом, квартиру, комнату. Нет, он,
конечно, справлял и рутинную работу, разные там заводы и микрорайоны, ракеты и
трактора, но главной было — жилье. И тоже решил, что все-все здесь будет не
просто маленьким, а из мира, который в десять раз меньше.
Там дальше пришел и
счастливый смысл десятки. Ведь пальцев было именно столько. И на руках — десять,
и на ногах — десять. Может быть, где-то тут крылся смысл живого. Ведь даже
число, любое, поделенное на десять, не пропадало, не разваливалось, а
оставалось прежним, только меньшим. А раз живое может быть замешано на десятке,
то и другое живое должно быть во столько же раз меньше. Впрочем, сегодня после
книжки он понял, что эта математика хороша, но недостаточна. И этим самым
впервые признался самому себе, что сотворить хочет именно — живое.
Иван Евгеньевич после
мотоцикла закопался в чужих знаниях, и его интерес был огромен ноосферно. Создать всё в десять раз менее твердое, легкое, тепло-электропроводимое, горючее, долговечное, прочное —
надо же было напрячься. Начал он с дерева. Соорудил парничок,
электрифицировал его и посадил бук, маленькие семена, и устроил для этих семян
в десять раз быстрейшую жизнь. За месяц в парнике проходили и лето, и осень, и
зима, и весна. Умерло все. Сразу и конец.
Иван Евгеньевич
обиженно разозлился на консервативную природу, которая тупо стояла на самом
начале его бега. Бросил. Но, как та рвотная мелодия, это привязалось, на
переходе ко сну он пересчитывал, перебирал, перекладывал и просыпался с зеленым
еще от счастливого сна решением, но тут же и понимал — мнимо. А потом просто
перетер еще и землю, ослабил лампочку и тепло. Многие семена не выдержали, но
те, что остались — приспособились. И через двадцать месяцев вылезли деревца —
карликовые, с малюсенькими фиолетовыми листьями, вовсе даже на бук не похожие.
Тогда Иван Евгеньевич на это не обратил внимания, как и с зеленой латунью.
Радовался своему перепрыгу. И сразу стал делать
мебель. Глину для фарфора, — а он сам лепил и обжигал фарфор, — измельчал до
невозможности. Труднее пошло с тканью. Тонкая, она никак не ткалась, не
выдерживала грубости станка. Пришлось мастерить и сам станок, и искать волокно
паутинное. Клей он готовил из косточек мышей, новорожденных, еще розовых. Они,
эти косточки, были в меру тонки, клей получался в меру вязок. Именно в ту самую
меру.
Но когда первые
материалы были готовы и даже Иван Евгеньевич что-то начал складывать, копируя
большой мир, пошла такая раскоряка: все ломалось,
рвалось, валилось, билось и горело ясным пламенем. Не помогали тонкие
инструменты, бездыханная осторожность работы, не помогало ничего, даже любовь,
даже ненависть.
Помогло только
отчаяние. И в этом темном духе Иван Евгеньевич набрел, что и в форме предметов
должна быть своя логика — вспомнился странный бук и желтый никель, — своя
логика, другая, а неудачи его — только указатель на правильный, верный путь. И
логика эта была не в нашей жизни, а… (пауза) в жизни тех, кто будет, ну, как
бы, представим, помечтаем-пофантазируем, станет жить в этой комнате.
Иван Евгеньевич в
первый раз оперно хохотал над этой мыслью. И во
второй, и в девятый… А потом назвал их десюнчиками. В этой паточной ласкательности
было два смысла — броня самонасмешки и привкус чужого
невкусного обеда. И конечно, невкус был важнее, там и
была лазейка. Ведь тут и себя надо было перетереть в десять раз. И любовно
смириться с чужим. И тут, как просыпалось. Он их попробовал представить и —
представил. Иван Евгеньевич даже привлек к себе так называемый духовный мир десюнчиков. Странно помогло ему в этом прежнее дело. Его
теперь радовала каждая догадка про них, даже самая пустяшная (он не придумывал,
а именно угадывал), и уже работал для них, адресно. И
все стало клеиться, строиться, собираться, сбиваться.
Но до сегодняшнего дня
все это была веселая, лукавая игра, а сейчас, разглядывая фрески эпохи Когусё, эти живые капельки, он и пришел, пришел (был
приведен?) к тому, что — сегодня.
На улице громыхнуло и
потемнело. Потом полил дождь, и люди разбежались по квартирам. Иван Евгеньевич
посмотрел в окно, когда во дворе никого не осталось. Горел костер, хлестала
вода, но костер не гас. Саженцы уже торчали из земли в каком-то продуманном
порядке, подтверждая линейку улицы. А куст, похожий на туманный взрыв, снесли,
и теперь он горел на костре, сжимая в последней надежде свои упакованные в пух
листочки. Недоброшенная в костер, парилась от жары
картонная коробка. Какая-то это была знакомая коробка, за что-то в памяти она
цеплялась и даже тревожила Ивана Евгеньевича, поэтому он отвел от нее свой
взгляд.
Был еще у Ивана
Евгеньевича телефон. Когда-то давно этот аппарат его мучил, потому что не
звонил. Иван Евгеньевич, бывало, ждет звонка, а звонка нет. Он поднимал трубку
— работает, гудит, а не звонит, хотя давно должны были. Он, конечно, мог
позвонить и сам, но с телефоном сложились отношения и, позвонив, Иван
Евгеньевич замельчал бы. А хотелось быть нужным,
хотелось, чтобы звонили, чтобы его номер отыскивали в записной книжке, чтобы
этот номер обводили жирным кружком как важный. Или даже — он так мечтал —
помнили наизусть. Чтобы шло автоматически: Иван Евгеньевич — 7-12-33.
Но все-таки он был торопыга, Иван Евгеньевич, он чаще все-таки звонил сам. О,
только собирались тебе звонить, ты куда пропал?.. Словом, телефон его извел,
поэтому, когда прибавилась семерка, он не стал никого оповещать. Он обиженно
затаился, и телефон перестал звонить вообще. Нет, было иногда, но по ошибке. А как
от этих ошибок бросалось сердце — кто-то разыскал, кому-то нужен!.. Нет,
никому-то ты, Иван Евгеньевич, не нужен, никто тебя не ищет, говорил он себе с
мудрой, все понимающей и даже всех прощающей улыбкой. Потом привык. Не сразу,
по утрам еще бывало плоховато, но постепенно, потихоньку, полегоньку.
И вот сейчас, когда
Иван Евгеньевич пустил свои руки летать над макетом и коротко клевать хрупкие
вещи мира десюнчиков, телефон зазвонил. Иван
Евгеньевич даже не сразу сообразил, что это телефон. Поднял трубку, и ему
сказали:
— Здравствуйте, меня
зовут Игорь. Я хотел у вас попросить прощения за то, что один раз ударил вашу
собаку.
— Здравствуйте, —
сказал Иван Евгеньевич. — Что?
— Я один раз ударил
вашу собаку…
— Вы ошиблись номером.
Положил трубку и подумал,
что сегодня, как в плохой пьесе, вокруг него сгущаются всякие посторонние
события и ошибки и страшно хотят его развлечь. Впрочем, это мелькнуло краем, и
он не ответил, почему и зачем.
А перерубленная звонком
мысль шла так: когда человек отворачивается или уходит — вещи живут сами по
себе, у них там какое-то шевеление, нетерпение, может быть, ожидание. И тогда
приходит человек. Если есть вещи, обязательно появится и человек. Нет, не
хозяин. Просто вещей так много, что уже они сами могут же кого-то дождаться-создать.
Вот до этого момента все придумалось давно. И тоже было сначала смехотворным,
но горячо дало Ивану Евгеньевичу под дых и качнуло глаза. Для проверки, он
долго над мыслью измывался, но чем сильнее старался найти в ней изъяны, тем
больше открывал всяких прелестей, всяких зазывных моментов, холодных, дальних,
манящих дорог и, ну ладно, сознаемся — славы. И тогда он эту мысль полюбил,
женился на ней, как женятся на хохотушке, привык, никогда ей не изменял и начал
делать для нее вот эту комнату, ну, пусть опять посмеется… Опять зазвонил
телефон. Иван Евгеньевич даже развеселился и поднял трубку, и услышал на этот
раз старушечий голос, который спросил:
— Добрый день. Ивана
Евгеньевича можно?
— Ивана Евгеньевича? —
спросил Иван Евгеньевич, и только подумав и сообразив, что Иван Евгеньевич —
это именно он, ответил странно: — Минутку.
Ничего, впрочем,
странного. В самый момент звонка руки и мысль Ивана Евгеньевича направлялись к
какому-то месту в квартире десюнчиков. А звонок сбил.
А место было глубинно-важное, смысловое было место. И теперь надо было вернуть
— какое? Поэтому он отложил трубку, обернулся к столу и стал вспоминать.
Инструменты уже лежали на своих вечных местах — он клал их в гнезда механически
— и ничего подсказать не могли. А Иван Евгеньевич только помнил, что место было
важное, в самом приближении было место.
— Да, слушаю, — сказал
он в трубку, раздраженный беспамятством.
— Не узнаете? —
спросила старуха.
Иван Евгеньевич узнал.
Он потому и не смог вспомнить, что сразу узнал. Он спросил глупо:
— Ты откуда звонишь?
— Я рядом, — сказала
она. Она так раньше никогда не говорила, хотя он всегда так по-дурацки
спрашивал. Голос у нее очень постарел — сколько лет прошло в прошлое. Но это
была она. Она! Иван Евгеньевич так и кричал внутри себя. Кричал, а не
кричалось. Никакого эха не было. Радость была, но совсем от другого.
Было предчувствие чуда, была спокойная уверенность, что вот оно, что
приблизился в притиск.
— Я приеду, если
хочешь, — сказала она осторожно. — Или ты все еще обижаешься?
Вот здесь, сейчас он
мог применить любой из придуманных диалогов — мягкий, жесткий, мечтательный,
слезливый, простой, добрый. Но он стал говорить неизвестным ему тоном и
голосом, бодряческим каким-то, совершенно, впрочем, не фальшивым:
— А который час?
Девять? Мгм… Так-так-так, дай-ка я соображу… Ну подъезжай. Ты знаешь, куда?
— Буду через минут
двадцать.
Ту-у-у-у…
У Ивана Евгеньевича
свело сердце. На короткую секунду, но куда-то вниз, к неприятности. Но он
вернулся к столу и сразу вспомнил, где остановился, куда сейчас пойдет работа.
Это связалось — короткая боль и короткий путь к концу дела.
Улица доживала. Под
парниковым ее навесом сошлись трамваи и один за другим, встык покатились
бесшумно в темноту. Кто-то шептался у почтовых ящиков, а потом заныла пружиной
и бухнула дверь подъезда, за ней вторая, но уже громче, как отрубило. Еще
подребезжал лифт, но и он умер на верхних этажах.
Иван Евгеньевич собрал
в бумажный кулек пыль со стеллажей, ссыпал ее в некое подобие кофемолки и
включил тихий мотор. Он мельчил огромную нашу пыль. Он делал ее в десять раз
меньше. Но это была еще не сама цель, а только последние штришки перед
окончательной подписью. Внутри себя Иван Евгеньевич смотрел на часы. С момента
звонка отпало десять минут. Ровно десять. Нет, это замечательная цифирка, словно приглашающая к веселому бегу — обруч и
палочка, как парочка, Карась и Одарочка, день и
ночка, мать и дочка, чка, чка,
чка…
Мотор пел тонко, все завышая голосок, все поднимаясь и поднимаясь, как кишки,
печенка-селезенка и что там еще внутри Ивана Евгеньевича, что тоже разом вошло
в резонанс с моторчиком, сжалось и поднималось своей вибрацией все выше и выше.
Иван Евгеньевич выключил моторчик. Дал пыли разэлектризоваться,
сам при этом дрожа электрически, ссыпал пыль теперь
уже из кофемолки в кулек. Она должна была вот-вот прийти, вот-вот ввинтится в высковольтность квартиры голый звук звонка. Иван Евгеньевич
не выдержал ожидания и сцепил старческие свои зубы. Он достал веерок, медленно
развернул кулек с микроскопической пылью и стал плавно развеивать его по комнате,
но вдруг все бросил, кинулся к выключателю и погасил свет. И сел в кресло. И
сказал шепотом что-то такое уж безысходное, что и повторять не хочется.
Потом она звонила,
потом звала, потом она ушла.
Иван Евгеньевич странно
улыбался в темноте, ерзал в кресле, порывался даже встать и открыть, но не
встал и не открыл. Только уже когда она ушла, вздохнул-выдохнул и расцепил
зубы. Что-то мешало ему сидеть. Какое-то было неудобство. Он пошарил за спиной
и долго вытягивал к себе помеху… Это был поводок, кусок засохшей кожи с
железными кольцами. Иван Евгеньевич даже не спросил себя — откуда здесь такие
вещи? Он только заранее знал — ему это нужно не было — и выбросил поводок в
мусорное ведро. Свет не включал — а вдруг она не ушла, вдруг стоит. Не было никакого
злорадства, никакого удовлетворения мстительности,
была невозможная совершенно усталость и густое раздражение, как бывает от
непонимания другими наших привязанностей и отвязанностей.
Такое, знаете, настойчивое непонимание, назойливое непонимание, непонимание как
таковое…
А она и в самом деле не
ушла. Стояла прямо на сгоревшем костре, но не замечала этого. В темноте
светились ее икры. За ней на универсальном магазине зажглись
ядовитые буквы и оказалось, что это «ВЕРСАЛЬ ИН». Она увидела, как Иван
Евгеньевич включил наконец свет.
У нее была истина,
которая вела ее по жизни и ни разу не обманула — никогда ничего не бывает
поздно. Надо только не рвать концы с кровью, оставить их, положить на землю, а
потом, если понадобится, снова поднять. Снова взять никогда не поздно. Жизнь
кругами, все вернется, только не рвать с мясом и кровью.
И вот она стояла и
ждала и смотрела в окно. Конечно, она знала, что у Ивана Евгеньевича никого
нет. Так еще интереснее, почему же он не открыл? Что он там делает в своем квадрате?
Она подошла поближе и поднялась на цыпочки.
Сначала ей показалось,
что Иван Евгеньевич пишет плакат, такое у него было лицо. Она знала это лицо,
проживающее мучительно каждую букву и слово, но тут все было резче и больнее.
Ивана Евгеньевича дергало и крутило, он проживал такую муку, не буквы, не слова
и даже не фразы, муку и муку, которая может называться только — жизнь.
Она влезла на
приступку, она уже не боялась, что он ее увидит. Она была старая и боялась
только смерти, да и то только потому, что не знала ее, не знала, можно ли там
что-то вернуть, или это одно, где бывает поздно. Надеялась, что и там можно
поднять, но все равно боялась.
А Иван Евгеньевич
просто испугался. Поэтому и проживал сейчас все предметы маленькой комнаты,
хотя знал, что это только так — лачок, притычка, дерганье за логическую ниточку
— вроде должно тронуться, — а уже догадываешься, уже знаешь, что тянуть надо
совсем другое, бессмысленное, нелогичное, страшное. Вот он и
испугался, вот взялся за привычно-успокаивающее, брал эти маленькие предметы и
обживал внутри себя: стол отдельно — деревянной мукой, чашки, блюдца отдельно —
фарфоровой, подушки — пуховой и шелковой (что-то касанием правил в этих
предметах), остальную мебель, свечи, двери, стены, люстру и паркет — стеклянной,
восковой, каменной, железной мукой. И да, предметы уютно старились,
свыкались и могли уже принять. Но — никто не шел. И тогда надо было закончить
мысль до конца, а вернее, начать ее с начала. А мысль эта — вы помните — уходя,
включите свет. И опять Иван Евгеньевич испугался. Но уже не так сильно, а с
привкусом удивления — мне уйти? И бесконечная простота внутри сердца
согласилась и покрыла испуг мысли и оставила только вопрос ожидания.
Боже, думала она, а где
же, Господи, р-р-радость твор-р-рчества?
Где же минуты ис-с-стинного вдохнове-ения?
Зачем люди мучаются? В какую пустоту и какие сокровища они выбрасывают своей мукой? Зачем курят они
мертвое зелье и пьют ядовитое вино? Зачем не спят ночами и плачут в плечо своим
жестоким возлюбленным? Зачем стыдятся сделанного?
Зачем всё вообще, если нет за это вознаграды?
Никакой! Что за бес или ангел их ведет? Кто дергает у них в голове мокрые
волоконца, кто это? Не может же сам человек обрекаться на такое! Ведь вот он
сидит и смотрит зарезанным взглядом на свое дело, а счастья нет. И возможно,
будет война. И дети плачут, и подростки злятся, и юноши взрезают себе вены, и
женщины красят лицо, а мужчины падают под колеса грузовиков, а старухи дерутся
до крови в сумеречный час отхода ко сну. Зачем?
Она была глупа, поэтому
задавала такие вопросы. Но она же видела муку Ивана Евгеньевича, которого со
вчерашнего дня считала своим. А своему она такого не желала.
Потом с полки упала
книга. Она упала медленно. Она летела и летела на пол. Можно было даже успеть
прочитать — «Фрески эпохи Когусё».
Она отвлеклась на эту
книгу, увидела в ней смешные картинки без людей, поэтому не успела заметить,
когда Иван Евгеньевич умер.
А он умер и только
силой тяжести держался за столом. Пустые глаза смотрели на комнату и все равно
еще чего-то ждали.
Иван Евгеньевич умер и
думал, вот я умер, и ничего не случилось. Никто ко мне не идет и не спрашивает,
что я сделал такого, чтобы меня причислять или проклинать. Нет ни верха, ни
низа, ни света, ни тьмы. И я никуда не иду и никого не вижу. Только стол,
комнату на нем, старика, глядящего на эту комнату, и какую-то женщину за окном
с белыми глазами. У нее зеленый венец.
Когда-то мне
представилась картина, что я построил на нашей посторонной
улице огромные очки, чтобы в эти очки входили люди и машины. А теперь они
выходят из моих глаз и растаскивают мою жизнь, теперь я не один такой себе Иван
Евгеньевич, теперь я многие.
Пожухла и пропала
голубая крыша.
Я отворил дверь и вошел
в комнату. Моя комната просторная, чистая, светлая. Чистота —
залог здоровья. Сейчас придут мои друзья, и у нас будет дружеская беседа,
тихая, задушевная, умная.
А вот и я пришла.
Здравствуй, дорогой муж. Крепкая семья — ячейка государства.
Я улыбаюсь навстречу
ей.
Я улыбаюсь ему. Я
сажусь к столу, и он наливает мне чай. Он добрый, сильный и справедливый.
Я наливаю ей чай, она
красивая, нежная, добрая.
Я пришел со своей
супругой, я хочу поговорить по душам. Здравствуйте, дорогие друзья.
Наш друг пришел со
своей женой, мы будем угощать их чаем. Угощайтесь, вот чай, сахар, печенье. И
давайте вести тихую задушевную беседу.
Как у вас красиво,
какая просторная, чистая, светлая комната. И вы оба тоже красивые, добрые,
надежные. В человеке все должно быть прекрасно.
Да, да, я согласен.
У тебя замечательные
друзья, щедрые, мудрые, справедливые, я знала, что у тебя должны быть такие
верные друзья.
Какая у вас
замечательная мебель, удобная, уютная, красивая. У нас будет еще лучше.
Да, я согласна, у нас
будет еще лучше. Человек рожден для счастья, как птица для полета.
Очень вкусный час,
крепкий, ароматный, душистый.
Замечательный чай.
Чай просто
великолепный. Чай — бодрящий напиток.
А какая чудная посуда,
тонкая, изящная, элегантная.
Элегантная, да, можно
так тоже сказать.
Какие чашечки, какие
ложечки, блюдечки, —чки, —чки…
Вы любите смотреть на
небо?
А ты любишь смотреть на
небо?
Я люблю смотреть на
небо. Это романтично — смотреть на небо.
И мы любим. Какая
большая луна. Луна — спутница влюбленных.
Далекая луна.
Холодная луна.
А я еще хочу сказать,
если позволите, конечно, — мертвая луна.
……………………………………………………………………………………
Да, можно так тоже
сказать.
Конечно, мертвая.
Чуть-чуть похожа на голову.
Да, на мертвую,
холодную голову.
Именно мертвую,
холодную, далекую.
Я не люблю смотреть на
небо.
И я не люблю.
Мы не будем больше
смотреть на небо.
Я никогда не смотрю на
небо.
Там ничего нет.
И ничего не может быть.
Знания — сила.
Если что-то и было…
То теперь умерло.
Да.
Конечно.
Я тоже согласна.
Главное, что мы вместе.
Да.
Конечно.
Я тоже согласен.
А это самое главное. В
дружбе — наша сила.
Я тебя люблю.
А я вас люблю.
Мы любим друг друга.
Дорогой, выключи свет.
А Бог умер!
Ивана Евгеньевича нашли
через неделю. Пришли милиционеры в натруженных кителях и сломали дверь. У него
было съедено лицо. Сначала подумали, что это крысы, но потом кто-то вспомнил,
что у мертвого была собака, наверное, она проголодалась, бедная. Но собаку не
нашли, поэтому и говорили потом разные глупости, дескать, Иван Евгеньевич съел
себя сам.
Люди трогали маленькие
предметы на столе, и многим было страшно, словно они прикасаются к живому Ивану
Евгеньевичу, который сидит внутри и управляет молекулами дерева, фарфора,
хрусталя, камня…
Хотели сообщить детям,
но не нашли.