Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2017
Булкаты Игорь Михайлович родился в
1960 году в Тбилиси. В 1983 году окончил Литературный институт имени
А.М.Горького. Прозаик, поэт, переводчик с грузинского, осетинского,
французского, английского языков. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов»,
«Литературная учеба», «Литературная Грузия» и др. Живет в Москве.
Большой Бат
…впрочем, просиживание за письменным столом,
который мы делим с дочерью, занятие не самое простое. Европейцы давно вычислили
зависимость некоторых болезней от нереализованного таланта. Замечу, однако, что
бестолковое протирание штанов — не признак бесталанности. В мире все
взаимосвязано. Поэтому, смею утверждать, что сдвинутые над переносицей брови да
пустая болтовня о бедной Родине, скрывающая твое безделье, и есть симптомы
болезни. Тем паче, когда за твою писанину не платят ни
гроша, а уж если кто и раскошеливается, то бабла не
хватает и на глоток пива. Знаю, многие из наших с тобой знакомых промышляют
войной. Мне-то с моей семьей от нее перепадает только сбитая
штукатурка да дырки в стене, однако страх, помноженный на вечное чувство невостребованности, благополучно укладывается в ящик
письменного стола, где я, подобно герру Шиллеру, имею
обыкновение хранить сухие апельсиновые корки да гниющие яблоки сорта антоновка,
запах которых напоминает детство в Хвелиандро и
помогает преодолеть похмельный синдром. Стекла в наших окнах — нынче
глупая роскошь. Кусок картона из-под коробки от телевизора — и вся недолга. Все это ты знаешь не хуже меня, Бат. Однако что
делать с тревогой, бодрствующей даже по ночам, читающейся в глазах мальцов по утрам? Опасность в том, что к ней
в конце концов привыкаешь, и увеличивающийся со временем угол разреза глаз, в
конечном итоге меняющий выражение лица, возможно, улучшает остроту зрения, но
не прибавляет бдительности. Посему бахвальство наших мальцов,
дразнящих грузинских снайперов, не имеет ничего общего с мужеством. Глупая
самоуверенность. Я подумал, что грузины — такие же люди и им не чуждо
сострадание, вряд ли они станут лупить по сопливым мальчишкам.
Но нервы что твой тугой лук, и какой-нибудь недоумок
обязательно пристрелит нашего мальца, сделав вид, что спустил курок нечаянно,
даже переживать не станет, так, поохает малость ради проформы, и никто из
соратников его не осудит. Так что же делать с этой тревогой, Бат? Мы с тобой
любим Родину не меньше других, но не кричим об этом во всю глотку, даже во
хмелю. А, может, надо? Может, любовь требует выхода наружу, и легкие наши,
продавливающие воздух сквозь мехи отчаяния и голосовых связок, сродни диким
яблоням, сбрасывающим переспелые плоды по осени? Тебе легче, ты руководишь
ополченцами, и тебя слушаются, но как быть мне? Бывают минуты, когда распирает
негодование, и ежели не продуть потроха, что тубу
после концерта, то меня разорвет на части. Не спасает даже белизна ослепительно
белой бумаги на письменном столе да набор очиненных карандашей. Стол стоит у
стены, возле детской кроватки. Ты же знаешь, мы ютимся в комнатке — я, Сали и Залинка. Слева стопка
учебников, справа картонный домик куклы по имени Рохсана
с шифоньером и туалетным столиком. Рохсана одета со вкусом, у нее три выходных платья — два в желтый
горошек и одно ромашковое, вдобавок домашний халат в клетку и передник. Все это
Залинка сшила сама.
Когда подтвердился диагноз дочери, мы продали
все ценное и полетели в Москву. Однако спасти ее не удалось. Перебей-Нос снабдил нас целым
списком телефонов столичных светил онкологии, и они, следует признать,
отнеслись к нашим проблемам с пониманием. Мы возили дочь по врачам, пока у нее
не иссякли силы, и тогда я сказал — все, хватит, больше никаких врачей. Мне
необходима была разрядка, иначе бы сошел с ума. И я увлекся женщиной, как
мальчишка, мгновенно сменив гардероб, и обувь с наканифоленными шнурками
перестала удовлетворять изощрившемуся за ночь вкусу. Деловая дама, Бат, таит
нежность в защелкнутой кожаной сумке, и звук — что спуск тугого курка браунинга
в масле, но вся ее деловая прыть улетучивается, стоит только дать волю
фантазии.
На самом деле я пудрил ей мозги от отчаяния,
дескать, имя ее было на слуху в Месопотамии и Египте, но этого было достаточно,
чтобы ее самочья хватка сдавила мне горло.
Невостребованная женская страсть — причина многих катастроф, это вовсе не
оригинально, зато правда. Впрочем, пришлось проявить
солидарность, ибо заблуждение относительно вместимости писательского таланта
применительно к дамской анатомии, а паче того, к предметам канцелярской
необходимости, настолько же живуче, насколько миф о припрятанном в ридикюле
благородстве. С возрастом, Бат, кроме одышки, прогрессирует
сентиментальность, при первых же аккордах «Страстей по Матфею» льются слезы, и
никакая величаво-скорбная поза не идет ни в какое сравнение с нашим
самовлюбленным, саможалким и самоприторным
жестом бледной руки со свежим маникюром, с болтающимися часами на запястье и
упертым в едва приморщенный лобик указательным
пальцем. Спору нет, сентиментальность — мера духовной инертности, но
почему она срывается с резьбы, стоит только смазливой бабе заикнуться о нашей
избранности и неповторимости, а вдобавок ко всему припомнить не самый удачный
стишок. Слабость наша опережает саму идею верности, к коей мы
стремимся всю сознательную жизнь, хотя делаем вид, что представляем
интеллектуальную элиту, чей кодекс закреплен желанием самки заполучить нас, и
только на закате жизни, когда картонные домики да курносые куклы с синими
глазами замещают невыплаканное чувство стадности, мы понимаем, что прошляпили
лучшие годы.
Они появляются, когда не
стыдно плакать, и мы готовы рвать на груди кожу и обнажать легкие и сердце,
бросать им под ноги слитки слов, которые еще накануне можно было переплавить в
подсвечники или ночные горшки, уже в когорте собственности — раз и навсегда —
вместе со своей хитростью, рядящейся в приторную внимательность — сю-сю-сю, дорогой, твои носки не первой свежести, дай-ка, я
их брошу в стиральную машину, а затем покормлю тебя столичными
пельменями со сметаной, вместе с нереализованной потребностью поглаживать
ладошкой седые наши кудри да шептать вздор, от которого нега, и щемит в груди,
хотя цена ему алтын. Я стал писать странные тексты, заряжая их желчью
амикошонства, приправляя дерьмом одиночества и блевотиной непризнанности, и они
заворочались как маховики заброшенной лесопилки, подымливая
и выгоняя вековой смрад обездвиженности души. А всем,
кто пытался выяснить, понимаю ли я что-нибудь в искусстве, плевал под ноги. Вот
что я скажу тебе, брат: мотивация и материал — ничто по сравнению с ситуацией,
прогнозировать которую можно, но нет никакого смысла.
Вечером мы ужинали в
грузинском кабаке «Сам пришел», где подавали перепелиные яйца на блестящих шампурчиках и жареный сулугуни, и запивали приторным
мукузани подмосковного разлива. Я выразил
удовлетворение качеством вина, чтобы не смазать впечатления дамы, а потом вышел
на подиум, забрал микрофон у доморощенного певца и продекламировал стихи пьяным
голосом, в котором было больше манерности, нежели хмеля, и у женщин в зале
загорелись глаза, они пожирали меня взглядом, потому что плаксивые вирши
испокон веку неплохо шли с шашлыком и салатом, а процесс пищеварения как раз
вступил в активную фазу. Закончив чтение, я медленной походкой вернулся к
столику, и спутница извлекала из сумочки пахнущий черной магией платок и
промокнула выступившую у меня на лбу испарину.
Как же она была горда!
Между тем женщины храма обжорства
по очереди направлялись в туалет, сопровождаемые солидными господами в пиджаках
и галстуках, чей взор выражал замешательство, и скрывались за массивными
дверями, а мужчины терпеливо ждали их в фойе, пялясь на себя в громадное
зеркало и тщательно изучая забитые мясом проемы собственных зубов.
После кабака пошли пешком
через Красную Площадь, по Васильевскому спуску и дальше по набережной, хватая
ртом снег и ветер, и женщина все норовила прижать меня к парапету, расстегнуть
пальто и залезть рукой под водолазку, а я противился, ибо в последнее время
стал жутким мерзляком, и чтобы не обидеть даму, напустил на себя
благопристойность — мэм, я не привык целоваться под
стенами Кремля, не угодно ли проследовать в ближайший подъезд, и она
смеялась, дыша на меня перегаром. Снег был мокрым, и ветер продувал насквозь,
мы продрогли как цуцики, однако продолжали стоять на набережной у парапета, и я
валял дурака, рассказывая небылицы про дрессированных
кроликов, которых специально откармливают, и те в конце
концов превращаются в собак, а она без устали целовала меня, слизывая с моих
щек московский тлен, и улыбка не сходила с ее лица.
Позже я вынужден был заявить, что меня ждет
больная дочь, и мы взяли таксомотор и поехали на юго-запад по Якиманке и дальше по Ленинскому проспекту. Водитель попался
умница, и когда я, оттолкнув от себя женщину, сказал, что мы заняты разбором
шахматной партии Каспаров—Карпов, тот, как ни в чем ни
бывало, ответил, что шахматы — его любимый вид спорта и что вечерняя Москва порой
располагает к любомудрию в виде анализа ферзевого гамбита и антигамбита.
Доехали быстро, я заплатил по счету и
выгрузился, а даму отправил восвояси.
Это было так давно, что у меня поменялся цвет
глаз. Нынче московская осень все меньше тревожит меня, а фамильный радикулит
все чаще дает о себе знать.
Жена с дочерью ждали в съемной квартире на
улице Обручева. Наутро были заказаны билеты — мы улетали во Владикавказ. Но
поздно вечером, когда я заявился домой, распространяя
запах чужой женщины, который невозможно было не ощутить в радиусе
полукилометра, Сали и словом не обмолвилась, собрала
на стол и пошла спать.
Может быть, именно война списывает наше сволочинство, смахивая на
пол, будто хлебные крошки, наши проделки, и мы, едва ли не бахвалясь, упиваемся
собственной тупостью. Да, война — этой большой термометр, какой висел возле
почтамта на Тверской, и градус ее определяется человеческой жизнью, но боль-то,
боль разве может засечь прибор? Нет, никакая война на
способна списать малодушия. Даже мародеры, вовсю
хозяйничавшие в начале войны в Цхинвале, ангелы по сравнению со мной. Хочется
думать, что они бесчинствовали и рисковали жизнью ради близких
— все равно добро пропадало, а так украденные вещи можно было продать или
обменять на хлеб. Я же вел себя как последняя мразь.
Мы привезли дочь в Москву на консультацию, жена сидела с ней в очередях, а я шлялся по бабам. Я мог бы оправдаться, дескать, загулял с
горя, но это неправда — у меня снесло крышу от примитивной бабской лести. Поди теперь и выясни — кто я на самом деле. Однако не
терпелось добраться до Цхинвала, тянуло на наши перерытые взрывами улицы, к
нашим ребятам, я словно хотел оправдаться за свое
поведение, хотя никто ни в чем меня не обвинял. И позже, когда мы с тобой
держали пари, что я выйду на простреливаемое со всех сторон футбольное поле,
встану в центральный круг и разведу руки, я надеялся на прощение грехов. Но,
увы, преодолением страха не заслужишь прощения. Это самообман. И если бы даже я
выиграл пари, мои грехи остались бы при мне. Куда же им деваться, Бат. Стоя в
центре поля и заглядывая в глаза грузину, который уже произвел выстрел, я
понял, что война — это птица, летающая над нашими головами, и каждый видит ее
по-своему. Когда надо мной колдовал Перебей-Нос,
я видел эту белую птицу, она кружила в небе, едва шевеля длинными крыльями,
словно пыталась обнять всех нас.
Перебей-Нос
не мог остановить кровотечение. У него было типичное лицо боксера. Но глаза
лукавые, как у пацаненка — продавца воздушных шаров.
Однажды во время боксерского поединка ему сломали переносицу, и мать —
добродушная Тедеон — запретила сыну заниматься
боксом. По воле родителей Перебей-Нос
поступил в мединститут и закончил его с отличием, а во время войны — и в первую
кампанию и во вторую — откачивал раненых. Он и сам был не дурак
пострелять, однако ты, брат, запретил ему брать в руки оружие и велел
заниматься своим непосредственным делом. Это было настолько же разумно,
насколько необходимо.
— Не шевелись, Оллеш,
— сказал Перебей-Нос
голосом, будто у него был хронический гайморит, и покачал головой. — Лаппута, ма бон нишы у, я бессилен!
Ко мне опустился Инал
и погладил по щетине.
— Ты что! — хотел я сказать. — Прекрати
немедленно! — Но не получилось.
— Сделай ему укол! — закричал в отчаянии Инал.
Я собрался с силами и прошептал:
— Самсон, помнишь, как мы с тобой наблюдали
полет Иктыра в бинокль?
— Не называй меня Самсоном, — усмехнулся Инал.
— И тебя вырвало под окном бабки Малат.
— Помолчи, Оллеш!
— Слабак ты, Самсон!
— попытался я улыбнуться, но вместо этого задышал часто-часто.
— Да, — ответил Инал
и заплакал.
Я задрал голову к небу и подумал — обидно, что
не удастся попасть за письменный стол. Гляди, брат, как причудлив мир во всех
его мельчайших подробностях. Чертова природа материала — отказывается
подчиняться воле писателя в нужное время. Слова, что голыши посреди отмели,
только хранят память о весеннем половодье, а вода давно утекла. Супротив воли
Господа — стоило ли давать название миру, ежели тот меняется
быстрее мысли о метаморфозах, и не об этом ли досадовал Овидий, крича: «Ужасен
вид поруганной царицы»! Стоило ли утруждать себя, выхватывая из утреннего ветра
гласные звуки, и услаждать чей-то слух, если уж нет ничего привлекательнее
однообразия, а озарение — скорбь по никогда не существовавшей красоте, бдение о
коей — похмельная отрыжка Вселенной. Ради чего все это, брат мой? Чтобы
копаться в воспоминаниях, а потом — какая печаль — собирать на бумагу чужие
слова, что грибы в лукошко, только бы успеть ухватить суть за хвост. Я истекал
кровью и слезами, Бат, и понимал, что так и не сумел поймать суть за хвост, но
не это печалило. В конце концов, она не нужна никому, кроме меня самого, ибо
ценность ее проявляется лишь после идентификации с помощью запаха гниющих яблок
да сухих апельсиновых корочек, валяющихся в ящике письменного стола и
напоминающих детство в Хвелиндро. Или я ошибаюсь? Мне
было досадно, что растранжирил силы на никому не нужные экзерсисы типа собирания камешков на берегу
реки Леуахи, которыми заряжают самодельные рогатки,
чтобы подстрелить белую птицу смерти, медленно кружащую над нашими головами.
Было тихо. Все выполнили свой долг перед Родиной. Я лежал и глядел в звездное
небо.
Уастырджи1
Генерал Ашордия
вышел в белоснежном парадном мундире с позументами, левая рука в белой перчатке
вдоль тела едва касается кончиками среднего и безымянного пальцев широких
желтых лампас, правая рука без перчатки поднята до уровня груди и теребит
золотую пуговицу с крестом, кровь отлила от запястья, и голубые вены на тыльной
стороне ладони похожи на арабскую вязь.
— Подсаживайтесь, генерал — пригласил гостя к
столу Курдалагон2 , —
чувствуйте себя как дома.
Генерал кивнул и сел в кресло. Он держался
достойно, однако подрагивающие пальцы со свежим маникюром выдавали в нем
нервозность. Генерал сидел прямо, с высоко поднятой головой, демонстрируя
выправку.
— Благодарю вас за приглашение! — сказал он и
снова кивнул.
— Хозяин будет с минуты на минуту. — Курдалагон подал знак виночерпию и, наблюдая за тем, как
тот наливает из глиняного кувшина в бокал вино, заметил: — Это кахетинское манави, хозяин специально заказал его для вас.
— Это большая честь для меня! — генерал
привстал и поклонился.
К столу стали подтягиваться вернувшиеся с
прогулки боги. Они весело переговаривались друг с другом, шутили и смеялись.
— Позвольте представить вам пополнившего наши
ряды гостя, — встал Курдалагон, — генерал Алхазур Ашордия. Могу утверждать,
что доблесть этого человека не знает границ. Я сам видел генерала в деле и,
доложу вам, это было нечто.
Генерал с недоумением уставился на Курдалагона.
— Простите… — он склонил набок маленькую
голову, и тонкие ноздри его задергались, как у лошади.
— Ничего, генерал, — снисходительно улыбнулся Курдалагон, — род моих занятий вынуждает быть меня в гуще
всех событий.
— Разве вы служили в Афганистане? — спросил Ашордия.
Курдалагон продолжал
улыбаться.
— Можно сказать и так. — Затем он поднял бокал
и торжественно произнес. — Здоровье господина генерала! За доблесть его и
бесстрашие во всех кампаниях, которые, впрочем, не помогли ему выиграть схватку
с болезнью. Ведь так, генерал?
Генерал побледнел и опустил глаза.
— Ваше здоровье, генерал! Ваше здоровье,
генерал! Ваше здоровье, генерал! — загалдели вокруг.
— Но позвольте! — пожал плечами Ашордия. — О каком здоровье вы говорите? Я умер, и никакого
здоровья мне теперь не понадобится.
Гости дружно засмеялись.
— Ну что вы, господин генерал, — сказал Курдалагон и поскреб густую бороду. — Здоровье, оно никогда
не помешает! Даже здесь, на террасе Уастырджи!
— Уастырджи? —
переспросил Ашордия.
— Да, — кивнул Курдалагон,
— Уастырджи.
— Зачем вы притащили меня сюда? —
демонстративно отвернулся генерал.
— Успокойтесь, генерал. Никто не собирается
потешаться над вами. У нас нынче не принято потешаться над мертвыми генералами.
Над террасой нависла тишина. Было слышно, как
трещат цикады. Через некоторое время к нему подошла великолепная
Агунда3 и,
хлопая длинными ресницами, произнесла вполголоса:
— Генерал, вы мне симпатичны, — она подняла
глаза на худощавого молодого человека в черкеске, стоящего возле перил и
поглаживающего тонкими пальцами пастушескую свирель, — хотя муж запретил мне
говорить вам это.
Ашордия готов был
рассыпаться в благодарности перед прекрасной незнакомкой, но вместо этого сухо
спросил:
— Кто вы?
— Боюсь, мое имя вам
ничего не скажет.
— Знаю, что выгляжу глупо, — сказал генерал. —
Поверьте, я стараюсь изо всех сил сохранить достоинство, но все так неожиданно.
— Так случается со всеми, кто приходит сюда.
— Что со мной будет? — спросил Ашордия.
Агунда еле заметно привздернула краешек губ.
— Вы же прекрасно знаете, что с вами ничего не
будет.
— Я дорожу своим именем и честью! — воскликнул
генерал так, что все обернулись на его голос.
— Потише, пожалуйста.
Тут не принято повышать голос. Пойдемте, я вам покажу кое-что.
Они пошли вдоль перил, и гости
молча провожали их взглядом. Дойдя до конца террасы, они свернули в нишу и
стали подниматься по винтовой лестнице в башню. Агунда
пропустила генерала вперед, а сама последовала за ним. На лестнице было темно,
каменные ступени высокие, и генералу приходилось высоко поднимать ноги, чтобы
не споткнуться. Он запыхался и тяжело дышал в отличие от женщины, легко
порхающей над ступенями. Другой дороги не было, но генерал периодически
оборачивался назад, стараясь перехватить взгляд Агунды,
словно ожидал от нее одобрения своим действиям. Наконец они поднялись в башню,
вышли на небольшую площадку, огороженную деревянной балюстрадой. Сверху
открывался такой вид, что у генерала перехватило дыхание.
— Смотрите, генерал, это наша с вами Родина, —
сказала Агунда.
Генерал всмотрелся в туманную даль и увидел
городок в междуречье, и железнодорожную станцию с акацией на площади, где ассирийцы-носильщики
переговариваются у входа в здание вокзала, и небольшой автобус, покачиваясь на
ухабах, подъезжает к остановке.
У генерала выступили слезы на глазах.
— Это моя Абаша! — дрогнул у него голос.
— Смотрите внимательнее, генерал.
В автобусе открылись со скрипом двери
гармошкой, и пассажиры, не особенно церемонясь, полезли в салон со своими
тюками и авоськами. Женщина-кондуктор в мужских башмаках встала во весь свой
громадный рост и животом надавила на толпящихся пассажиров, отчего те завизжали
тонкими голосами, затем вернулась на место, извлекла из кармана пригоршню
семечек и принялась их лузгать. Автобус набился до
отказа, можно было трогаться. Маршрут пролегал вдоль реки — через мост мимо
поста ГАИ, дальше по грунтовке лесом до села Абаша.
Конечная остановка была под раскидистым дубом
возле сельской конторы, помещавшейся в деревянном бельэтаже с балконом и
крыльцом, у лестницы металлическая скребелка из
старой косы и худые поручни, из распахнутых настежь окон, выходящих в сад,
доносятся голоса и стук пишущей машинки. Рядом клуб и сельпо, а за ними
школа-семилетка, во дворе которой пасется лошадь. Школа небольшая, всего два
класса, и учительская с портретом Ильича, а на заднем дворе волейбольная
площадка, усыпанная толченым кирпичом, и длинный сарай.
— Я там родился и вырос, — сказал генерал.
— Вы могли об этом не говорить, — сочувственно
отозвалась Агунда.
— Теперь я понимаю, зачем вы привели меня
сюда. — Он провел тыльной стороной ладони по глазам, перегнулся через перила и
простонал в пустоту: — Я хочу обратно туда.
— Генерал, не делайте глупостей, — тронула
кончиками пальцев его локоть Агунда. — Человеку дана
всего одна смерть.
Он обернулся к ней, не скрывая слез, и сказал:
— Я никогда не думал, что совесть может мучить
даже после смерти.
— Да! — ответила Агунда.
— И как долго?
— Всегда.
Автобус подъехал к конечной остановке,
пассажиры покинули салон и не спеша разошлись по домам. Генерал смотрел, не
отрываясь, им вслед, запрещая себе идентифицировать походку и голос каждого,
иначе он сошел бы с ума, но не мог оторвать от них взгляда, словно бы питая
воспоминаниями изболевшееся сердце. Сейчас они приблизятся к
усадьбе, обсаженной по периметру тополями, и дому в глубине с рассохшимися
половицами и пахнущими кориандром коврами по стенам, увешанными серебряным
оружием, на балконе покачивается резная колыбелька из ореха с торчащей снизу
трубкой, и малыш, брошенный няней, пытается высвободиться из постромков, но, не добившись своего, хнычет, а за домом
кухня с погребом, и дальше виноградник до самой реки, и на реке здоровяк
в одних трусах вынимает сети, полные рыбы, и с берега сидящий на корточках малец кричит ему что-то…
— Я лишь выполнял приказ, — сказал он, и
желваки загуляли у него по скулам.
Женщина молчала. Внезапно ей показалось, что
доступ к высшей тайне, открытый ей незадолго до пиршества хозяином, в сущности
не стоит и выеденного яйца, что испытание, уготованное гостю, — лишь проекция
или малая доля того, что ей отпущено вместе с тайной, только говорить об этом
бессмысленно, да и с кем? — генерал из гордости не примет сказанного — скорее
выбросится из башни — Ацамаз4 же с Курдалагоном
собаку съели на этом деле. Агунда усомнилась, по
праву ли доверено ей испытание генерала, ведь по сути, пусть и с ошибками, но
он выполнил свой долг перед Родиной. Спроси любого из гостей, как бы он
поступил на месте генерала, каждый, не задумываясь, ответил бы, что так же,
потому что интересы Родины превыше всего. Ежели эти самые интересы совпадают с
содержанием приказа о наступлении и истреблении целого народа, то способность
гасить в себе жалость к ни в
чем не повинным людям называется профессионализмом. Ах, да, профессионализм! —
с горечью подумала Агунда. Кто сказал, что
умерщвление детей и женщин в подвалах разрушенных домов посредством подлой
хитрости есть профессионализм? Разве не по приказу генерала его солдаты меняли
тембры голосов, стоя у входа в подвал и прислушиваясь к шумному дыханию
прячущихся внутри людей, и окликали их на чистом осетинском языке: «Есть кто
живой, родные?» И дрожащие от страха голоса отвечали: «Да!» Время между
выдергиванием чеки и взрывом составляло вовсе не восемь секунд, а долгие тысячи
лет — с момента, когда Господь переложил на плечи смертных ответственность за
выбор между добром и злом, за выбор между интересами Родины и чужой жизнью. Умертвив женщин и детей — хитростью ли в подвалах или настигнув их
на площади города и выпустив им кишки, — они возвращались на Родину, гордые и
удовлетворенные, потому что выполнили долг, и им рукоплескали собственные жены
и дети, их забрасывали цветами как героев, и им ничего не оставалось, как
скромно склонить голову, пока не приходил более сильный враг и в интересах
своей Родины не проделывал с его семьей то же, что и он совсем недавно с
другими. Агунда вспомнила о тайне хозяина, которая, по ее мнению, не стоила и
выеденного яйца, которая давно уже — с тех пор, как людям дозволялось рыться в
своем прошлом, как в комоде с бельем, — перестала быть тайной, о вечном
круговороте добра и зла и о том, что в зависимости от того, в каком месте и в
какое время доводилось оказаться человеку, его подминала под собой та
или иная ипостась, а он мнил себя носителем идеи — какая печаль. Так зачем же
ее выбрали? Ради чего весь этот балаган? Может быть, им кажется, что женщине
проще утирать сопли генералам? Какая чепуха! Да, перед
смертью генерал исповедался в церкви, а потом приказал своему водителю отвезти
его в Храм Джеруастырджи5, что на территории разрушенной
Осетии, но приказа его никто не выполнил, и не потому, что его растерзала бы
толпа осетин, просто этот порыв не вписывался в интересы Родины. Да, возможно, держа голову на коленях плачущей жены в родовом
имении Абаша, задыхаясь от вонючих выделений из гниющего желудка, генерал горько
сожалел о содеянном, но он меньше всего думал о безвинно убиенных его солдатами
детях, женщинах и стариках. И сейчас, омыв свою душу чистой водой
воспоминаний детства, он плачет не по убитым детям. Генерал терзается
ностальгией, вот что. А добро и зло свершают свой круговорот с прежней
размеренностью, и милосердие вовсе не в компетенции человека. Потому и
собрались боги здесь, на террасе у Уастырджи.
Бессмертие — даже не наказание, увы. Это способ исправить допущенные ошибки. Но
при чем тут генерал? Человеческие страдания — что
желтые мячи для тенниса. Люди испытывают угрызения совести, винят во всех
грехах себя, но они ни в чем не виноваты. Просто боги подтягивают их души к
террасе Уастырджи, чтобы замазать их собственным
бездушием. Ну какая же это тайна? Это игра в трик-трак на закате солнца.
Агунда ощутила прилив
раздражения. Она взяла генерала за локоть и подвела его к противоположной
стороне смотровой площадки.
—
Мне велено показать вам это тоже, — сказала она и протянула руку куда-то вниз.
Генерал проследил взглядом за ее рукой и
увидел внизу разрушенный город в ложбине, над которым парят разноцветные
воздушные шары, похожие на качающиеся буйки, и гору Згудер
с кладбищем и часовней, изрытую взрывами дорогу и ниже полуразрушенный
городской стадион, посреди которого стоит неуклюжий очкарик и машет кому-то
рукой, а в семидесяти метрах, прячась за руинами, человек в камуфляже вскинул
снайперскую винтовку и целится в него.
—
Стоп! — сказала Агунда.
Ашордия вздрогнул, но
не обернулся. Ему почудилось, будто снайпер тоже услышал команду и замер,
прижавшись глазницей к резиновому ободку прицела. Генерал вспомнил все
обстоятельства дела и немного поморщился.
—
Кажется, это поэт, — произнес он небрежно.
—
Да, — отозвалась Агунда, — это поэт. И сейчас снайпер
его застрелит.
—
Не нужно вешать всех собак на меня.
—
Никто и не собирается этого делать. Наш мир причудлив, иногда, прокручивая в
голове тот или иной эпизод жизни и меняя в воображении действия, мы делаемся
лучше.
Генерал
понял, что имела в виду великолепная Агунда. Он понял
и то, что последняя фраза вырвалась у нее непроизвольно.
—
Я хотел сказать… — он замолчал.
—
Лучше не говорите ничего, — сказала Агунда. — Каждому
воздастся по его делам.
—
Разве? — генерал посмотрел ей в глаза и увидел, что они печальны.
—
Я знаю, что вы были против этого убийства.
—
Более того, я пытался отговорить всех. Но мне дали понять, что инициатива
исходит от самих осетин, от его ближайшего друга.
—
Да, генерал, я знаю, но это уже другая история. Убийство само по себе рушит
гармонию. Он не был гениальным поэтом, но обладал даром предвидения.
—
Почему же вы его не спасли? — закричал генерал, и голос его скатился в ущелье,
что отвалившееся от арбы колесо.
—
Ш-ш-ш! — сказала Агунда. —
Этот вопрос не ко мне.
Генерал
Ашордия снова посмотрел вниз и заметил, что туман расступился и газон стадиона зазеленел, как в прежние года,
и центральный круг, начертанный известью, похож на лупу в блестящей алюминиевой
оправе, в которую с вершины горы Згудер сквозь могилы
и мраморные плиты с крестами глядится седой командир в защитной униформе, и
рядом с ним навытяжку недавно научившийся бриться ординарец.
В воротах, как обычно, стоят мальцы без перчаток. Слышны голоса игроков
и свисток судьи — как издали гудок паровоза, у нападающих как одной, так и другой
команды правая нога пониже колена перехвачена тряпкой — значит, смертельный
удар, он не имеет права бить по мячу этой ногой — нечестно, и форварды
старательно придерживаются неписанных правил, что вызывает уважение у
соперников, да и у немногочисленных зрителей. Между тем очкарик снимает
башмаки и носки, закатывает штаны, становится слева в полузащиту, подхватывает
мяч и во весь дух несется по краю, придерживая очки, однако, не добегая
нескольких метров до штрафной площадки, падает, его сбивает защитник — грубо и нахально, — и очкарик катается от боли по зеленой траве.
— Не двигайся! — кричит кто-то.
Подбегают Большой Бат, Дзигло,
Хох, еще кто-то, чьи лица скрыты под масками, подхватывают его и несут.
— Только не раздавите очки! — говорит
травмированный очкарик. — Я же ни фига не вижу без
них!
Кладут на землю и шарят в траве.
— Да вы что! — орет он, хватая их за волосы,
за уши, за нос, — Ох…ли совсем? Поставьте меня на ноги, сам дойду.
По всем правилам уличного боя — короткими
перебежками — приближается Инал, высокий и худой
доходяга, и берет очкарика за руку. Большой Бат кричит, надрывая гортань, чтобы
он уе…л
в укрытие, пока его тоже не шлепнули грузины, а Инал,
словно и не слышит ничего, мнет ладонь очкарика и плачет.
— Не смей, Самсон! — говорит очкарик и
закашливается, закашливается кровью, и в конце концов
его выворачивает наизнанку — пряной розовато-зеленой пеной, и ему сразу же
становится легче.
— На хера ты полез под пули? —
продолжает кричать Большой Бат, и очкарик улыбается, потому что не слышал ни
разу, чтобы тот матерился. — Сидел бы дома да писал свои романы! Где Инал? Где этот гребаный
наркоман?
— Здесь я, Бат! Не нужно кричать! — отозвался Инал.
— Хоть из-под земли, но достань мне снайпера!
Приказ не долетел до ушей генерала, но он
угадал его смысл. Впрочем, что тут гадать. Он резко повернулся и направился к
винтовой лестнице, ведущей вниз, на террасу…
Фигляр
предзимья
В
понедельник мама приехала умирать. Ей приготовили комнату, постелили
накрахмаленную постель, как она любила, возле кровати поставили стул,
застланный голубым полотенцем, на котором лежали ее наручные часы, чашка и
блюдце, и открыли окно. Позже жена скажет мне, что когда мы с Димой несли ее,
сидящую на стуле, она была зеленого цвета, но я этого не замечал. Мама еле
дышала, и я думал только о том, как бы быстрее уложить ее в кровать, чтобы она
отдохнула. Сказать, что, сидя на заднем сиденье машины в обнимку с мамой, я
пытался оторваться от смерти, — это неправда. От дома сестры в Аннино, откуда мы ее забрали, до Ясенево
всего-то семь километров, пятнадцать минут езды по мкад. Но дело не в расстоянии. Просто время привязано простым
узлом к деревянной двери сарая, беленого известью, в
котором стоит этажерка с посудой, стол, два стула и топчан с какими-то мешками.
Мы выросли возле этого сарая, и каждый раз, когда кто-то умирал, время дергало
дверь, и она распахивалась настежь, и изнутри тепло пахло хлебом, хранящимся
про запас в алюминиевой кастрюле. Даже в самые тяжелые времена, когда не стало
Феликса или когда мой дядя Уани не вернулся из школы,
где после инфаркта он работал ночным сторожем, веревка немного провисала, но
дверь, точно живая, поскрипывала на ветру, внушая спокойствие, и мы продолжали
жить. Но в этот раз узел развязался, и время оторвалось от прошлого, как шлюпка
от причала, и медленно стало уплывать в туманную даль. Я ощутил это сразу, как
только мы вошли в квартиру, и ветер ворвался в распахнутое настежь окно,
раздувая, будто паруса, занавески, и кто-то бросился их ловить, а мама сказала:
«Оставьте, не трогайте!»
У
нее был рак, два месяца назад в одной из московских клиник ей удалили опухоль
вместе с кишкой длиною в два метра и, не особо надеясь на то, что она придет в
себя после наркоза, зашили живот. На удивление мама очнулась и, когда ее
перевезли из реанимации в обычную палату, позвонила мне:
—
Как тебе не стыдно! — произнесла она слабым голосом. — Двенадцать часов дня,
медсестры бросили меня на кровати совершенно голую, с торчащими трубками, а вам
хоть бы хны.
—
Прости, мама, — залепетал я, — хирург говорил, что тебя переведут в палату
после двух. Немедленно едем к тебе.
В
больнице, на десятом этаже, пахло манной кашей и стоптанными домашними тапками.
Она провела там десять дней, причем чувствовала себя вполне даже сносно, у нее
был неплохой аппетит, и она аккуратно выполняла предписания врачей.
Оперировавший ее хирург, молодой, рыхлый провинциал с редкой бородой, мгновенно
подружился с моим сыном. Звали хирурга Лёшей, он был из Нижегородской области и
сам, без чьей-либо помощи, сутки напролет простаивая
за операционным столом, сделал карьеру, буквально выгрыз себе должность
заведующего отделением. По просьбе сына Лёша скрыл от меня настоящий диагноз
мамы, сообщив, что у нее прободение, обычный перитонит — так бывает у пожилых
людей, и если она станет придерживаться диеты, то все будет нормально. На
третий день после операции по совету хирурга мама уже старалась ходить по
палате, одной рукой опираясь на палку с янтарной ручкой, а второй придерживая
дренажные трубки, торчащие из живота, и висящие на них пластиковые приемники.
Когда ее выписывали, в палате собрались все близкие — дети, внуки, зятья и
снохи, и она, чувствуя на себе завистливые взгляды соседок по палате,
ослепительно улыбалась и желала всем скорейшего выздоровления.
Мы
привезли ее ко мне в Ясенево, уложили в белоснежную
постель и окружили заботой. Мама шла на поправку — ела каши и пюре, даже
приходилось ограничивать ее в приеме пищи, пока не заживет все в животе и не
восстановится стул. Вечерами выходила к телевизору, садилась в большое кресло,
кладя ноги на подлокотник, и дремала. Проснувшись, требовала внимания и пела
древнюю осетинскую песню про Таймураза Кодзырты, слова которой неспешно выуживала из памяти. Песня
была грустная: о том, как Таймураз просил родителей
поменять быка на оружие, однако те не согласились, он ушел на войну без оружия,
и его убили, и тогда быка закололи для поминок. Впрочем, у осетин мало веселых
песен. Странно другое — раньше мама не пела нам вовсе.
Через
месяц она захотела переехать к сестре, чтобы мы отдохнули от нее. Никакие наши
отговорки не действовали, хочу, мол, в Аннино, и все. Словом, вызвали такси и
перевезли, благо, недалеко. Сестра — сама врач, живет с мужем Димой и
сыном-студентом Лёхой. Ее присмотр, конечно же, был
более квалифицированным. Я приезжал каждое утро, сидел возле нее и беседовал на
разные темы. Первое время мама чувствовала себя весьма неплохо — сама
передвигалась по квартире, стряпала понемногу и даже прибиралась. Иногда, примостившись у кухонного стола, доставала из сумки старую
изодранную записную книжку в дерматиновом переплете, в которой были
зафиксированы не только телефонные номера и адреса, но и дни рождения,
праздники, именины, кто из родственников предпочитает пирог со свекольной
ботвой, а кто с сыром, кому из стариков по сердцу лакомства в виде зефира в
шоколаде, а кому — конфеты трюфели. Ее записная книжка представляла
собой незаменимый справочник для оторванных от Родины домочадцев. Мама не
пропускала ни одного дня рождения близких и родных, мало того, что сама
поздравляла всех, но заставляла и нас обзванивать именинников. Но спустя две
недели ее внезапно покинули силы, и оттого, как совершенно спокойно она стала
давать мне поручения, я запаниковал.
—
Если вдруг что-то случится, — сказала она, — приведи в порядок могилу. Скажи Гоче, чтобы привез грузовик гравия и засыпал проходы на
кладбище, иначе во время похорон женщины себе ноги переломают.
—
Ну что ты, мама, — возразил я, — тебе рано об этом говорить. Я все сделаю, но летом,
когда мы все приедем в Осетию.
—
Да, конечно, — кивнула она, — только я хочу, чтобы ты не забывал об этом.
—
Хорошо, мама.
—
После сорока дней съезди в Самтредию
и навести могилу Бено. Хоть они и поссорились с твоим
отцом, но он не был плохим человеком. Послушайся меня хотя бы раз.
—
Я тебя всегда слушаюсь, мама.
Она
бросила на меня хитрый взгляд, но эта хитрость по закону Архимеда была
вытеснена из глазниц усталостью.
—
Да, — продолжила мама, — поезжай в Самтредию и обойди
всех соседей, да не забудь купить всем по коробке конфет. Сделай это ради меня,
сынок.
—
Сделаю, — сказал я.
—
Жизнь не спрашивала у нас разрешения, когда затевала свистопляску, но я не
ропщу. Ведь мы прожили не самую худшую жизнь, не правда ли?
—
Да, мама.
—
Посмотри, каких внуков я вам воспитала.
—
Я это знаю.
—
И на самтредцев я не держу зла, хотя многие из них
злорадствовали, когда нас выгоняли из дома, как собак, и твой отец умер в
изгнании, в чужом доме.
—
Не надо сейчас вспоминать про это.
—
Я сама знаю, что нужно вспоминать перед смертью, — сказала она, и меня
затрясло. — Закончи рукопись отца, стыдно, сколько лет она лежит без толку.
Может быть, у тебя не хватит ума? Тогда скажи своему старшему сыну, он-то точно
сможет, поумнее тебя будет.
—
Ладно, закончу.
—
Позвони Жужу в Самтредию и
скажи ей, чтобы привезла фотографию, где мы с твоим отцом еще молоды, ты
помнишь ее?
—
Конечно, — ответил я, не в силах унять дрожь.
—
Сделай с нее копию для могильной плиты. — Мама вдруг улыбнулась и прикрыла
глаза. — Тогда твой отец не был еще седым, у него были мягкие волнистые волосы
и длинные ресницы, как у вола. Я любила ерошить его волосы перед сном, чтоб
никто не видел, а он злился, как мальчишка. Господи! — вздохнула она. — Как мы
были молоды и глупы. Оставили твоего старшего брата Феликса на попечении
бабушки Любы, когда уезжали работать на Донбасс. А он был уже большой, все
понимал, и когда мы стояли в дверях, смотрел на нас грустно. Никогда себе не
прощу этого.
—
Успокойся, — сказал я. — Я знаю эту историю.
—
Да, — отозвалась она, — знаешь, только не все. Ты не можешь знать, как мой
мальчик плакал по ночам, вспоминая меня, а бабушка Люба, пытаясь унять его
плач, подсовывала ему леденцы, и он выплевывал их.
Я
подсел к ней и взял ее за руку.
—
Успокойся, тебе вредно волноваться.
—
Он умер, не дождавшись моего приезда, — всхлипнула мама. — Уани
говорил, что Феликс до последней секунды искал меня глазами. А я вместе с твоим
отцом тряслась в плацкартном вагоне поезда Харьков—Тбилиси. Мой брат выкрал его
из больницы и принес домой, завернутого в казенное одеяло. Врачи уже были
бессильны, пневмония.
—
Знаю.
—
Откуда ты знаешь… Уани выкрал
его из больницы, просто завернул в клетчатое одеяло и выкрал, и за ним до самой
трамвайной остановки бежал усатый привратник в галифе и хромовых сапогах,
выворачивая ступни, как балерун, и перекрикивая
грохот тбилисских трамваев…
—
Пожалуйста, мама.
—
Одна надежда — что встречусь с ним там и вымолю прощение…
Я попросил ее передохнуть, но она не
послушалась и продолжала говорить, растягивая слова, точно бельевую веревку,
увешанную распашонками да обрывками белого отчаяния, от детской больницы Авлабара до наших бараков в Нахаловке,
где даже убийцы и воры не забижали младших, а
напротив, приносили во двор серые кульки, высыпали содержимое на землю, и
детвора со счастливыми воплями: «Мишка на севере, мишка на севере!» —
неслась собирать конфеты. Уани принес Феликса,
положил на кушетку возле сарая и развернул его, и подоспевшие бабка Поля и дед
Сушков, едва глянув на мальца, сказали, что он не жилец.
Уани прогнал их, но стали собираться соседи, и Тебри, у которой не было никогда своих детей, взяла Феликса
на руки и запела колыбельную, и все замолчали.
—
Хочешь чего-нибудь поесть? — спросил я.
—
Нет.
—
А попить?
Она
медленно повернула голову — примятые седые волосы, карие глаза в пол-лица и
заострившийся нос — и внимательно посмотрела на меня.
—
И еще: я не хочу, чтобы на моих похоронах присутствовали Коцон
с Аланом. Хотя, Бог свидетель, я никогда их не вычеркивала из молитвенного
списка. А теперь отведи меня в туалет.
Я
взял ее под мышки и посадил на диван, чтобы она собралась с силами. Потом
осторожно поставил на ноги, обхватил за талию и не спеша повел из комнаты в
коридор. По пути мы несколько раз останавливались отдохнуть, она повисала на
моем плече, губы ее были возле моего уха, дыхание согревало мне барабанную
перепонку, и продолжали движение. Распахнув дверь туалета, я стянул с мамы все,
что на ней было, задрал ночную рубашку и посадил на унитаз. Она вращала головой
и тяжело дышала. Я отмотал длинный кусок туалетной бумаги, поднял маму и увидел
в унитазе большие кровавые сгустки, но виду не подал. Я привел ее в порядок,
держа за поясницу и стараясь быть аккуратным, оправил рубашку, а потом повел
обратно на диван, и это было гораздо тяжелее, потому что мама совершенно
выбилась из сил. Уложив ее, позвонил сестре и сообщил, что у мамы кровавый
стул. Та помолчала немного и ответила:
—
От тебя все скрывают, берегут твою нервную систему, но ты должен знать — у мамы
рак.
—
Как, у нее же все было нормально.
—
Я сейчас приеду, — словно бы не слыша меня, произнесла сестра.
Это
было в воскресенье. А вечером следующего дня мама изъявила желание вернуться в Ясенево — умирать. Я заказал такси через яндекс, подождал немного, пока придет эсэмэска,
но не выдержал и позвонил сыну. Было около шести часов, и я
подумал, что пока он будет плестись на своей машине через весь город по пробкам
в Аннино, мне быстрее удастся добраться на метро.
Мы
с Димой закутали маму в теплое одеяло, посадили на складной стул и кое-как
вынесли на лестничную площадку. Затем вызвали лифт и спустили во двор. В машину
ее пришлось затаскивать — я сел на заднее сиденье и принял маму у сына с Димой,
придерживая под мышки, причем моя левая нога осталась на сидении за спиной у
мамы. Мама в бессилии откинулась на меня, я обнял ее, и так мы поехали домой.
Во
вторник утром я смотался в аптеку и купил судно. По словам провизора, дамы в
белом халате и золотой оправе очков, оно удобное и практичное и не должно
доставлять больших хлопот. «Посмотрите, — сказала дама проникновенным голосом,
суя мне в окошко пластиковую упаковку, — судно повторяет анатомические
особенности лежачих больных, с мягким бортиком, с одной стороны действующим как
присоска, а с другой стороны — не позволяющим выливаться содержимому
резервуара». Однако мама категорически отказалась от него. Впрочем, в туалет мы
сходили всего два раза, да и то безрезультатно. В обед она похлебала бульону,
сделала несколько глотков святой воды, после чего напрочь
отказалась от пищи. К вечеру состояние резко ухудшилось. Я видел, как
заостряются черты ее лица, как временами она впадает в беспамятство, но отгонял
дурные мысли. На мои вопросы — чего бы ей хотелось — мама просила погасить свет
и оставить ее в покое. Придя в себя после очередного забытья, она попросила
позвать сестру. Я велел сыну съездить за сестрой, а сам сел возле мамы и
положил голову ей на живот. Она погладила меня по щеке и уронила руку на
постель. Так неподвижно мы пробыли какое-то время, и мне показалось, что ей
стало легче. Потом мама попросила снять с нее гольфы. На ней не было никаких
гольфов, и я сказал ей об этом. На что мама повторила приказным тоном, чтобы я
снял с нее гольфы. Я сделал вид, что снимаю с нее гольфы. После этого она
велела принести ножницы и разрезать на ней ночную рубашку. Я принес из кухни
ножницы, почикал ими возле ее шеи и сообщил, что
рубашка разрезана. Мама посмотрела на меня неожиданно ясными глазами,
усмехнулась и произнесла:
—
Кого ты обманываешь?
—
Я тебя не обманываю, — возразил я.
—
Посмотри, — сказала она, растягивая ворот пальцами,— эта проклятая рубашка не
дает мне дышать.
—
Что мне сделать, мама? — спросил я.
—
Сходи, посмотри в окно, не приехала еще твоя сестра.
—
Да чего там смотреть, скоро приедут.
—
Нет, сходи и посмотри.
—
Ладно, — согласился я, встал и поплелся на кухню.
И
как только я вышел из комнаты, она перестала дышать. Тишина навалилась мне
сзади на плечи огромным, страшным, неведомым зверем, и у меня подкосились
колени. Но что самое интересное, в это самое мгновение открылась дверь, и в
проеме замаячила бритая голова Димы, а за ним развевающиеся на сквозняке
черные, как смоль, волосы сестры. Увидев меня в таком положении, они догадались
обо всем. Сестра сбросила на пол шубу и кинулась к маме делать искусственное
дыхание и непрямой массаж сердца, вслух считая надавливания на грудную клетку —
«Раз, два, три, четыре, пять… Боже, что я делаю!» Все было тщетно. Затем она
отмотала длинный кусок бинта и принялась подвязывать ей челюсть, но у мамы
выпали вставные зубы, и сестра заплакала. Я отстранил ее и стал укладывать зубы
в рот покойнице — клок, клок, клок! — как кубик Рубика,
но не получалось.
—
Оставь! — сказал Дима. — Все равно в морге ее будут приводить в порядок.
И
я оставил ее в покое.
После
похорон я вернулся из Осетии в Москву и сел за письменный стол. Долго и
тщательно чинил карандаши, перекладывал с места на место бумаги и книги, но не
мог приступить к работе. По опыту я знал, что вряд ли избавишься от боли, если
обозначишь ее в тексте и спустишь запруду эмоций. Банально, но спасает только
время, стаскивая с нас, будто змеиную кожу, нашу сущность. На какое-то время мы
остаемся нагими перед Господом, чувствительными к малейшему прикосновению,
однако обрастаем потихоньку новой сущностью, которая являет собой коросту
затянувшейся раны. Боль? Это не свобода в выборе поведения,
не отчаяние в глазах и не ожидание сочувствия друзей, с которыми ты только и
знал, что глушил водку да умничал, потому что в конечном итоге ты с лихвой
получишь это самое сочувствие, и тебе станет легче, но на горбу все одно
зашевелится муравейник красивости и проекции твоего отчаяния, а это, господа,
ложь. Боль — это когда не можешь думать, и привычный
для писателя аппарат сравнения в виде флейты-фа или щипчиков для ногтей,
который обычно хранится в нагрудном кармане возле сердца, не выдерживает
напряжения и ломается, как детская игрушка, и тебе уже плевать на то, в каких
величинах — в килограммах, байтах или вольтах — ты выразишь отчаяние.
Часть жизни, в коей ты всегда чувствовал себя королем и, подобно слепому
нищему, находил себе призвание, отключается, как свет в целом городе, и ты
остаешься один на один с темнотой, давящей на тебя всей своей мощью и
выжимающей из твоей мышиной глотки писк. Боль — это когда уже
нет близкого, ее увезли санитары, завернув в два слоя простыни, и, хотя кто-то
отпихивал тебя подальше, дабы ты не видел, как бесцеремонно обходятся с ней,
стаскивая с кровати на расстеленные на полу простыни, ты все-таки заметил худое
и голое тело, старчески вислые ягодицы и бледные пальцы рук. Потом ты обнюхиваешь смятую постель, ловя воронками ноздрей
привычный запах, и кажется, что пуповина рвется повторно, а на следующее утро
не позволяешь притронуться к ее вещам — палке с янтарным набалдашником,
голубому халату с оторочкой, бутылке со святой водой, — потому что в этом мире
может быть все что угодно, и не хрена опережать события.
Он
сидел возле нее и держал ее за руку.
—
Выйди из комнаты, — сказал я.
—
Почему? — спросил он, не оборачиваясь.
—
Просто выйди.
Он
обернулся ко мне, и я увидел, что лицо его в слезах и губы подрагивают.
Тогда
я закрыл дверь, провернул замок и сел в ногах у мамы. От нее по-прежнему пахло
лекарствами, домашним уютом, но не смертью.
—
Только что она была жива, — сказал он.
Я
промолчал.
—
Почему так? — спросил он.
—
Не знаю, — ответил я.
В
дверь забарабанили, и я рявкнул, чтобы проваливали
куда подальше.
—
Нам необходимо осмотреть тело, — сказал мужской голос.
—
Пошел ты! — сказал я.
—
Возьмите себя в руки, — произнес тот же голос, — у нас куча работы.
—
Надо пустить врачей, — сказал сын и бережно опустил руку мамы на одеяло.
Рот
у нее был приоткрыт, зубные протезы лежали на подушке.
Я
отпер дверь и впустил в комнату врачей с кардиографом. Те немедленно стали
подсоединять датчики. Вышел на кухню, где застал двух полицейских — капитана и
лейтенанта, а также девицу по имени Лиза, представляющую ритуальную службу.
Капитан, плотный и усатый мужчина, сидел за столом и заполнял протокол,
периодически промокая плешь под форменной фуражкой сложенным вчетверо платком.
Перед ним в развернутом виде лежали паспорта. Лейтенант же — напротив — худой и
юркий, похожий на артиста Евгения Миронова, постоянно бегал в комнату, где
хозяйничали врачи, возвращался и что-то нашептывал на ухо капитану. Девица Лиза
пыталась охмурить супругу, предлагая самые
разнообразные ритуальные услуги практически за бесценок. Судя по бородавке над
верхней губой и малоросскому говору Лизаветы,
маркетинг у компании ритуальных услуг был поставлен отвратительно. Как она
появилась в доме, осталось загадкой. Капитан закончил
заполнять протокол и велел мне приписать под его диктовку несколько
предложений, дескать, я, такой-то такой, вернулся домой в такое-то время и
увидел лежащую на кровати мертвую женщину восьмидесяти трех лет без признаков
насильственной смерти, погоревал пять минут и в такое-то время позвонил в
полицию, что и подтверждаю в ясном уме и твердой памяти, подпись. Я
написал в точности то, что он продиктовал, даже орфографию сохранил, после чего
полицейские забрали протокол, попрощались и ушли. Вошел Дима, достал из буфета
графин водки, налил два стакана, и мы выпили без слов. Лизавета продолжала охмурять супругу, которая уже начинала проявлять признаки
нервозности.
—
Девушка, откуда вы взялись? — спросил Дима.
—
Я представляю ритуальные услуги, — пошевелила торчащим из бородавки волоском
Лиза. — Сейчас приедут наши санитары и заберут тело.
—
Пардон, — возразил Дима, у которого от водки на бритом черепе выступил пот. — А
почему это наше тело должны забирать ваши санитары?
—
Ну как же? — залепетала Лиза. — Вы же хотите похоронить умершую?
—
Хотим, — кивнул Дима, — но без вашей помощи. К тому же нам везти ее далеко.
В
это время в открытую дверь квартиры ввалились санитары в униформе и, не обращая
на нас внимания, спросили у Лизы: «Где покойник?» Та ответила, что в комнате,
но вопрос транспортировки пока еще не решен.
—
В чем дело? — недоуменно спросил один из санитаров, вращая хмельными зрачками.
—
Да откуда я знаю! — раздраженно ответила Лиза. — Наверно, они сами хотят везти
покойную.
И
тут как нельзя кстати появился хирург Лёша. Он выразил
нам соболезнование и взял под контроль ситуацию.
—
Так, — обратился он к санитарам. — Вы, молодые люди, подождите пока на
лестничной площадке, а я сделаю несколько звонков, и вы повезете покойную туда,
куда я скажу.
Санитары вместе с девицей Лизой
заворчали, но Лёша спокойно объяснил им, что собирается звонить бывшему своему
учителю, а ныне главному врачу города Москвы с целью заручиться его поддержкой,
что они, конечно, могут ехать на все четыре стороны, но тогда придется
доложить, что служба перевозки умерших не выполнила свою работу, бросила
покойную.
Санитары, а следом за ними и Лиза, вышли на лестничную площадку. Лёша
действительно сделал несколько звонков и решил вопрос не только с
транспортировкой покойной, но и с заключением о смерти.
На
следующий день сын привез нас с сестрой в морг. Мы протопали по пропахшим
формалином холодным коридорам двадцать минут, пока не нашли нужную дверь.
Навстречу нам вышел патологоанатом, бородатый мужчина в белом халате и очках. В
левой руке он держал развернутую папку с бумагами, а в правой огромную кружку с
чаем.
—
Что вам угодно? — сухо спросил он, посасывая клочок бороды под нижней губой.
—
Нам нужно заключением о смерти.
—
Хм! — сказал патологоанатом. — Здесь всем нужны заключения о смерти, только
никого уже нет из администрации. Приходите завтра.
—
Мы от Алексея Николаевича.
—
От какого еще Алексея Николаевича?
—
Прекратите валять дурака, — разозлился я. — Нам
завтра везти умершую.
—
Ну что же я могу поделать, милейший, — смягчился очкарик. — Я же не виноват,
что вы припозднились. Уже два часа, никого уже нет из начальства.
—
Вас разве не предупредили, что мы приедем именно к двум часам? — спросила
сестра.
—
Не помню… Слушайте, пусть ваш Алексей Николаевич и делает
вам заключение.
Я
извлек из внутреннего кармана пиджака конверт и положил на стол.
—
Пожалуйста, — сказала сестра, — помогите нам.
—
Ну что вы! — возмутился патологоанатом. — Я взяток не беру!
—
Разве это взятка? — усмехнулся я.
Патологоанатом
поколебался немного и произнес:
—
Только из уважения к Алексею Николаевичу! — и, повернувшись к сестре. — Вы
привезли одежду покойной?
—
Да, конечно.
—
На ней были ценности, украшения?
—
Мы все сняли.
—
Вскрытие делать будем?
—
Нет. Мама просила не делать вскрытия.
—
Чудненько! — патологоанатом отхлебнул чаю, шумно
прополоскал рот и проглотил. — Когда гроб привезете?
—
Через пару часов.
—
За бальзамирование придется заплатить в кассу двенадцать тысяч.
—
Может быть, мы вам отдадим деньги, а вы сами решите, что с ними делать, —
предложила сестра.
—
Ладно, — согласился очкарик.
—
Знаете, — сказала сестра, еле сдерживая слезы, — у мамы выпали протезы, и мы не
смогли их вставить обратно. Постарайтесь, чтобы она выглядела нормально.
—
Это наша работа.
Через
десять минут заключение было готово.
Утром
в десять сорок мы все, кроме Димы, вылетели во Владикавказ. Нас встречали на
четырех машинах двоюродные и троюродные братья. Обнимая их поочередно, я
чувствовал, что мне становится легче. Дима прилетел тремя часами позже вместе с
телом. По правилам транспортировки груза 200 гроб упаковали в цинковый ящик.
Нам вывезли его на тележке к воротам аэропорта и выдали под роспись. Затем
помогли погрузить в газель, и мы поехали в сторону города. По пути остановились
у города ангелов в Беслане, возле мусорного контейнера, разрезали цинк
ножницами по металлу, извлекли гроб, а ящик выбросили. Гроб был большой и
красивый, с крестом на крышке, посверкивал, как виолончель. Кто-то из братьев
предложил проверить содержимое, но я запретил, и тогда все отошли и встали в
нескольких шагах. Хозяин газели захлопнул заднюю дверь, и мы расселись по
машинам.
Уже
темнело, когда колонна из четырех машин подъехала к четырехэтажному дому на
проспекте Коста. Во дворе пахло костром и чесночным
маринадом. Дверной проем маминой квартиры на втором этаже был маленьким, и гроб
не пролезал. О смерти никто не хочет думать, застраивая лестничные площадки.
Пришла Коцон, которую мама
не хотела бы видеть на своих похоронах, и стала руководить процессией. Под
черной косынкой виднелись короткие, крашенные в пепельный цвет, волосы, лицо
гладкое, почти без морщин, зубы расшатаны пародонтозом. Она никогда не любила
своего мужа Уани, да и дядя ее не любил. Их свели мои
родители, когда дяде стукнуло тридцать восемь лет, а он все еще не собирался
жениться, и это был несчастный брак.
Крышку
сняли возле подъезда и прислонили к стене у входа. Когда гроб несли по узкой
лестнице, Коцон путалась под ногами, демонстрировала
активность, пока ее не прогнали. Братья раздобыли две простыни, перевязали
маму, повернули гроб на тридцать градусов, придерживая голову, как греческую
амфору, и втащили в однокомнатную квартиру. Они поставили гроб в комнате на
табуретки, смахнули пот со лба, и я подумал, что обязательно напишу об этом,
хотя стыдно было думать так. Есть вещи, которые бессмысленно затаскивать в
овчарню искусства. И еще подумалось, что я — фигляр
смерти, раз реву и приплясываю, командуя братьями, и никто, кроме меня, не
издает ни звука.
Ночью
бдели тетки Сиран, Луиза, Коцон,
мой сын, старая Салимат, братья Гоча
и Бего и сестра Манана. Коцон с ногами залезла на диван, укрылась теплым пледом и
стала травить анекдоты. Во время бдения у гроба принято шутить, вспоминать
смешные случаи из жизни, но, как заметили присутствовавшие, не до такой же
степени. Коцон не умолкала всю ночь, громко смеялась и в конце концов утомила бдящих. Под утро Салимат не выдержала и попросила ее помолчать — разболелась
голова. Однако Коцон словно бы прорвало, она
выпалила, косясь на покрытое белой тканью лицо покойной, что та не любила ее,
несправедливо полагая, будто именно Коцон вогнала в
гроб своего мужа Уани. Но она сама их поженила,
засватала глупую семнадцатилетнюю девчонку, тогда как жених был в два раза
старше невесты. «Не время, — спокойно возразила старая
Салимат, — не время сейчас вспоминать старые грехи.
Надо справить обряд и отдать долг покойной». Но в Коцон
словно бы вселился бес. Однажды ее обвинили в том, что она морит голодом мужа.
Какая глупость! Если Коцон кормила его простоквашей с
хлебом, значит, в доме нечего было больше есть. А Уани нарочно ел на виду, кроша в банку хлеб, чтобы все
видели, какая у него жена никчемная стряпуха. Господи,
да он зарабатывал столько, что приходилось считать каждую копейку. И пил как
сапожник, каждый день приходил домой пьяный. А когда он умер от инфаркта,
покойная возненавидела Коцон. Придумала, будто ее
обобрали, стащили из родительского дома посуду и перину. Но ведь время было
такое, осетин притесняли в Грузии, нужно было срочно продавать квартиры, скарб
и переезжать в Осетию. «Успокойся, — сказала Салимат,
— стыдно! Здесь никого не интересуют ваши отношения. У нее был тяжелый
характер, она была властной, но справедливой. И ее мучила обида, что семья
брата ни во что ее не ставит».
В
субботу, в день похорон, во дворе собрались соседи, родственники. Было
промозгло и неуютно. Чтобы согреться, приходилось прикладываться к рюмке с горячей аракой. Натянули палатку
на сто человек, завели дизельный калорифер, хотя толку от него было мало.
Запалили костры под закопченными котлами, наполненными водой. Жертвенного быка
еще утром разделали на бойне — голова отдельно, хребет отдельно, ребра
отдельно, бедра отдельно. Осталось нарезать мяса, а потом положить все части в
котлы с водой. Я стоял вместе со старейшинами нашего рода и принимал
соболезнования от пришедших. Несмотря на холодную погоду, народу собралось
много. В два часа гроб вынесли и поставили у подъезда. Сначала выступил
представитель соседей, лысый и плотный обосетинившийся
грузин, отметив вежливость и скромность покойной, а также то, с каким вниманием
она относилась к соседям и с какой
любовью воспитывала внуков. Старейшина по имени Амиран,
пожилой мужчина с апоплексическими прожилками на лице, говорил недолго, но по
делу. Он подчеркнул преданность покойной нашему роду и то, что молодым
невесткам следует брать с нее пример. Затем выступил
председатель правления Союза писателей Осетии Камал
Ходов и рассказал, как в молодости они с мужем покойной, писателем Михаилом Булкаты собрались на отдых в Абхазию, и та дала им по
двадцать пять рублей на карманные расходы, а они их пропили в сухумском
ресторане, после чего под рукоплескания абхазов плясали симд.
Подошли
соседи и сообщили, что нет времени ехать на кладбище, так как придется выразить
почтение старшим за поминальным столом. Между тем гроб вынесли со двора и
погрузили в газель. Провожающие рассаживались по машинам, а я стоял посреди
двора и в нерешительности переминался с ноги на ногу. Внезапно меня окликнул
главный редактор издательства «Ир» Тотрадз Кокайты, седой бородач, и предложил смотаться на кладбище —
туда и обратно. Только нужно предупредить старшего поминального застолья, чтобы
он тянул время как можно дольше до четвертого тоста. Я немедленно дал поручение
братьям, те передали мою просьбу кому нужно, а сам сел в машину Тотрадза, и мы рванули в сторону кладбища. Подъехали как
раз к концу ритуальной части, и я даже успел бросить на гроб горсточку мерзлой
земли. После чего мы поехали обратно. Вырулив за кладбищенские ворота, я
услышал, как запричитали тетки Луиза и Сиран, и
попросил притормозить. Вышел из машины и встал у ограды. Никогда не думал, что
от причитаний пространство может раздвинуться, как от взрыва. И без колебаний
вступил в этот проем.
Я
очутился перед сараем, беленым известью, дверь была
распахнута настежь и пахло свежим хлебом. Рядом стоял мальчик в коричневых
клетчатых бриджах, белых гольфах, белой рубашке, черных лакированных башмаках и
пускал воздушного змея.
—
Феликс! — окликнул я его, но он не обернулся, поскольку был увлечен запуском
змея.
Я
знал, что за спиной у меня меняется мир, но не позволял себе думать об этом. Тем более что на самом деле там была коричневая деревянная лестница
с поручнем, узкий балкончик с гусарским топчаном, на котором спал Уани, и комната с окошечком, занавешенным белым тюлем, из
которого однажды нам помахал рукой Феликс, но это было так давно, что все
списали на детскую фантазию, справа кушетка с круглыми подушками, слева комод с
зеркалом в форме банковского окошечка и дальше темная комната с круглым
столом под люстрой с желтым абажуром, черный кожаный диван с валиками и
никелированные кровати вдоль стен.
—
Феликс! — окликнул я снова мальчика.
Он
обернулся и расплылся в улыбке, точно так же, как в прошлый раз, когда он махал
нам с Уани рукой из окна, и я сказал: «Смотри,
мальчик машет рукой из окна». Дядя проследил взглядом за моим указательным
пальцем, а потом удивленно уставился на меня. Из сарая, хромая, вышел, дед
Соломон с остатками пены на щеках и опасной бритвой в руке, и Уани сообщил ему о мальчике в окне, они вместе пошли
осматривать дом, а я сидел на кушетке возле сарая, вдыхал запах хлеба и слушал
скрип двери.
—
Там никого нет! — сказал дед Соломон и покачал головой.
—
Нет никого, малыш! — подтвердил Уани и засмеялся.
А
я сидел и не двигался, потому что точно видел брата.
Феликс
приблизился к сараю, привязал шелковую нитку воздушного змея к ручке двери,
затем побежал вдоль высокого бетонного забора, за которым шумел завод, скинул
лямки с плеч, спустил штаны и, продолжая улыбаться, стал писать.
—
Нас ждут, — сказал Тотрадз и погудел мне.
________________________
1 Бог мужчин, воинов, путников в
осетинской мифологии.
2 Бог кузнечного дела в осетинской
мифологии.
3 Дочь владыки Чёрной горы Сайнаг-Алдара в Нартском эпосе.
4 Муж Агунды,
музыкант и певец в Нартском эпосе.
5 Храм недалеко от Цхинвала.