Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2017
Сергей
Дурылин — яркий культурный деятель предреволюционной
эпохи, входивший в круг Василия Розанова, Николая Бердяева, Павла Флоренского…
Человек интеллектуально-уникальный и нравственно независимый, начавший
отсиживать сроки уже при царской власти, а при власти советской переживший две
ссылки… хорошо еще, что не упекли в Гулаг — дотянул аж до 1954 года, отрезанный
от издательств и университетов.
Поэт,
прозаик, педагог, литературовед, историк театра, критик живописи и графики,
археолог, религиозный мыслитель, иерарх Русской Православной Церкви… самым
ценным из того, что делал, считал прозу.
После десятилетий
запрета его проза — стараниями таких исследователей, как Александр Галкин, Анна
Резниченко, Татьяна Резвых, Виктория Торопова, Наталья Виноградова — собрана и
издана. «Забытая русская проза» — с горечью обозначено на обложке сборника
«Тихие яблони»
Как вписывается проза
Сергея Дурылина в нынешнюю литературную ситуацию,
пережившую с его времени столько непредсказуемых поворотов и кувырков?
Первое, что поражает в
этой прозе: в ней нет ощущения тех жутких катастроф, которые обрушились на
человечество в ХХ веке.
А что есть?
«Семейная повесть».
Поставленный в заглавие «Сударь кот» — символ домашней обжитости,
доведенной до параметров церкви (кот — единственный из «братьев наших меньших»,
кому дозволено здесь свободно гулять, в том числе и в
алтаре).
Тишь монастырская
успокаивает людей. Ничего демонстративно-грандиозного!
«— Ах, бабушка, какая
ты маленькая!
— К земле, детка,
расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее».
Теплее — от веры в
добро. От ощущения естественности этого добра. И этой веры.
«Птицы
поют, и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной —
при дороге, другой — на болотце, третий — на луговинке;
синий, белый, желтый — кто покрасил? И все благоухают,
каждый с своего места. И птички поют, и тоже каждая с своего места Бога хвалит: иная — на виду человеческом,
другая — в лесной глубине, а третья — в синем небе высоко, человеку незримо.
Всякое дыхание да хвалит Господа!»
Под этим умиротворенным
многоцветьем — основа; прочная и чистая белизна; знак
незыблемости:
«Сад весною был розово-бел, и снежок, легкий и душистый, густо покрывал
траву, когда кончался вешний цветень».
Где-то далеко — причуды
басурманского духа… А то и папского, о коем прадед
рассказчика судит с добродушной иронией:
«На башнях кресты малы,
будто с шеи у кого сняты и к куполу припаяны, а с кровли на прохожих бесы
лают…»
Там — бесы А тут — благодать! «Всегда веселый Сон или лукавая поспешница Дрёма».
Пьешь эту
жизнь-благодать — как квас из шкалика, — «чтоб хлебней было». И думаешь:
хоть бы не порушилась эта чистая, тихая, мягкая жизнь…
А где же язвы,
подстерегающие благодать? Где разбойники с большой дороги, нападающие на
купцов, которые едут в Нижний на ярмарку?
А воровство! Без него
на Руси ни шагу!
Прадед — приказчику:
"Вот что, Семён.
Есть нужда мне поехать в чужие края. Отлучусь на год, может быть, на два, а
лавку на тебя хочу оставить. Знаю: можешь ты меня за это время обворовать — не до разору, а до большого
замешательства в делах, а если потерпишь и без воровства меня дождешься, —
поверь, оба богаты будем: на меня хватит, да и тебе побольше останется, чем без
меня у меня возьмешь. Видишь: как на счетах тебе выкладываю". Приказчик
засмеялся в ответ и сказал: "Спасибо, хозяин, за открытое слово. Я вором
не был у тебя". — "Не был, — спокойно ответил прадед. — Я и говорю:
не был. Хочу, чтобы и впредь не был, оттого все тебе и открыл". — "А
если я тебе скажу, что им и не буду, — поверишь?" — "Поверю". —
"А дозволь спросить, как такому слову, вперед закидному, верить
можно?" — "Думаю, что ум у тебя, Сеня, есть — оттого и верить можно.
Другому бы не поверил". — "Кто ж наперед-то скажет, что будет или нет
воровать?" — "А мне сказания не нужно, мне расчет нужен: принимать
мой расчет-учет или нет?" — "А если прогадаешь?" — "Моя
оплошка будет". Приказчик подал хозяину руку, а тот ее принял».
Разбойники и воры —
неизбежность, отодвинутая куда-то за пределы повествования. Чтобы нечисть не мешала «легкоте в
письме». Где-то там остается и краснозвездная смута. А тут — безмятежное
детство-отрочество Ариши и счастливая влюбленность ее
в сверстника Петю… Читаешь и думаешь: только бы не
нарушилось…
И все-таки нарушилось!
Тут подходим мы к тому, что таится в счастливом бытии героев, — та жуть,
которая вроде бы далеко. Отец Ариши задумывает выдать
ее замуж. Традиционно и законно. Петра предусмотрительно отправляет в дальнюю
командировку. Тоже законно и даже гуманно. На сговор
приглашен жених; он молодец — румян, высок, статен, весел, обходителен.
И Ариша
является на сговор — тоже традиционно и законно… но
слушайте!
«Она вошла сбоку, из боковых
прикрытых дверей, так неприметно и тихо, так неожиданно раздвинув рукою двух
старушек, стоявших у двери, что и не приметил никто, — и только когда, сделав
споро, хоть неторопливо, два шага к Спасу, она остановилась, не доходя до
отца и матери и жениха, истово перекрестилась на образ, поклонилась низко
Спасу, поклонилась родителям, поклонилась на все четыре стороны, —
только тогда все разом ахнули не со страхом, а с ужасом даже: невеста была в самом
простом, обычном черном одеянии монашенки-послушницы, в черном кашемировом
платочке, покрытом по-монашески. Лицо ее было бледно, но спокойно, и так же
неторопливо и истово, как вошла и помолилась на образ, она промолвила, только
очень тихо:
— Богу я обещалась, я
послушание приняла. Батюшка с матушкой, простите меня Христа ради, — и поклонилась
в ноги отцу с матерью; встала и, отдав и жениху поясной глубокий поклон,
промолвила:
— А вы не взыщите на мне: невестой вашей я еще
наречена не была. Вольны вы.
Тут опомнился прадед,
сделал шаг к дочери и поднял на нее руку, — но рука опустилась, и, задыхаясь
от гнева, от боли, он воскликнул:
— С ума рехнулась! Опомнись, безумная!.. Очнись!
Он готов был сорвать с
нее черное платье. Но жених не дал ему. Он схватил его за руку и сказал, блестя
глазами:
— На монашенках кто ж
женится? Не препятствуйте. Им в монастыре-с место, да Псалтырь читать-с, на
спасение души-с. А мы — люди грешные. Прощения просим-с. — Он поклонился
прадеду. В голосе его была злоба и дрожь. — А вам спасибо, — уже совсем с
дрожью и злостью поклонился он Арише, — что вовремя
остерегли от ошибочки-с, от монашеского житья-с…
И вышел, не обернувшись,
из залы».
Чувствуете? Какой
немыслимый сбой греха и праведности! И чувства понятны, и злоба реальна. Но
никто не собирается ломать жизнь намертво, до основанья, чтобы строить новую.
Все происходит без нарушения общего порядка, в данном случае православного, и
судьбы проясняются (и сламываются) внутри незыблемого общего строя.
По моим читательским
ощущениям — именно этот «слом без слома» потрясающе действует сегодня в дурылинской повести. Теперь, когда позади катастроф Первой мировой войны, и война гражданская, и Великая
Отечественная, и сталинская диктатура, канувшая в небытие вместе с Советским
Союзом. Никто сегодня не помышляет о сломе бытия (разве что безумцым!)
Сломы судеб вершатся внутри незыблемого общего порядка, под крышей всеобщей
солидарности — чтобы избежать общей беды…
Ариша,
сделавшись в монастыре инокиней Иринеей, тихо
изживает свое горе.
Вот это горе,
изживаемое покорно, с пониманием того, как надо очищать от пролитой красной
крови невосполнимо белую судьбу, — оно острее всего действует на меня сейчас в дурылинском повествовании, написанном век назад.
Надо ж было, чтобы век
прошел — страшный ХХ век — и мы оказались в ситуации века «нестрашного» (кто
знает, каким он еще обернется?) — в общем согласии, когда люди корчатся от
боли, и «тихие яблони» оборачиваются неслышным ядом…
Еще одно дурылинское рассуждение мне хочется откомментировать: «Яшкино».
Архимандрит говорит,
что у нас «детское богословие» (выношенное и сбереженное Иринеей)
чаще всего «пахнет Оригеном». Или оно задавлено Яшкою.
«Яшку не понимаете? —
переспрашивает архимандрит. И объясняет:
— Старец один мне так
говорил … Яшкой он наше «я» пресловутое называл, философствующее,
богословствующее, самоутверждающееся, самочинное.
«Яшка», говорил, на последнем должен стоять месте, «я» — последняя буква в
азбуке, — а у нас Яшка на первое место забрался и все
другие буквы вытеснил и зачеркнул. В детском богословии вовсе Яшки нет: там не
Яшка, там Ангел богословствует и предлагает нам в снедь
«ангелов сладость». В духовную снедь, не только в
телесную. Яшка же умник известный: он нас с вами непременно бы поправил и
объяснил бы нам, что вы — под «хлебом ангельским», а я под «сладостью ангелов»
совсем не то, что надо, разумели, и даже оба в ересь впали. Какую
— он бы нашел, он в канонах начитан. Это он лампадку Оригенову
у вас увидал; он на это зорок…
Ну, и как же этот Яшка
богословствует?
— Он портной ведь,
Яшка-то, и скверный портной: сошьет платье на все мирозданье и рад, а платье
сшито скверно, не по росту, жмет и коробит отовсюду. Где ему шить? Он ведь
косой и левша, все мерки переврет — и не замечает, что платье рвется по швам и
никуда не годно… И что под его платьем не умещается —
рвет его по швам. Любовь Христова — широкая и милующая, а у него все — Ориген».
Мой комментарий краток.
Можно выставить этого Яшку как искажение истины Христовой, но избавиться от
него невозможно: каждое новое поколение будет платить дань яшкинскому
Оригену, мысля его абсолютным оправданием индивида.
А дальше? Преодолевать это. И нащупывать общую истину. В нашей ситуации
— православную.
А что, зорок был Сергей
Дурылин, пока мы бились во тьме смуты.
И наконец, последнее.
Каким-то запредельным чутьем предвидит он кризис Великой Державы, каковою
суждено выбраться России из костоломного ХХ века:
исчезновение Советского Союза, усекновение страны до масштабов уже не мирового,
а регионального уровня… Дурылин, правда, привязывает
это к противостоянию славян и татар времен Батыя… Для
1913 года, когда написан рассказ «О невидимом граде Китеже», привязка понятная:
за год до Первой мировой войны Батый такое выдержит. В наше время лучше не
сводить счеты с Ордой: эти счеты могут переломить страну надвое. Но
поразительно у Дурылина само ощущение величия России,
затаенного в подсознании — и спасительного, именно потому
что оно сокрыто.
«И стоит доселе
пресветлый Китеж невидим, и не увидать его никому, кроме чистых
сердцем и обильных любовью. Им — пресветлый град, нам — лесные холмы и
дремучий лес».
Лесные холмы… дремучий
лес… тихие яблони. И неистребимая верность жребию, который сделал русских
великим народом, обреченным бесконечной болью оплачивать свое величие.
*
* *
Хочу отметить еще одну
замечательную исповедь в наследии Дурылина — книгу
его воспомнаний о детских и гимназических годах «В
родном углу» (издана стараниями А.Б.Галкина с комментариями М.А.Рашковской
и предисловием Дм.Шеварова).
Особенно интересны мне в этой исповеди гимназические эквилибры
иноземных влияний: «Французы и немцы», например, еки
и латинисты».
«Это было самое суровое
и грозное племя в гимназии — племя греков и латинистов. Латинский язык,
начинавшийся с первого класса, и греческий язык, преподаваемый с третьего
класса, продолжались до восьмого и были главными предметами в гимназии. Ни
математика, ни русский язык не могли идти в сравнение с классическими языками
по своему месту в гимназии: так, уже с первого класса латинскому языку
отводилось шесть уроков в неделю, тогда как русскому выделялось пять, а
математике — даже четыре. Немудрено, что греки и латинисты были тузами в
преподавательской колоде, значение их было велико, не то что каких-нибудь
немцев или французов, а влияние их на судьбы гимназистов часто было роковым:
можно было проскочить через гимназические заставы, путая Иоанна Третьего с Иоанном Четвертым или не умея перевести маленькой
басни Лафонтена, но проскользнуть через заставы экзаменов, не accusatives cum infinitivo и не умея отличить аориста первого от аориста
второго, было невозможно…
Еще хуже бывало, если
преподаватель приносил переведенный им самим на русский язык отрывок из Цезаря,
Цицерона, Ксенофонта или Геродота и требовал, чтобы
ученик пятого класса в обратном переводе с полнейшей точностью восстановил
железную логику Цезаря, кованую медь Ксенофонта,
белоснежный мрамор Геродота и даже плавленое золото Цицерона. Я думаю, что
эта задача была бы недостижима даже для Вячеслава Иванова, ученика Моммсена, переводчика Эсхила, свободно писавшего на
латинском и древнегреческом языках. Мудрено ли, что самые лучшие эллинисты и
латинисты из пятого класса, при всех своих стараниях достигнуть до слога Цезаря
или Геродота, далеко от него уклонялись в своих латинских и греческих отрывках.
Ехtеmроrаlе были поэтому
лучшим поприщем для избиения младенцев: как ни переводи, Цезаря не достигнешь,
а стало быть, ошибки против его текста неизбежны, а следовательно, неизбежны
единицы и двойки, карающие за эти ошибки. Я не помню ни одной пятерки, полученной
кем-либо за ехtemporale. Они
были предметом ненависти для учащихся и причиной страдания для их родителей.
Когда пронесся слух,
что ехtemporale будут уничтожены,
по гимназии ходило стихотворение:
Клянусь
я кафедрою стойкой,
Клянусь
журналом и пером,
Клянусь
своею первой двойкой,
Клянусь
последним я колом,
Клянусь
Вергилием Мароном
И
Ахиллесовой пятой,
Клянусь
болтливым Цицероном,
Клянусь
Сократа бородой,
Клянусь
я cum ut causale
Клянусь
навеки, навсегда,
Что
по тебе, ехtетроrаlе,
Я
не соскучусь никогда!
Поразительное место. многое объясняющее в становлении
русской интеллигенции. Разумеется, буйные гимназисты с демонстративным негодованием
отвергают античную премудрость, предложенную им в экзаменационных билетах. А
при всем том усвоены оказываются и железная логика
Цезаря, и кованая медь Ксенофонта, и даже плавленое
золото Цицерона. И все это идет в мясорубку революционной Смуты… Спасибо Сергею
Дурылину, что он сохранил в ней «Родной угол»!