Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2017
Войскунский Евгений Львович — прозаик, автор более двух десятков книг. В
прошлом военный журналист. В Великую Отечественную войну воевал на Балтийском
флоте. Участник обороны полуострова Ханко и Ленинграда. Награжден двумя
орденами Красной Звезды, орденами Отечественной войны 2-й степени, «Знак
Почёта», медалями «За боевые заслуги» и другими. Публикации в «Дружбе народов»:
«Баллада о Финском заливе. Документальная повесть» (№ 3, 2005); «Балтийский
Геркулес» (№ 5, 2015).
Мы
возвращалась с учений на базу. Десять суток наша лодка в составе группы искала
условного противника — ходила и ходила на перископной глубине. В полной скрытности,
которая и есть сущность подводного плавания, тянулись долгие часы, долгие сутки
ожидания.
Наконец,
обнаружив конвой «синих», лодка устремлялась в атаку. Дважды ее стальное тело
содрогалось от мощных вздохов сжатого воздуха, выбрасывающего из аппаратов
учебные торпеды. Дважды Мещерский, наш командир, приказывал поднять антенну и
отправлял руководителю учений радиограмму об успешной атаке. А затем вновь текли
бесконечные часы и сутки…
Наконец
— отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву.
В октябре Балтика не бывает спокойной, но сегодня штормовой ветер почти стих.
Зыбь раскачивает лодку привычной бортовой качкой, над морем стелется
предвечерняя дымка, подсвеченная на западе закатной желтизной.
Пора
бы, думаю я, взглянув на часы, показаться первому бую. Штурман у нас молодой,
опыта маловато, надо спуститься в центральный, взглянуть на его прокладку курса… Но тут слышу протяжный хриплый звук — словно море
застонало от нестерпимой тоски одиночества. Это стонет на зыби ревун буя,
извещающего о скором повороте к гавани. Волна усиливается, стон превращается в
рев, и я вижу в бинокль и сам буй. В туманной дымке он кажется большим, как
парусник.
Часа
полтора спустя лодка входит в аванпорт. Запрашиваем
«добро» на швартовку, тихо, под электромоторами, проходим под мостом, по каналу
— и швартуемся у родного пирса.
Мещерский
сходит на пирс, идет на плавбазу «Смольный», к оперативному дежурному бригады.
А я еще больше часа провожу на лодке — у меня, помощника командира, полно
всяческих дел: надо пройти по отсекам, проверить послепоходное
состояние механизмов, определить неотложные работы, назначить вахты — ну и все
такое.
Наконец
схожу на берег. О-ох,
приятно вдохнуть свежий, напоенный недавним дождем воздух. Уже стемнело. Над
корпусом береговой базы повисла лунная золотая скобка. Не торопясь, иду к
соседнему пирсу, у которого стоит «Смольный». Приветливо светят ряды его
иллюминаторов: дескать, вот ты и вернулся домой, мореход.
На
столе в моей каюте меня ожидало письмо. Я взглянул на имя отправителя и
удивился. Галина Вартанян. Жена отца. Нехорошее предчувствие охватило
меня. Обычно письма писал отец, а не Галина.
Дорогой
Вадим! Должна тебе сообщить, у нас беда: 4-го октября арестовали отца. Пришли
ночью, был долгий обыск, что искали — непонятно. Лев страшно нервничал, кричал,
что они ошиблись адресом, тыкал им под нос
удостоверения о своих наградах. Когда его уводили, я
будто окаменела. Утром бросилась выяснять. Дозвонилась до одного влиятельного
лица, этот человек знал Льва не только по книгам, но и лично, он согласился
навести справки. И навел. Очень сдержанно сказал по телефону, что, по всей
вероятности, арест связан с делом Кузнецова. И никаких подробностей. Посоветовал
обратиться в Большой дом и повесил трубку. Сегодня я побывала на Литейном. Мне не сказали, в чем Льва обвиняют, но
разрешили принести продуктовую передачу.
Вадим,
я уверена, что произошла ужасная ошибка. Лев, конечно, абсолютно ни в чем не
виноват. Я обратилась в секретариат ленингр. отд. Союза писателей, там
тоже поразились, обещали написать бумагу, отзыв о заслугах отца. Горячо
надеюсь, что следствие разберется, и его выпустят.
До
свидания! Мы с Люсей обнимаем тебя. Галина.
9
октября 1949 г.
За
переборкой, в соседней каюте, включили на полную громкость радио. «Дождь
проливным потоком стучится ко мне в окно. Ты от меня далёко», — пела женщина.
Голос
модной певицы Капитолины Лазаренко вывел меня из
оцепенения. Я достал с нижней полки шкафчика припрятанную поллитровку, налил
полстакана и залпом выпил. Без водки было просто невозможно освоиться с мыслью,
что отец арестован.
«Разве
у вас не бывает в жизни подобных минут», — пела Лазаренко.
Нет,
не бывает! Они что, совсем охренели? Кого схватили —
известного писателя, партийца с огромным стажем, героя штурма Кронштадта…
О-ох, Кронштадт…
Черт бы их побрал, эти пожелтевшие листы «Известий ревкома» — яростные
обвинения в комиссародержавии, в массовых расстрелах,
в ограблении крестьян… страстные призывы к народовластию… Хотелось
забыть тот день в Хельсинки, когда бывший матрос… бывший мятежник… бывший мой
тесть… когда он выложил передо мной эти листы — жгучие знаки давней борьбы не
на жизнь, а на смерть…
Но
разве такое забудешь?
И
вот — странная мысль влетела в возбужденный мозг: та борьба, пылающая
ненавистью, — не отпылала… Она продолжается, только
по-другому…
«Связано
с делом Кузнецова», — сказало Галине влиятельное лицо. Я об этом деле ничего не
знал, в печати и по радио о нем не сообщали ни слова. Но имя Алексея
Александровича Кузнецова, конечно, было мне знакомо. Отец, я помню, отзывался о
нем с большим уважением. Ну как же, Кузнецов, второй секретарь обкома и
горкома, был одним из руководителей ленинградской обороны и, между прочим,
членом Военного совета Балтийского флота. «Он был заряжен огромной энергией, —
говорил отец, — носился по всем участкам Ленфронта,
не давал угаснуть работе предприятий, да и самой жизни города. А Ладожская
ледовая дорога! Кузнецов, можно сказать, пробил ее своей бешеной энергией,
страстным желанием спасти Питер от голодной гибели!»
Я
знал склонность отца к преувеличениям. Увлекаясь чем-либо (или кем-то), он мог
вознести предмет увлечения до небес. Но что правда, то
правда — заслуги Алексея Кузнецова в обороне Ленинграда были очень
значительными.
Знал
я, что когда в конце войны Жданова отозвали в Москву, Кузнецова назначили —
виноват, избрали — первым секретарем в Ленинграде. Но вскоре, в сорок шестом,
верховная власть подняла его на всесоюзный уровень — перевела в Москву, в секретариат
ЦК. На высокой секретарской должности, позволявшей в дни праздничных шествий
стоять на мавзолее, и пребывал Алексей Кузнецов, достигший пика своей карьеры.
И
вдруг — «связано с делом Кузнецова». Что за «дело»?!
Я
терялся в догадках.
Что-то,
вероятно, происходило там, на верху государственной жизни. Но мне, скромному
каплею Балтфлота, не положено знать об этом. Я ведь
даже и не член партии.
Не
могу сказать, что не хотел вступить. Хотел. В сорок пятом готовился, устав
партии прочел, и была написана боевая характеристика, по которой меня бы
приняли на ближайшем партсобрании, но замполит Ройтберг
отменил прием — потому что я общался с финским населением. Еще хорошо, что он
не дознался, с кем я общался. С бывшим кронмятежником!
Но
вот, когда по окончании СКОС1 я вернулся на бригаду и был назначен
помощником на «немку»2 к Мещерскому, снова
возник вопрос о членстве в партии. Замполит Измайлов прямо так и сказал:
—
Вадим Львович, если вы планируете служебный рост, то вам надо вступить в
партию. Вы же понимаете, что беспартийному офицеру вряд ли возможно стать
командиром лодки.
Я
не то чтобы планировал, но, в общем, видел в перспективе «служебный рост». Мы,
флотские офицеры, знали, что принят государственный проект
строительства большого подводного флота. Появится множество новейших
лодок — потребуется множество командиров.
Я
захлопотал о рекомендациях.
Но
тут пришло письмо Галины.
Два
дня я ходил задумчивый. А на третий решил, что нельзя скрывать.
Было
совещание офицерского состава по итогам учения. В клубе на береговой базе
развесили ватманы со схемами атак всех лодок, и комбриг с указкой в руке дал им
оценку. По атакам нашей «немки» у него, строгого и придирчивого, замечаний не
было. Выступили несколько командиров, в том числе и
Мещерский, со своими соображениями о тактике завесы. Конечно, и Измайлов
попросил слова, у него всегда было что сказать о
воспитательной работе с молодым экипажем. Как всегда, он в конце выступления
поблагодарил «за вынимание».
На
выходе из клуба я подошел к нему:
—
Александр Рустамович, мне нужно поговорить с вами.
—
Слушаю вас.
Но
я сказал, что это не минутный разговор, и он предложил мне прийти к нему в
каюту вечером, в девять.
Над
иллюминатором у Измайлова висела цветная репродукция известной картины — Сталин
и Ворошилов на прогулке в Кремле. Наверное, вырезал из «Огонька». Что ж, пусть
и они послушают…
—
Я должен вам сообщить, что на днях в Ленинграде арестован мой отец.
Смуглое
лицо Измайлова, как мне показалось, еще более потемнело. Он тронул пальцами
синеватую губу с аккуратно подбритыми черными усиками.
—
Ваш отец, насколько я знаю, писатель, — сказал он после паузы. — Я читал его
книжку о походе на «Ленинце».
—
Да, писатель. Автор двух десятков книг о войне, об Арктике, о крупных стройках.
—
Что же случилось с писателем Львом Плещеевым?
—
Не знаю. Его жена, моя мачеха, написала, что арест, возможно, связан с делом
Кузнецова. Не понимаю… Что это за дело?
Измайлов
морщил лоб, глядя в темный иллюминатор, а может, на репродукцию над ним. Он
явно не знал, как отреагировать на мое сообщение.
—
Это безусловно ошибка, — сказал я. — У отца никогда не
было… ну, никаких расхождений, шатаний… Он участник штурма Кронштадта в
двадцать первом…
—
Вадим Львович, — тихо, словно опасаясь подслушивания, сказал Измайлов, — вы
правильно сделали, что сообщили об аресте отца. Знаю про его заслуги.
—
Он награжден орденом Красного…
—
Да-да. Вы слушайте… — Измайлов заговорил еще тише: — Об этом не сообщалось в
печати, но есть сведения, что Кузнецов снят с работы. Он и Вознесенский.
—
А что такое? — поразился я. — В чем они…
—
Точно не знаю. Но обвинения серьезные. Следствие, конечно, разберется…
в какой степени ваш отец связан с Кузнецовым. Будем
надеяться на… ну, на положительный исход.
Подъезжая
к Ленинграду, я взглянул из окна вагона на утренние небеса, косо заштрихованные
падающим снегом. Снег валил всю дорогу, заметая уходящий год. Я ехал в отпуск.
Только в конце декабря удалось вырваться из череды неотложных дел.
Я
не выспался. Сосед по купе, армейский капитан, всю ночь надсадно храпел и — для
разнообразия — пукал. Он со
своей женой как сел в Риге, так и завел разговор о том, что теперь их,
то есть евреев, прижали. Ссылался на фельетоны в центральных газетах, из коих
следовало, что ловкачи с еврейскими фамилиями обманывали ротозеев, ведавших
различными учреждениями. Мне попадались эти фельетоны и казались странными. Было похоже, что читателей натравливают на евреев. Во всяком
случае, этот капитан (начфин какой-то части в Риге,
как он сообщил при знакомстве) так и понимал, что евреев наконец-то «решили
взять за жопу». Маленький, щекастый, начфин широкой улыбкой выражал одобрение. Уж он-то,
явствовало из улыбки, ротозеем не был.
Около
полудня поезд втянулся в темноватый коридор Варшавского вокзала.
Истекали
последние часы сорок девятого года. Снег валил и валил, словно торопясь
выполнить небесный план по снегопаду. Трамваи ходили плохо, пути не успевали
расчищать. И я отправился к Галине Вартанян пешком. На мосту Лейтенанта Шмидта
порывом ветра с меня сорвало шапку и чуть не унесло в замерзшую Неву, но я
догнал ее и, отряхнув от снега, надел. Здорово запыхался. В продмаге на площади
Труда было полно народу. Стоя в очереди, я слышал обрывки разговоров — о
новогоднем концерте в клубе Кирова и о том, что мандарины кончаются, зря стоим,
и что где-то продавали хорошие елки. Кто-то шутил, слышался женский смех —
жизнь шла, простая и естественная.
Мандарины
действительно кончились человек за десять до меня, но яблоки были, и я купил
кило, а также бутылку кагора. С этим вином я очень знаком, оно входило в
подводный рацион.
И
так, с новогодними дарами, заявился я на улицу Союза
связи, в квартиру отца, непостижимым образом опустевшую. Галина, одетая в
лыжный костюм защитного цвета, выглядела юной — мелькнула глупая мысль, что
вот, хоть лепи с нее девушку с веслом. Мы поцеловались, прошли в большую
комнату, сели на диван, над которым висел гобелен с конными рыцарями,
выезжающими из ворот замка (отец называл этот редкостный гобелен «приданым»
Галины).
—
Нет, свиданий не дают, — говорила Галина быстро, слегка
шепелявя. — До конца следствия не положено, а когда оно кончится,
неизвестно. Творится что-то ужасное, Вадим. Арестованы Попков — первый
секретарь обкома, Капустин — второй секретарь, председатель горисполкома Лазутин и еще много людей. Идет прямо-таки разгром
ленинградской парторганизации. Исключают из партии, снимают с работы. Я тебе не
писала, Вадим, в письмах нельзя. Меня тоже исключили.
—
Исключили из партии?! — поразился я. — За что?
—
Ой, формулировка просто абсурдная! За связи с критиками-космополитами. — Галина
усмехнулась, вокруг рта у нее прорезались морщинки, да нет, не очень-то юной
она выглядела. — Не подумай чего-то дурного. Я ведь в отделе культуры работаю.
Естественно, брала интервью у театральных критиков, а они-то теперь и объявлены
космополитами. Их прозвали «Иванами, не помнящими родства». Хотя почти все они
не Иваны, а евреи. Вот, значит, меня обвинили в связях с ними.
Ну
и дела! Я, конечно, помнил, что в начале этого, ныне уходящего года появилась в
«Правде» редакционная статья с обвинениями неведомых мне театроведов, которые
«шипя и злобствуя», охаивали лучшие произведения
советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Ну и ну… чудился посаженный в клетку
рассерженный кот… Было странно, что театральных
критиков назвали космополитами. Космополиты — это «граждане мира», что же
дурного в таком понятии, близком к интернационализму нашей идеологии? Вдруг оказалось, что это «антипатриотично», связано с «безразличным
отношением к народу», с «равнодушным, оскопленным, холодным эстетством».
Слова-то какие убийственные. «Оскопленное эстетство»!
Ух!..
—
Закрыли музей обороны Ленинграда, — продолжала Галина, — арестовали его
директора. Запретили издание сборника очерков писателей о блокаде.
—
Галя, вы мне писали, что в ленинградском Союзе писателей обещали дать отзыв о
заслугах отца…
—
Ни черта не дали! Там перепуганы ужасно. Один писатель, близкий друг Льва,
рассказал мне… Вадим, это большой секрет, так что прошу тебя…
—
Не беспокойтесь, Галя.
—
Он рассказал, что в феврале состоялся в Питере пленум обкома и горкома. На нем
выступил Маленков с докладом об антипартийной группировке. Там каялись Попков и
Капустин.
—
В чем каялись? Что за группировка?
—
Не знаю! — Галина помотала головой, словно отгоняя страшное видение. — Понять
невозможно. Моя подруга, тоже журналистка, говорит, что они хотели перенести
столицу из Москвы в Ленинград. За это арестовывать? Это «антипартийно»? Ну,
погрозили бы пальцем: бросьте глупые игры… Так нет же…
Летом начались аресты. В Москве взяли Алексея Кузнецова. Такого заслуженного
человека! Я думаю, если бы в прошлом году не умер Жданов, он бы не допустил
«дела Кузнецова». А Николай Вознесенский — его за что? Председатель Госплана, о
нем говорили, что талантливый экономист…
—
У отца были личные контакты с Кузнецовым?
—
Конечно. Кузнецов общался с писателями-блокадниками. Отец в одном из очерков
писал о нем. Книгу свою ему подарил.
Я
спросил, есть ли приемные часы в Большом доме и как туда пройти.
—
Хочешь добиться свидания? — Галина покачала головой. — Вряд ли дадут. Но
попытайся. Увидят твои боевые ордена — может, и уважут.
Она
дала мне нужные сведения, взглянула на часы.
—
Ой, скоро Новый год, надо привести себя в порядок. Мы с Люськой
не собирались встречать, не то настроение. Но раз уж такой гость заявился… Пойду переоденусь. Вадим, спасибо за вино и яблоки.
Галина
вышла. Я остался один в большой комнате; над головой у меня конные рыцари с
длинными копьями съезжали с подъемного моста в свою средневековую жизнь, полную
приключений.
Бесшумно
ступая домашними туфлями, вошла Люся. За два минувших года бойкая болтливая
девочка превратилась в прелестного подростка, в ее новом облике как бы таилось
обещание расцвета женской красоты. Нечто библейское, подумалось мне, было в ее
черных кудрях, в удлиненных синих глазах.
—
Здравствуй, сестрица, — сказал я, поднявшись.
—
А, это вы… Здравствуй, братец. — Люся с улыбкой
подставила щеку для поцелуя.
—
Что ты читаешь? — Я взглянул на книгу в ее руке. Это были «Приключения Гекльберри Финна». — Нравится?
—
Как может не нравиться такая книга, — сказала Люся совершенно по-взрослому. Она
села, оглядела меня, задержавшись взглядом на орденах, спросила: — А вот что
такое мальвазия?
—
Мальвазия? Кажется, было такое вино. Откуда ты это
выкопала?
—
Ну, Гек рассказывает негру Джиму, как король Генрих утопил своего папашу,
герцога Веллингтона, в бочке с мальвазией.
—
А-а! — Я усмехнулся. — Гек путает. Слышал звон, да не знает, где он. Генрих
Восьмой вовсе не был сыном Веллингтона. Они и жили-то в разных столетиях.
Тут
вошла Галина. Сменив лыжный костюм на серое, с черной отделкой, шелковое
платье, она вновь стала королевой Марго.
—
Ну, накроем на стол и будем встречать Новый год, — сказала она, улыбаясь.
Улыбка
получилась невеселая.
Спустя
несколько дней, после моих звонков и письменного обращения, меня принял в
Большом доме на Литейном проспекте тамошний служитель — старший лейтенант с
бледным замкнутым лицом. Погоны у него были почему-то с голубым просветом —
быть может, он раньше служил в летной части. Глядя на меня холодными, узко
посаженными глазами, он спросил:
—
Что вы хотели?
—
Я же написал в заявлении: хочу узнать, почему арестован мой отец, подполковник
Плещеев. Он писатель, участник штурма Кронштадта в двадцать…
—
Ваш отец, — прервал мою нервную речь служитель Большого дома, — находится под
следствием.
—
Да, но в чем его обвиняют? У отца нет и не может быть
никакой вины. Он в партии с семнадцатого года…
—
Под обвинением бывали члены партии и не с таким стажем. Пока идет
расследование, мы не можем вам ничего сообщить.
—
А когда… ну примерно хотя бы… когда оно закончится?
—
Это неизвестно.
Этот
холодноглазый был абсолютно закрыт для нормального
человеческого общения. Мое волнение, как и мои ордена, не производили на него
ни малейшего впечатления. Ждите конца следствия, которое неизвестно когда
закончится, — вот и весь сказ. Конечно, никакой переписки, никаких свиданий.
Я вышел на Литейный с чувством
опустошенности.
Медленно побрел к Невскому проспекту, оскользаясь на обледеневших местах
тротуара. Прохожие, идущие навстречу, щурились от ветра с колючим снегом, все
торопились в свои теплые углы. Мучительно было думать, что у них всё в порядке,
ни у кого отец не арестован — только у меня… Боже мой,
как жалко мне было отца, ни за что ни про что посаженного в тюрьму…
Мы,
конечно, знали, что до войны были «враги народа» — шпионы, вредители и еще черт
знает кто. Их судили, отправляли в лагеря на перевоспитание трудом
(«перековкой» это называлось), а главных преступников расстреливали. Но после
долгой кровавой войны, после победы над фашистской Германией — теперь-то почему
возобновились аресты? Откуда взялись «враги» у народа-победителя? Странно…
Что-то пошло не так…
Сквозь
непогоду рвались неведомо куда бронзовые кони на Аничковом
мосту, их сдерживали юноши с высокими снеговыми шапками. Я тащился по Невскому, ледяной ветер бил в лицо. Жизнь швыряла в лицо
пригоршни колючих вопросов: что происходит?.. почему вяжут своих?.. жизнь, дай
ответ!.. Не дает ответа.
Я
обедал в «Квисисане» в гордом одиночестве. Как
байроновский Манфред в Альпах. Как одичавший пес, разжившийся костью…
За
соседним столиком шумно веселились трое парней и три девицы-блондинки. Парни
были в клетчатых пиджаках и странно узких брюках. Они танцевали со своими
беспрерывно хохочущими девками под радиолу.
Неприязненно я глядел, жуя бифштекс, на «золотую молодежь». Отплясываете?
Ну-ну.
Однако,
когда я, расплатившись, направился к выходу, эти узкоштанные
танцоры расступились и почтительно мне поклонились (моим орденам, конечно). Да
нет, подумал я, не такие уж они олухи. Пусть пляшут.
От
выпитых трехсот граммов стало легче. Ветер теперь дул в спину, помогая одолеть дорогу домой, на Васильевский остров.
Отворив
ключом дверь, я вошел в полутемный, заставленный старыми сундуками коридор,
пропахший устоявшимся бытом, далеким детством, вольным духом прерий, по которым
скачут мустанги… и по которому я, сохранивший свой скальп, иду, бесшумно ступая
мокасинами, чтоб не услыхали гуроны… или кто там —
команчи…
Проходя
мимо Лизиной двери, услышал голоса. Я постучал и вошел. На тахте сидели Лиза в
длинном стеганом халате и Люся с заплаканными глазами в школьном коричневом
платьице с белым передником. Увидев меня, они умолкли.
—
Ой, Дима, — сказала Лиза, — мы к тебе стучались, а тебя не было…
—
Что случилось? — спросил я.
—
Маму уволили с работы, — сказала Люся.
Из
ее сбивчивого рассказа явствовало, что позавчера Галину вызвал главный редактор
и предложил написать заявление об увольнении. «С какой формулировкой?» —
спросила она. «С какой хочешь, — был ответ. — Галя, у меня нет никаких
претензий к тебе. Но ты же понимаешь, какая сложилась обстановка». — «Понимаю,
— сказала Галина. — Напишу, что ухожу из-за вашей трусости». — «Ну, — сказал
редактор, — если ты такая храбрая, то напиши, что, будучи космополитом, не
считаешь возможным работать в партийной печати».
—
Вчера мама весь день сидела на телефоне, — сказала Люся. — Во все газеты
звонила. Никто не берет. Сегодня утром поехала куда-то в область. — Она всхлипнула.
— Дима, а что такое космополит? Никто, кого я спросила, не знает.
—
Димка, я рада тебя видеть! — С этими словами Рая прильнула ко мне, мы
поцеловались. — Ты приехал в отпуск? У тебя усы не стрижены! Ну
ничего, давай еще раз!
Второй
поцелуй получился более продолжительным. А ведь Райка, подумал я, единственный
теперь родной у меня человек. Ну не то чтобы родной, но… в общем, можно и в
третий раз…
—
Хватит, хватит! — Она высвободилась из моего объятия. — Что за манеры у вас на
флоте? Пришел и устраиваешь тут блеск и нищету куртизанок.
Мы,
смеясь, смотрели друг на друга. Вдруг вспомнилось, как в детстве я сочинил
гекзаметр, в котором назвал Райку «румяноланитой
девой», а она, вспыльчивая, сердилась, грозила мне кулачком. Ну, румяных ланит
у нее, конечно, давно нет: блокада унесла румянец и обтянула ланиты. Исчезло
былое наивное выражение лица, удивительные серые глаза смотрели строго. Я бы
сказал — пытливо смотрели.
А
Розалия Абрамовна была плоха. Она не вставала с постели, только в уборную
плелась с помощью своей сестры или Раи. Очень похудевшая, она дремала, лежа на
спине. Проснувшись от наших голосов, посмотрела на меня долгим взглядом.
—
Это я, Вадим, — сказал я. — Добрый вечер, Розалия Абрамовна.
—
Я тебя узнала, — тихо отозвалась она. — Дима… Ты уже узнал?
—
Вы о чем?
—
Почему твоего папу арестовали — узнал?
—
А-а… Нет. Они ничего не объясняют. Надо ждать
окончания следствия.
—
Ждать, — повторила Розалия Абрамовна. — А чего ждем?
—
Мам, приподнимись, я тебе подушки поправлю, — наклонилась над ней Рая.
—
Ты Диме рассказала об Аполло… Аполи…
—
Нечего рассказывать. Давай-ка примем микстуру.
Рая
налила в столовую ложку бесцветную жидкость из флакона и дала матери выпить.
Дремота
одолела Розалию Абрамовну. Речь ее стала невнятной, на полуслове она заснула.
На
кухне я откупорил бутылку водки, которую принес. Рая разогрела котлеты с
гречкой, поставила на стол банку с винегретом. Мы выпили, закусили, закурили.
Мне не нравилось, что Райка курит, но она сказала, что не затягивается, а
«просто так».
Говорили,
конечно, о текущем моменте.
—
А что за Аполлон, о котором вякнула мама? — спросил я.
—
Не Аполлон, — поморщилась Райка. — Аполлинария
Николаевна, наша директриса. Ой, да чепуха! Зря я маме рассказала.
—
А в чем дело?
—
Ну, стала придираться, что я много двоек леплю. Ничего не много. В обоих
выпускных классах есть несколько оболтусов,
патологически неграмотных. Корову пишут через «а». И по литературе не успевают,
не любят читать. Только футбол на уме и танцы новомодные.
—
Больше, чем на двойку, они никак не тянут. Аполлинария
на меня напустилась. Я порчу школе картину успеваемости. «Третируете этих
мальчиков, — говорит, — а своим пятерки выставляете». — «Кому это — своим?» —
«Розенталю, например». — «Как вам, говорю, не стыдно? Розенталь
одаренный парень, победил на городской олимпиаде…» — «Это вам, — говорит Аполлинария, — должно быть стыдно»…
Рая
глубоко затянулась и с силой выдохнула дым.
—
Черт те что, — сказал я, тоже попыхивая беломориной.
— Похоже, что сверху поощряют антисемитизм.
—
Не может быть, чтобы сверху это шло.
—
Не может быть. А вот же идет. — Я рассказал о рижском начфине в поезде, о фельетонах в «Правде», об «Иванах, не
помнящих родства», с еврейскими фамилиями, скрытыми под псевдонимами, но теперь
раскрываемыми.
—
Не думаю, что это идет сверху, — повторила Рая. — Твоего начфина
и мою Аполлинарию одернут.
—
Да и я надеюсь, что наведут порядок. — И после паузы: — Райка, вы с мамой откуда узнали об аресте моего отца? От Лизы?
—
Ну да, от кого же еще. Лиза приходит часто. Меряет маме давление. Принесла
дефицитное лекарство. Хватит курить, Дима. Тебе чай как — покрепче?
Мы
пили чай со сладким печеньем «Дружба». Радиотарелка
приглушенно бормотала о каких-то волнениях во французском Индокитае.
Посвистывал за темным окном январский ветер. Я думал об отце — не холодно ли
ему в «Крестах»?.. С его радикулитом…
В
то лето много плавали. Море было неспокойное, шторм за штормом — волны
захлестывали мостик нашей «немки», когда мы всплывали для зарядки батареи.
Штормило
не только в море. На суше в то лето тоже было неспокойно. Началась война в
Корее, спровоцированная, как писали у нас в газетах, южно-корейскими
марионетками империалистических держав. Северные корейцы успешно наступали,
вошли в Сеул, продвигались к югу полуострова.
Когда
я однажды, высвободив воскресный вечер, приехал в Дом офицеров (очень хотелось
расслабиться), то первым, кого я увидел, войдя в ресторан, был Геннадий
Карасёв. Лысый, огромный, он возвышался над столиком, а напротив него сидел
светлоглазый капитан береговой службы с косой прядью по лбу. Они оживленно
разговаривали и смеялись.
—
А, появился! — Карасёв схватил меня за руку, усадил рядом с собой. — Где ты
пропадаешь, усатый человек?
—
В море, где ж еще.
—
В морях твоя дорога. Знакомьтесь. Капитан Петрухин,
бесстрашный корреспондент «Красной Звезды». Капитан-лейтенант Плещеев, лучший
друг капитана Немо. Зина! — окликнул Карасёв официантку. — Нам еще один бокал.
И еще триста водки! Паша, — отнесся он к корреспонденту. — Расскажи Вадиму
анекдот про Карапета.
—
К Карапету пришел друг, — высоким голосом сказал Петрухин, — и видит: Карапет
сидит растрепанный и жжет спички, пытается поджечь
свои волосы. «Что он делает? — кричит друг жене Карапета.
— С ума он сошел?» — «Нет, — отвечает жена. — Карапет
космыпалит».
—
Космы палит? — Я засмеялся.
—
Что значит — гость из Москвы, — сказал Карасёв, наливая в стопки водку. — В столице
всегда придумают что-нибудь смешное. Ну, вздрогнем.
—
Вы служите в бригаде подплава? — спросил гость. — Я
завтра к вам приеду — за материалом для очерка. Что у вас интересного?
А
что интересного у нас? Да ничего. Плаваем, сдаем учебные задачи, стреляем
торпедами, в которых зарядовое отделение заполнено не взрывчаткой, а водой.
Страна восстанавливается после разрушительной войны, а мы охраняем ее труд. Вот
и все наши дела.
Не
рассказывать же московскому журналисту, что у меня непонятно за что арестован
отец — писатель, убежденный коммунист, участник штурма мятежного Кронштадта.
«Ленинградское дело» — так называется эта чертовщина. Особист
нашей бригады — пожилой полковник с большой плешью и замкнутым лицом без
запоминающихся черт, — так и сказал, пригласив меня на беседу:
—
Товарищ Плещеев, ваш отец Лев Плещеев арестован по «ленинградскому делу», так?
—
Да, — ответил я. — Не знаю, как это «дело» называется, но я поставил
командование в известность…
—
Знаю. Скажите, пожалуйста, как часто вы общались с отцом?
—
Очень редко. Когда я приезжал в отпуск — считаные
разы.
— Говорил ли вам отец об особой… м-м… особом назначении Ленинграда?
—
Говорил о восстановлении города. Особое назначение? Нет, такого я не слышал.
—
О заговоре с целью создать российскую компартию в противовес всесоюзной.
—
Нет… — От слова «заговор» у меня похолодало в животе. — Никогда… отец никогда
не стал бы…
—
Знали вы, что руководители Ленинграда хотели взорвать город и потопить флот? —
продолжал особист ровным голосом.
—
Да вы что, товарищ полковник? — вскричал я. — В сорок первом,
в сентябре, в критические дни — был приказ Ставки подготовить корабли…
взорвать, если противник прорвется в Питер… только в этом случае… — Я здорово
волновался. — Был приказ, все подлодки приняли по две глубинные бомбы и легли
на грунт…
—
Успокойтесь, Плещеев.
—
Никто, конечно, не хотел потопить флот. Но критическая обстановка… Нет, не руководители Ленинграда, а Ставка приказала…
—
Успокойтесь, — повторил особист. — Я обязан задать
вам эти вопросы, потому что… м-м…
потому что «ленинградское дело» очень не простое. Обязан проверить ваше к нему
отношение, поскольку ваш отец…
—
Мой отец абсолютно не виновен ни в каких
преступлениях!
Особист пожевал тонкими
губами, словно пробуя незнакомую пищу.
—
Виновен или невиновен, — сказал он после паузы, — в этом следствие разберется.
А вы, Плещеев, будьте поосторожнее в оценках.
Абсолютного ничего не бывает. — Особист прокашлялся.
— И не забывайте, что служите в ударном соединении.
Мне
было не по себе от этого разговора. «Не забывайте, что служите в ударном
соединении…» Что это, предупреждение? Дескать, ты неполноценный, но тебе
позволили служить на бригаде подлодок, так что будь осторожен. Я —
неполноценный? Неудобная мысль — как тесные ботинки не по ноге. Как слишком
туго затянутый галстук.
Впервые
пришло в голову: не уйти ли в отставку… пока «не ушли»?.. Ну, не в отставку,
как это называлось в давние времена, а в запас…
Нет,
нет… Невозможно… Да и что мне делать на гражданке? Я
ведь умею только плавать под водой — больше ничего…
Земля
каждый час поворачивается на пятнадцать градусов. Это немного, правда? И
незаметно. Но в том году, в проклятом пятидесятом, я заметил повороты планеты.
Невероятно, да? Однако, я стал это замечать — не
физически, а мысленно. Мое дурацкое воображение
отмечало: поворот… еще час прошел — еще поворот… заходящее солнце, уходящее
время… Черт те что!
Ладно,
не принимайте всерьез причуды воображения.
Подошло
к окончанию следствие по «ленинградскому делу», мне написала об этом —
обиняком, конечно, — Галина. И двадцатого сентября я приехал в отпуск.
В
Питере стояла прекрасная погода. Великий город гудел
моторами, звенел трамваями, полнился гулом человечьих голосов. Сфинксы напротив
Академии художеств, странные существа, порожденные фантазией древних людей,
словно прислушивались к плеску синей Невы у подножий и
вглядывались сквозь толщу веков в другую великую реку.
Невский
проспект, радуясь солнцу, сиял чистыми витринами. А вот знаменитые сине-белые
надписи на его стенах — «В случае артобстрела эта сторона наиболее опасна» —
почему-то исчезли.
—
Почему их закрасили? — спросил я Галину.
—
Кто-то хочет, чтобы мы забыли о блокаде, — резковато ответила она. — Закрыли
музей обороны, исчезли его экспонаты, ценнейшие документы. Продолжаются аресты.
Роман Кетлинской о блокаде искромсала цензура,
выкинула «страшные» эпизоды. А пьесу Ольги Берггольц
вообще не приняли к постановке. Происходит что-то ужасное…
У
Галины перехватило дыхание. Она повела плечами, кутаясь в шерстяной платок,
хотя в комнате было тепло.
—
Меня не принимают на работу в городские газеты. Только в области, в Колпино, не
побоялись, взяли в заводскую многотиражку — езжу туда дважды в неделю. Мне там
рассказали, что в сорок первом рабочие Ижорского завода остановили немецкие
танки. Почти безоружные, кидали в них бутылки с горючей смесью, погибали под
огнем немцев. Я написала очерк о подвиге ижорцев,
предложила в свою газету — ну, из которой меня выгнали. Не взяли! Завотделом,
мой приятель, сказал открытым текстом: «Галя, не сердись, но у нас установка —
хватит о гибели, поменьше слез, побольше ударного
труда по восстановлению…»
У
одного писателя, друга отца, было серьезное знакомство с кем-то из Смольного.
Он-то по секрету и сказал Галине, что двадцать пятого сентября началось
слушание по «ленинградскому делу». И уже через день сообщил, что суд закончен.
Все подсудимые получили сроки — отец осужден на десять лет.
У
Галины глаза были сухие, когда она сказала мне о приговоре. Прищурясь,
она смотрела в незанавешенное окно, словно пытаясь разглядеть, что творится в
темном пространстве вечера. Руки у нее, стиснувшие платок у горла, мелко
дрожали.
Земля
повернулась на пятнадцать градусов.
Как
выдерживает земная ось такие повороты?
Галине
передали записку отца, очень короткую: «Галя, дорогая, пришли, пожалуйста, теплое
белье и носки. Отправят куда-то на север. Придется пережить и это. Прости!
Люблю. Целую тебя и Люсю. Сообщи Вадиму. Лев».
Я
пытался добиться свидания — не вышло. Не положено. Зря я звонил, торчал
у дверей Большого дома, у окошек, за которыми сидели холодноглазые
люди в фуражках с красными околышами. Не положено, вот и всё.
Не
знал я, что в эти, последние дни сентября, неподалеку, в Доме офицеров, шел и
быстро закончился суд над главными персонажами «ленинградского дела». И вот
пополз ужасающий слух: Кузнецова, Попкова, Вознесенского и еще нескольких
человек приговорили к расстрелу… и будто сразу же и привели в исполнение…
Рая
спросила, сколько лет моему отцу.
—
Он ровесник века, — сказал я.
—
Ну, значит, когда он выйдет, ему будет шестьдесят. Дима, это ведь не много. Он
вернется в нормальную жизнь.
Райка
хотела меня утешить, добрая душа. Мы сидели у нее на кухне, тут и Лиза была,
коротко стриженная, располневшая, глядевшая на меня сочувствующим взглядом.
Радио
вещало об успехах тружеников колхозных полей: собран невиданный урожай. Я
слушал невнимательно, поглядывал на висящую над кухонным шкафчиком фотографию
Парфенона. В рассеянные мысли вплетались голоса женщин. Лиза говорила о новом
лекарстве для улучшения кровообращения. Рая — о каких-то новых симптомах у
мамы. Это слово — «симптомы» — витало над столом, над чаем с сырниками.
Как
же он там будет, на севере… со своим радикулитом… с загрудинными
болями, которые недавно у него появились… Галину эти боли
очень тревожили…
И
еще одно слово витало над столом — непроизнесенное, но бившееся у меня в висках
слово «заговор». Не-воз-мож-но было
представить, чтобы отец участвовал в заговоре. Да вы что, товарищи судьи?!
Заговорщики — это кто угодно, декабристы, народовольцы, троцкисты
в конце-то концов, но только не отец! Он с ними воевал — с заговорщиками, с
мятежниками против советской власти…
Против? — спохватился я
вдруг. Разве они, кронштадтцы, против
советской власти подняли мятеж? Да нет же… за советскую
власть они восстали… Господи, как все перемешалось, закружилось в
страшной карусели… в дикой половецкой пляске…
—
Дима! — услышал я голос Лизы. — Ты что, заснул?
—
Он считает, сколько колонн в Парфеноне, — заметила Рая.
—
А что такое? Я не сплю.
—
Я тебя окликнула, а ты молчишь, — сказала Лиза. — Ты знаешь, где находится
Аткарск?
—
Аткарск? Нет, не знаю. Зачем он тебе?
—
Не мне, а Галине. У некоторых осужденных арестовали жен. Мы с Галей вчера
говорили. Ей надо уехать с Люсей. Галя не хочет уезжать, а я считаю — надо.
—
Она была у тебя? Почему меня не позвали?
—
Она пришла поздним вечером. Не хотели тебя беспокоить. Как ты думаешь, Дима…
—
Тут нечего думать, — сказал я, — ей надо уехать. Ты спросила про Аткарск. Это
город, где она была в эвакуации?
—
Да. Галя там на железной дороге, ну, в депо мыла
вагоны. А потом ее взяли в заводскую газету. Редактор чудно к Гале относилась.
—
Понятно. — Я взглянул на своего «Павла Буре», было четверть десятого вечера. —
Еще не поздно, поеду к ней.
—
Допей чай, — сказала Рая.
Лиза
ушла мерить давление Розалии Абрамовне. Я допил чай и поднялся.
—
Спасибо, Райка. Сырники у тебя замечательные.
—
Рада слышать. — Она подставила щеку для поцелуя. — Постарайся уговорить Галину.
—
Постараюсь. — Я потянулся к ее губам.
—
Хватит, хватит, — сказала Рая. — Хорошего понемножку.
Сумасшедшая
шла осень.
На
другом конце земли война, докатившаяся до крайнего юга Корейского полуострова,
покатилась назад. Войска ООН (американцы главным образом) погнали армию
Ким Ир Сена на север — почти до северной границы. И вдруг из-за этой границы
хлынули китайские добровольцы, по сути — огромная регулярная армия Мао Цзэдуна.
И война покатилась на юг, к прежней границе двух Корей, и замерла на 38-й
параллели.
Но
это, хоть и вызывало интерес, было далеко.
А
здесь, в Питере, вот что происходило.
Галина
наотрез отказалась уезжать. Мне не удалось ее уговорить. «Уехать, — заявила
она, — значит, бежать. А бежать — значит признать себя виноватой. А я ни в чем
не виновата».
Было
беспокойно. Я долго не мог уснуть. Вставал, бродил по комнате, курил.
А
часов в десять утра позвонила Галина и попросила прийти вечером вместе с Лизой.
Мы
пришли. Лиза, после суточного дежурства в больнице, выглядела усталой, с
темными подглазьями. Она принесла какую-то травку-заварку, придающую организму
бодрость, и направилась было в кухню, чтобы ее заварить.
—
Погоди, Лиза, — остановила ее Галина. — Сядем, надо поговорить. Вот что хочу
вам… — Она повела плечами, словно содрогаясь от того, что намеревалась сказать.
— Я по-прежнему не хочу уезжать, считаю это постыдным бегством. Но Люся сказала,
что если меня арестуют, то она бросится в Неву.
Голос
у Галины дрогнул. Она отвернулась, поднеся к глазам платок. Люся, сидевшая в
уголке дивана, под гобеленом с рыцарями, исподлобья смотрела на мать.
Трудное
было молчание.
—
Галя, — сказал я, — это не бегство. Ничего постыдного в том, что вы укроетесь
на какое-то время…
—
На десять лет, — с горькой усмешкой сказала она.
Лиза
быстро заговорила. Она возьмет на себя связь со Львом Васильичем
(переписка же с лагерем разрешается) и его письма будет пересылать Галине в
Аткарск, а ее письма — ему. И посылки будет отправлять Льву Васильичу.
И квартплату вносить.
—
А ты, Галя, завтра же телеграфируй своей бывшей редакторше в Аткарск, —
распорядилась Лиза. Она умела распоряжаться. — Где он находится, этот Аткарск?
—
В Саратовской области. — Галина вздохнула с подавленным стоном. — Летом сорок
второго в Аткарске было тревожно… немцы наступали на
Сталинград…
Я
видел, видел, как ей страшно оттого, что повторяется вынужденный отъезд — как
бы вторая эвакуация — из Ленинграда. Но что же было делать? С обстоятельствами
жизни не поспоришь.
Я
сказал, что буду оплачивать посылки отцу.
—
Пока не надо, Вадим, — сказала Галина. — Я сниму деньги в сберкассе.
—
Вам они понадобятся для устройства в Аткарске.
—
На первое время хватит. Я дам тебе знать, если возникнет нужда.
Женщины
принялись обсуждать подробности переезда.
Здравствуй,
Дима!
Извини,
что долго не отвечала на твое письмо. Почти все лето у меня пролетело в
тревоге. У мамы произошел повторный инсульт, ее положили в больницу, делали все
возможное, чтобы спасти, появилась небольшая положительная динамика. Но
3 сентября стало резко хуже. Ночью мама умерла.
Похоронили
ее на Смоленском кладбище, рядом с папой. Теперь они снова вместе.
А
я осталась одна.
Сегодня
по радио слушала оперу «Дидона и Эней», фамилию
композитора, англичанина, не расслышала. Ты знаешь эту историю, описанную
Вергилием? Эней бежал из горящей Трои, приплыл в Карфаген. Царица и
основательница Карфагена Дидона стала его любовницей.
Но у Энея был приказ, или, вернее, знак от Юпитера: плыть в Италию, он там
должен был стать предком основателей Рима. Такая странная, тревожная музыка.
Нечистая сила, недовольная, что Эней застрял, беснуется над Карфагеном. Эней
уплывает, а Дидона не может пережить разлуку и
кончает с собой.
Дима,
как ты поживаешь? От Лизы я знаю, что у отца теперь более легкая работа. Лиза
говорит, что молится за него. Будем надеяться на благополучный исход.
А
ты приедешь в отпуск?
Будь
здоров, и счастливого плавания. 14 сентября 1951.
Рая.
Раечка,
дорогая!
Сегодня
получил твое письмо. Очень тебе сочувствую. Розалия Абрамовна была и для меня,
можно сказать, родным человеком. Она достойно прожила свою жизнь, сделала много
добрых дел, а главное — родила тебя и Осю. Невозможно представить себе наш дом
на 4-й линии без нее.
Рая,
зачем ты пишешь, что осталась одна? А я — разве я тебе не
верный друг?
То,
что я много времени провожу под водой и даже оброс ракушками, нисколько не
отражается на моих дружеских чувствах.
Я
вычитал где-то, что Ньютон в конце жизни сравнил себя с мальчиком, играющим с
ракушками на берегу океана. Вот и я, хотя уже давно не мальчик, все еще играю с
ракушками на балтийских побережьях. С той разницей, что «игры» Ньютона мощно
двинули вперед науку, а мои «игры» — всего лишь военно-морская служба.
Но
ведь кто-то должен этим заниматься?
Я
вспомнил, как мы когда-то с Оськой играли в «морской бой». Ужасно, что он
пропал без вести…
А
про Энея и Дидону я не знал. Ну и дела!
Что-то
письмо у меня получилось сумбурное. Не сердись. Я тебя очень люблю. Дима.
23 сентября
1951 г.
Дорогой
Вадим, спасибо за письмо, за его теплоту. Это такая редкость в моей нынешней
жизни.
Я
уже писала тебе, что с устройством на новом месте было у нас с Люсей очень
нелегко. Хотя Марья Васильевна всячески опекала. Я второй месяц работаю
регистратором в поликлинике. Работа не очень трудная, но довольно нервная,
зарплата микроскопическая, но ничего, главное — я при деле. Ты спрашиваешь,
почему я не устроилась в местную газету. Во-первых, нет вакансий. А во-вторых,
я и не хочу в газету, так как публичная профессия мне теперь ни к чему.
С
жильем Марья Вас. нам
помогла: снимаю комнату с удобствами у хороших людей (семья инженера,
интеллигентного, играющего на скрипке).
Люська ходит в школу
за углом от дома. Учится хорошо, но отношения с девочками в классе непростые,
так как она более развита, начитанна и вызывает зависть. У нас ведь не любят
тех, кто выделяется. Записалась в библиотеку, много читает. Обожает романы
Тургенева. Теперь взялась за Гончарова. На днях заявила мне, что хочет стать
писателем. В каком-то журнале или газете вычитала, что шах Ирана женился на
дочери вождя одного из племен и что в свадебное платье невесты было вшито
6 тысяч бриллиантов. Люська сказала, что когда
она выйдет замуж, у нее будет еще больше.
Вадим,
благодарю за предложение помощи. Пока мы держимся, здесь жизнь все же дешевле.
Дай нам бог продержаться до конца срока — живу только этой надеждой. Лиза уже
дважды пересылала мне записки оттуда. Они удивительно бодрые…
Всего
тебе хорошего. Мы с Люсей обнимаем тебя.
С
наступающим Новым годом! Галина.
11 декабря
1951.
Райка,
милая, хорошая!
Отпуск
пролетел так быстро, что я и опомниться не успел, как
вновь очутился на железной спине своей пироги. Стою в строю, поют горны,
вздымаются флаги, а рассвет еще не наступил, и наши обветренные мужественные
лица сечет дождь со снегом.
Здорово
я сочинил, а?
Знаю,
знаю, ты скажешь: ничего особенного. Ты же великая спорщица.
А
я с удовольствием вспоминаю наш поход в филармонию. Во
«Временах года» нам больше всего понравилась «Баркарола», это, кажется, «Июнь»?
Мы были до того растроганы музыкой, что не смогли расстаться даже ночью.
Единственная наша ночь. Потом наступил хмурый ленинградский день, ты ушла в
школу, а я — на вокзал, отпуск кончился, и уехал я с растревоженной душой.
Поскорее напиши мне об отношениях с Аполлинарией,
возможно ли избежать обострения?
Райка,
знаешь что? Давай поженимся. Я не шучу, это всерьез. Нет смысла коротать
оставшуюся жизнь врозь, когда можно соединить два одиночества. Я буду
заботиться о тебе — на суше и на море. Не торопись ответить «нет», подумай
хорошенько. Но и не затягивай ответ. Дима.
P.S.
Это было бы так здорово — продлить «Баркаролу» на всю жизнь!
18 марта
1952.
Димка,
ты сошел с ума! Мы с тобой знакомы чуть ли не со дня рождения, ты мне все равно что брат. Как же можно такие привычные отношения
перевести на другой уровень? Я просто не смогу воспринимать тебя как мужа. А ты
меня — как жену.
Это
невозможно!
Та
ночь после «Времен года» больше не повторится. Пусть останется единственной.
Как прекрасное воспоминание.
Не
получается у нас «Баркарола на всю жизнь».
А
из школы я ухожу. Доведу до конца учебного года, и всё. Не могу больше работать
с этой ужасной бабой. В одном НИИ образовался редакционно-издательский
отдел (РИО), им нужно переводить немецкие тексты биологического,
физиологического и т.п. содержания. Один из бывших Сашиных сотрудников
рекомендовал им меня, вот, может быть, возьмут на постоянную работу. А пока,
для пробы, предложили перевести небольшой текст.
Димка,
дорогой мой, не сердись, что я ответила отказом на твое предложение. Ну такой у меня скверный характер. Я очень тебя люблю. Твои
приезды в отпуск — всегда как праздник. Целую тебя. Рая.
31 марта
1952 г.
Здравствуй
Дима!
Я
переправила отцу твою записку. Вчера пришло его письмо он
записку получил очень рад шлет тебе привет. Пишет
что в мае немного прихватило сердце. Это его выражение. Полежал
в санчасти стало легче. Работает учетчиком и что-то пишет для их
самодеятельности. Что именно я не совсем поняла. Теперь летом у них стало тепло и надежда снова ожила. Это тоже его выражение.
Дима
ко мне в конце июля приходил служебный человек спрашивал
кем я прихожусь отцу я сказала знакома с ним как с писателем. Спросил где его
жена я сказала не знаю. Спросил
а где сын от первого брака я ответила не знаю. Больше он ничего не сказал зыркнул глазами на икону и ушел.
Всего
хорошего. Храни тебя Бог.
Лиза.
7 августа
1952 г.
Дима!
Я не знаю, что мне делать! Какое-то сумасшествие творится! Я работала в РИО
одного института, переводила с немецкого. Вдруг меня вызвали в партком и обвинили… секретарь всегда был такой
вежливый, с улыбкой, он же ученый, доктор биологии, а тут… Строго спрашивает,
как я посмела перевести статью немецкого физиолога, ну ты о нем не слышал, —
как я посмела перевести его вредную идеалистическую статью о генетике. Я
говорю, перевожу то, что мне велит руководство. А он: вы были обязаны
отказаться, потому что это пропаганда буржуазной лженауки, вводящей в
заблуждение. Мне бы пустить слезу, покаяться — в чем? Ну, в ошибке. Но я же не
умею. Вступила в спор: я не разбираюсь в этой чертовой генетике, мое дело
техническое — перевожу не по своему выбору, а то, что завотделом даст. А они,
партком, напустились на меня: вы, как коммунист, не имеете права на
безразличное отношение к антимарксистской вылазке. Ну
короче: влепили мне строгий выговор. Я побежала жаловаться, только хуже
сделала, дура. В институте шли увольнения, и вот
меня, как упорствующую в недопустимом проступке, тоже уволили.
Я
осталась без работы. И обстановка гнетущая. Просто не знаю, что делать. Меня же
никуда не примут. Разве что уборщицей. Мне бы поплакать кому-нибудь в жилетку,
но некому. И ты в отпуск не приезжаешь. Почему? Будь здоров. Рая.
19 января
1953 г.
Раечка!
Посылаю тебе пропуск, по которому ты сможешь приехать в Лиепаю. У нас же
режимный город. По этому пропуску разрешается въезд женам офицеров. Пришлось
сказать, что ты моя жена. Попросили предъявить брачное свидетельство. Я сказал,
что ты не совсем жена, но мы решили пожениться, как только ты приедешь.
Вообще-то невестам не разрешают въезд, но мне помог один мой друг. Словом,
выдали документ.
Квартиры
у меня пока нет, но один наш офицер уедет в отпуск, и мы поселимся в его комнате.
Райка,
не вздумай отвечать «нет». Время очень суровое. Я не могу оставить тебя одну.
Быстро собирайся и выезжай. О выезде пришли телеграмму, я тебя встречу.
До
скорого свидания! Вадим.
9 февраля
1953.
Рая
приехала 1 марта. Я встретил ее туманным утром. Ее лицо под меховой
шапочкой показалось мне очень бледным, выражение было недоумевающее: дескать,
куда меня занесло?
Я
подхватил чемодан и сумку, мы пошли к ожидавшему такси. Рая говорила, что всю
ночь в рижском поезде не спала: в купе неутомимо орал ребенок.
Приехали
в военный городок. Я отворил дверь, и мы вошли в комнату Китаевых. (Герман с
женой уехали в отпуск, в Москву.) Комната на первом этаже была небольшая, с
одним окном и скрипучими половицами, обставленная простенькой мебелью: шкаф,
кровать, стол и стулья — обычный набор, выдаваемый КЭО, то есть
квартирно-эксплуатационным отделом. В углу стояла этажерка,
на ней зеркало и десятка два книг — тут были «Декамерон», Зощенко, «Последний
из могикан» и другие, тоже, конечно, соответствующие профессии Китаева, нашего
минера. Над этажеркой висел странный портрет товарища Сталина: вождь, с
рюкзаком и ружьем за спиной, верхом на лошади, на фоне горного пейзажа.
Присмотревшись, я обнаружил под портретом мелкую надпись: «Пржевальский в
третьей экспедиции». Откуда-то Китаев, увлекающийся фотографией, переснял и
увеличил этот снимок.
—
Как они похожи, — сказала Рая, посмотрев. — Просто одно лицо.
Удивительно,
впрочем, другое: как женщины умеют быстро
приспосабливаться к новой обстановке. Не прошло и двух часов,
как Рая, распаковав чемодан, развесила и разложила свои вещи в шкафу, а из
сумки извлекла кое-какую посуду и провизию, и познакомилась с соседкой по
квартире Тамарой, длинноногой женой командира нашего торпедолова
Мелентьева, и уже в кухне на таганке попыхивал китаевский
чайник и шипели, поджариваясь на сковороде, сырники.
Я
поставил на стол бутылку армянского коньяка и торт в круглой
коробке. Мы выпили. Рая вгляделась в меня своим пытливым взглядом и сказала:
—
Знаешь, почему я приехала?
—
Откуда мне знать?
Давно
у меня не было такого легкого настроения. Хотелось шутить. Я налил еще коньяку.
—
Ты написал, что не можешь оставить меня одну…
—
Да, не могу.
—
И приказал приехать. Вдруг я поняла: как хорошо, когда приказывают.
—
Еще бы не хорошо…
—
Ты можешь слушать серьезно? В Ленинграде происходит такое — будто с ума посходили. С этими арестами, с делом врачей… Я навестила
тетю Соню, она приболела, что-то по женской части.
Вышла от нее, остановила такси. Едем, и таксист, с виду вполне приличный, вдруг
говорит: «Эх, попался бы еврей, задавил бы его на хер». Гляжу на него и спрашиваю: «Так бы прямо и
задавили? За что?» — «Заговор у них, — отвечает. — Хотят погубить Россию». —
«Это, — говорю, — дрянная выдумка. Никакого заговора
нет». Он на меня глядит: «Вы, может, еврейка?» — «Да, — говорю. — Самая главная
заговорщица». Он останавливает машину и орет: «А ну вылезай!..» И дальше матом.
Ну я тоже его послала, я умею… Вылезла, стою, слезы
глотаю…
—
Райка, — сказал я, — дорогая моя, забудь об этом хмыре.
Ты приехала, вот самое главное.
—
Приехала, потому что ты позвал… Димка, ты правда не можешь оставить меня одну?
—
Истинная правда!
Мы
выпили, сырники поели, они, как всегда, у Раи были замечательные. Чаю напились
с тортом. Потом я уложил Раю поспать после бессонной ночи. И отправился на
службу.
А
вечером пришли гости: командир лодки Мещерский, замполит Измайлов с улыбчивой
женой и Геннадий Карасёв. Рая сидела рядом со мной, нарядная, в голубом
крепдешиновом платье с модными подкладными плечами. Отдохнувшая, она не
казалась такой бледной, как утром. Смеялась нашим шуткам, а уж мы, конечно,
хохмили по морскому обычаю. После ухода гостей я помог Рае помыть посуду.
—
Я как будто на другую планету попала, — сказала она. — Хорошие у тебя друзья.
Утром
я встал рано, было еще темно. Света не зажигал и двигался тихо, чтоб не
разбудить Раю. Но она чуткая, проснулась, жалобно спросила:
—
Уже утро?
—
Да. Ты спи. А мне надо к подъему флага.
—
Сейчас встану, чаем тебя напою.
—
Нет. Попью чай на «Смольном». Спи.
—
А когда придешь?
—
Вечером. Но ты как военно-морская жена должна знать, что я не каждый вечер
смогу приходить домой.
В
тот мартовский день была оттепель. С моря дул сырой ветер, и низко плыли
гонимые им стада темно-серых облаков. Природа, равнодушная к людским страстям,
вершила свой извечный круговорот. В лужи талой воды, подернутые рябью,
смотрелась подступающая весна.
В
тот мартовский день с утра поплыл над гаванью протяжный до бесконечности гудок
судоремонтного завода «Тосмаре» — то был набат,
извещающий о большой беде. Гудели на станции паровозы.
Огромная
страна замерла, оглушенная звуками траурных маршей, извергаемыми миллионами
радиорепродукторов.
В
то утро было назначено собрание офицеров дивизии. (Да,
недавно наша бригада подводных лодок была преобразована в дивизию.
Бывшие три дивизиона превратились в три бригады в ее составе. Ожидалось прибытие новых субмарин.) Мы сидели в темноватом
зале клуба на береговой базе в ожидании начальства. Новый начальник
политуправления флота должен был, как объявлено, сделать доклад.
Но
начальство опаздывало. Вернее, задерживалось (начальство не опаздывает). Мы
сидели, ждали. Не слышно было обычного гула голосов —
ни шуток, ни смеха. Почти осязаемо сгущалась в зале атмосфера какой-то жути.
Наконец
на маленькой клубной сцене появились старшие офицеры дивизии и новый начальник Пубалта — контр-адмирал невысокого роста с пухлым розовым
лицом.
—
Товарищи офицеры, — обратился он к залу, — нас постигло большое несчастье. Умер
наш любимый, наш великий… — Тут контр-адмирала сотрясло рыдание, он
расплакался.
Начальник
политотдела дивизии живо налил воды из графина и поднес ему стакан.
Странный
был день. После доклада о повышении бдительности занялись обычными делами, но
настроение было неслужебное. Будто захлестнуло гигантской штормовой волной и
понесло неведомо куда…
В
девятом часу вечера я пришел домой.
—
Ох! — Райка кинулась мне в объятия. — Наконец-то… А я
жду, жду…
—
Что с тобой?
—
Не знаю. Почему-то страшно… Тебя весь день нет, и эти гудки, траурная музыка
весь день… Почему-то хотелось спрятаться… хоть в шкаф
залезть…
—
Ты ела что-нибудь? Ты же хотела съездить в город, на рынок.
—
Что-то ела. Нет, на рынок не ездила… Димка, тебе не страшно, что он вдруг умер?
—
Не страшно, а странно… Непонятно, как теперь пойдет жизнь…
Мелентьевы,
соседи, позвали нас «выпить за упокой», как сказала Тамара. Она, сухопарая и
длинноногая, с копной красновато-соломенных волос, в войну служила
телефонисткой в службе связи на ораниенбаумском
пятачке, командовала отделением девок-краснофлотцев, и
командирские замашки сохранила и в мирное время. Она и на мужа,
капитан-лейтенанта Мелентьева, покрикивала, а тот, сам крикун изрядный, терпел
и только носом шмыгал на ее крики.
Иван
Мелентьев вообще-то был не подводник, а катерник, училище не кончал —
выслужился из мичманов. «Я дымом пропахший, — говорил он о своей службе на катерах-дымзавесчиках. — Нанюхался химии на всю жизнь».
Служба
была у него не гладкая. Отличился Иван со своим отрядом катеров, прикрывая дымзавесами высадки десантов в Выборгском заливе, потом в Моонзунде. Но в конце войны возникли неприятности из-за
обильного употребления спирта внутрь организма, и верно сильно задымленного.
Падения по службе чередовались со взлетами, пока
Мелентьев в послевоенные годы не получил назначения на бригаду подплава — командиром катера-торпедолова.
Вот это было как раз по нему. Маленький остроносый кораблик сопровождал лодки,
выходившие на учения. Лодки стреляли по условным целям, учебные торпеды в конце
дистанции всплывали красными носами кверху (сжатый воздух выбрасывал воду из
БЗО — боевых зарядовых отделений). И тут начинал работать Иван Мелентьев: торпедолов подходил к всплывшей
торпеде, крюком крана зацеплял скобу на носу стальной сигары и, вытащив ее из
воды, укладывал на палубу. Затем торпедолов
устремлялся к другой торпеде, и так шло, пока все не будут выловлены,
доставлены на «Смольный» и уложены на стеллажи в трюме — так сказать, на отдых
до следующих стрельб. Торпеда вещь очень дорогая.
У
Мелентьевых было две комнаты — большая и смежная маленькая. В
большой, где висели на окнах занавески с золотыми на
вид петушками, мы уселись за стол. А на столе в большой салатнице томилась,
исходила жаром вареная картошка, посыпанная зеленым луком, и возлежали на доске
крупно нарезанные селедки, и, конечно, высились среди этого великолепия
бутылки.
Иван
Мелентьев, краснолицый, с оттопыренной нижней губой, сказал, подняв стакан:
—
Вот, значит, усоп наш вождь. Всю жизнь был с нами, вел народ к коммунизму. Я бы
кто был, если б не он? Беспризорный пацан, вот кто.
Жить бы еще, да в животе тощо. А он меня вытащил из замерзелой жизни. И повел народ к победам. Вот, значит,
выпьем за усопшего вождя.
Мы
выпили.
Рая
спросила Тамару, откуда такая крупная замечательная картошка.
—
Да с базара, — ответила та. — Продукты тут хорошие. И еще лучше были, а стало
их меньше, когда богатых крестьян угнали.
—
Куда угнали?
—
Ну не знаю. В Сибирь, говорят.
—
Мало ли что говорят, — сказал Мелентьев, наливая в стаканы водку. — Латвия что,
не наша? Наша. Значит, как у всех коллективизация. Ну
давайте, чтоб, значит, не хуже было, чем при вожде.
Выпили
мы. Из смежной комнаты донеслись вопли, оттуда выскочил мальчик лет семи,
растрепанный, в белых трусах и желтой майке.
—
Ма-а! — крикнул он. — Бойка деётся!
Тамара
быстро прошла туда и, судя по раздавшемуся плачу, отшлепала кого-то.
Мелентьев,
простуженно потянув носом, сказал:
—
Борька на год младше Витьки, а драчливей. В меня пошел, вспыльчивый.
А вы, значит, с Германом на одной «немке» служите? Ну, значит, будем знакомы.
Давай!
Мы
пили водку, и закуска была хороша. А чувство странности происходящих событий не
исчезало. Что же теперь будет? Мелентьева, как видно, тоже занимал этот вопрос.
Он развернул целое рассуждение: кто может заменить Сталина? Само собой,
заменить такого великого вождя невозможно, но кто-то ведь должен возглавить
государство. По радиовыступлениям выходило, что кандидатов трое. Но один — Берия — грузин, очень, конечно, важный, но все ж таки
надо бы русского, верно? Молотов тоже важный, но старый. И выходит, что
самым главным будет у нас Маленков.
—
А может, Ворошилов? — взглянул на меня Мелентьев.
—
Навряд ли, — мотнул я головой.
—
Кто будет, тот и будет, — рассудительно сказала Тамара. — Я вот что хотела вам,
Вадим Львович, сказать. Китаев скоро уедет, так вы хлопочите, чтоб его комнату
получить.
—
Уедет на курсы и вернется, а комната останется за ним.
—
Да нет, он совсем уедет.
—
Куда?
—
В Москву. Они ж москвичи. У Ксении папа по иностранным служит делам. Дипломат.
Мне Ксения сказала, что Герман пойдет учиться тоже на дипломата. Папа, говорит,
вытащит нас из этой дыры.
—
Дыра знаешь где? — грозно повысил голос Мелентьев. — У Ксеньи
в голове, вот где!
По-прежнему
шла в Либаве тихая жизнь. От вокзала до рынка ходил,
позванивал трамвай — маленькие, словно игрушечные, вагоны. На мощенных
булыжником улицах липы весной исправно выбрасывали прутики новых веток из старых, подпиленных осенью. В гавани военного городка
по-прежнему в семь утра пели корабельные горны, призывая к государевой службе.
Но
государственная жизнь не отличалась тишиной.
Наступившее
в марте того года время без Сталина несло удивительные перемены. Из
тюрьмы выпустили врачей — они оказались никакими не «отравителями», а жертвами
клеветы и «недозволенных методов следствия», то есть пыток, избиений, и был
назван виновник этого «дела» — некто Рюмин из министерства госбезопасности.
Затем
было объявлено коллективное руководство. Не личность, не герой, а массы,
народ — вот кто творец истории. Может, так оно и есть, в конечном-то счете. Но
ведь массы всегда шли за кем-то — за князем, вождем, полководцем… «Народ
безмолвствует»… Не пустые это слова, Пушкин не из головы их взял, а из истории.
А
история, при коллективном руководстве, развертывалась прямо на глазах у
народа-творца. Был арестован Берия, он оказался агентом западных разведок.
Поверить в это поразительное обвинение было трудно. Ну не мог Сталин, с его
умением глубоко видеть и даже предвидеть, долгие годы держать рядом с собой
шпиона. Там, наверху, наверное, идет борьба за власть. Я поделился этой догадкой
с моей женой (мы зарегистрировали в то лето наш брак).
—
Ну не знаю. — Рая пожала плечами.
—
Если тебе не нравится «борьба», тогда — «драка».
—
Ой, Димка, не мешай мне.
Она
склонила кудрявую голову над своими конспектами. Ладно, я не стал мешать. Скоро
начнется новый учебный год, Рая пойдет преподавать русский язык и литературу.
Ей помогла устроиться на работу завуч школы — жена нашего замполита Измайлова.
Вот она и сидит, готовится к урокам.
Вообще,
как-то наладилась у нас жизнь в Либаве. Тамара
оказалась права: Герман Китаев уехал насовсем, его
отозвали в Москву на курсы, готовящие военно-дипломатических работников, — это,
конечно, устроил тесть-дипломат. Ну что ж, Герман неплохо владел английским,
обладал приятной наружностью, знал, в какой руке держать вилку и в какой — нож.
Из него получится хороший атташе.
А
его комнату, хоть и не сразу (и не без затраты нервной энергии), я получил. Мы
купили красивый рижский радиоприемник и широкую тахту (вместо казенной
кровати). Из Питера Райка привезла занавески и большое, во всю стену, яркое
«сюзане» — и наше жилище преобразилось, стало, не побоюсь этого слова, уютным.
По вечерам, если служба не удерживала, я как приличный женатый человек шел
домой.
Но
самым поразительным событием времени без Сталина был пересмотр
«ленинградского дела». Так же коротко и сухо, как в январе 53-го объявили о
заговоре «врачей-убийц», теперь, в мае 54-го, сообщили о Постановлении
Президиума ЦК «О деле Кузнецова, Попкова, Вознесенского и других». Я
просто ушам своим не верил! Дело было «сфабриковано во вражеских,
контрреволюционных целях бывшим министром госбезопасности, ныне арестованным
Абакумовым и его сообщниками». И далее: «Избиениями и угрозами добились
вымышленных показаний арестованных о создании якобы ими заговора…»
«Дело»
сфабриковано! Не было никакого заговора!
Ну так выпустите моего отца!
*
* *
После
отмены цензуры у Галины Вартанян-Плещеевой, заметной в Питере журналистки, как
бы открылось второе дыхание. Она занялась журналистским расследованием события,
мрачной тенью накрывшего ее душу, — «ленинградского дела». Документы
этого — по сути фантастического — дела были прочно закрыты в партийных архивах.
Но еще были живы многие из двух тысяч ленинградцев, так или иначе пострадавших
в 1949—1950-х годах — отсидевших срок или снятых с работы, исключенных из
партии. Галина созванивалась с этими людьми, чаще всего они, постаревшие и не
очень здоровые, отказывались от встречи, от мучительных воспоминаний. Но
некоторые соглашались, Галина ездила к ним с диктофоном, выслушивала трудные,
иногда со слезами, рассказы людей, так и не сумевших понять, почему их вдруг
обвинили в «заговоре»… кому и зачем понадобилось вычеркнуть из памяти
героическую эпопею обороны Ленинграда…
Но
были (хоть и очень немногие) люди, понимавшие или пытавшиеся понять, отчего, из
какого мрака, оно возникло — ужасное ленинградское дело.
В
Ульяновке, в полусотне километров от Питера, в дачном домике среди яблонь и
кустов смородины, жил-доживал свой век некто Анисимов, девяностодвухлетний
инвалид, почти слепой и согнутый пополам, под прямым углом. Он передвигался с
двумя «ходунками» под мышками, громоподобно кашлял, но голова у него работала
исправно и память, в отличие от тела, не была покалечена. Таким его описала
Галина в газете, в одной из своих статей.
Этот
Анисимов в годы войны работал в обкоме партии, был близок к Алексею Кузнецову.
О себе он не рассказывал, но из некоторых его обмолвок Галина сделала вывод,
что Анисимов, инженер по образованию, ведал строительством катеров для Балтфлота и, наверное, и другой оборонной работой.
Она
давала мне послушать записи бесед с Анисимовым. Я услышал надтреснутый, как бы
захлебывающийся голос, часто прерываемый кашлем.
—
В феврале сорок девятого началось, драть… Маленков приехал… срочно пленум
горкома и обкома… он, драть, доклад об антипартийной деят-ности…
чушь собачья… Лен-град, мол, хотим выпятить… свою парторг-цию
противо-ставить всесоюзной… драть… не выполняем
главную задачу… восстановле тяжелой промыш-ности… а возражать нельзя…
Попков и Капустин, второй секретарь — каялись, драть… Летом начались аресты…
меня в одну ночь с Попковым… больше года допросы, пытки… драть, драть…
Кашель,
от которого содрогался диктофон, прервал его речь. Раздался женский, очень
начальственный голос:
—
Григорий Иваныч, принять лекарство.
Галина
пояснила мне, что за старым обкомовцем присматривает племянница покойной
супруги, женщина тоже в серьезном возрасте.
Запись
продолжилась:
—
Смертную казнь в сорок седьмом отменили… Так в январе
пятидесятого, драть, снова ввели… для изменников Родины… без права помилования…
Да-а, он не мог… Сталин без расстрелов… ну не мог без
них… Процесс в пятидесятом, драть, шел три дня… первого октября поздно вечером оголо… огласили приговор… Шестерых к расстрелу… Кузнецова,
Вознесенского, Попкова, Капустина… еще Лазутина, предгорисполкома… и предсовмина рэ-сэ-фэ-сэ-рэ
Родионова… Огласили и сразу, через час, расстреляли… Похоронили
тайно на Левашовской пустоши, драть, драть…
И
после нового приступа кашля:
—
А за что?! — выкрикнул Анисимов. — Такие люди… Кузнецов Алексей Александрыч… Петр Сергеич Попков… На
них держался Ленинград в блокаду!.. За что им пулю в затылок?! А-а, ты хочешь знать… так я скажу… Тайная политика, драть! Внизу
народ, простые люди… со своей жизнью и смертью на войне… за Родину, за Сталина… А наверху номенклатура, драть… Грызня за власть!
Нескончаемая, тайная!.. Жданова в сорок четвертом из Питера в Москву… в гору
пошел, в сорок шестом он чуть не второй человек… Поняла,
нет? Берию оттеснил!.. Маленкова из секретариата цэ-ка
выставил… А Кузнецова из Питера — в секретариат!..
Берии это нравилось?.. А-а, поняла, драть! Вот, значит, интрига!.. Знали,
Хозяин и раньше Ленинград не любил, вот и теперь… Ну
кто — Берия с Маленковым, драть!.. Намотали на ус Хозяину, что чистка нужна в
Питере… слишком там нос задрали… А Хозяин уже и сам…
ну не терпел, если кто высоко забирался, драть… Маленкова снова приблизил, а
Жданова отодвинул… Говорили, драть, что его обвинили в том, что Тито вылез… из
дружной семьи, драть… А в сорок восьмом, летом, Жданов вдруг умер…
И
в следующей, после долгого кашля, записи:
—
Хозяин дал отмашку, как стаю злых собак спустил, драть… Поводы смехотворные… Всероссий оптовую ярмарку как посмели?.. Преувеличе значенья обороны Лен-града… Абакумов по приказу Хозяина — фабриковать матерьялы об антипартий деят-ности… Заговор придумали, драть! Превраще
лен-градской парторг-ции в опору борьбы с цэ-ка
партии, драть!.. Что ты спросила?.. Прекрасно понимал, драть!.. Но эта ложь ему
была нужна… А-а, почему! Чтоб в страхе держать страну! Разболтались, драть, после
войны. Победители!..
И
после нового приступа кашля:
—
Устал я… Отдохнуть хочу…
_______________
1 Специальные курсы офицерского состава.
2 Трофейная немецкая подводная лодка.