Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2017
Окончание. Начало см.: «ДН»,
2017, № 5, 6.
Глава 37
Наконец
Сеславинский решил оформить документы по переводу в Угро. С утра, не заходя к себе, он поднялся на второй этаж на Гороховой, 2 и двинулся было в канцелярию, когда один
из знакомых чекистов, пробегая мимо, махнул ему:
— Скорее,
все уже собрались! — и видя, что Сеславинский
смотрит на него непонимающими глазами, прокричал, уже скрываясь за поворотом: —
Бокий из Москвы привез обращение ЦК о «красном терроре». Вроде бы Зиновьева ждут!
Сеславинский все-таки ткнулся в канцелярию, убедился, что там никого нет («Все на митинг!»
— усмехнулся он), и вошел в зал заседаний, оттянув тяжелую дверь. В задних рядах
черкали что-то в срочных «делах» и шуршали газетами, несмотря на строгий запрет
на курение, во время собраний кое-кто все же смолил под шумок. Возле стола президиума,
за которым сидели Бокий и Козырев, расположился небольшой, в несколько инструментов,
духовой оркестр.
Появился
Зиновьев в сопровождении двух телохранителей и быстро прошел в президиум. Один из
охранников окинул зорким взглядом чуть загудевший зал, второй озирался, косясь на
дверь. Переговорив о чем-то с Бокием, Зиновьев поднялся.
— Товарищи
чекисты! — Он сразу взял высокую ноту, словно выступал на тысячном митинге. — Коварная
рука англо-французских наймитов и выродков
из эсеровского гнезда вырвала из наших рядов пламенного революционера, трибуна революции,
Моисея Урицкого! Тяжело, но, к счастью, не смертельно ранен вождь пролетариата Владимир
Ленин. Наши сердца переполнены гневом, и справедливым гневом, который клокочет и
ищет себе выхода, товарищи!
Руководитель
оркестра встал и, беззвучно продувая свою трубу, искоса поглядывал на Зиновьева,
ожидая команды. Но Зиновьев, как известно, коротких выступлений не любил. Спустя
полчаса, когда в зале начали подремывать и уже в открытую
курить, он вдруг отбежал от стола к передним рядам и крикнул, грозно потрясая пальцем:
— Еще
в «Очередных задачах Советской власти» Владимиром Лениным была сформулирована доктрина борьбы, поставившая
задачу революционного террора во главу угла! Ленин указал нам, что диктатура есть
железная власть, революционно смелая и быстрая,
беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов.
А наша власть — непомерно мягкая, больше
похожая на кисель, чем на железо… Никакой пощады врагам
народа, врагам социализма, врагам трудящихся. Война не на жизнь, а на смерть! —
Зиновьев закашлялся. — Далее! — он отмахнулся от Козырева, потянувшегося к нему
со стаканом воды. — Тринадцатого июня был принят декрет о восстановлении смертной
казни. С этого момента расстрел мог применяться по приговорам революционных трибуналов.
Кто видел работу этих трибуналов? — Зиновьев пошел вдоль первого ряда, тыча пальцем
в сидящих там. — Вы? Вы? Вы видели? Я не видел! — Он, наконец,
взял протянутый ему стакан. — За май-июнь восемнадцатого года Петроградская Чека
зарегистрировала семьдесят инцидентов: забастовок, митингов, антибольшевистских
манифестаций. Участвовали в этих инцидентах преимущественно рабочие. Мне скажут,
что «Собрание рабочих уполномоченных», организация-провокатор, которой руководили
меньшевики, распущена. Было арестовано более восьмисот «зачинщиков». А я спрошу
вас, чекистов, «карающий меч революции», как вас называет Дзержинский: а сколько
этих самых зачинщиков расстреляно? Сколько взято заложников? — Зиновьев хлопнул
стакан на стол, расплескав воду. — Ленин посылает телеграмму в
Нижний, где положение не хуже нашего… — Он начал рыться
в карманах, вытаскивая смятые бумажки. — Вот… — Пенсне слетело с носа, он привычно
поймал его. — Вот… «Надо напрячь все силы, навести тотчас массовый террор, расстрелять
и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т. п. Ни
минуты промедления! Надо действовать вовсю: массовые обыски.
Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных. Смена охраны
при складах, поставить надежных!» — Зиновьев поднял глаза на сидящих
в зале. — А знаете, как заканчивает телеграмму Ленин? «Прочтите это письмо друзьям,
ответьте мне по телеграфу или по телефону». Скажите мне, дорогие товарищи, а я верю,
что здесь только товарищи и единомышленники, что я должен ответить товарищу Ленину?
О чем рассказать? Чем ответил революционный Питер на кровавый акт террора? Тем,
что расстреляли убийцу нашего трибуна Урицкого? Только-то?
— Арестовано
больше пятисот буржуев, офицеров… — загудел зал.
— А расстреляно?
— Все
пятьсот!
— И в
Кронштадте чуть не тысяча!
— Тысяча
человек на революционный Питер
— это не цифра! — Он вслушался в гул зала. — Я понимаю вас, знаю, что вы работаете
круглые сутки, но где же взять надежных людей? Когда на заводах — волынят, Путиловский
и Обуховский — стоят, на Арсенале — митинги! Я не говорю
про Кронштадт, там чуть ли не с оружием собрались выставить представителей власти!
«Тысяча
расстрелянных — не цифра»! — Сеславинский
как бы впервые увидел Зиновьева. Мясистый, с круглой спиной, всклокоченный, со срывающимся
на бабий голосом, Зиновьев мотался перед столом какими-то порывистыми побежками,
будто пол жарил пятки и он не мог стоять на месте.
— Пожалуйста,
— выкрикивал Зиновьев, — в Нижнем — тысячи! Тысячи, товарищи
чекисты! В Орле, в каких-то Ливнах чекисты применили против демонстрации пулеметы,
а мы до сих пор не можем решить вопрос с волынщиками! Что я должен сказать товарищу
Ленину? Написать — «Питерский пролетариат, питерская Чека бессильны?
С комприветом — питерские чекисты»?
Зал перестал
гудеть, болтовня Зиновьева наскучила. Мы мотаемся в летучих отрядах, гоняемся за
контрой за гроши, за вонючий спирт, а ты нам читаешь мораль?
Поучаешь и погоняешь?
Сеславинскому показалось
вдруг, что все это сборище — наваждение. Путти, глядящие
с потолка, стали вместо улыбок — скалиться. Кто этот суетливый человек, призывающий
стрелять и стрелять, чтобы отчитаться перед Москвой? Чью волю исполняет? Что это
за пролетариат, который для отчета должен кого-то расстреливать? Кого? За что? Кто
требует этот зловещий отчет?
Знакомая медленно-холодная волна бессилия начала
накатывать на него. Сеславинский до боли сжал кулаки,
стараясь сосредоточиться на побелевших костяшках, чтобы не слышать Зиновьева.
— Революция
требует крови! — Зиновьев вскинул руку вверх. — Кровь — горючее и цемент революции!
Пролетариат поддержит наш революционный порыв, товарищи! На смерть одного нашего
борца мы ответим тысячами и тысячами смертей врагов революции, буржуев и богатеев!
Да здравствует красный террор, товарищи!
Сеславинский давно не бывал
в Чека, тем более на общих собраниях. Работа в Угро не позволяла, не оставляла времени. Или не было желания
заглянуть в эту банку с ядовитыми пауками? Он застыл, слушая Зиновьева, Бокия, гул
зала, комментарии (в основном матерные) выступлений и такие же комментарии к комментариям.
Его будто сковал паралич, как когда-то, летом шестнадцатого: странная глухота (он
все слышал как сквозь вату), невозможность отвечать на вопросы — и при этом абсолютная
ясность и четкость мысли, словно кто-то, как позицию противника через визир наводчика
орудия, приближал и прояснял события.
Тогда, в шестнадцатом, они с поручиком Чиженко, ловким и оборотистым малым (ценнейшее на фронте качество),
лежали в глубокой воронке, покуривали и смотрели в голубое небо, которое медленно
расчерчивали несколько наших «фарманов» и немецких «фоккеров». Шел воздушный бой, и за ним наблюдали и наши, и немцы.
Все устали от рукопашных и смертей, и наблюдение за воздушным боем, таким далеким
и нестрашным, было маленьким развлечением.
— А знаете
ли вы, Сеславинский, — Чиженко
заслонял глаза от солнца ладонью, — что «фоккер» — единственный
самолет, который стреляет сквозь лопасти винта?
— Нет,
— лениво ответчал Сеславинский.
— Представьте,
там стоит специальный синхронизатор. И пулемет стреляет ровно тогда, когда винт…
Вы что, спите, Сеславинский?
— Дремлю… Под ваш рассказ так славно дремлется…
Даже
когда с «фармана» вывалился маленький комочек и полетел
вниз, Сеславинский и Чиженко
не сразу поняли, что это летчик. «Фарман» продолжал еще какое-то время лететь, пока
не полыхнул черным дымом — преследовавший его немец все-таки попал. Падающий черный
комок на их глазах превращался в человека, размахивающего в воздухе руками, пока
не грохнулся где-то неподалеку. «Надо бы сходить, глянуть, что с летчиком», — сказал
Чиженко, не выпуская изо рта по-особому смятый мундштук
папиросы и щурясь от дыма. При этом он смотрел на Сеславинского
взглядом бывалого, лихого солдата, хотя и прибыл в полк позже, и ничем в боях себя
не проявил. Это был какой-то особый взгляд-команда, взгляд с прищуром, будто подначивающий:
«Ну что, пойдешь? Или мне идти, тебя прикрывая?» И Сеславинский,
будто завороженный этим взглядом, выполз из уютной, обжитой воронки и пополз, а
потом даже встал и, пригибаясь, побежал в ту сторону, где, как ему казалось, упал
летчик. Взрыв сзади грохнул неожиданно, но Сеславинский
привычно рухнул на землю, вжался, стараясь стать невидимым,
и закрыл голову руками. Свистнули осколки, сыпануло землей, потянуло вонючим пороховым дымом. «Снаряд», — отметил Сеславинский, развернулся и по-пластунски, как вбили в голову
в Корпусе, пополз обратно. Земля странно изменилась: несколько секунд назад здесь
была веселенькая, цветущая полянка, ползти и бежать по которой
было одно удовольствие. Сейчас земля была черно-желтой, с вывороченным брюхом,
с опалинами огня и дымящимися, отвратительно смердящими комьями. Обжитая, «наша»
воронка разрослась втрое. И на ее краю лежал засыпанный
землей Чиженко. Сеславинский
потянул его за сапог и вдруг, по его легкости, понял, что это не Чиженко, а отдельная нога его. В начищенном сапоге со шпорой
(шпорами Чиженко, кавалерист, гордился). И Сеславинский, как сомнамбула, не слыша и не видя снарядов, встал
и принялся собирать Чиженко, прикладывая отдельные части
тела, куски к ноге, к более крупной части туловища, будто хотел собрать и восстановить
его. За этим занятием его и застали батарейцы, приползшие спасать своего командира.
В блиндаже его отпаивали чаем и местной водкой, обсуждали, следует ли его направить
в тыл, говорили что-то о контузии, о чем-то спрашивали и печально качали головами,
не получая ответа и убеждаясь, что он их не слышит.
Может,
это и вправду была контузия? Но Сеславинский, благодаря
ей вдруг увидел и понял главное, чего не видел до сих пор:
весь ужас и всю бессмыслицу войны. И гибели летчика, ватной куклой
с болтающимися руками летящего вниз, и лихого Чиженко
с папиросой и взглядом, посылающим вперед, и полянку, превратившуюся в горелое поле
смерти, усыпанное ошметками человеческого тела, навечно отторгнутыми друг от друга
какой-то неземной, дьявольской силой, торжествующе воняющей и дымящей на бывшем
поле.
Столбняк,
охвативший Сеславинского на том чужом, неродном поле,
так никогда и не покинул его. Просто он время от времени отступал, прятался за дымовой
завесой текучки, позволяя жить, дышать, делая вид, что ты такой же, каким был всегда.
Такой же, как все.
— На
белый террор ответим стократным красным террором! — снова вскинул руку Зиновьев.
Бокий,
откинувшись на стуле, поверх головы «лавочника» рассматривал из президиума зал:
«Лавочник, даже тут он все считает на папенькиных счетах!» А зал? Вот материал,
с которым приходится работать. Обленившиеся, тупые исполнители. Разве что один-два
человека способны проявить инициативу. Он вспомнил Микулича. Эти московские дураки и вельможи дали Микуличу удрать. Хорошо еще, Барановского
с липовыми документами схватили. И уничтожили вовремя. Вообще следует признать,
что операцию провалили. Непрофессионалы. Хотя у нас тоже не без сбоев: немцев-стрелков
эвакуировали с места покушения толково, через выход на Мойку, а вот Каннегисера следовало бы шлепнуть сразу. Меньше было бы хлопот.
Бокий
вскинул глаза, услышав Зиновьевское: «А вот что нам товарищ
Бокий скажет?»
«Лавочник!»
— опять хмыкнул он про себя и встал.
— Боевые,
революционные товарищи! — Бокий придал голосу чуть хрипотцы. — Партия сегодня поднимает
нас в атаку. На буржуев, на офицеров, на попов, жиреющих на народные деньги, на
всех, кому в голову придет оказывать нам, революционерам, сопротивление. Мы и прежде
не отсиживались в окопах, но сейчас прозвучал сигнал, который передал нам товарищ
Зиновьев, и по звуку этой трубы мы как один поднимемся в атаку. Чего не хватает
нам, товарищи? — Он послушал гул зала. — Нам не хватает революционной организованности
и дисциплины. Мы не создали, как намечали, летучие отряды для арестов, мы либеральничаем
с заложниками, — Бокий сделал паузу. — А они с нами миндальничать не будут! Они
не только убили петроградского трибуна Урицкого, они сделали
выстрел в сердце революции, в товарища Ленина! Чем мы ответим? — Бокий любил такие
моменты вдохновения. В голове, пока он говорил, складывалась прекрасная, четкая
картина действий Чека. — Аресты, задержания, взятие заложников, расстрелы — все
это должно быть систематизировано: аресты — когда и сколько человек должно быть
арестовано, заложники — надо отказаться от идиотской системы
«брать богачей и уважаемых граждан», заложников надо не брать, а назначать. Заложники
— наш гарант от контрреволюционных выступлений. Но надо знать, где их будем содержать,
построить концентрационные лагеря. Пусть, кстати, сами их и строят. Расстрелы —
отвратительно организовано дело. До сих пор сваливают трупы в ямы, выкопанные во
внутреннем дворе Петропавловской крепости. Надо оборудовать специальные полигоны,
предназначенные к расстрелам. Пусть сами копают рвы. Одежду расстрелянных
следует учитывать, а не давать расстрельным командам растаскивать то, что принадлежит
государству! И последнее, если Григорий Евсеевич не захочет сказать вам что-то на
прощание, — Бокий долго молча рассматривал зал. Пустые,
уродливые, ничтожные лица. Не на ком остановить взгляд. Какие-то брейгелевские уроды. — Товарищи, боевые
товарищи! — Он взял паузу. — Революция доверила нам, дала нам в руки оружие, более
того, сделала нас — своим оружием. Чем мы ответим партии? Сплотим свои ряды, сомкнем
их, ответим железной дисциплиной и беспощадным гневом к врагам!
Зиновьев,
конечно же, взял слово после Бокия. Это правильно, точку должен ставить вождь. Слушали
его плохо, зал гудел, в последних рядах, чувствуя, что дело к концу, снова закурили.
Зиновьев пообещал прибавить жалованье (чего, собственно, от него и ждали) и сообщил,
что хлебную норму в Петрограде удалось уже повысить со 120–180 граммов в сутки до
240, а в ближайшем будущем норма эта увеличится еще на 50 граммов.
— Хлеб
есть, товарищи! — закончил он. — Но буржуи, кулаки и контрреволюционеры всех мастей
придерживают его, прячут, не дают везти в Питер и Москву! Ответим им беспощадным красным террором, товарищи,
как призывает нас партия большевиков! Нужно уподобиться военному лагерю, из которого
могут быть брошены отряды в деревню. Если мы не увеличим нашу армию, нас вырежет
буржуазия. Ведь у них второго пути нет. Нам с ними не жить на одной планете. Нам
нужен собственный социалистический милитаризм для преодоления своих врагов. Мы должны
увлечь за собой девяносто миллионов из ста, населяющих Советскую Россию. С остальными
нельзя говорить — их надо уничтожать!
Люди,
собравшиеся в зале, каждый из них в отдельности, а Сеславинский
знал многих, были совершенно похожи на обычных, нормальных
людей. Они умели смеяться, петь, заводили семьи и ласкали детей. И только сейчас,
когда они собрались в старинном зале с пилястрами, лепниной, беззаботными путти под потолком, взирающими на них, Сеславинский
увидел, что все они, от истерически дергающегося Зиновьева до последнего моряка,
смолившего в кулак, поражены страшным недугом. Что-то отличало их от обычных людей.
Как что-то неуловимое отличает домашнее животное от хищного: то ли повадка, то ли
посадка головы, то ли особый, быстрый, наглый, уверенный и в то же время осторожный,
опасливый взгляд. Но это внешнее отличие их было лишь отражением той ужасной, заразной
и поражающей навечно болезни, которая угнездилась в их головах. Мешая видеть, чувствовать,
ощущать мир, как все люди, как был он задуман Всевышним. И Сеславинский
вдруг спросил себя: «А ты что здесь делаешь? Почему ты здесь? Почему ты свой для
них»? Что сказал бы поручик Чиженко, если бы удалось собрать
его? Как он смотрел бы на этих людей, призывающих к расстрелам, своим выбитым и
висящим на кровавых ниточках глазом?
— А теперь,
— Зиновьев махнул рукой в сторону оркестра, — теперь, товарищи, я предлагаю спеть
«Интернационал»! — Он кивнул трубачу, тот скомандовал музыкантам, и Зиновьев запел
почему-то по-французски. — Debout! Les damnеs de la terre! Debout! Les forcats de la faim!
Оркестр
чуть поперхнулся, но тут же взревел, перекрывая трибуна.
Тот спохватился
и продолжил под нестройную поддержку рядов: «…кипит наш разум возмущенный и в смертный
бой вести готов. Ве-есь мир насилья мы разрушим до
основанья, а затем…»
Сеславинский тихо выскользнул
из зала и снова заглянул в канцелярию. Там в гордом одиночестве (по случаю собрания)
сидела только пишбарышня Клара, которую он в шутку именовал
Клариссой. Кларисса была прелестной дурочкой с одной очаровательной
слабостью. Пользовались этой ее слабостью многие и многие, пока несчастная (так
ли?) Кларисса не подхватила дурную болезнь. В чем неожиданно как-то по-детски непосредственно
призналась, размазывая тушь, Сеславинскому, когда они
сидели в столовой: «Не смертельно, но крайне неприятно!» Сеславинский
слабостью Клариссы не пользовался, но обещал помочь. И помог: всемогущий, как уже
выяснилось к тому времени, Петя Иванов отвез бедную Клариссу к доктору. Кстати,
тоже боевому офицеру.
Чувствуя
спиной спокойный холод столбняка, Сеславинский небрежно
устроился на стуле возле Клариссы, закинув ногу за ногу, и как бы случайно взял
в руки листок из тех, что она печатала. Это был список назначенных
в заложники.
— Над
чем трудимся? — Сеславинский, косясь в список, попробовал
завести светский разговор.
— Понятия
не имею! — Кларисса сидела за сверкающим никелем «Ундервудом»
с громадной кареткой. — Я никогда не вчитываюсь. Мне это неинтересно! — Кларисса
игриво посматривала на Сеславинского. — А что это вас
не видно? Болеете или манкируете? У нас тут все в последнее
время прямо с ума посходили! Какие-то летучие отряды,
куда-то ездят, носятся, злые, как черти! А пьют! — Она закатила глазки к потолку.
На первом
листочке было набрано крупно, как заголовок: ДВОРЯНЕ. И дальше шел список — плотно,
фамилия к фамилии, без пробелов… Сеславинский успел рассмотреть:
в списке 59 человек — князья Сергей, Федор и Николай Урусовы, князь Леонид и Владимир
Шаховские, князь Туманов, граф Капнист, граф Бобринский,
министры С.В.Рухлов и Добровольский… На другом листке: ГЕНЕРАЛЫ, ПОЛКОВНИКИ и ЛИЦА ИНЫХ ВЫСОКИХ ЧИНОВ… Мелькнули несколько знакомых фамилий… Третий лист: СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛИ
и СЛУЖИТЕЛИ КУЛЬТА. Список показался бесконечным — он переходил на следующие листки.
Мелькнула знакомая фамилия Орнатский и кто-то (он не разобрал),
еще через несколько строк бросилось в глаза: «настоятель Исаакиевского собора»…
Возле двери уже слышались голоса, Сеславинский положил
листки на место. Теперь надо сыграть местного ловеласа. Он улыбнулся Клариссе:
— Вы,
я надеюсь, свободны сегодня вечером?
— Александр
Николаич, вы прямо меня фраппируете! — Кларисса окончила
частный пансион и никогда не забывала об этом. — Я для вас готова любые предложения
отменить!
На этой
фразе в канцелярию ввалились служащие во главе с ее начальником Инваром Лайценсом, братом личного охранника Ленина.
— Клара,
почему в канцелярии посторонние? — как бы не замечая Сеславинского, проговорил Лайценс,
проходя в дальнюю комнату, свой кабинет.
Кларисса
очаровательно пожала плечиками, мол, что возьмешь с солдафона.
Сеславинский кивнул ей и пошел вслед за Лайценсом.
Документы
и полный расчет получить в этот раз не удалось. Но Сеславинский
особо и не нажимал на начальника канцелярии: важно было удержать в памяти выхваченные из списков имена.
Пётр
Иванов примчался на своем спортивном «Рено» мигом. И так
же мигом сообразил все, о чем говорил Сеславинский. Они
остановились на Конногвардейском бульваре, Пётр переписал все запомнившиеся Сеславинскому имена и попросил час «на раздумья» — необходимо
было выяснить адреса перечисленных в списке.
Вечер
и ночь прошли в беспрерывных разъездах по городу и в беспрерывных объяснениях с
десятками самых разных людей. Большинство из них не верили ни Петру, ни Сеславинскому. Списки заложников — это невероятно! Да, слышали,
в какой-то не то Курской, не то Орловской губерниях было
такое, но чтобы в Петрограде… увольте, голубчик! Расстрелы отменены законом, это
какая-то провокация…
На Казанской, 1, у Орнатских, дверь отворила
заспанная прислуга-монашка. Появилась взволнованная матушка, выслушала Сеславинского и тут же распорядилась разбудить младшего сына,
пусть предупредит настоятеля Исаакиевского собора.
— Я имени
не разобрал, — смутился Сеславинский.
— Протоиерей
отец Николай. Смирягин его фамилия. Не беспокойтесь, предупредим.
— Елена
Николавна, я знаю, что отец Философ арестован, но фамилию
«Орнатский» я видел точно!
— Это
значит брат батюшки, Иван Николаевич. Он на Графской, в
храме Серафима Саровского служит. И домик летний у него
там. Не беспокойтесь! Я сейчас же, мигом детей пошлю. Горе-то
какое! — она по-бабьи, по-старинному пригорюнилась, опершись подбородком на руку.
— Про батюшку нашего что слышно? Народ все собирается крестным ходом идти на Гороховую, батюшку отбивать, да я отговариваю. Нету вины за ним такой, чтобы в тюрьме держать. Да и Николай
с Борисом — всю войну отвоевали, с наградами вернулись… — Она опустила сверкнувшие
слезой глаза и почти сразу подняла их. Уже чистые, промытые. — Я вас благословляю,
— она перекрестила отдельно Петра и Сеславинского. — Благословляю
вас и кланяюсь! Святое дело делаете! — и низко, в пол, поклонилась.
По некоторым
адресам Пётр и Сеславинский опоздали, чекисты уже успели
там побывать. После одной из таких разгромленных квартир Пётр вдруг сказал:
— Хочу
отпроситься, Саша. Надо съездить к папе. Что-то душа болит у меня за него. На Гороховую
уже вызывали и с обыском приходили, боюсь, как бы в третий раз в одну и ту же воронку
снаряд не угодил!
Приехали
на Смоленскую улицу вовремя. Остановился Пётр на заднем дворе, а парадные ворота
запер на всякий случай на замок. И когда после получасовой
битвы с отцом («Я не заяц, чтобы в своем городе от каких-то башибузуков бегать!»)
они вышли во двор, у ворот уже стоял чекистский «Форд», светя фарами в подворотню.
Проходными дворами Пётр выехал на Смоленскую, пролетел
ее лётом, свернул налево и, не жалея своего «Рено», погнал
по страшному булыжнику Лубенской к Обводному каналу и
дальше, дальше по набережной в сторону Лиговки.
На стук
в двери к Ивановым вышел их сосед Милош. Громадный, двухметровый
чех, бывший ординарец Иванова-старшего.
Его и взяли, за отсутствием списочной персоны. Команда была — добрать до нужного
числа. Так получилось, что преданный чех-ординарец дважды прикрыл своего командира.
Первый раз — в бою, второй — во время ночного нападения чекистов. Еще одной, страшной
и крепкой нитью навсегда связав эти петербургские семьи.
— Саша,
— улыбаясь по обыкновению, поинтересовался Пётр, когда они, высадив Иванова-старшего, свернули с узкой,
вонючей набережной Обводного и, перемахнув через мост, помчались по Лиговке, — как
думаешь, оторвут нам голову за наши сегодняшние подвиги?
— Скорее
всего, Петя, — он посмотрел на проплывающие мимо розово-желтые в рассветных солнечных
лучах стены Крестовоздвиженской церкви и перекрестился.
— Если кто-то из тех, к кому мы заезжали, донесет. Но, как говорится, Бог не выдаст,
свинья не съест. Не жалеешь?
— Голову?
— засмеялся Петя. — Голову — нет, но если честно, пожить еще хочется.
— Не
голову, — серьезно сказал Сеславинский, — а то, что со
мной мотался?
— Так
ты бы без меня не управился! — Он вдруг резко свернул в переулочек сразу за оградой
церкви. — Тут местечко одно есть, — он подмигнул, — не первого класса, конечно,
но рюмку водки с рыбным пирогом дадут.
— Какая
водка? — удивился Сеславинский. — Солнце еще толком не
поднялось!
— Водка
— плохая, а вот пирог — что надо! Хозяин — рыбак, каждый день рыбка свежая, — он
свернул в темный, захламленный двор. — Я тебя потом к твоим
ребятам в Угро завезу, покажешься им пьяненьким — и спать.
Чтобы лишних разговоров не было, кто да куда ночью ездил. Выпивши
был — и все. Спал, ничего не помню! — Он распахнул незаметную дверь, ведущую в подвал.
— У русских пьяные всегда в почете! Прошу!
Из двери
пахнуло дымным теплом, перегаром и свежеиспеченным хлебом.
— Петро!
— навстречу им двинулся курчавый, заросший бородой мужик в извозчичьей поддевке.
— Какими судьбами до нас?
— Да
вот едем мимо, думаю, дай Василя навещу, а то давненько рыбника не пробовал.
— Вот
и хорошо! — Мужик оглянулся, и мальчик-половой тут же пролетел мимо, кивая кудрявой
головой. — Проходите, гости дорогие. Усади гостя, Петро, будь ласка.
Район
Лиговки — Обводного канала был один из самых темных в Петрограде. И в лучшие-то
времена чужие полицейские и даже жандармы предпочитали лишний раз туда не заезжать.
Вот и Сеславинский без Петра, даже если бы и нашел это
«заведение», не рискнул бы зайти. И словно подтверждая мысли Сеславинского, к их столу почти сразу приблизился воровского
вида паренек. В прохорях в гармошку, навыпуск косоворотка
из-под клифта (пиджака) и лихой чуб на сторону.
— Откуда
фраерочки, Василь?
— То,
Слюсарь, не фраерочки, то гости мои дорогие! — Василь
крепкой рукой с толстым обручальным кольцом на пальце взял подошедшего
за запястье. — Иди, отдыхай, я за своих гостей мазу держу!
— Так
его же прочитали, — чубатый кивнул на Сеславинского, —
он с Гороховой нарисовался. И машина нам в масть будет.
— Иди,
отдыхай, Слюсарь, и скажи кому надо, что то мои гости, — Василь чуть оттолкнул чубатого и обернулся к Сеславинскому.
— Волнуются хлопцы, признали вас.
Позже,
когда они рулили по проснувшейся Лиговке в сторону Николаевского вокзала, Пётр как-то
мотнул головой назад, к расплавленной в солнце колокольне Крестовоздвиженской
церкви.
— Василь
— сотник казачий. С Дона. Я в первый призыв к ним в часть попал. К Василю под начало… А
теперь, видишь, как жизнь повернулась. Казачий сотник — и малину держит!
Никто
из тех, кого Пётр с Сеславинским старались спасти в ту
ночь, на них не донес. До самого тридцать четвертого года, до «Кировского дела».
Когда один из родственников князя Кочубея, не выдержав допросов в недавно выстроенном
Большом доме, стал вспоминать что было и чего не было.
И припомнил, как однажды приходил к ним в старую квартиру на Конногвардейском бульваре
кто-то и предупреждал об арестах. Надо отдать должное НКВД, Сеславинского
они вычислили. Но тому уже было все равно: он второй год ковырял кайлом золотоносную
жилу в тысяче километров от Магадана. А вытащить оттуда человека на допрос даже
в столичный Магадан — это «существенно улучшить его содержание в местах заключения».
Что было не под силу и не прощалось даже очень могущественным людям.
Глава 38
Автомобиль,
проехав пост охраны Смольного, покрутился на площади, свернул на Тверскую, Сергиевскую
и остановился возле углового дома с башней.
— За
разгром и нищету не обессудьте, — извинялся Иван Иванович Манухин, известнейший
до революции доктор перед Владимиром Михайловичем Бехтеревым, пешком поднимаясь
на пятый этаж. — Машина (лифт) само собою — не работает. Приходится все таскать
на руках. В том числе и дрова! — Манухин шел впереди, тяжело ступая и держась за
перила.
— Полно,
— Бехтерев сзади разглядывал старенькое пальто Манухина, — ради удовольствия увидеть
Татьяну Иванну я готов не то
что на пятый, на двадцать пятый этаж ползти!
Они вошли
в громадную, пустую, выстуженную квартиру.
— Танюша,
— Манухин приоткрыл одну из дверей, — к нам Владимир Михалыч
Бехтерев нагрянул, ты выйдешь? — И кивнул Бехтереву: — Сейчас выйдет, приведет себя
в порядок слегка. Милости прошу в библиотеку, там солнце, хоть и сентябрьское, но
все же греет. Страшная, знаете ли, холодина в квартире образуется, если ее не топить!
Сквозь
стеклянные, кое-где приоткрытые дверцы книжных шкафов с бронзовыми египетскими фигурками
виднелись почти пустые книжные полки. Бехтерев удивленно поднял брови.
— А,
— махнул рукой Иван Иванович, — распродаю к чертовой бабушке! Хорошо еще, находятся
люди, которые покупают книги. Мне ведь приходится консультировать и даже лечить
кое-кого в Доме литераторов на Бассейной. Причем исключительно
бесплатно… — Он смахнул пыль с кресла какой-то тряпкой. — Извините, Владимир Михалыч, живем без прислуги, как-то подзапустилось
все… Татьяна Иванна одна не управляется… — Он сел напротив
Бехтерева. — И литераторов лечу за немыслимо жалкий обед! Щи из протухшей капусты,
котлета из пшенки и еще черт знает из чего, а если малую прибавку для Татьяны Иванны — приходится отдельно просить!
— Ванечка,
вы здесь? — постучала Татьяна Ивановна в дверь и вошла, улыбаясь Бехтереву. — Владимир
Михайлович, как я рада! — Они пошли навстречу друг другу. Плотный, живой Бехтерев
— и Татьяна Ивановна, похудевшая, немного бледная, стройно поводя плечами с накинутой
на них шалью.
— Вам
малые, как сказал Иван Иваныч, литераторские добавки к
лицу! — Бехтерев с удовольствием поцеловал ей руку. — Ничего, что мы здесь расположились
и накурили уже?
— Да
я бы и сама с удовольствием папироску выкурила, но Ванечка вот не разрешает! — Она
любовно взглянула на мужа. — Все о моих легких печется. Я иногда к Зинаиде Николавне (речь шла о Зинаиде Гиппиус, жившей с Манухиными в
одном подъезде) прячусь, и там мы вдвоем покуриваем.
Бехтерев
оглядывался вокруг, не узнавая кабинет недавно еще преуспевающего петроградского частного врача Манухина и отмечая следы разгрома:
исчезли старинная золоченая люстра и канделябры со стола Манухина, исчез и роскошный
ковер, подарок какого-то знаменитого иранца доктору за излечение сына от туберкулеза.
Стены, прежде украшенные акварелями Бенуа, картинами Серова, Коровина, пейзажами
Клевера, теперь были пусты и неопрятны, в углу висела на гвозде пустая золоченая
рама. Татьяна Ивановна, извинившись, вышла из комнаты, и Бехтерев, чуть снизив гудящий
бас, сказал Манухину:
— А ведь
на писательские обеды, Иван Иваныч, вы не проживете. —
Он поднялся и начал прохаживаться по кабинету. — Простите, дорогой, не стал бы говорить,
но Татьяну-то Иванну пожалеть надобно!
— Я сам
мучаюсь, Владимир Михайлович, — Манухин встал и чуть прикрыл окно, оттуда повеяло
вечерним холодком. — Но не хочу я, хоть убейте, с этой властью сотрудничать! Мне,
знаете ли, предлагают стать тюремным врачом в Петропавловке, в Трубецком бастионе,
где они арестованных держат.
— Они
же предлагают под эгидой Политического Красного креста работать, — Татьяна Ивановна
вошла в кабинет и остановилась возле дверей почти напротив своего портрета едва
ли не в рост, написанного Коровиным. Вечернее солнце, отразившись несколько раз
в зеркальных стеклах, высветило портрет, словно на него был направлен электрический
фонарь.
— Я работал
от этого самого Креста, Танюша, — судя по некоторым ноткам, Бехтерев понял, что
это старый спор, — пока в заключении находились члены Временного правительства,
министры… А сейчас… Я все-таки должность тюремного врача
перерос, моя дорогая.
— Но
ты же все равно каждый день в этом Трубецком бастионе…
— Да,
— кивнул Манухин Бехтереву, — это правда. Я поставил себе за правило начинать день
с посещения Петропавловки. А потом уж — по частным вызовам!
— И в
результате, — засмеялась Татьяна Ивановна, — в Трубецком работаешь бесплатно, благотворительно,
а с частников деньги не берешь, видя, как они бедствуют!
— Ну,
что делать! — Высокий, худой Манухин беспомощно развел руками. — Так получается,
Танюша. Я же не могу обирать людей. Были бы у них деньги… или хоть какая-нибудь
еда, разве они меня без гонорара отпустили бы?
— Ой ли? — по-деревенски протяжно сказала вдруг Татьяна Ивановна.
— Ты
Горького имеешь в виду, дорогая? — И в ответ на ее кивок повернулся к Бехтереву.
— История неприятная… как бы это сказать…
— Да
так и скажи, Ванюша, — Татьяна Ивановна поплотнее укуталась
в шаль. — Иван Иваныч к Горькому несколько раз приходил
— то прописи, то лекарства готовые приносил… А тут — попал
к обеду. Все за столом сидят, соус мясной роскошный, овощи…
— Так
огурцами свежими кто-то хрупал, у меня аж слюнки потекли,
— засмеялся Манухин.
— Конечно,
потекут, — перебила его Татьяна Ивановна, — мы перед этим чуть не сутки впроголодь
сидели.
— Да
я бы все равно не сел с ними за стол! — обиделся вдруг Манухин.
— Сел
бы — не сел, а не пригласили — вот и весь разговор.
— Не
пригласили, это верно, — что-то совсем детское было в этом
высоком, сухом, широкоплечем человеке. — Но и пригласили бы — не сел!
— Так
больше того, — Татьяна Ивановна прошла к столу и села возле Бехтерева, — я уж посплетничаю!
Через день-другой приезжает Горький. На консультацию к
Иван Иванычу.
— И консультация
была, и сеанс облучения, — поправил ее Манухин.
— Закончилась
консультация, Горький и говорит: «Нельзя ли Гржебина позвать,
он ведь с вами в одном подъезде живет»? Позвали этого жулика Гржебина.
— Танюша,
Зиновий Исаич вовсе не жулик. Он делец…
— Ванечка,
не мешай сплетничать! — улыбнулась мужу Татьяна Ивановна. — Приходит этот Гржебин, притаскивает Горькому каких-то японских божков, драконов,
чудовищ из нефрита резаных, начинают они обсуждать, торговаться…
— Еще
какой-то альбом с акварелями был! — вставил Манухин.
— Словом,
сговорились на десяти тысячах, Горький бумажник вытащил, расплатился, Гржебин ушел. Горький как-то пригорюнился и говорит: «Денег
жаль, конечно, но сделка уж больно удачная получилась!» Откланялся — и в дверь.
И гонораром не стал обижать Иван Иваныча! Так и хотелось
напомнить радетелю народному, что масло на рынке, из-под полы, под страхом, что
поймают да на Гороховую, — тысяча рублей за фунт!
— А я
в этот день как раз Зинаиде Николавне Гиппиус свое старье
оттащил! — засмеялся Манухин. — Башмаки, галстуки, пиджаки… К
ней какая-то тетка из деревни приходит, меняет вещи на еду…
— Так
твоя-то коммерция не состоялась, Ванечка! Тетка твои вещи не взяла!
— Да,
— грустно казал Манухин, — видно из Зинаиды Николавны
фактор хуже, чем из Гржебина получился.
— А ты
еще ему в издательство брошюры писать подрядился. И тоже — за грошики.
— Матушка,
— виновато сказал Манухин, — меня ведь не переделаешь!
Бехтерев
вынул часы, щелкнул крышкой и бодро произнес:
— Предложение-приглашение!
Прошу вас ко мне, гарантирую неплохой ужин с кроликом и тушеной картошкой. Обещаю
чистейший лабораторный спирт, разведенный клюквенным настоем, камин и для дамы —
сюрприз.
— Владимир
Михайлович, мы не готовы, — Татьяна Ивановна растерянно взглянула на мужа.
— А заодно
я покажу вам кой-какие результаты нашей работы. Промежуточные,
конечно, но любопытные…
— Неожиданно!
— Манухин тоже оглянулся на жену.
— У меня
сейчас никого нет! — Бехтерев со щелчком закрыл часы и подхватил свое пальто. —
Полагаю, только доктор Мокиевский еще трудится. Остальные
— поди все по домам. И справедливо. За те деньги, что мы
им платим, я бы только приходил на службу — и тут же домой.
На улице
стало уже темнеть. Бехтерев достал рукоять стартера, картинно и шутливо поплевал
на ладони и дважды крутанул ручку. Мотор черно-лакового «Рено»
чихнул, рыкнул и принялся урчать, как сытый большущий зверь.
— Прошу!
— Бехтерев распахнул дверцу и подсадил Татьяну Ивановну. Подождав, пока устроится
длинноногий Манухин, Бехтерев сел на водительское сиденье и зажег фары, выхватившие
застывшую в сумерках улицу, сделав тени возле Таврического сада почти черными.
Войдя
в вестибюль своего дворца, Бехтерев отдал распоряжения относительно ужина и пригласил
гостей наверх.
— Вы
ведь у меня не были?
— Пресмешная
история со мной приключилась, — Манухин пропустил перед собою жену и вошел в огромный,
захламленный, заставленный разнокалиберными столами кабинет
Бехтерева. Столы были завалены книгами, ледериновыми папками, амбарными книгами,
рукописями… — Меня Горький решил как-то облагодетельствовать, — он взял под руку
жену, помогая ей пробираться между столов и разнокалиберных стульев (тоже заваленных
научным хламом) поближе к камину, возле которого стоял доктор Мокиевский, — и предложил расположиться с лабораторией в Павловском дворце! Представляете?
Я ему объяснил, что я на такой вандализм не пойду, совесть не позволяет!
— А я
вот пошел! Чем ночлежку большевистскую во дворце великого князя устраивать, так
пусть лучше ученые поживут по-царски! — Бехтерев засмеялся, довольный собой. — Вы
же знакомы? С доктором? С Мокиевским?
— Конечно!
— Мужчины одинаково кивнули и пожали руки.
— Александр
Иваныч большой ваш поклонник, — Бехтерев кивнул на Мокиевского. — Он у нас, помимо научной части, еще и практикует
помаленьку! И пользуется вашей методой, слабым рентгеном облучает селезенку. Говорит,
поразительные результаты!
— Да,
результаты могут быть удивительные! — Манухин придвинул кресло поближе к камину
и усадил в него жену. — Мы с Танюшей поехали из Парижа в Италию…
— Мне
надо было легкие подлечить! — подхватила разговор Татьяна Ивановна. — А Илья Ильич
Мечников и порекомендовал ехать к Горькому на Капри.
— Вручил
нам письмо! Капри, вилла Серафино! — пояснил Манухин.
— Надо
сказать, — заблестела глазками, согреваясь, Татьяна Ивановна, — Горький выглядел
ужасно! Больной, исхудавший, какой-то посеревший лицом, злой, одинокий…
— Какие-то
у него семейные дрязги были, мы не вдавались особенно,
— Манухин тоже протянул к камину руки.
— В бабах
погряз, запутался, — съехидничала Татьяна Ивановна.
— А в письме Мечников невероятно расхвалил мою
методу … — Манухин сделал вид, что не расслышал ехидной реплики. — Это при том, что французские власти так и не дали разрешения опробовать
метод. Конечно, мы с коллегой и помощником моим Гольдфарбом на себе испытания провели,
но как лечебный метод — в зачатке.
— И тем не менее результат был поразительный! — Татьяна Ивановна
повернулась к мужу. — Ты согласен?
— Ну,
еще бы! — засмеялся Манухин. — Так хотелось тебя вылечить, что, кажется мне, любой
препарат мог бы помочь!
— Но
ведь и Горький вылечился! — поддержал Мокиевский.
— Да!
— Манухин даже с некоторым удивлением посмотрел на Мокиевского.
— Мы почти два месяца прожили на Капри, в Неаполе, каждый день процедуры, режим,
питание: я специальный рацион для Татьяны Иванны с Алексеем
Максимычем разработал…
— А вот
и наш рацион на подходе! — Бехтерев внимательно следил за тем, как Мокиевский помогает служителю подкатить столик поближе к собравшимся. — Александр Иванович, не осталось ли у нас нашей
любимой?
— Непременно
осталось! — Мокиевский отворил дверцы роскошного, наборного
с бронзой и фарфоровыми вставками буля, из мебели великого
князя, и вытащил оттуда здоровенную колбу с темно-красной
жидкостью.
— Александр
Иваныч, — Бехтерев указал глазами на Мокиевского, колдовавшего с колбой,
— методу вашу усовершенствовал…
— Я посылал
Иван Иванычу статью, — повернулся Мокиевский.
— Да-да,
я помню прекрасно, — Манухин с интересом поглядывал на манипуляции с колбой. — Я
тогда же вам ответил! И добавил относительно параллельного облучения легких…
— Александр
Иваныч расскажет после, — Бехтерев привычно достал из
громадного рабочего стола рюмки, служитель помог извлечь из буля
тарелки, ножи и переставил со столика-каталки пышущие жаром латки-утятницы. — Методу
вашу он усовершенствовал. Какие-то дыры в свинцовой защите просверлил…
— А облучение
увеличили? — Манухин тут же оторвался от созерцания колбы. — Сильно? У меня-то идея
была, что, помимо запуска лейкоцитолиза, хорошо бы и саму
каверну расстрелять рентгеновскими лучами. Только вот как их направленными сделать?
И как точно в нее попасть, чтобы здоровую ткань не спалить?
— А нам
Абрам Федорович Иоффе целый агрегат изготовил, чтобы концентрировать лучи! — Бехтерев
устроился поудобнее за столом и даже заткнул салфетку за
галстук, демонстрируя полную готовность.
— Запах…
— Татьяна Ивановна закрыла глаза. — Такой запах был только в детстве, когда готовили
папенькиных зайцев. Они их с охоты привозили целыми возами.
— Ты
говорила, что никогда этих зайцев не ела? — удивился Манухин.
— Да,
о чем сейчас вспоминаю с сожалением, — улыбнулась Татьяна Ивановна, ласково поглядывая
на Манухина. — Не ела никогда! Мне их было очень жалко!
— Как
бы и мне не начать плакать, — улыбнулся Бехтерев, — пожираем лабораторных кроликов.
Какие линии уже погибли! Восстанавливать придется годами! — Он сокрушенно покачал
головой. — А теперь — гвоздь программы! Только у нас! Дамы и господа, прошу обратить
внимание! — Бехтерев залез рукой в глубины стола и извлек оттуда бутылку красного
вина. — Боже, это настоящее французское, Бордо урожая 1898 года! Вино, полагаю я,
из царских подвалов! Это мне непосредственно в Смольном вручили за мои исключительные
медицинские достижения! — пояснил он, отвечая на удивленный взгляд Татьяны Ивановны.
— Не
обязательно из царских подвалов, — Мокиевский взял бутылку,
изучил наклейки и ловко открыл, выдернув пробку с коротким, тугим звуком. — В Петербурге
случались, говорят, винные подвалы и почище царских. Говорят,
Валентин Платоныч Зубов большой знаток был по этой части.
— Почему
был? — отозвался Бехтерев. — Мы с ним на днях виделись. Сидит в своей Гатчине, охраняет
сокровища! — Он опять засмеялся. — Это, знаете, не при дамах будь сказано, как бы
сидеть на куче зерна и прутиком голодных крыс отгонять. Эффект — тот же. Крысы со
временем жиреют и наглеют.
— На
днях мы с Зинаидой Николаевной говорили на эту тему, — на лице Татьяны Ивановны
играли блики от огня, разгоревшегося в камине, делая его моложавым, — она считает,
что русская культура если и не умерла еще, то во всяком
случае агонизирует.
— Агония,
Татьяна Ивановна, — Бехтерев старинным мудреным штопором открыл вторую бутылку,
— термин вполне и, я бы даже сказал, исключительно медицинский. Не вдаваясь в подробности
его, я бы к культуре не стал применять сей термин. Культура,
полагаю, — он внимательно рассматривал и даже нюхал пробку, — такая субстанция,
которая умрет вместе с человечеством. А с первым воскресшим человеком — воскреснет.
— У нас
из всей культуры скоро один Горький останется, — не без яду заметила Татьяна Ивановна.
— Если его Зинаида Николавна не проглотит.
— Нет,
Горького проглотить трудно, — Бехтерев, полюбовавшись вином на свет, принялся разливать
его, — мужчина он хоть не корпулентный, но крупный. А вот укусить ядовитым зубом
— в этом удовольствии Зинаида Николавна отказать себе
не может!
— Они
все про какую-то новую культуру талдычат, — Манухин внимательно
наблюдал все манипуляции Бехтерева с вином. — А что такое ихняя культура, ума не приложу! Вся чепуха Маяковского
да Кудрейки какого-нибудь теперь р-революционной
стала! — Манухин раскатил «р-р-р».
— Или
Хлебников, помните, Иван Иваныч, он у нас читал?
— А как
же! — Манухин кивнул жене. — Читал-читал у нас, мы всё понять не могли, заумь какая-то.
Но честно слушали, аплодировали даже из вежливости. А после он вышел в прихожую,
лег на диванчик, там и заснул!
— Так
нализался? — Мокиевский принес,
наконец, на стол свою сверкающую алмазной гранью и рубином напитка пирамиду.
— Абсолютно
трезв был! — живо отозвался Манухин. — Абсолютно! Я его в гостевую спальню проводил,
так он возмущался. Не привык, говорит, в роскоши спать!
— Поэты
— наши с господином Мокиевским пациенты. Согласны, Александр Николаич? — Бехтерев,
прикрыв глаза, смаковал аромат вина.
— Были
наши, — усмехнулся Мокиевский. — Нынче — другой пациент
пошел.
— Да-да,
— закивал Бехтерев, — у Александра Николаича отбоя нет
от новой знати. Прослышали, что он своим гипнозом от любимой русской болезни, от
пьянства то есть, лечит, так чуть не в очередь!
— Ну,
в очередь — это к вам!
— На
имя клюют! — Бехтерев жестом пригласил гостей к столу. — Клюют, как плотва во время
жора!
— Да,
— согласился Манухин, — невероятно озадачены своим здоровьем!
— Даже
оправдание придумали — мол, растеряли в царских тюрьмах и на каторге!
— И не
так здоровьем, как именно-то долголетием! Хотят жить вечно!
— Бехтерев с удовольствием выпил и принялся за кролика. — Но что больше всего их
занимает, это всякие тайны. Особенно те, что с чертовщинкой,
верно, Александр Иваныч? Александр Иваныч им сеанс гипноза продемонстрировал, так едва выставили
отсюда — все требовали продолжения и повторения!
— Создали
в Москве, при ВЧК, целый отдел, — Мокиевский, ухаживая
за гостями, наполнял их тарелки. — Требуют туда нашего сотрудника, Барченко. Он им опыты по телепатии, телекинезу, передаче сигналов
мозга на расстоянии продемонстрировал…
— Я полагаю,
— перебил его Бехтерев, — самый-то интерес вызвали его рассказы про Шамбалу, про Гиперборею… Он огромный знаток Севера нашего, Сегозера, Кузовских островов. Там
и верно, тайн множество хранится… — Бехтерев призадумался. — Вот бы выбраться туда,
посмотреть своими глазами на каменные лабиринты, сейды
— громадные камни, которые, говорят, перемещаются. Барченко
шамана привозил с Сегозера, — поразительными способностями
человек обладает! Видит за тыщу
километров, и мысли читает, и в меряченье может погрузить
людей…
— Меряченье — это что? — заинтересовался Манухин.
— Род
гипноза, — отозвался Мокиевский. — Массовый гипноз!
— Не
совсем, — Бехтерев повернулся к нему, — воздействие на мозг несколько иное… скорее,
своеобразный полярный психоз…
— Я упростил,
— согласился Мокиевский.
— Как
я не люблю эту чертовщину! — Татьяна Ивановна раскраснелась от вина, еды, камина.
— Им-то, властям, это зачем?
— Так
они же миром повелевать хотят, голубушка! — засмеялся Бехтерев. — Сидеть хотят в
своем Кремле, за высокой стеной, а чтобы города, веси и народы по их воле маршировали!
— Какой
бред!
— А вот
и не такой уж бред! — оживился Бехтерев.— Я, размышляя тут на днях об одном эксперименте,
понял, что то, над чем я работаю, открыли уже наши большевики!
— Это каким же образом? — поинтересовался Манухин.
— Понял,
как все великое, — по ошибке! — Бехтерев повернулся к Татьяне Ивановне. — Вы позволите?
— Я так
и предполагала, что начнутся медицинские разговоры!
— Я попроще, попонятнее! — Он кивнул Манухину. — Представьте, вживляю
электроды крысам, как всегда, — легкий поворот в сторону Татьяны Ивановны, — в центр
удовольствия, наслаждения. И крыса перестает есть и пить,
бежит в угол, нажимает педаль и блаженствует. Подключаю к полу электрический ток,
и эта крыса…
— Фу,
Владимир Михалыч! — Татьяна Ивановна сморщила носик.
— Простите,
голубчик, — Бехтерев поднялся из-за стола. — Не буду больше! — Он кивнул Манухину:
— Пойдемте, там у меня все записано! — и показал на лабораторный стол, стоявший
в углу огромного кабинета. — А в этот раз, — он взял Манухина под руку, — я чуток
промахнулся с электродом! Чуть-чуть, не сразу и заметил, а результаты — поразительные!
Александр Иваныч, — крикнул он уже через всю комнату,
— вы Татьяну Иванну не оставляйте без внимания, развлеките!
Манухин
и Бехтерев уселись возле рабочего стола и принялись смотреть записи профессора.
Он писал по-старомодному четко, красиво и подробно.
— Вот,
обратите внимание, Иван Иваныч…
— Да-да,
я все вижу! — Манухин внимательно читал лабораторный журнал.
Бехтерев
сидел, раскуривая сигару, с удовольствием посматривая вокруг. Он любил и умел получать
удовольствие от жизни. Главным образом, от работы. Он давно уже приучил себя работать
всегда и везде. Тренированный мозг легко переключался с одной темы на другую, послушно
извлекая из памяти соображения, пришедшие в голову ночью. И до
поры не востребованные. Сейчас он получал удовольствие от того, что привел
в кабинет хорошего человека и прекрасного специалиста — Манухина, показал ему результаты
эксперимента, пусть еще не законченного, привез и его красавицу-жену, накормил их
чудным кроликом, согрел у камина… Камин создавал какое-то
особое ощущение удавшейся жизни, которое Бехтерев любил.
Манухин
оторвался от журнала.
— Чрезвычайно
интересно, Владимир Михалыч, — он снял очки и потер глаза,
— но, честно говоря, я не понял, где тут гениальность… Простите,
но…
— Фокус
вот в чем, — перебил Бехтерев. — Смотрите! Вот мы вживляем электрод, крыса бегает
в угол, получает наслаждение — и все. Включаем электроток в полу клетки — она перестает
бегать. Удар электричества сильнее чувства наслаждения, — он пролистал несколько
страниц в журнале. — Это пропустим, это пропустим… Вот.
Вживляем электрод рядом с центром удовольствия. И она носится, нажимает педаль —
все, как прежде. Но! — Он поднял палец. — Теперь включаем электроток, и что видим?
Она носится от угла, где тока нет, к педали, что под током, и нажимает на нее бесконечно!
Пока лапки не обгорают и не стираются в кровь! В чем дело? — Он строго посмотрел
на Манухина поверх очков.
— Так
в чем же?
— А в
том, что место, в которое я вживил электрод, не дает крысе наслаждения! — он сделал
паузу и победно посмотрел на Манухина. — Не дает! А только обещает его! Чувствуете
разницу? Не дает наслаждения, но обещает его!
— Допустим…
— И наша
красавица-крыса носится по подключенному к электротоку полу, жмет на педальку и ждет — жаждет обещанного наслаждения. До изнеможения,
обдирая лапки, сжигая их, если увеличить напряжение, до самой смерти она бегает
в ожидании обещанного наслаждения!
— И вы
точно нашли тот участок мозга, который отвечает…
— Конечно!
— Бехтерев торжествующе пыхтел сигарой.
— Гениально!
— Гениально,
конечно, — Бехтерев был в восторге от самого себя. — Жаль только, что открытие это
до меня сделали большевики!
— Как
это? — не понял Манухин.
— Пойдемте-ка к столу, — Бехтерев поднялся. — За это открытие
надо выпить. И кроме того, — он помахал рукой Татьяне Ивановне, — я бы на вашем
месте не стал на долгое время оставлять жену с доктором Мокиевским.
Это человек опасный!
Они устроились
за столом, Мокиевский налил вина даме и взялся за графин,
похожий на пирамиду.
— Наше
изобретение, Иван Иваныч, — сказал он. — Клюквенный экстракт.
Точнее, спирт на клюквенном экстракте!
— Это
отсюда словечко «наклюкаться»? — пошутила Татьяна Ивановна.
— Браво,
браво, — даже прихлопнул в ладоши Бехтерев. — Мне это не приходило в голову. Так
вот, господа, — продолжил он, выпив спирту и внимательно посмотрев, как пьет Манухин.
— Как?
— Удивительно!
— сказал тот. — Но крепковато для меня. Так я, знаете, могу не только наклюкаться, но и скапутиться!
— Так
вот, господа, пока не случилось ни того ни другого, — усмехнулся чуть подвыпивший
Бехтерев, — растолкую вам всю гениальность большевиков. Вы, голубушка, смеялись,
когда я сказал, что они хотят управлять миром на расстоянии, то есть внедряя свои идеи? А напрасно! Они нашли гениальный, заложенный
природой и открытый мною, — он скромно потупил взор, — природный код. Сколько бы
ты ни дал человеку или подопытной крысе, это безразлично, код один, тут Господь
Бог особенно себя не утруждал, применял стандартные решения: сколько бы ты ни дал
человеку — тире — крысе еды или наслаждения, ему всегда будет мало. Он будет недоволен.
Неудовлетворен. Что делают большевики? Они, — он поднял палец, словно грозя кому-то,
— они никому ничего не дают! Вот принцип! Но при этом обещают. И обещают — все!
Земля — крестьянам! Жизнь — во дворцах! Еды — от пуза!
Женщины — общие, не имеют права отказывать никому! Заботу о детях возьмет на себя
государство! И люди, в точном соответствии с кодом, бегут за обещаниями, бегут,
убивая тех, кто им мешает подобраться к обещанному, бегут,
забывая дом, забывая дружбу и родство! А им кидают все новые и новые обещания, отделяя
от них все новыми препятствиями. А? Гениально?
Над столом
повисла тишина, лишь потрескивали поленья в камине.
— И уже
рождается второе поколение крыс, которым не нужна реальность, они живут во второй
производной от реальности, их реальность — в стремлении к будущему, в дикой скачке…
— Владимир
Михайлович, — в глазах Татьяны Ивановны стояли слезы. — Неужели мы все — не более
чем подопытные крысы?
— Для
них, — посерьезнел Бехтерев, — конечно! И даже — меньше. Потому что крыс надо хотя
бы кормить, чтобы они выжили. А нас необязательно.
Этот
вечер и этот разговор определили решение Манухиных — уезжать. Особенно, когда Бехтерев,
доставивший их обратно на Сергиевскую на машине, прощаясь, наклонился к Татьяне
Ивановне и прошептал: — Уезжайте немедленно! Немедленно! Иван Иваныча увозите, он здесь погибнет!
— Я даже
не представляю, как это можно сделать?
— Через
Горького! У него все налажено! — Бехтерев приложился к ее руке. — Не получится —
звоните мне. Не зря же я их пользую. Вместо того чтобы крыс изучать!
Глава 39
Допрос
патриарха длился уже несколько часов. И мальчишка-следователь, и унылый, сосредоточенный
Евгений Александрович Тучков, представившийся как председатель комиссии по работе
с церковью, уже подустали. Патриарх отвечал ровно, спокойно, иногда чуть улыбаясь,
без иронии и снисходительности. Неожиданно, после телефонного звонка, чекисты взволновались,
принялись поправлять форму и тревожно поглядывать на дверь. Дверь вскоре распахнулась,
вошел сопровождаемый несколькими людьми в форме некрупный,
суховатый человек и быстрыми шагами прошел
к столу следователей, заняв место напротив патриарха.
— Узнаете
меня? — спросил он, опершись обеими руками на стол.
Патриарх,
чуть прищурившись, смотрел на него.
— Да,
узнаю, видел на портретах.
— Вот
и хорошо! — Вошедший кивком отпустил сопровождающих и следователей.
Подождал, пока все выйдут. — Представлюсь на всякий случай. Свердлов, Яков Михайлович.
А как вас именовать?
— Патриарх
Тихон.
— Я знаю,
в миру вы — Василий Иванович Беллавин. Я буду называть вас Василий Иванович. Не против?
Патриарх
в знак согласия опустил веки.
— Признаюсь,
Василий Иванович, я долго размышлял, стоит ли нам встречаться или нет. И вот видите
— пришел. Хотя сразу скажу, в Бога я не верю.
— Не
верующих в Бога людей не существует, — спокойным тоном, как отвечал следователям
на вопросы о своей контрреволюционной деятельности, заметил патриарх.
— Как
так? — искренне удивился Свердлов. — А атеисты?
— Атеисты
— это те, кто против Бога, — патриарх положил руки на колени. — А раз против, значит,
верят, что он есть. И беси веруют, дрожат, а веруют.
— Василий
Иванович, — Свердлов, сняв пенсне, принялся потирать переносицу, — вы понимаете, что я пришел не дискутировать
относительно религии.
Патриарх
кивнул.
— Я хочу
вам задать один вопрос. Напрямую! — Свердлов поднял подбородок и чуть подслеповато
посмотрел на патриарха. — Скажите, почему вы не хотите сотрудничать с государством?
Вы — я имею в виду церковь.
— Потому
что я не вижу государства, — спокойно ответил патриарх.
— Как,
— не понял Свердлов, — как не видите? Я — председатель ВЦИК, правительства. Существуют Советы всех уровней… Что значит — вы не видите государства?
Власть перешла к народу, Советы представляют народ…
— То,
что вы захватили власть в государстве, я знаю.
— Мы
создали новое государство, Российскую социалистическую республику! Мы — власть на
всей территории бывшей Российской империи! Вы согласны?
Патриарх
чуть пожал плечами.
— Мы
— власть! — Свердлов повысил голос и стал прихлопывать ладонью по столу. — А всякая
власть — от Бога, так я слышал?
— Не
всякая, — патриарх сидел спокойно, чуть наклонив голову. — Есть власть от Бога,
есть — от диавола.
— Нашу
власть, я понял, вы относите не к Божьей?
— А вы
как считаете? Полагаете, Господь вам власть передал?
— Мы
не ждали власти от вашего Бога и ждать не будем! Мы сами ее взяли!
— Вот
вы и ответили на свой вопрос, от Бога ли ваша власть. А еще в Писании сказано: по
делам их судите их! Ваши дела пока — это истязания и убийства священнослужителей,
счет которым пошел уже на тысячи. А ведь вашей власти еще и года нет!
— Вам
не нравятся наши дела?
— Нет!
— Патриарх смотрел с раздражающим спокойствием. — Я не вижу дел, которые я мог бы
с чистой душой поддержать.
— А декреты
о мире, о земле? Земля передана народу, вековая мечта крестьянства исполнилась!
Земля — ключевой вопрос для России.
— Земля
— дело Божье, крестьянину ведь не земля нужна, а то, что он на ней вырастит. А вы,
землю давши, урожай, хлеб отбираете!
— А вот
это уже — контрреволюция! — даже обрадовался Свердлов. — Мы пришли дать народу свободу!
И все силы контрреволюции, объединившись, хотят нас задушить! Что мы должны делать?
Сдаваться? Предать народ, который веками мечтал о свободе? Или отобрать хлеб у буржуев,
накормить народ, чтобы он мог вышвырнуть контру и уничтожить
навеки? А вы — на стороне контры, вы нам мешаете в момент,
когда все силы народа напряжены и направлены на борьбу!
— Церковь
никогда ни на чьей стороне не бывает! У церкви и государства — разные задачи.
— Лжете,
Василий Иванович! — хлопнул по столу Свердлов. — Я читал ваше послание, анафематствование. Там вы призываете противостоять власти! —
Он достал из папки на столе лист бумаги и начал читать, шевеля губами. — Вот! Вами
писано? «Власть, обещавшая водворить на Руси право и правду, обеспечить свободу
и порядок, проявляет всюду только самое разнузданное своеволие и сплошное насилие
над всеми и, в частности, над святой церковью Православной! — Свердлов добавил иронии
в голосе. — Где же предел этим издевательствам над церковью Христовой? Как и чем
можно остановить это наступление на нее врагов неистовых?» И дальше, — он даже хохотнул:
— «Зовем всех вас, верующих и верных чад церкви: станьте на защиту оскорбляемой
и угнетаемой ныне святой матери нашей»… — Свердлов перестал ерничать и коротко
взглянул на патриарха. — Это ведь вы писали?
— Конечно.
— Вы
не отрицаете, что вы призывали к неповиновению?
— Я призывал
стать на защиту церкви.
— Это
не одно и то же?
— Не
всегда. Защита — не всегда неповиновение. Я надеюсь, что слово священническое будет
услышано властью как слово народа и власть прекратит поношение церкви и издевательства
над ее служителями.
— Мы
не признаем церковь как общественную организацию!
— Мы
это поняли из ваших декретов, по тому, что закрыты банковские счета монастырей,
храмов, епархий, по тому, что изымается церковное имущество, монастырские помещения…
— Например?
— Монастыри
и храмы в Кремле, монастырские помещения в святыне столичной, Александро-Невской
Лавре…
— Столица
у нас — Москва! И помещения в Лавре переданы под детский приют! А вами организованные
крестные ходы против размещения бездомных детей в церковных хоромах…
— Откуда
вдруг столько бездомных детей? Вы считаете, что ваша власть к этому не имеет отношения?
— Не
вам, Василий Иванович, не вашей церкви, веками обиравшей народ, судить нас! Мы окружены
врагами, они пытаются задушить революцию, но мы этого им не позволим! Великий Маркс,
надеюсь, вы знакомы с его учением, сказал: «Религия — опиум для народа!» И это —
приговор вашей религии!
— Я не
философ, и здесь, в кабинете Чека, не место для философских дискуссий. Я бы только
напомнил вам, что это — не вся фраза Маркса. Она вырвана из контекста. Могу ошибиться,
но постараюсь процитировать сколь можно точно, хоть с самой сутью и не согласен: «Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного
мира, подобно тому, как она — дух бездушных порядков». И только потом — «Религия
есть опиум народа».
— Ну,
что я говорил? — Свердлов даже встал и перегнулся через стол, поближе к патриарху.
— Не
забывайте, что работа эта была написана Марксом в 1843 году, когда опиум считался
обезболивающим лекарством. Обезболивающим! А не наркотиком, как сейчас.
— Значит,
по-вашему, религия — это лекарство?
— По-моему
— нет! — Патриарх внешне был по-прежнему спокоен. Только близкие люди, взглянув
на набрякшие, тяжелые веки и мешки под глазами, смогли бы понять, какого напряжения
стоит ему этот разговор. — Это мнение Маркса, которого более я знаю как экономиста,
а не как философа.
В разговоре
наступила тяжелая, физически ощущаемая обоими собеседниками пауза, в которой каждый
пытался понять: что же за человек сидит перед ним?
Два мира,
волею судьбы соединенные в одном пространстве. Как легко сказать: дьявольские дела,
дьявольские наваждения, дьявольские козни. Но как редко и как страшно увидеть перед
собою земное воплощение лукавого. Не разбойника, волею судьбы брошенного в омут
жизни, дрогнувшего от смертельного холода омута и как за соломинку схватившегося
за руку посланца дьявола. Он, рукою этой погружаемый все глубже и глубже, инстинктивно,
даже не будучи крещен, понимает всю глубину и мерзость своего падения. Понимание
это — возможность к раскаянию, возможность в последний
момент жизни, на кресте, крикнуть: «Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Свое!»
Человек,
сидящий перед патриархом, был из тех, что сами себя именовали «профессиональными
революционерами». До сих пор судьба сводила его с исполнителями какой-то высшей
воли, людьми, поддавшимися внушению, искусу, а потому понятными пастырю, несмотря
на страшные преступления, ими творимые. Он видел в них под страшной грязью и коростой
греха останки человеческого существа. А стало быть, видел путь к их исправлению,
путь к покаянию.
Сейчас
перед ним сидел пришелец из иного, падшего мира. Падшего сознательно, купающегося
в грехе не с удовольствием нувориша, нежащегося в ванной с шампанским, но принимающего
ванну кровяную, как результат своей многотрудной работы. Из человеческих чувств
в сидящем vis-а-vis он читал
только трусость, боязнь за свою жизнь (даже в кабинет следователей Чека пришел с
личной охраной) и трусость, боязнь другого
рода: вдруг кто-то откроет дверь его персонального кабинета и громко, от двери,
крикнет: «Ты что здесь делаешь?» И разверзнутся хляби, и унесет, смоет его бесследно,
как смывало сотни его подельников. Оставляя стараниями удержавшихся улицы и города,
названные их именами.
— К вам
приходили священнослужители с предложением обновить церковь, приблизить ее к народу.
— Патриарх чувствовал, как трудно собеседнику даже выговорить слово «церковь». —
Вы не приняли их! — Свердлов спрятал глаза за безжизненным отблеском пенсне. — Почему?
— Вовсе
не от того, что они пришли, как вы, — в сопровождении стражей-чекистов. А потому
лишь, что церковь может быть только одна — православная, Божья, это дом и душа Господа.
— По
справке, — Свердлов снова вынул бумагу из папки, видимо, подготовленной к беседе
с патриархом, — вы все-таки встречались с ними и согласились, что управление церковью
не соответствует сегодняшнему моменту и должно быть изменено.
— Яков
Михайлович, — патриарх, напрягшись, вспомнил его имя, — устроение церкви — это наше
внутреннее дело. За тысячу без малого лет сложились и существуют каноны, правила,
по которым церковь живет. Они непростые, но как корабельный устав написан кровью
погибших моряков, так церковный устав внушен, передан людям Духом Святым. Для того
чтобы не писать его кровью погибших.
— Демагогия!
— хмыкнул Свердлов. — Не хотите власть отдавать!
— Не
хочу, — просто сказал патриарх. — Не для того она мне была вручена Богом, чтобы
я передал ее прохвостам.
— Кого
вы имеете в виду?
— Тех
же лжесвященников, которых имеете в виду и вы.
— Вот
тут у меня в справке написано, — Свердлов говорил тоном строгого учителя, недовольного
несообразительностью своего подопечного. — Предлагается вести службу на русском
языке, чтобы сделать ее понятной… — он запнулся — … прихожанам. Разве это плохо?
Патриарх
промолчал.
— Разрешить
священникам разводы и повторную женитьбу… — Он сверкнул стеклами пенсне в сторону
патриарха. — Они такие же граждане республики и должны иметь равные права со всеми…
— Они
приняли на себя обязательства, — устало возразил патриарх. — Возлагая крест на грудь,
священник принимает на себя обязательства, как офицер, принявший присягу и надевший
погоны…
— Мы
отменили и офицеров, и погоны!
— …принимает
обязательство, — патриарх пропустил замечание Свердлова, — погибнуть, но не посрамить
честь офицера и страны, за которую присяга принесена. Священник рукополагается для
подвига духовного. Для того и крест носит поверх облачения.
— А я
считаю, — Свердлов встал и пристукнул ладонью по столу, — что управление церковью
должно перейти…
— Вы
считаете, — патриарх неожиданно заговорил громко, легко перекрывая Свердлова, —
на каком основании? Вы закончили семинарию, духовную академию,
изучали на первом курсе Библейскую историю и катехизис, Священное писание Ветхого
и Нового завета, далее — догматическое богословие, сравнительное богословие, пастырское
богословие, нравственное богословие, патрологию, гомилетику, апологетику, историю
религиозной философии? Это — далеко не все, что нужно бы знать, чтобы судить
о церковной сущности! Это при том, что стараниями человеческими
можно выучить высшую математику, а церковные науки без Божьего перста, Божьей воли,
Божьего напутствия изучить нельзя!
— А как
же ваши священники, которые ко мне являлись, чтобы оживить, обновить церковь?
— Вот
это и свидетельство, что они без Божьего напутствия учили все, что положено в Академии.
И — не выучились. Пришли за наукой — к вам!
Свердлов
с внутренним раздражением рассматривал сидящего перед ним упрямого старика. Раздражало
то, что старик не боялся. Он же привык, что во всяком человеке, беседующим с ним,
чувствовался страх.
Этот
— не боялся, что было странно. У него не было защиты: никто — даже либеральная тряпка
Луначарский, даже вечно подпевающий ему Горький — не ходатайствовал за него. И никто
не стоял за спиной. Наоборот, приходилось сдерживать и Троцкого, впадавшего в истерику
при упоминании патриарха, и Ленина, считавшего, что он должен быть казнен первым,
чтобы всем другим зажравшимся и кривляющимся в алтаре было неповадно. Для Ленина
важно было число: чем больше удастся расстрелять, тем лучше. Феликсу было плевать.
Он воспринимал расстрелы как работу. Разве что Бокий? Это он толкнул Свердлова прийти
на допрос патриарха. Свердлов усмехнулся: Бокий — любитель сложных психологических
построений. Считает, что надо забрать власть патриарха и передать нужным людям.
Чтобы те, кто получили ее из рук, сломавших патриарха, всегда помнили об этом и,
как козлы на бойнях ведут за собой стада баранов, вели бы послушную «новой церкви»
паству к счастью.
Да, Бокий
любит сложные построения, но революция проста. И груба. У нас нет времени на психологию.
От власти еще никто не отказывался. А выбор между властью и смертью — очевиден.
Даже для этого старика.
Свердлов
еще раз протер пенсне, и только тут патриарх заметил, что стекла на его очках —
без диоптрий. Фальшпенсне.
— У меня
нет времени дискутировать с вами, — Свердлов нагнулся, навис над столом. — И нет
желания разводить дискуссии. Завтра к вам придут священники, которых вы выставили.
Договоритесь с ними о передаче церковного управления.
Свердлов
вглядывался в лицо патриарха, пытаясь хоть что-то прочитать в этом деревенском лице,
в неподвижных, глубоких морщинах, толстых веках, прячущих глаза.
— Власть,
— он сделал длинную паузу, — власть церковная останется за вами. Они возьмут на
себя только оперативное управление церковью!
Патриарх
молчал, продолжая смотреть на Свердлова. Разве что чуть более склонил голову к плечу.
— Хочу
также сообщить вам, — они смотрели друг на друга, почти не мигая, — что в случае
вашего отказа от сотрудничества нам придется расстрелять взятых сегодня ночью заложников.
— Он помолчал, глядя на недвижную маску старика. — Заложники из числа церковников,
— он подумал, достал из папки лист и протянул патриарху.
Патриарх
принял листок, привычным движением достал и надел очки. И дрогнул внутренне. В списке
было более полусотни священнослужителей. Включая высоких иерархов. Это были знакомые,
друзья, соученики по Академии, люди, с которыми десятки раз в разных церквах вместе
сослужили…
— Почему
они должны быть расстреляны? — Патриарх постарался, чтобы голос перед этим человеком
не дрогнул. — В чем их вина?
— Они
заложники, — Свердлов сел, откинулся в кресле, сверкнув стеклами. — Для заложников
вины не требуется! — Он хлопнул ладонями по столу и поднялся. — До завтра! Вас известят
о приходе ваших церковников.
Патриарх,
привезенный после допроса к месту домашнего ареста, в подворье Сергиевской лавры,
долгое время лежал, молясь и стараясь не отвлекаться от молитвы: сердце сжимала
стальная безжалостная рука, то заставляя его замирать, отдавая болью в плечо, скулу,
под лопатку, то отпуская его внезапно. Сердце билось, словно хотело вырваться из
груди, и патриарх задыхался и прикладывал к груди ладонь, пытаясь придержать это
скачущее, трепещущее сердце.
— Ваше
святейшество, — наклонялся к нему келейник, — капельки примите. Примите, легче станет!
— и вытирал пот, проступавший на бледном лице патриарха. — Господи, несчастье какое! С эдакими допросами
и до беды недалеко!
Патриарх
морщился, пил капли и молился: очень не хотелось отходить в лучший мир по милости
посланца лукавого. То-то радость им будет! Позже патриарх под нажимом келейника
пригласил известного московского врача — гомеопата Дмитрия Петровича Соколова. И
тот не только поставил патриарха на ноги, но, сам спортсмен, убедил и патриарха
делать физические упражнения по утрам.
Глава 40
Конечно,
Исаак Моисеевич Бакман знал, как делаются дела. Иначе
он так и сидел бы клерком в меняльной лавке в своем местечке. И даже будущего тестя
мог бы видеть только в газете, где пропечатаны почетные горожане и благотворители.
Будущий тесть был таким же благотворителем, как Ицик Бакман танцором. А что, жизнь заставит. И танцевать, и давать
деньги на содержание «несчастных» в тюрьме. Но тесть умел делать дела — а иначе
он стал бы почетным гражданином? И Ицик учился от него,
сколько мог, пока не пришлось дезертировать в Петроград. Чтобы попасть на обучение
к ребе Рафе. А это уже была школа почище
ваших академий, хоть и помещалась она в подвале Апраксина двора. Да и после (кроме разве Бэбы с ее родителями) кто-то мог бы упрекнуть Ицика
Бакмана, что он не знает, как делаются дела?
Так вот
сейчас он оказался мальчиком, который, не закончив хедера, стоит перед кабинетом
директора Азовско-Донского банка господина Е.М.Эпштейна и думает, как бы уломать
Эпштейна дать ему кредит.
Так представлялось
ему предприятие, которое он затеял. А надо было всего лишь пробиться в Чека и освободить Бэбу. Ицик, Исаак Моисеевич, точнее, не относил себя к горячим головам,
готовым схватить оружие и «пробиться» и «освободить». Но ведь есть и другие способы,
кроме как ограбить господина Эпштейна. Например, напомнить ему об извечной печальной
участи еврейского народа, к которому, худо-бедно, он и сам принадлежит. Если он
об этом не забыл, конечно. И в Чека, как Исаак Моисеевич убедился на своем невеселом
опыте, тоже есть кому вспомнить о бедах избранного народа.
А что, когда у тебя увозят жену и оставляют с двумя плачущими девчонками и идиоткой-прислугой Маней, которая ревет еще хуже их, разве это
не беда? Да еще ты и сам не знаешь, есть ты, вообще-то, или тебя нет? Может быть,
ты, Исаак Моисеевич Бакман, и вовсе расстрелян, хоть и
шляешься по улицам от одного знакомого к другому, стараясь
найти хоть малую тропку в Чека.
Конечно,
среди евреев найти знакомых или даже родственников — все равно, что отыскать хорошего
червяка в навозе: копни поглубже раз-другой и тут же обнаружатся
родственники. Но при одном условии: если ты на коне или при деле. Сказать, чтобы
Исаак Моисеевич сейчас был на коне, это сильно преувеличить, чтоб вам привалило
такое счастье! (А глик от им
гетрофен!) Может, поэтому первые усилия к цели не привели?
Нашелся кое-кто из Бакманов, который был седьмая вода
на киселе пинским Гибельманам.
Но кто их считает, эти воды и кисели, когда твоя жена Бэба
сидит на Гороховой, а ты уже неделю, как матрос в отпуске, метешь клешами тротуар
и не можешь найти ход в Чека? Конечно, тот Гибельман, который в Чека стал Барановским, не лучший вариант для доверительной беседы,
сказал бы любой, кто знал его по Пинску. Но и того (еврейское счастье!) чуть не
месяц нету в Питере, а есть только его семья, где все плачут,
молятся по-еврейски и пишут письма своим красным богам, пытаясь разыскать сгинувшего
отца.
От отчаяния
Исаак Моисеевич хотел было, просто записавшись в канцелярии, пойти «в порядке общей
очереди» на прием к главному начальнику Бокию. Но, опять же еврейское счастье, —
встретил на Гороховой Лёву Альтшуллера. Того самого, чей
папа, хозяин антикварной лавки, умер во время налета. И что лучше? Охранять свою
лавку и умереть или отдать все? Тем более что лавку налетчики все равно ограбили.
Но в ней уже не было папы-Альтшуллера. А сынок Лёва и
не подумал отдать небольшие папины долги. Благо причина была. Но не последнее же
взяли налетчики! Тем не менее Лёва не захотел тогда встречаться
с Исааком Моисеевичем. Но тот особо и не настаивал: от налета не гарантирован никто.
Особенно, если ты выставляешь свои богатства в витрине лавки.
Лёва,
который, по его словам, пошел на службу в Чека, чтобы отомстить за папу, провел его, как свой, в здание,
посадил в коридоре возле кабинета, в котором сидело несколько «комиссаров», как
определил их Исаак Моисеевич, и оставил ждать. Сам при этом ходил туда-сюда, будто
бы не узнавая старого знакомого. А часа примерно через три (Исаак Моисеевич, идя
в Чека, на всякий случай не стал
брать свои золотые часы) два остолопа-латыша, ни бельмеса
по-русски, отвели его в другой кабинет, где ленивый «комиссар» принялся лениво,
по обязанности, расспрашивать, где гражданин Бакман хранит
свои деньги. Особенно его интересовали именно те места, в которые Исаак Моисеевич
и хотел кое-что припрятать: диван, шуба Бэбы (для бриллиантов),
цветочные горшки, местечко под ванной, где был вынут кирпич…
Хорошо, что Бэба отнесла все своей гимназической подруге.
Правда, теперь ни Бэбы, ни подруги…
Очнулся
Исаак Моисеевич, как ни странно, в камере. Где было так тесно, что стоявшие вплотную
люди не могли упасть, даже если теряли сознание. Очнулся от того, что кто-то царапал
крысиной лапкой по его боку, и обнаружил возле себя тощего мальчишку, который ухитрялся
в дикой тесноте ползать по чужим карманам. Исаак Моисеевич попробовал его оттолкнуть,
потом лягнуть ногой, но тот методично и тихо продолжал свое дело. «Волчок» в камеру
время от времени открывался, и кто-то спрашивал в окошечко: «Предложения есть?»
И если у кого-то «были предложения», того выводили из душной камеры. Это означало,
что кто-то согласился отдать деньги. В обмен его выпускали «из
горячей». После третьего «предложения есть?» Исаак Моисеевич понял, что сейчас он
умрет от жары и удушья и прокричал: «Есть!», просто для того, чтобы глотнуть холодного
воздуха. Его провели по коридору и остановили перед открытой на улицу дверью. Исаак
Моисеевич глотал холодный воздух, понимая, что делает последние глотки. Сквозь туман,
застивший глаза, он увидел высокого, смуглого человека, остановившегося у двери,
чтобы раскурить папиросу. По почтительности, с которой его окружали «комиссары»,
по тому, как быстро спрятали Бакмана за свои спины конвоиры,
Исаак Моисеевич понял, что это — большой начальник. Он вдруг с незнакомой резвостью
шмыгнул между конвоиров и бухнулся на колени перед комиссаром. Тот с изумлением
смотрел на маленького человечка в мятом костюме с вывернутыми карманами, взлохмаченного,
с полубезумным взглядом.
— Я ни
в чем не виноват, — просипел Бакман, стараясь поймать
взгляд комиссара, — я пришел сюда просить за Бэбу, за
жену…
— Глеб
Иванович, — спохватились конвоиры, — мы его…
— Не
надо! — Бокий, глубоко затягиваясь, смотрел на человека, стоящего на коленях.
Вот он,
символ бывшего мира. Жалкий, взмокший, с мокрыми штанами,
стоящий перед ним на коленях. Еще вчера он думал, что он — создание Божье. Мечтал.
Преуспевал, судя по визитке на алой подкладке. А сейчас — тянется к нему дрожащими
руками, плачет и бормочет что-то… Жаль, что редко удается
спускаться сюда, к камерам. Заедает текучка.
А надо, надо приходить сюда, освежать ощущения.
Бокий
кивнул свите, прошел по коридору, ногой отворил дверь какого-то кабинета и сел за
стол. Вслед за ним ввели человечка.
— Рассказывайте!
— И прикрыв глаза опухшими веками, Бокий, не слушая, погрузился в нирвану.
Как же
можно было упустить этот великолепный способ расслабления, внутреннего полета, освобождения!
Вот он, жалкий мир, лопочет что-то, утирая рукавом слезы и по-заячьи взглядывая
на него. Вот так они должны приползти все! Так умолять о пощаде. О снисхождении.
О жизни…
Человечек
нес что-то о Екатеринославе, виолончелистке Ребекке, Ривке, Бэбе, каком-то ребе Рафе и Лёвке Альтшуллере… Вот так должны приползти… Ему показалось, что он медленно,
словно на невидимом монгольфьере, поднимается, оглядывая с высоты поле, усеянное
людьми. Некоторые из них еще сражались, почему-то на мечах и шпагах, кто-то суетился
возле старинных пушек, но в основном поле было усеяно мертвыми телами. По мере того
как монгольфьер поднимался, открывались все иные и иные пространства с игрушечными
конниками, скачущими навстречу друг другу, клубами черно-белого дыма и пламенем
горевших и рушащихся домов в городах, открывающихся вдали. Шар внизу стал медленно
поворачиваться, поплыли поля, горы, натруженные вены рек с точками-пароходами на
них, Бокию казалось, что он узнает плывущие в дымке места. Вот Казань, Екатеринбург…
Вращение ускорилось, смазывая четкие очертания, можно было различить лишь огни,
дымы, беззвучные взрывы и среди них — тысячи, тысячи людей, мушек-дрозофил, мчались
на конях, тачанках и даже самолетах. Мчались убивать друг друга, не чувствуя ни
боли, ни страха, ни даже злобы… Они — слуги силы, толкающей их друг на друга. Вот
они, дрессированные крысы Бехтерева, по одной команде бросающиеся на смерть. Старик
Бехтерев ближе всех подошел к разгадке человечества. Оно управляемо. Пока что человечеством
правят деньги. Банкиры. Но это слишком примитивно. Старомодно. Вы должны и будете
выполнять мои команды. Я, как мощный радиевый излучатель, буду посылать их вам,
а вы, натянув на головы невидимые алюминиевые шлемы, каски-уловители, как в опытах
Барченко, будете слушать и выполнять, слушать и выполнять
мои команды. Нет, не зря большевики так любят мистический бред Барченко, путаные опыты гениального Бехтерева, муть Блаватской и жалкие тайны Шамбалы. У них есть чутье. Коллективный
разум. Как у крыс, обучающихся на гибели слабых. Просто по убогости и отсутствию
образования они не знают, где искать путь к владению миром. Бокий улыбнулся, глядя,
как затихает сражение на пустеющих пространствах. Два-три самолета-комарика еще
кружили, не зная, куда скинуть бомбы. Да, коммунисты не знают, где искать путь к
владению миром. Не знают… Пока не знают…
Он открыл
глаза, все еще с улыбкой глядя на бьющегося в истерике у его ног человечка.
— Две
девочки, — сипя и заикаясь, он проталкивал слова сквозь скривившийся рот. — Дома…
две девочки…
— Чьи?
— Мои…
Бокий,
по-прежнему ощущая резковатый запах озона, который он чувствовал, поднимаясь на
монгольфьере, кивнул помощнику. Тот, повинуясь жесту, подал ручку и бумагу.
— Фамилия?
— Ба-бакман…
— Бабакман? — удивился Бокий. И подписал пропуск на имя Бабакмана. — Проводите его и отправьте домой.
«Странно
устроен человек», — Бокий смотрел на Бакмана, пытаясь
понять, какое отношение этот безумец имеет к его теории. И вдруг понял: он уже управляем!
Он протянул подписанный пропуск, как протягивал вялый капустный лист кролику на
эксперименте. Зная, что жить кролику остается несколько мгновений. Слово-ключ: он
— управляем моей волей!
И все-таки,
что ни говорите, Исаак Моисеевич родился под счастливой звездой. В тот момент, когда
жулик и обирала дворник Адриан, поняв, что в карманах
безумного человека нет ни копейки, а порванная его визитка не стоит ни гроша, собирался
выбросить его на улицу, к парадной подъехала Марья Кузьминична
Россомахина. И признала в безумце мужа Бэбы Бакман, с которой они «шились» у одной портнихи.
Она распорядилась
немедленно поднять бедолагу в ее квартиру, растопить колонку
в ванной комнате и принести самовар. Слушать стенания сидящего на полу в ванной
мужа Бэбы было невозможно. Пришлось позвонить доктору
Мокиевскому. Что отчасти входило в планы Марьи Кузьминичны,
но как-то все не находилось повода. К приезду Мокиевского
муж Бэбы уже отмок в горячей ванне, был извлечен Адрианом и лежал на диване в гостиной, сотрясаясь от нервной
дрожи под тремя любимыми Марьей Кузьминичной шотландскими пледами. Доктор сделал
несчастному укол, от которого тот почти сразу забылся, и был приглашен Марьей Кузьминичной
в уютную столовую.
— Я дал
бедолаге лошадиную дозу, — Мокиевский,
как бы сочувствуя Марье Кузьминичне, положил свою ладонь ей на руку. — Думаю, до
утра он не проснется.
Мокиевский пожал мягкую,
ухоженную руку, с удовольствием ощутив легкое ответное пожатие.
— Это
ваш муж? — Мокиевский любил состояние ни к чему не обязывающего
флирта, когда мужчине и женщине все было ясно с самого начала. Но в том-то и было
удовольствие, чтобы почти незаметными движениями, пожатием руки, ничего не значащими
словами установить незримый, неслышимый контакт. И заставить эту таинственную, прячущуюся
во флере слов струну зазвучать тонко, сладко и призывно.
— Нет,
что вы! — Марья Кузьминична взмахнула ресницами, искоса глядя на доктора. Она тоже
расслышала очаровательное звучание таинственной струны и почувствовала, как все
тело ее отозвалось, ответило этой милой и знакомой ноте.
Она,
как могла, рассказала Мокиевскому историю «мужа моей знакомой
Бэбы», чуть коснулась своей жизни — доктор попросил рассказать
о портретах, висевших в столовой. Особенно его заинтересовал коровинский портрет. На нем Марья Кузьминична и вправду была
хороша. Не зря Коровин, закончив работу, сказал ей: «Я влюбился, Марья Кузьминична.
И не знаю, в кого больше. В вас или в портрет!»
Чай с печеньем, домашний ликер и прелестный разговор
Марьи Кузьминичны сделали свое дело. Когда доктор поцеловал ее в щеку, ощутив легкий
запах французских духов и пудры, она повернулась к нему, смело глядя черными, вспыхнувшими
глазами, и, как показалось Мокиевскому, чуть подмигнув
ему, проговорила: «С этим приключением я совсем потеряла голову!»
Впрочем,
утром они проснулись раньше несчастного «мужа Бэбы».
Когда
Марья Кузьминична вошла в гостиную, он, все еще скорчившись, лежал под пледами,
печально и виновато поглядывая на, как ему показалось, незнакомую женщину. Этот несчастный взгляд Исаака
Моисеевича, может быть, и решил дело. Во всяком случае, к моменту появления элегантного
и вежливого доктора Исаак Моисеевич уже успел рассказать о своих приключениях, своих
девочках и все пытался немедленно бежать к ним. Рассказ тронул чувствительную Марью
Кузьминичну до слез, хотя и насторожил. Особенно, когда он принялся слово в слово
повторять его доктору. Мокиевский послушал рассказ Исаака
Моисеевича не более минуты и тут же остановил его. «Вы слышите только мой голос!
Только мой голос! Вы подчиняетесь только моим командам. Мой голос — главный в жизни.
Он выведет вас из лабиринта!» — Мокиевский сделал несколько
пассов, приблизил свою голову к Бакману и загромыхал:
— Забудьте все, что с вами было. Вычеркните из памяти! Я считаю до пяти. Раз! Вы
видите только меня. Только меня! Смотрите мне в глаза! Два! Вы слышите только мой
голос! Только голос! Три! Закройте глаза! — Он схватил больного за руку. — Я держу
вас за руку и веду по лабиринту! Вы слышите мой голос, идете за мной, я веду вас!
Четыре! Полная темнота, только мой голос и моя рука! Я выведу вас наружу! Вы верите
мне?
— Да…
— Громче!
Верите мне? Видите свет?
— Да,
да, верю, вижу! — Бакман вдруг задергался, будто бежал
куда-то маленькими шажочками.
— Пять!
— прогремел Мокиевский. — Пять! Я открываю дверь, яркий
свет в глаза! Мы вышли, мы на свободе! Ваша голова чиста, свободна, вам хорошо!
— Он крепкой рукой схватил Бакмана за виски и сжал их.
— Я закрепил это чувство свободы! Откройте глаза!
Марья
Кузьминична была поражена. Бакман вдруг оказался прежним
Бакманом: встал и извинился, шаркнув ножкой, за небрежность
в одежде. Несчастного больного больше не было. Возле дивана стоял несколько встрепанный
после сна, но вполне нормальный человек.
Уходя,
доктор Мокиевский научил ее, как следует резко, но не
сильно, без боли сжимать виски, чтобы вызвать у больного забытое чувство покоя и
уверенности.
И многие
годы, когда муж Марьи Кузьминичны Исаак Моисеевич Бакман,
со временем все реже и реже, впадал в кошмарное состояние надвигающегося ужаса (Марья
Кузьминична определяла его по остановившимся, застывшим глазам), она спокойно и
уверенно сжимала ему виски и твердо, как доктор Мокиевский,
произносила: «Веришь мне? Веришь?» И, дождавшись ответа: «Я выведу тебя из лабиринта!
Я закрепляю чувство свободы!»
Глава 41
Сентябрь
выдался удивительно тихим и теплым. Если бы не громкое убийство Урицкого, покушение
на московского Ленина и объявленный сразу после них Зиновьевым «красный террор»,
тетушки еще оставались бы на даче. Обычно они уезжали «по погоде», но сейчас, напуганные
газетами со списками расстрелянных, решили вернуться. Не
успев даже дать поручение мужу Хельги навесить ставни
на окна, как они делали это всегда, и вообще подготовить дом к зиме.
Мысль
поехать на Взморье, в Лисий нос, пришла в голову всем сразу: Сеславинский рассказывал Елене о тетушках и их даче, которую
они собирались было продать перед войной и революцией,
да так и не собрались.
Оля,
дочь Елены, была в восторге от всего: ехали на прекрасной машине, которую вел веселый
дядя Петя, ехали на Взморье, где она ни разу в жизни не была, и сзади, прижавшись друг к другу, сидели папа с мамой. И он накрыл ее
плечи своим пиджаком. Страшно было только смотреть вперед, с такой скоростью неслась
машина. Проехали железнодорожную станцию, приткнувшуюся между двумя роскошными когда-то
ресторанами «Вилла Родэ» и «Славянка».
— Когда-то,
— Пётр повернулся к Сеславинскому, — мы отсюда, из Новой
Деревни, на Коломяжский ипподром ездили. Кстати, и в этом
году скачки проводили. И публики было немало. А я, грешник, — он сдвинул автомобильные
очки на лоб, — любил на вокзал в Новую Деревню заехать в буфет. Здесь чудные раки
финские бывали и «Старая Бавария», пиво. Пять копеек за бокал!
После
буддийского храма потянулись дома с огородами и палисадниками, слева из-за неожиданно
отступивших в сторону деревьев открылся залив: бескрайняя стена темно-зеленого тростника
с грязноватым, заваленным кое-где морским мусором — плавником — песчаным берегом.
И серо-голубой, теряющийся в солнечных бликах залив с золотой головой Кронштадтского собора.
— Смотри,
смотри, Оля, виден Кронштадт! — Елена рукой в нитяной перчатке указала влево, чуть
повернув даже голову дочки, и сразу, как по команде, протянулся солнечный блик,
луч по застывшему в безветрии заливу к едва различимому в дымке Собору. Елена смахнула
платочком слезу и виновато глянула на Сеславинского. —
Мы в нашей кронштадтской квартире после гибели папы ни
разу не были.
Дорога
сузилась, прижалась вплотную к железнодорожной ветке, но Иванов, взявшийся покатать
семейство друга, почти не сбросил скорость.
— Вот
здесь, в Лахте, — он обернулся, поблескивая автомобильными
очками, — невероятное количество птиц собирается. Огромные болота, заповедник. Еще
Пётр Первый издал указ, «буде кто на сии болота выйдет
птицу стрелять, того бить плетьми на казенном дворе», — Петя покосился на девочку,
тоже надевшую автомобильные очки и похожую на стрекозу. — Они прилетают сюда отдыхать.
Весной, когда летят с юга на север, а осенью — назад, в теплые края. Их по сию пору
охраняют, не разрешают охотиться.
Сзади
раздался паровозный гудок, Пётр притормозил.
— Устроим
соревнования, — он подмигнул Оле. — Как думаешь, паровоз нас перегонит или нет?
— Думаю
— или нет, — она тоже подняла очки на лоб, преданно глядя на Петю.
Маленький,
будто игрушечный, паровозик, тащивший пять таких же желтых, как он сам, вагонов,
пыхтя и подавая сигналы, помчался совсем рядом с машиной. Полетели даже водяные брызги и кусочки паровозной сажи.
Петя
и Ольга сдвинули очки на нос, машина понеслась, то прижимаясь к железнодорожной
насыпи, то отъезжая от нее. Всего несколько минут — и машина вырвалась вперед, победно
трубя клаксоном. Паровоз обиженно гуднул и начал притормаживать
— впереди виднелось деревянное здание станции.
Свернули
налево к морю. В конце недлинной дороги сверкнул солнцем залив, машина мягко катилась
по плотному, укатанному песку.
— Вот
мы и дома, — Сеславинский отворил калитку красивых кованых
ворот.
Небольшой
деревянный дом с башенкой и балконом, обращенным к морю, чем-то напоминал корабль.
Не зря, должно быть, старший Либах
любил сидеть на балконе с мощным морским биноклем на шее. Дом, по-фински основательный,
строил для своего русского друга знаменитый Армас Линдгрен,
архитектурный отец скандинавского «национального романтизма». Толстяк Линдгрен любил
посидеть в гостиной Либахов, попивая русскую водку, и
порассуждать о национальном характере. Кроме архитектуры,
это была его единственная любимая тема.
— Скажите,
мой дорогой Франц, — они беседовали на немецком, — как
это вы, истинный ариец, вдруг оказались русским?
И в очередной
раз выслушивал историю переселения немцев в Россию.
— И все-таки
я не понимаю, — по мере убывания водки в графинчике национальный вопрос интересовал
его все больше, — не понимаю. Екатерина, переселяя немцев, хотела сделать Россию
немецкой?
— Дорогой
Ари, — Либах говорил ласково,
как говорят со старательным, но не быстрым умом учеником, — гениальная Екатерина Вторая, немка по крови, по духу была совершенно русской. В этом
ее особое величие. Она растворилась в России. Она, как дрожжи — растворилась, чтобы
пышнее взошла Россия!
— А мне
кажется, ты чего-то не понимаешь, мой дорогой Франц, — Линдгрен смотрел, как дым
от трубки Либаха исчезает в камине, отделанном узорчатыми
изразцами по эскизам самого Линдгрена. И всякий раз, когда
они сидели у камина (в национальном, конечно, духе), Линдгрен думал, что очень удачно
получился камин. — Я сужу по себе, — Линдгрен протянул ноги к теплу. — Могу ли я
представить себя русским? Ни-ког-да! Сколько я ни стараюсь
понять этих русских, мне не удается. А тебя я понимаю!
Обычно
после этих разговоров Либах присаживался к фортепьяно
и аккомпанировал любимой песенке Линдгрена: «Там, в стране
далекой, где шумят луга, где родные волны бьют о берега, где летают чайки с криком
над водой, там моя отчизна, там мой дом родной!» Песенка была довольно длинная,
печальная, и в конце ее Линдгрен обязательно промокал платочком навернувшуюся слезу.
После этого они еще долго гуляли по берегу залива, обсуждая, чем финны отличаются
от русских и как шведы подвели финнов, проиграв битву в Заливе (Линдгрен всегда
именовал Финский залив просто Заливом, других для него не существовало) Петру Первому.
— Мы,
финны, могли бы сами построить Петербург, и это был бы настоящий финский город!
Бог дал финнам очень хорошую, но очень маленькую территорию. И не дал полезных ископаемых.
Но, как заботливый отец, он дал финнам трудолюбие, вкус к простой жизни и чувство
стиля!
Либах соглашался
с другом и поддерживал его под руку.
— А сейчас
Гельсингфорс, — почти с отчаянием говорил Линдгрен, —
это абсолютно русский город! Какой-то Малый Петербург!
Как тебе это нравится?
Впрочем,
на свежем морском воздухе Линдгрен быстро трезвел и, прощаясь, шутил почти всегда
одинаково:
— Знаешь,
Франц, почему мне не предлагают строить дома в Петербурге? — Он ласково склонялся
к сухонькому Либаху. — Потому
что они знают, что я никогда не соглашусь!
Впрочем,
дачу одной из петербургских красавиц, Евгении Леопольдовне Кричевской, он все-таки
построил.
Боже,
неужели это все было когда-то?
Дом, впопыхах оставленный тетушками Сеславинского, пустой и чуть скрипучий, еще больше стал походить
на корабль. Теперь уже покинутый командой.
Ольга
солнечным зайчиком пронеслась по всему дому, оставляя за собой маленькие стуки,
скрипы, сквознячки, и, топоча туфельками (красными, прекрасными!),
купленными в Апраксином дворе (вместе с папочкой и мамой!),
скатилась со второго этажа прямо в объятия Петра.
— Дядя
Петя, я уже все посмотрела, поедемте кататься!
— Оля,
что за «дядя»? Пётр Алексеевич устал, сейчас мы приготовим чай, потом пойдем на
залив…
— Елена
Станиславовна, если вы не против, я с удовольствием прокачусь
вместе с Олей. Мне надо обкатать машину. А если удастся проскочить, как просил папа, в Келломяки, к его другу
Владимиру Петровичу Кондратьеву, это будет совсем здорово.
— Там
ведь сейчас пограничный пост, — сказал Сеславинский, не
без ревности глядя, как Ольга прижалась к Петру. Ах, женщины!
— Да,
конечно, — улыбнулся Пётр, — но у нас, шоферов, есть свои пограничные правила, —
он достал из нагрудного кармана кожанки десять долларов. — Эти пропуска, кажется,
еще никто не отменял? — Он чуть присел и изобразил солидного барина за рулем. —
Надо надуть щеки, финны это очень любят, и вот так: «По важному
дел-лу есть надопность проех-хать»! — Это он проговорил, по-фински растягивая слова
и слегка выпевая их. — И достаем пропуск! — Он помахал десятидолларовой бумажкой.
— Я раз в месяц езжу туда за продуктами.
Весело
крякая клаксоном, сияющий, словно и не было пыльной дороги,
«Рено» умчался. Елена и Сеславинский,
держась за руки, вернулись в дом. И одновременно подумали: «Мы впервые остались
вдвоем. А это наш первый дом». Елена прямо на пороге обняла Сеславинского
и мягко, нежно поцеловала его в губы.
— Ты
знаешь, Са, — она, как Ольга в шутку, стала называть его
«Са», — я что-то так устала, можно, я прилягу на диване?
Это был
старый-старый, почерневшей карельской березы диван, каким-то образом перекочевавший
сюда еще из ярославской усадьбы Либахов. По-домашнему
он назывался «самосон», и считалось, что вылечить любую
головную боль и как следует выспаться можно только на этом диване. Он скрипел, в
двух местах был слегка продавлен, но несколько поколений Либахов
привычно укладывались на него, находили местечко поудобней
и тут же засыпали. Сеславинский едва успел положить подушку
и достать плед, как Елена уснула.
Сеславинский несколько минут
посидел в кресле, глядя на нее. Это было невероятное ощущение сошедшей истинно небесной
благодати. Сухой, продутый ветрами и прогретый солнцем дом с двумя столбами света,
бьющими в окна и растекающимися на крашеном полу, старый, родной диван и женщина,
спящая на нем. Укрытая пледом, которым укрывалась еще его мать. А может быть, и
бабка. Вещи долго хранились в их семье.
Неужели
все это есть? Это существует, не снится ему в вонючей землянке, где не продохнуть
от мокрых шинелей, полушубков, сапог, ремней портупеи, седел, пороховых газов, бинтов
с запекшейся кровью, нужника… Почему это счастье, эта благодать
досталась, снизошла именно на него? Чем он отличен от тех, кто бился рядом, бежал,
хрипя и матерясь, в атаку, задыхался в сжигающем легкие пороховом дыму и лежал,
рядами, рядами, рядами на мокрой осенней земле, не вслушиваясь в троекратные похоронные
залпы?
Он встал
на колени перед диваном, стараясь не разбудить Елену, и прижался лбом к ее откинутой в сторону руке. Двойное ощущение живой, нежной кожи
и жесткой ковровой обивки было таким неожиданным и сильным, что захотелось заплакать.
Он чуть сильнее прижался лбом к руке и скрипнул зубами. Неужели
именно для этого нужны были бесконечные учебные плацы, хамы-офицеры, хлебнувшие
уже передовой, воры и скоты унтера, отсиживающиеся в учебном отряде, землянки, землянки,
атаки, гасящие душу обстрелы, кровь — своя и чужая, дикая скачка по пахоте на пушечном
передке, лихорадочное выставление батареи на прямую наводку, залп, еще залп, и —
страшный, страшный удар, будто тебя, твое тело, лихо, со всего маху ударом
в бок запустили в налитое грозой небо… И ты, медленно вращаясь,
летишь обратно, падая уже почему-то не на бруствер батареи, а в санитарный поезд,
ад, наполненный стонами, махорочным дымом и запахом гноя. Неужели именно это нужно
было пройти, чтобы встать на колени перед диваном и прижаться лбом к нежной, холодящей
лоб руке?
Он почувствовал,
как Елена, вздохнув, повернулась и во сне положила руку ему на голову. Впрочем,
он понял почти сразу — это было не во сне: ее рука легонечко, с невероятной нежностью
гладила его волосы. И это был второй молчаливый и удивительный, откровенный разговор.
Как будто рука матери, вернувшейся из небесного небытия, гладила его, утешая и прощая.
И он, прижимаясь к руке, казалось, слышал не только четкие удары пульса, но и какой-то
голос кающийся, исповедывающийся, прощающий…
Елена
придвинулась к нему и поцеловала в голову.
— Я так
счастлива, Сашенька, так счастлива… Я не знала, что так бывает… И не знаю, за что мне это…
Потом
они гуляли вдоль моря. Елена то держала его под руку, то отбегала
в сторону, легко наклоняясь к береговым осокам, прячущимся от ветра, к необычным
— малолистным — шиповникам, дотрагивалась до чуть гудевших
от поднявшегося к вечеру ветра искривленных сосновых стволов, шагнувших на линию
песка; он смотрел на нее издали со странным чувством: мы вернулись. Вернулись
сюда. В наш дом. Мы вместе. Вся семья в сборе. Этого чувства не было у него никогда.
Разве однажды, недалеко от местечка Сумы. Батарея впервые попала под настоящую бомбардировку:
бомбы сыпались с аэропланов и падали где-то совсем рядом, вздымая в небо камни,
пыль, пороховую гарь и дым, заставляя раскаленные осколки со свистом летать мимо
или падать, вращаясь и шипя. Необученные лошади испугались и понесли. Позже, после
полусуток розысков батарейцев, когда, едва спрыгнув с коня, враскоряку,
Сеславинский добрался до землянки и вестовой принес чаю,
он услышал незнакомый, не похожий ни на что звук. Ни на что военное. Показалось?
Он снова прикрыл глаза, и звук вернулся. Сеславинский
неожиданно понял, что это поют его вологжане-батарейцы. Поют какую-то неизвестную
ему песню, слов которой разобрать он не мог. Но странный, чуть однообразный мотив,
разложенный на три голоса, завораживал, притягивал слух. Сеславинский
вышел из землянки, прошел по ходу сообщения и встал за угловым выступом, чтобы не
смущать солдат. Впереди, в отсеке, оборудованном под кухню, сидели все батарейцы.
Песня вдруг оборвалась, в тишине слышно было лишь позвякивание уздечек, да кони,
оторвавшись от сена, встряхивали мордами, вытягивая в темноте
шеи, стараясь взглянуть на звезды. Солдаты пропели еще что-то, опять незнакомое,
и в возникшей на миг тишине унтер Вылегжанин, мотавшийся
вместе с Сеславинским верхами в поисках батарейцев, сказал
громко: «Господи, хорошо-то как, все дома!»
Это поразило
Сеславинского. Господи, все дома! А этот дом — в гнусной
глиняной яме под, непонятно, польским ли, украинским ли местечком Сумы, в тысячах
верст от своих деревень, для которых уездная Вологда — край земли, без жен, детей,
с ожиданием завтрашней атаки и бомбежки… И — вдруг: «Господи,
хорошо-то как, все дома!»
Глядя
на Елену, он припомнил не просто душой, а всем телом припомнил этот миг тишины и
унтерское: «Все дома!»
Через
неделю от батареи не осталось ни одного человека. Последним на носилки погрузили
Вылегжанина. Он был бледен, в кровавых бинтах, но черные,
ясные глаза смотрели спокойно. Громадного роста унтер выглядел каким-то странно
небольшим: обе ноги ему оторвало чуть не по ягодицы. Он шевельнул губами, санитары
прочитали что-то в его шепоте и попросили Сеславинского
нагнуться к солдату.
— Господин
поручик, Александр Николаич, — услышал он неузнаваемый
голос, — у меня под задницей браунинг лежит, трофейный.
Специально выменял, если что… — он тяжело задышал. — Прошу Христом Богом, порешите меня. Чтобы самому смертоубивство
не делать. Грех это.
— Да
ты что, Федор Терентьич, рано засобирался! — сфальшивил
Сеславинский. — Еще девок твоих
замуж выдавать будем!
Санитары
подняли носилки и двинулись в сторону обоза. И через минуту с той стороны раздался
одинокий револьверный выстрел. Сеславинский обернулся
и увидел суету вокруг носилок своего унтера. Последнего бойца в его батарее…
Они подошли
к маленькому ручейку, который можно было легко перешагнуть по крутым, в засохшей
тине, валунам.
— Ты
знаешь, — он догнал Елену и обнял ее за плечи, — весной этот ручеек превращается
в самую настоящую речку. И с залива в нее заходят миноги. Финны ловят их руками.
Сеславинский и Елена присели,
разглядывая сквозь прозрачную воду песчаное, в некрупных камешках, дно. Ручеек бежал
довольно бойко, густо-зеленые бороды водорослей чуть шевелились в такт журчанию
воды. И небольшие синие стрекозы зависли между водой и ветками тальника.
— Когда
меня из Корпуса отпускали на каникулы, я приходил сюда и всегда здоровался с этими
стрекозами. Это невероятно, но что бы ни случилось, будем мы здесь или нет, будем
мы живы или нет, что бы ни произошло, эти маленькие стрекозы всегда, всегда будут
висеть здесь. Именно в этом месте. И в этом какой-то огромный, огромный Божий смысл,
Божий промысел. Мы уйдем, как ушли старые Либахи, показавшие
мне этих стрекоз, как наши родители, а они — все так же будут висеть и висеть здесь…
Обратно
вернулись, груженые сухим плавником, растопили камин и, устроившись перед ним, не могли оторваться
друг от друга. Даже когда Сеславинский привставал с небольшой
скамеечки возле ног Елены поправить поленья, ей казалось, что он может исчезнуть,
и ей надо было держать его за руку, чтобы быть спокойной.
К вечеру,
Елена начала уж было волноваться, весело заквакал клаксон «Рено».
Ольга, увешанная покупками и подарками, едва держалась на ногах от усталости. Ее
уложили на диван, наскоро перекусили вкуснейшими финскими сардельками, которые Пётр
мигом поджарил на угольях камина, и тронулись в путь.
Когда
Сеславинский нес Ольгу по крутой винтовой лестнице в их
«ротонде», она вдруг проснулась, обхватила его за шею и прошептала, щекоча шею губами:
— Папочка,
а ты останешься у нас ночевать?
— Нет,
моя дорогая, я должен сейчас ехать по делам.
— А все
папы обязательно остаются и спят вместе с мамами. И я бы тогда забралась к вам…
— это она пробормотала, совсем уже засыпая и бессильно отбрасывая голову на руку
Сеславинскому.
Глава 42
Направляясь
в Москву по вызову Свердлова, Бокий прекрасно знал, что может его ожидать. И даже
вшил в воротник гимнастерки вторую ампулу синильной кислоты. Зашивал сам. Навыки
ссыльной жизни в Сибири пригодились. После 30 августа, убийства Урицкого и покушения
на Ленина, он никогда не расставался с этими ампулами. Стоило повернуть голову вправо
или влево, и уже ощущалась приятная и чуть будоражащая округлость ампулы.
Бокию
было ясно: московское «дело» провалено, из-за полного непрофессионализма неоправданно
много людей было привлечено к акции, и Свердлову нужно провести чистку. И сколько
бы сейчас Свердлов ни прятал Ленина-Бланка в Горках, бывшем имении московского градоначальника
Рейнбота, бесконечно это длиться не может. Но мысль — печатать для Ленина фальшивые
газеты под лозунгом заботы о его здоровье: «Пусть Ильич отдохнет!» — Бокию понравилась.
Как способ на короткий срок отстранить Старика от дел. Пусть безобидно (и безбедно!)
теоретизирует на досуге. Пока все привыкнут к его отсутствию. Конечно, было что-то
в этом Свердлове, было.
Соблюдая
все правила конспирации, Бокий заглянул к Фёдорову, единственному человеку, которому
он почему-то доверял, и дал команду позвонить маме.
— Скажите,
поедем готовить ассамблею, надо отдохнуть!
Теперь
Зиновьев, повадившийся контролировать телефонные переговоры Бокия и его помощников,
донесет в Москву, что Бокий устал и хочет удариться в легкий загул. Вопрос: кому
донесет? Вопрос ключевой, но Бокий обдумывание его отложил — в дороге из Питера
в Москву уснуть не удастся, там и разложим карты!
Фёдоров
сел за руль неприметного «фордзона» и посмотрел на Бокия.
Хорошо зная начальника, он всегда был готов к любой команде.
— На
Николаевский! — Бокий имел в виду вокзал.
Подъехали,
как всегда со стороны Новгородской, от пересылки, прошли, перешагивая через узлы,
корзины, плачущих и ползающих детей, будто вся Россия сорвалась и бросилась на вокзалы,
не зная, не понимая еще куда ехать, но внутренним, животным чутьем ощущая леденящий,
смертельный страх внутри. Страх этот и толкал хватать детей, вязать в узлы и корзины
жалкий скарб и бежать, бежать в надежде сбежать куда-то от надвигающегося ужаса.
Это был мотив, а причины для бегства всякий находил свои. Чаще — голод. От Петрограда
осталась треть населения. Хотя петроградским населением
этот странный сброд Бокий никогда не назвал бы. Революция
и война взболтали гигантский сосуд под названием Россия, и массы народные, веками
кое-как устоявшиеся, разделившиеся, как слоями, не смешиваясь, разделяются в колбе,
оставленной на ночь, вода, масло, бензин и прочая дрянь, слитая в нее нерадивым лаборантом. От страшного
этого встряхивания слои начали перемешиваться,
сделав сосуд непрозрачным, мутным, вспучившимся и вязким даже на взгляд.
Вот и сейчас, шагая через раздвинутые ноги баб, сидящих на полу, спящих
пьяных солдат и матросов, отталкивая с дороги суетящихся, спешащих куда-то мужиков
с коробами на спинах и принюхиваясь к запаху керосина (Фёдоров молодец, не забывает
смазать керосином шею, запястья, щиколотки — вернейшее средство от вшей и, частично,
блох), Бокий чувствовал приятное возбуждение. Схожее, может быть, с возбуждением хорошей
гончей перед охотой. Славно, славно взболтали этот отстойник. Пусть они носятся,
давят друг друга, заражают тифом и испанкой, это пойдет на пользу будущей стране.
Лавочник Зиновьев полагает, что из ста миллионов должны погибнуть, исчезнуть раствориться
десять процентов. Вот их, лавочников, масштаб! Не десять, а половина! Не коммунисты
— навоз истории, как предполагал Маркс, а вот эти, эти бегущие, обходящие осторожно
человека в плаще, идущего стремительным шагом, разрезая толпу. Вот эти, дышащие
чесноком, перегаром, пахнущие портянками и дерьмом, —
они лягут навозом для тех, кто сумеет управлять ими. И направлять их.
Бокий
молча отодвинул в сторону матроса, охранявшего дверь начальника
вокзала. Протолкался через толчею к столу, достал янтарный мундштук и постучал по
роскошному письменному прибору. И хотя в общем гвалте этот стук был почти не слышен,
начальник вокзала поднял на него красные, отечные глаза.
— Добрый
день, — вежливо улыбнулся Бокий. — Валерьян Сергеевич, как всегда, маленькая просьба.
Срочно. Спецмаршрут. Один вагон классный и вагон для охраны.
И предупредите все дистанции, чтобы были готовы заправлять паровоз без проволочек.
— Москва?
— беззвучно в шуме кабинета спросил начальник вокзала Петровский.
— Москва,
— так же беззвучно ответил Бокий. — Срочно. Отправление… — он достал из кармана
часы, щелкнул крышкой и прищурился. — Отправление через два часа от платформы Цветочной.
Двух
часов должно было хватить: Бокий неожиданно для себя решил, что надо переправить
дочерей в Москву, в надежное место. И жену. Если захочет. Он все еще улыбался приветливо
начальнику вокзала, размышляя уже, что со Свердловым надо держать ухо востро. А
дочки — слабое место.
Бокий был чадолюбив. Кое-кто считал, что даже слишком.
Особенно, когда Бокий брал девочек, а уж старшую — почти обязательно, на свои «ассамблеи».
— Стоять!
— вдруг услышал Бокий у себя за спиной.
Он покосился
назад, верный Фёдоров остановил человека, протискивающегося через толпу.
— Глеб
Иванович! — человек издали махнул рукой, с надеждой глядя на Бокия. — Глеб Иванович!
Бокий
повернулся и чуть двинулся навстречу, не замечая руки, протянутой ему. Бокий вообще
не любил рукопожатий.
— Я Зубов,
— громко сказал человек, — Зубов, Валентин Платоныч… Вы
помните…
Конечно,
Бокий превосходно помнил его. Граф Зубов. В его особняке когда-то так удобно было
скрываться и уходить от полиции.
— Всё
вина коллекционируете? — Бокий любил иногда сбить собеседника идиотизмом вопроса. Кругом грязь, мерзость, толчея, махорочный
дух и вошь тифозная, и вдруг — всё коллекционируете?
— Да
что вы! — Зубов обрадовался, что Бокий его признал. — Это папенька мой коллекционировал.
Я — нет. Я сейчас в Гатчине… — Его оттерли от Бокия, но граф, работая локтями, пробился
обратно. — Мне к Луначарскому надобно! Неделю переговоры с ним вел, а нынче он просто
перестал трубку брать. Через секретаря отбрехивается.
«Хорошенькая
у меня конспирация, — подумал Бокий, — даже этот олух понял, что я двигаю в Москву!»
Впрочем, «олух» ничего не понял, он просто сиял прозрачными желто-коричневыми глазами
— рад был встретить старого, да еще и могущественного знакомца. Хотя, как показалось
Бокию, глаза готовы были тут же по-детски налиться слезами.
— Через
час… — Бокий снова достал часы, — через час пятнадцать у входа в Знаменскую церковь.
На Лиговке. Прошу не опаздывать. Опоздаете — уеду без вас! И не надо кому-либо сообщать,
что вы едете со мной! — Бокий уловил недоумевающий взгляд. — Так у нас принято!
— он щелкнул крышкой и двинулся вслед за Фёдоровым, ловко раздвигавшим толпу.
К платформе
Цветочная, что за Московской заставой, подъехали почти
вовремя. Бокию пришлось самому сесть за руль — Фёдоров на другой машине смотался
за охраной, молчаливыми латышами.
Граф
Зубов, находящийся в родстве со всеми знаменитыми фамилиями России, был человек
незаурядный. Искусствовед, философ, оригинал. Приютил в Гатчинском дворце, смотрителем
которого был, бежавшего из Питера Керенского, яростно отбивался от его охраны —
казаков, добиравшихся до сокровищ дворца. Открыл в собственном особняке на Исаакиевской
площади (и за свой счет!) Университет искусств, где преподавали и бесплатно читали
лекции блестящие ученые, искусствоведы, архивисты. И, как положено русскому интеллигенту,
пригревал, прятал от полиции и ссужал деньгами социалистов-революционеров.
В «классном»,
бывшем царском вагоне, как в последнее время не раз бывало, не работала электростанция.
Их когда-то устанавливали шведы, но сейчас шведские специалисты-электрики отказывались
ехать в Россию даже за большие деньги. Но Бокия отсутствие электроосвещения не очень
волновало. Скорее, даже наоборот, успокаивало. Маленькая трехлинейная керосиновая
лампа давала мягкий, желтоватый свет, обозначив круг от абажура на рабочем столе.
Этот круг, в котором лежали его руки и поднимался, затейливо
кружась, дым от папиросы, помогал сосредоточиться. Бокий любил это состояние: голова
свободна, мысли «отпускаются» и мелькают, выстраиваясь, как в калейдоскопе, в странные
структуры, композиции, сочетания… Вспомнился бесноватый
Зиновьев, впавший в истерику от того, что Бокий снял свою подпись под заметкой о
красном терроре. «Вы хотите все свалить на меня, хотите, чтобы я вошел в историю
как человек, у которого руки по локоть в крови?» Бокий позволил себе чуть улыбнуться
— фраза, сказанная в ответ, получилась неплохой: «Стоя по колено в крови, не следует
так беспокоиться о чистоте рук…» И смешно, что он вытащил из стола донос из Дома
ветеранов сцены. Да, одну из ассамблей пришлось устроить в этом доме на Петровском
острове. Старые актеры так возбудились от запахов давно забытой хорошей кухни, что
тут же написали письмо Зиновьеву. Надо отметить, что актерам-ветеранам не изменил
скандальный нюх: Зиновьев ненавидел Бокия и завидовал его ассамблеям. Бокий даже
был уверен, что Зиновьеву приносят кое-какие фотографии этих загулов.
Бокий
услышал в коридоре голоса. Прислушался. Кто-то из дочерей. Он знал, что верный Фёдоров
не пропустит никого: Бокий не терпел, когда его отвлекали. «Донос актеров», — он
снова вернулся к этой мысли. Забавно, что актеры жаловались только на то, что отходы
с кухни и объедки со столов не дали им, а бросили бродячим собакам и котам… Это любопытно… Как быстро меняется психология человека. Ведь
кое-кого из этих «корифеев сцены», как они сами именовали себя в доносе, Бокий помнил
еще по афишам… Оказывается, если «корифеев» не кормить,
они превращаются в банальных склочников. И притом — очень быстро.
Надо
сконцентрироваться на последних событиях. Акция, как любил говорить Свердлов, с
Урицким — там все прошло хорошо. Провал акции с Лениным-Бланком… Эта идиотская телеграмма: «Всем,
всем, всем…», посланная раньше времени. Не удержался Яков
Михайлович. А операция — сорвалась. Почему? Барановский с Микуличем, посланные в Москву, не могли промахнуться. Значит, стреляли не
они? Но кто и как их отстранил? Перекупил Свердлов? Чем? Деньгами? Тем, что выпустит
за границу? Но они же опытные люди, понимают, что за границей тоже не так просто
укрыться. Ясно одно — стреляли не они. А кто? Сейчас выяснить трудно — Барановский
с фальшивыми документами на имя Протопопова арестован
и расстрелян, Микулич, опытная лиса, исчез. Идиотку Каплан
Свердлов вовремя изолировал и уничтожил — пока не примчался из Питера долдон Феликс, не посвященный во все тонкости операции, и не
принялся за расследование. Не иначе, вызвал своих ребят из Екатеринбурга — Шаю Голощекина, Белобородова, — и
вот получили результат работы непрофессионалов.
Фёдоров
принес чай, любимые сухари — из черного хлеба с солью. И чуточку чеснока. Как акцент.
— Елена
(дочка) хотела прийти перед сном? — как бы спрашивая разрешения, проговорил Фёдоров.
Какое
все-таки обаяние у этой девчушки! Даже Фёдоров поддается!
Бокий
отрицательно качнул головой. Сейчас не до того. Надо думать, думать… расхлебывать
результат работы непрофессионалов… Но не исключено, что
они тоже занялись «расхлебыванием» и мой вызов к Свердлову
— часть этого дела. Каков же сегодняшний расклад? Ленин-Бланк сидит сычом в Горках,
читает «липовые» газеты и кипятится, ожидая, когда закончится бесконечный ремонт,
затеянный Свердловым в его кремлевской квартире. Но сидение Ленина в Горках не бесконечно.
День-другой, и он вернется. И, зная дотошный характер этой персоны, можно быть уверенным,
что возьмется за расследование: как из инсценировки, из цирка, получилась настоящая
стрельба? И тут прыткому Свердлову, уже расположившемуся в кабинете Ленина и рассылающему
телеграммы едва ли не от его имени, — несдобровать.
Он переставил
лампу со стола на дальнюю, почти возле двери, полку. Черно-багровый осенний закат
полыхнул за окном. Поезд мчался, раскачиваясь и гремя на стыках. Паровоз, ведомый
веселым, усатым машинистом, Бокий уже знал его в лицо, выплевывал клочья пара, грязные
брызги, расчерчивающие окно, и короткие, ухающие гудки. Солнце, то прячась, то вываливаясь
из облаков, отдельными лучами, как боевыми прожекторами, освещало проплешины болот,
кромку леса, выбегающего прямо к насыпи, избы, странными бородавками расползшиеся
по косогорам. И раскачивание, болтанка вагона только дополняли фантастическую картину.
В небе явно шла борьба: могучими, нечеловеческими силами орды, стада черных, серых,
сизых облаков швырялись откуда-то сверху в плавящееся солнце. Солнце ныряло в них,
высвечивая края облаков оранжевым, нежно-сиреневым, сполохами ярко-желтого и багрового,
и вырывалось из тяжелых, черных объятий, чтобы попасть в следующую черную стаю.
В промежутках между атаками оно освещало пугающим, театральным светом перелески,
слюдяные окна болот и озер и деревенские избы, казалось, разбросанные без всякого
признака ratio, здравого смысла.
Поезд-коротышка,
состоящий из паровоза и двух вагонов, мчался, разрезая эту молчаливую картину неведомого
великого сражения, короткими, ухающими гудками пытаясь разогнать тишину, повисшую
снаружи. Там была тишина бёклинского «Острова мертвых»,
тишина изначальная, в которой человек всегда начинает с холодом в душе чувствовать
себя песчинкой, на мгновение вышвырнутой из дымящейся бездны на край ее — этот невидимый,
безмерный, сползающий в бездну край.
Что за
борьба открылась вдруг человеку, глядящему в окно, что за силы схватились там, наверху,
что толкнуло их в битву, в которой нет победителя? Бокий ощутил неожиданно глубокую,
смертельную тоску. Властная рука взяла его за сердце и сжала несколько раз, нарушая
привычный ритм. Он почувствовал головокружение и холодный пот на лбу. Присел на
жесткий диван, не в силах оторвать взор от великой безмолвной схватки на небе. Скалы
и кипарисы «Острова мертвых» то обрушивались, открывая багровые внутренности, то
снова возносились из черно-оранжевого, медленно плывущего варева. Бокию показалось,
что прокуренное пространство бывшего царского кабинета вдруг наполнилось озоном,
как во время электрического разряда в рентгеновском кабинете Мокиевского. Но никакого разряда не было. Бокий тоскующим сердцем ощутил рядом незнакомую, странную пустоту.
Словно еще мгновение назад здесь находилась человеческая душа — и вдруг! — нет ее.
Отлетела.
Преодолевая
давящую боль в сердце, он потянулся к лампе и поставил ее на стол. Окно мгновенно
стало черным, отразило оранжевый свет абажура, свет круга на столе и разбросанные
по столу листки, испещренные загадочными цифрами, значками, иероглифами. Бокий,
как всегда, делая любые заметки, тут же шифровал их своими собственными шифрами.
Ключи от которых существовали только в его голове.
В дверях
появился верный Фёдоров с чаем в серебряном подстаканнике и сухариками в сухарнице
из царского сервиза. Бокий усмехнулся: когда-то он любовался этой прорезной сухарницей
в роскошном томе, выпущенном Императорским заводом к 300-летию дома Романовых.
— Там
этот… Зубов, — Фёдоров чуть скривился, показывая свое отношение к Зубову, — спрашивал,
не сможете ли вы…
Бокий
кивнул:
— Зови
его сюда! И чаю организуй!
Зубов
расположился в углу дивана возле приоконного столика. Крупный, представительный
мужчина, он обладал какой-то удивительной легкостью, даже изяществом в движениях,
в походке, в умении заинтересоваться и заинтересовать собеседника, не ввязываясь
особо в споры, но и не сдавая своих позиций.
— Невероятно,
— Зубов устроился поудобнее. — Когда-то я, мальчиком еще,
был представлен императору и побывал в его вагоне. — Он с интересом огляделся. —
Может быть, даже в этом. Хотя царских поездов было несколько.
Бокий
молча, чуть улыбаясь, смотрел на графа, держа в руке серебряный подстаканник с вензелем,
в котором подрагивал, чуть звеня, стакан.
— С подстаканником
у меня тоже связаны домашние воспоминания, — Зубов отхлебнул чай и принялся рассматривать
царский вензель. — Когда-то граф Сергей Юльевич Витте подарил папеньке вот такой,
пожалуй, подстаканник, — Зубов усмехнулся. — Папенька в шутку уверял, что подстаканники
придумал немец Витте, для экономии, чтобы сохранить стаканы. При движении поезда
они подпрыгивали и разбивались. А дядюшка мой добавлял, что Витте прикупил акций
банка «Вогау и Ко», который владел Кольчугинским
металлургическим заводом. Который эти самые подстаканники
и производил.
Бокий
молча, жестом, предложил Зубову свои папиросы. Они закурили, посматривая на чай,
плескавшийся в стаканах. Вагон изрядно мотало.
— Простите,
Глеб Иванович, — прервал молчание Зубов, — а вы не из тех
ли Бокиев-Печихвостских, которые в переписке Ивана Грозного
с Курбским поминаются?
— Вряд
ли, — Бокий, прикрыв веки, рассматривал Зубова. Тот держался так же свободно, как
когда-то у себя во дворце-особняке, принимая социал-революционеров. — Вряд ли, хотя какое-то родство, быть
может, и есть, я так далеко не заглядывал. — Они помолчали. — А что за вопрос у
вас к Луначарскому? Все охрана ценностей?
— Не
охрана, а спасение! — оживился Зубов. — Я сейчас получаю огромное количество писем…
от родственников, от друзей. Черт знает что сейчас творится
в усадьбах! А государство если еще крупные музеи, дворцы худо-бедно охраняет, то
усадьбы остались совершенно без защиты! А как ни странно, основные-то художественные
ценности именно там и хранились! Для себя, для семьи, для домашних… Это уж позднее дворянство да купечество, промышленники стали
сокровища свои выставлять в городских домах…
Бокий
неожиданно отметил, что Зубов, несмотря на высокий рост и могучую комплекцию, ухитрялся
не занимать много места, не раздражал его своим присутствием — и это было одним
из критериев неприязни Бокия к людям. Он в свое время написал маленькую работу для
Бехтерева «О сохранении индивидуального пространства», которую профессор весьма
ценил. И даже попросил разрешения (у Бокия-студента!) ссылаться на эту работу.
— Что
возмутительно и обидно? — Зубов как-то по-особому изящно держал папиросу. — Мне
пишут, что в Раниенбургский уезд слетелась стая московских
антикваров, выстроили целый поселок! Для того только, чтобы эти несметные сокровища
переправлять за границу. И тащат все: мебель, картины, книги, бронзу, фарфор, утварь
церковную… Вычищают, что осталось после разграбления усадеб.
Мне пишут и князья Кропоткины, Шаховские, Волконские… — Он распахнул пиджак и вытащил
несколько писем. — Вот, Долгорукие пишут, Семёновы-Тян-Шанские…
Бокий
протянул к письмам руку.
— …Содержание
почти одно и то же, — Зубов передал письма. — Там много личного, это все наши родственники.
Надеюсь, вы пропустите… Но в целом — читать это без слез
невозможно! И ведь повсюду, повсюду так — грабеж, уничтожение, варварство… Распоряжений
нет никаких из столицы, вот и грабят, где только можно! У меня письма из Орла, Курска,
Смоленска, даже из Томска. Известно, что мне удалось Гатчину кое-как сохранить,
вот и пишут, думая, что у меня какие-то особые связи…
Бокий
смотрел на Зубова, почти не слушая его. Мысль об уничтожаемых и растаскиваемых сокровищах
в усадьбах вспыхнула в мозгу (колоссальный дополнительный доход!), но высветила
странным образом совершенно иное. Бокий вдруг понял, что Свердлов — больше не соратник,
а враг. И что им вдвоем на этом свете не ужиться. И понял, что Свердлов об этом
тоже размышлял и пришел к такому же выводу. Но даже раньше, чем он, Бокий. Значит,
надо заручиться поддержкой. На первый случай — Феликс. Он, конечно, дубина, машина,
тонкости — ноль, но пока что никакая тонкость и не нужна. Достаточно того, что я
понимаю, что Свердлов в своей схватке пауков — проиграл. Проиграл глупо. Поменяв
в самом конце операции против Ленина исполнителей, подготовленных Бокием, — на знакомых
ему по Екатеринбургу бандитов-уркаганов. И тем самым вычеркнул
Бокия из своей команды. А значит, рано или поздно, — и из жизни. Скорее всего —
рано. Ждать долго не будет, не такой это человек.
Зубов,
допивая очередной стакан чая, все еще горячился, рассказывая о фламандской живописи
и маленьких голландцах Семёнова-Тян-Шанского, которых старик собирал по всему миру.
— Это
вторая по количеству коллекция голландцев, а по качеству — первая, несомненно!
Фёдоров
принес было еще одну лампу, но Бокий отослал его назад. В брезжащей полутьме громадный
Зубов казался шаманом на камлании — он размахивал руками, пригибался к столу, словно
пытаясь заглянуть в глаза Бокию, и говорил, говорил… Сейчас
он нисколько не напоминал того Зубова, который, вальяжно устроившись у камина в
своем особняке, читал им, Бокию и Фиме Кауфману, умершему потом на каторге от туберкулеза,
лекцию о старинной русской мебели. Воздавая ей должное («я приверженец новгородской
школы») и порицая увлечение поздними французскими подделками. В это же время в зубовском особняке полиция искала «бомбистов», которые в качестве
хозяйских гостей спокойно сидели в парадной зале у камина.
Бокий
вдруг вспомнил, как тогда же спросил Валентина Платоновича, зачем ему, графу и богатейшему
человеку, нужно поддерживать революционеров.
— Знаете,
что на такой вопрос ответил Семёнов-Тян-Шанский? — засмеялся тогда Зубов. — Я к
нему пристал, по молодости, разумеется, зачем, мол, вам все это надо? И собирательство,
и Географическое общество, и энтомология — какая у него коллекция бабочек была!
— и студенты, которым он помогал… Так он ответил: «Я люблю
Человека и Человечество!» Вот вам и мой ответ!
Бокий,
глядя на Зубова, чувствовал страшную, разверзшуюся пропасть между ними, двумя людьми,
едущими в одном вагоне. Пропасть, курясь оранжевым серным дымом, чернела и углублялась,
как при землетрясении.
— Вы
видели сегодняшний закат, Валентин Платонович? — Бокию было интересно, какие знаки
и сигналы рассмотрел в этом ужасном закате чуткий Зубов.
— Да,
— небрежно ответил Зубов, — закат необычный. Скорее всего — к буре. Может быть,
даже снежной, — и замолчал, со странным прищуром глядя на Бокия. — Хочу вам задать
вопрос, Глеб Иванович.
— Да?
— поднял брови Бокий.
— Я хочу
напомнить вам тот вечер, когда мы сидели у меня дома возле камина…
— А полиция
искала злоумышленников? — Бокий усмехнулся.
— Да,
— кивнул Зубов, — неприятные воспоминания.
— Отчего
же, вашу лекцию по истории мебели я помню до сих пор. — Бокий закурил, затянулся
и изящно махнул рукой, разгоняя дым. — Помню, что вы приверженец новгородского стиля
в мебели…
— Никакого
особого новгородского стиля нет, это я со страху нес ахинею… Все-таки
обыск в доме Зубовых был первый раз. Непривычно… — Он тоже закурил. — Вы тогда говорили
об «Утопии» Мора.
— Не
я, — уточнил Бокий. — Об «Утопии» говорил Фима Кауфман. Он умер на каторге.
— Я тогда,
после разговора с вами, проштудировал «Утопию».
Бокий
опять шевельнул бровями, как бы выражая легкое удивление.
— Нет,
я, конечно, и раньше читал. Даже, кажется, по-немецки, в юности. Не думая, разумеется,
что когда-нибудь вернусь к ней и буду всерьез размышлять об идеальном государстве,
— Зубов помолчал, потом сделал какой-то странный жест, будто отмахиваясь от чего-то.
— Скажите, Глеб Иванович, — Зубов чуть нагнулся к столу и понизил голос, — вы довольны
тем, что произошло? Вот этот переворот? Вы счастливы? Вы этого добивались, играя
в прятки с полицией?
Бокию
показалось вдруг, что Зубов может схватить его за горло своими ручищами. Он едва
не нажал кнопку вызова охраны, скрытую под скатертью. Впрочем, она все равно не
работала.
Но Зубов
откинулся на спинку дивана и уперся руками в край стола.
— Только
не говорите мне об иностранной интервенции, о коварных немцах, о «белом движении»…
Это все результат ваших действий! Многолетних действий, упорных. И, как мне казалось,
продуманных. Я читал князя Кропоткина, Маркса, Плеханова,
я даже Ленина пытался читать, — мне все казалось, что я чего-то не понимаю, самого
главного, какой-то пружины, которая движет вами… Присутствия какой-то тайны, без
посвящения в которую все представляется абсурдом. Я и сейчас не понимаю. Скажите,
вы довольны происшедшим? Счастливы? Вы добились своего?
— Мы
измеряем мир в других категориях! Нас не интересует счастье одного человека. Любого.
Вас или меня — неважно. Есть мир, в котором в смертельной схватке сошлись не отдельные
люди, и даже не отдельные государства, а сошлись массы, обнажилась внутренняя жизнь
миллионов людей. Они не могут жить по-старому. Маркс только изучил этот готовый
к взрыву вулкан, только предсказал взрыв. Взрыв был неизбежен!
— Простите,
я или не понимаю вас, или это просто демагогия! Счастье масс, о котором вы говорите,
складывается из счастья или несчастья каждого отдельного человека. Я повторю: вы
лично счастливы? Это то, к чему вы шли? За это умирали такие,
как ваш сумасшедший Кауфман? За то, чтобы вы залили страну кровью? Вы сделали невозможное: Россия стала пожирать сама себя! Дальше — гибель
цивилизации от границы с Польшей до Дальнего Востока! Что теперь делать, вы-то хоть
знаете?
Дверь
вдруг открылась. Вошла аккуратненькая девочка с косой и в платье с пелеринкой.
— Извините,
— она кивнула в сторону Зубова.
— Елена,
моя старшая дочь.
Девочка
еще раз кивнула.
— Папа, простите, но сестрица заснула, а мне очень
страшно одной. Так трясет, качает, кажется, что паровоз сейчас сойдет с рельсов…
Бокий,
не вставая, протянул руку и посадил девочку к себе на колени.
У него
было странное лицо мертвеца. Такое лицо Зубов видел только у Рембрандта. Когда Давид
посылает на смерть Урию. Особенно это было заметно рядом с веселым, смышленым личиком девочки.
— Валентин
Платонович, — негромко, полуприкрыв глаза красными, воспаленными
веками, проговорил Бокий, — уезжайте отсюда. И чем скорее, тем лучше. Произошел
взрыв! В чудовищный кратер вулкана уже хлынула морская вода, как при взрыве в Эгейском
море, на Санторине! А вы все бегаете вокруг, чтобы узнать, подкладывал ли господин
Маркс толовые шашки и поджигал ли Бокий бикфордов шнур, чтобы вулкан взорвался!
Уже снесло Атлантиду! Уже миллиарды тонн земли поднялись в воздух и сейчас рухнут
вниз! А вы — о счастье. Бегите! — Он замолчал, сидя с запрокинутым назад бледным
лицом. Потом встал, не подавая руки, чуть поклонился: — Я позвоню Луначарскому,
хотя у меня нет тесных отношений с ним, попрошу, чтобы он вас принял. И совет начинающего
коммунистического чиновника: заранее напишите резолюцию, которую вы хотите от него
получить. И дайте ему, чтобы осталось только поставить подпись. Пустяк, — криво
улыбнулся Бокий, — но работает.
Девочка,
поблескивая глазками, весело улыбалась Зубову. Видимо, участие в разговорах взрослых
было ей не в новинку.
— А вы
знаете, почему я к вам обратился? — остановился уже в дверях Зубов.
— Догадываюсь!
— сыронизировал Бокий.
— Вряд
ли! Когда-то я страшно увлекался химией. Так увлекался, что в учебнике по химии
вашего папеньки я отыскал ошибку! И немедленно послал ему письмо. А через некоторое
время приходит ответ от Ивана Дмитриевича Бокия, автора учебника «Основания химии».
С подробным разбором моих соображений. Я, кажется, тогда классе
в шестом-седьмом гимназии учился. И анализом — уже моих — ошибок! И подпись: «С
уважением, коего Вы в высшей степени заслуживаете, и с пожеланиями…» действительный
статский советник Иван Бокий. — Зубов махнул рукой и исчез за дверью.
«Странный,
странный человек, — подумал Бокий. — Небольшого ума! Впрочем, чтобы грохнуть императора
табакеркой в висок, большого ума не требуется!» — И снова переставил лампу со стола
на полку к двери. Ему хотелось еще раз взглянуть на грозный, безумный закат.
— Папочка,
а кто это? — Елена снова забралась на колени к отцу.
— Его
дед, прадед, точнее, убил императора Павла. Я тебе рассказывал. Шарахнул золотым портсигаром в висок — и нет императора.
Он потер
виски и глаза свободной рукой, сделал паузу и взглянул в окно, на небо. Никакого
заката не было и в помине. В сиреневой черноте медленно катилась по небу луна, окунувшаяся
в серебристые по бокам облака. Она была кругла, чуть красновата, с четким рисунком
на равнодушном лице, который в детстве так легко было принимать за улыбку. И даже
пролетающие за окном клочья пара и паровозного дыма не оживляли бессмысленно красивый,
оранжево-красный круг.
Разговор
со Свердловым не задался. Может быть оттого, что Бокий успел уже переговорить с
Дзержинским. Который, кстати, оказался вовсе не таким долдоном
и мигом сообразил, что Бокию нужно быстро скрыться.
— Вам
нужно исчезнуть. Поехать подальше куда-нибудь… В Белоруссию,
в Минск, — Дзержинский с удовольствием курил крепчайшую сигарету, предложенную Бокием.
— Там пока еще немцы, — ответил он на поползшие вверх брови Бокия, — но они там,
судя по всему, ненадолго. Нужно поработать с интернационалистами, — он почему-то
перешел на польский. — Навербовать шпионов. В будущем они
нам пригодятся, — Феликс закашлялся, слишком глубоко затянувшись. — А найдете время,
навестите мои родные места. Там недалеко. Расскажете потом, что от нашей усадьбы
осталось. Если осталось, конечно.
В разговоре
со Свердловым, после встречи с Феликсом, Бокий чувствовал себя спокойно. Это необъяснимое
спокойствие Свердлова раздражало. Он почувствовал, что Бокий отходит, отплывает
от него, и в этом была смертельная опасность. Независимо от того, куда приплывет
этот желтолицый, чуть раскосый туберкулезник.
Звякнул
телефон на столе. Свердлов поднял трубку, послушал и молча
положил ее на рычаг.
— Это
ваш охранник стоит у моей двери?
— Телохранитель,
— кивнул Бокий. Значит, верный Фёдоров занял правильную позицию.
— Ну,
что же, — Свердлов взглянул на громадные часы в углу, зашипевшие перед боем, — у
меня сейчас заседание Совнаркома, это часа на полтора-два, — он снял пенсне и, щурясь,
улыбнулся Бокию. — После заседания и увидимся.
По этой
улыбке, которая должна была быть доброй, Бокий и понял, что жизни ему отпущены именно
эти полтора-два часа. Сопровождаемый Фёдоровым, он вышел из Кремля, сел в свой «паккард»
и доехал до Лубянки. Надо забрать дочек, которые уже устроились в его старом кабинете,
отвезти их Трилиссеру и оформить у него документы для
Минска. Трилиссер, конечно, негодяй,
но именно тот негодяй, который сейчас нужен. Сентиментальный негодяй.
И к моим девочкам относится идеально. Брать ли с собой Фёдорова? Он покосился на
телохранителя. Тот сидел за рулем с каменным лицом. Будто это и не он стоял только
что у двери Свердлова с револьвером в руке. «Нет, — решил Бокий, — здесь он нужнее.
И девочкам охрана не помешает, и поручения, а они, несомненно, будут, можно передавать
через него». А la guerre comme а la
guerre. И война будет всерьез.
Глава 43
Бехтерев,
как и обещал когда-то Николаю Константиновичу Кольцову, лекцию на биологическом
факультете прочитал. Как всегда, в большой аудитории-амфитеатре и, как всегда, под
аплодисменты. После аплодисментов, откланявшись и отблагодарив студентов, которые
провожали профессоров по всему длинному коридору, присели за круглый столик в кабинете
Кольцова.
— Угощение,
— Кольцов повел рукой, показывая на чай и несколько мельчайших кусочков постного
сахара в сахарнице, — как нынче говорят, по законам военного коммунизма.
— У них
вечно так будет, — пробубнил Бехтерев, оглядывая кабинет, — то предвоенный коммунизм,
то военный, то послевоенный.
— Я попытался
вникнуть в этот ихний коммунизм,
— Кольцов развел руками, — и ни черта не понял. Уж на что Бердяева не люблю, думаю,
надо почитать, вдруг что толковое найду. Ну не может же
так, на всю страну, а то и на всю Европу как морок какой-то: коммунизм.
— Уж
и до Америки морок этот долетел!
— Ну,
американцы-то от него быстро избавятся! — засмеялся Кольцов. — Они люди рациональные.
Прикинут — выгоден им этот самый коммунизм или нет. А коли
нет, так ему в Америке и не бывать.
— Да,
— согласился Бехтерев, — я тоже думаю, что мы этот кукиш только для старушки Европы
заготовили. А что пустовато у вас в лаборатории?
— Беда,
— вздохнул Кольцов. — Голод не тетка. Пришлось почти всех сотрудников распустить.
Кто мог — все на подножном корму, в деревнях. Я слышал, у вас еще хуже? Чуть не
голод?
— Почему
«чуть»? — Бехтерев поставил чашку на столик. — Голод и есть! Осьмушку хлеба на два
дня дают. И купить ничего нельзя. Можешь в Чеку загреметь.
— Так
как же вы? — с сочувствием склонился Кольцов. — Это ж и выжить нельзя…
— Так
уж половины Петрограда и нету! Кто смог, тот съехал уже.
А кто не смог…
— Вы-то
как?
— Да
что мы! — Бехтерев похлопал по карманам, извлек пачку папирос желтой турецкой бумаги
и протянул Кольцову. — Мы с Павловым, Иван Петровичем, договор заключили. Мы ему
— мышей да крыс наших линий, а они нам — картошку, свеклу, репу. Тут вот капусты
привезли чуть не целый воз. У них ведь хозяйство-то большое.
— Как
ни большое, но ведь и своих кормить нужно! — Кольцов затянулся от души и закашлялся.
— Забыл
предупредить, Николай Константиныч, — повинился Бехтерев,
— табачок-то настоящий турецкий. Крепкий, аж дух перехватывает!
— И бумажка,
видите, желтенькая. Тоже турецкая. У нас в университете когда-то турок один работал.
Не знаю уж где, но по хозяйственной части. Он вот всё такие папиросы поставлял любителям.
Я, грешник, тоже иной раз покуривал.
— А нас,
— хмыкнул Бехтерев, — тоже свои, понимаешь, турки снабжают. Из Чеки! Они ведь к
доктору Мокиевскому бегут, как муравьи к сахару. Дорожку
протоптали!
— А Мокиевский ваш, знаю его, поди, доит
их, как муравьи тлю?
— На
том и живем! Мокиевский, проныра
такой, раньше лечил от алкоголизма за три сеанса, — Бехтерев, смеясь, махнул рукой,
будто отгоняя комара, — а нынче, говорит, меньше чем за пять-шесть никак не удается.
И все — не бесплатно, заметьте, Николай Константиныч.
Продукты везут. Мы их скоро на пальто да штаны менять будем, а то пообносились мои ученые!
Через
час — старуха-лаборантка еще дважды приносила чай — Бехтерев поднялся.
— Николай
Константиныч, ждем вас с лекцией у себя. То, что вы рассказали,
голубчик, невероятно интересно. Может, это голод так обостряет научную мысль?
— А что,
не исключено! — поддержал шутку Кольцов.
— Я вам
папиросы оставлю, — Бехтерев положил папиросы на стол, — вы ж у нас любитель! А
мне они по случаю достались. Знаете, есть такой деятель в
Чека, Бокий по фамилии. Нет? Когда-то у меня в лаборатории
вольнослушателем подвизался. Не без способностей человек, но продался дьяволу. И
служит ему со страстью. Помните, как в молитве: «Сподоби
мя, Господи, возлюбити Тя, якоже возлюбих иногда той самый грех;
и паки поработати Тебе без лености тощно, якоже поработах
прежде сатане льстивому». Так вот Бокий этот, наоборот, сатане льстивому служит.
И не сейчас только. Я и в молодости его подмечал, куда он глаз ни обратит — везде
чертовщина закручивается. А талантливый, — как будто даже с завистью сказал Бехтерев.
— Тяжко
так-то человеку жить, — перекрестился Кольцов.
— Перед
тем, как к вам идти, я с ним встречался, — Бехтерев снова присел на кресло. — Они
виды имеют на мою лабораторию!
— Что
так? — удивился Кольцов.
— Им
доктор Мокиевский, любимейший мой прохвост, наплел черта
лысого про передачу мысли на расстояние, про телекинез, телепортацию… Ну, с голодухи чего ни наговоришь…
— Я слышал,
Барченко ваш очень интересные опыты проделывает…
— Серьезный
ученый, — закивал Бехтерев, — не нам с Мокиевским чета.
Но все эти опыты — на уровне лабораторного эксперимента. А большевикам-то хочется,
я их понимаю, массами командовать, чтобы те по приказу на бой, понимаешь, кровавый
шли! Или, на худой конец, где надо, голосовали бы по приказу. А до этого от опытов
— как до луны.
— И что
Бокий?
— Обещал
оборудование немецкое — немцы по тому же пути идут, но до Барченки
им далеко. Командировки обещал, пайки, жилье для всех — только работайте. Жмите
на результат!
— Заманчиво!
— подергал себя за ус Кольцов.
— А бес
всегда соблазнителен! — Бехтерев посерьезнел.— Я ему так и сказал, Бокию. Вы, говорю,
соблазняете меня, как бес Христа в пустыне. Сначала предлагаете мне камни в хлебы
превратить, чтобы прокормить лабораторию. Потом соблазняете меня, объявляя нас с
Барченкой гениями, а под конец — даже выдвижением на Нобелевскую
премию. Мол, не одному Павлову, у нас есть, чем гордиться.
— Да,
— Кольцов с сочувствием глянул на Бехтерева, — это прямо третий соблазн Христа:
весь мир тебе принадлежать будет! — Они помолчали. — Тяжкий путь нам выпал, Владимир
Михалыч!
— Нам
с вами?
— Да.
И России, и нам с вами. Истинно, как Достоевский говорил, бесы нас окружают. А теперь
и к власти пришли… — Он поднялся, подошел к Бехтереву и обнял его. — Меня, слава
Богу, Владимир Михалыч, не трогают. Разве что разоряют.
А вот за вас, честно скажу, боюсь, сердце болит…
— Избави
пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь?
— Хорошо,
если барская… от лукавого-то уйти посложнее…
Они крепче
обнялись, на секунду прижавшись друг к другу, словно прощаясь
навсегда.
— А вы
молодцом! — Кольцов похлопал Бехтерева по спине. — Стан как у молодого!
— Как
привык с молодости по системе Лесгафта упражнениями заниматься, так и остановиться
не могу! — засмеялся Бехтерев. — Хоть, говорят, и устарела система, так и мы с вами
не молодеем!
Кольцов
проводил Бехтерева до выхода, студенты и преподаватели останавливались и почтительно
кланялись. Даже в старинном университетском коридоре не так часто можно было встретить
сразу двух корифеев русской науки.
— А что,
Владимир Михалыч, — Кольцов придержал Бехтерева за локоть,
— как думаете, они и верно победить смогут?
— Нет,
Николай Константиныч, — Кольцов вдруг увидел, как за последний
год постарел Бехтерев, — разве на какой срок удержатся… А
там, в полном соответствии с вашей теорией, перегрызутся доминантные самцы, пережрут
друг друга, пока один не останется, да и того порешат… опять же в соответствии с
наукой, свои же… — он остановился на мгновение, словно хотел сказать что-то еще
более важное, но не рискнул.
Кольцов помахал рукой, глядя, как Бехтерев бодро
направился в сторону «Метрополя», где Бокием был оставлен ему номер.
Из этого
номера Бехтерев и послал ему телеграмму: «На ваши условия категорически не согласен. Проф. Бехтерев».
«Проф.
Бехтерев» и не подозревал, что независимо от его согласия и несогласия Институт
по изучению мозга и психической деятельности станет лишь небольшой частичкой империи
Бокия под названием «Спецотдел ОГПУ». В этой тайной империи, из
которой не выходило ни одного документа без грифа «совершенно секретно», помимо
охранников, следователей-костоломов, стукачей, провокаторов, расстрельных мастеров
и прочих штатных слуг дьявола будут работать тысячи ученых, иногда даже не знающих,
на кого они работают: лингвистов, криптографов, медиков,
биологов, специалистов по ядам, психологов и психиатров, тех, кого позже назовут
экстрасенсами, восточных магов, буддийских монахов и лам. Империя поглотит
талантливейших инженеров, физиков, специалистов по радио и радиолокации. Изобретателей
диковинных приборов для шифровки и дешифровки текстов — любимого занятия Бокия,
единственной, быть может, его страсти. Он создаст грозу большевистской верхушки
— шифрованный архив: досье преступлений, пакостей и предательств
на всех, кто хоть единожды попал в круг его влияния. Архив, найденный лишь частично
и не расшифрованный по сию пору.
Империя со столицей на Лубянке проведет тысячи
и тысячи экспериментов, миллионы опытов, чтобы вчера еще свободных людей заставить
сегодня подчиняться безоговорочно воле вождя. Здесь разгадка будущих политических
процессов, нерасследованных убийств, фальшивых сетований:
может быть, так именно и нужно, чтобы старые товарищи так легко и так просто уходили
в могилу.
Десятилетиями в лабораториях ядов, психотропных
веществ, бесконтактных методов обработки сознания шли круглосуточные эксперименты
над заключенными, чтобы вывести особую породу людей, питающихся, как крысы Бехтерева,
надеждами и обещаниями. Научные ростки окучивала и удобряла пропагандистская машина,
запущенная по команде и программе лубянской империи и
схваченная за горло стальной рукой партии. В тайных лабораториях, в бесчисленных
подвалах, в крытых грузовиках с надписью «МЯСО» на борту, в которых перевозили трупы,
штамповались люди, готовые по первому зову идти, зная, что впереди их ждет неминуемая
и мучительная гибель. Люди, покорные воле сверху и жаждущие ее, впадающие без окрика
и удара электротоком в безмерную тоску, ведущую к полной деградации, пьянству и
распаду. К духовной коме, вывести из которой может лишь
свист бича, окрик или удар тока. Еще долгие десятилетия эта порода людей, выведенных
в империи Бокия, как экспериментальные линии бехтеревских
крыс, будут по-особому размножаться, воспитываться, и расти, и проникать в здоровые
сообщества, рождая там раздоры, злость, зависть и рабскую покорность команде сверху,
так хорошо передающуюся по наследству.
Глава 44
Вместо
обещанной встречи со Сталиным бойкий Агранов проводил Бокия в кабинет Ленина. «Значит,
они вместе», — отметил Бокий. Он видел это давно, еще со времен германских денег,
хранить которые и наблюдать за жуликоватыми Парвусом,
Ганецким, Склянским и прочими, чтобы те воровали в меру,
Ленин-Бланк приставил Кобу. Это было умно. Не то чтобы
тот был особенно честным, просто он родился со счастливым кавказским характером:
зачем мне много денег? Денег должно быть столько, чтобы сунул руку в карман, и там
всегда есть, сколько тебе надо! Это и почувствовал Ленин. Власть, особенно тайная,
для горца была слаще денег.
Со времен
петроградских встреч Ленин-Бланк сдал. Постарел, пожелтел
лицом и стал совсем похож на татарина. Голова чуть склонилась
набок (из-за ранения?) и прищур стал еще сильнее. Ленин-Бланк был близоруким, но
почему-то стеснялся носить очки, считая, что они ему «не идут».
— Рад,
рад, — по обыкновению затоковал Ленин, глядя куда-то чуть выше бокиевского плеча. — Рад! Агранов Яков Саулович
мне доложил, что вы готовы возглавить спецотдел Чека. Это очень, очень важно, —
он похлопал себя ладошкой по лысине, приглаживая несуществующие волосы. — Никакой
секретности нет. Информация, секретнейшая, растаскивается, растекается…
Я дал команду — только через шифры, только через специальные коды…
— Информация
растекается по многим каналам, — перебил его Бокий, понимая, что тот будет говорить
еще долго. — Прослушивание телефонных линий, снятие информации с аппаратов «Бодо»,
перлюстрация… Нужна система, противостоящая утечке информации.
— Так,
так, — Ленин уселся бочком к длинному рабочему столу, не приглашая почему-то Бокия
присесть. — Очень интересно!
— Но
нужно не только сохранять свою информацию, — Бокий сел рядом с Лениным, — но и получать
чужую! Нужны системы прослушивания в посольствах, в наркоматах… — Он внимательно
посмотрел на Ленина, отметив, как у того вспыхнули глаза. Идея прослушивания пришлась
ему по душе.
— А технически
это достаточно хорошо возможно?
— Во
всяком случае, есть системы гораздо более совершенные, чем та, что смонтирована
у вас в столе!
— Как,
вы знали об этом? — Ленин захохотал. — Браво, Бокий, я всегда подозревал, что вы
гений, — он придвинулся вместе со стулом к Бокию. — Мы окружены дураками! — сказал он почти шепотом. — От них надо защищаться
и страховаться. Но это временно, Бокий! Придут другие люди!
Разговор
с Лениным-Бланком для Бокия был важен. И не только тем, что Ленин собственноручно
написал приказ о создании спецотдела Чека и прямом подчинении отдела Политическому
бюро ЦК и лично Ленину: «Руководить спецотделом ЧК Политическое бюро ЦК поручает
тов. Бокий Г.И. с подчинением и финансовой отчетностью лично мне».
Ленин
подошел к столу, звонком вызвал Агранова и отдал ему приказ.
— Теперь,
— он жестом остановил Агранова, — доложите мне об опытах Бехтерева. — Ленин поерзал
в кресле, устраиваясь поудобнее. — Яков Саулович рассказывал какие-то чудеса!
Бокий,
увлекаясь сам, принялся рассказывать об опытах Бехтерева, об открытии Барченко — передаче мыслей и мыслеобразов
на расстоянии, о возможностях массового гипноза и бесконтактного воздействия на
массы, о Шамбале и даже спиритических сеансах.
— Насколько
это серьезно, товарищ Бокий?
Бокий
вдруг почувствовал за всеми, отчасти детскими, ужимками и восторженными восклицаниями
жесткую, собранную в кулак волю и быстрый, трениро— ванный мозг.
— Насколько?
— Бокий повернулся к Агранову, который сидел с противоположной стороны стола. —
Яков Саулович, — он постарался говорить спокойно, не повышая
голоса, — поднимите, пожалуйста, руку. — Нет, другую, — он чуть усилил нажим, —
правую руку, правую! — Бокий посмотрел на Ленина. — Мы можем продолжать беседу.
Он будет держать руку, пока мы ему не дадим команду ее опустить.
— Невероятно!
— Ленин был в восторге. — Яков Саулович, что же вы? Опускайте,
опускайте руку!
Тот только
улыбался кривоватой улыбкой, показывая, что ничего не может поделать.
— Невероятно!
И вы так можете…
— Это
самый простейший гипноз! — Бокий смотрел на Ленина, стараясь понять, насколько он
искренен. И где валяет дурака. — Я вам говорил о гораздо
более сильных вещах, о передовой науке, а не о штукарстве…
Похоже,
Ленин был заинтересован всерьез.
— А вот
это… как вы сказали… бесконтактное управление массами, — он быстро вышел из-за стола
и опять подсел к Бокию. — Насколько это серьезно?
— Это
научное открытие, прорыв на сто лет за горизонт! Но для утилитарного воплощения
его нужно время. А главное — деньги! Деньги огромные! Нужны исследовательские работы,
лаборатории…
— Глеб
Иваныч, — вскочил вдруг Ленин, — денег у нас чертова прорва! На куче денег сидим, только не знаем, как ими распорядиться!
— Он повернулся к Агранову. — Опустите же руку, наконец!
Тот снова
бессильно помотал головой.
— Пусть
опустит! Это меня раздражает! — И принялся смотреть, как Агранов, опустив руку,
стал растирать ее — рука затекла. — Деньги есть! — он повернулся к Бокию. — Для
вас они — вот тут, в этом приказе! — Ленин ткнул пальцем в только что подписанный
приказ. — И как когда-то говаривали: «С Богом!»
Они подошли
к двери, Ленин подождал, пока выйдет Агранов, и шепотом спросил:
— А вы
откуда знаете, что у меня в столе телефонная станция? Интуиция?
— Самая
лучшая интуиция — та, что основана на информации! — пошутил Бокий, понимая, что
в этом вопросе — ключ сегодняшнего разговора. — Когда Свердлов просил меня установить
ему в кабинет такую же станцию с возможностью прослушивать кремлевские разговоры,
шведские спецы, к которым вы в свое время обращались, предложили
мне усовершенствованную модель.
— И вы?
— склонил голову набок Ленин.
— Поставил
ему, — Бокий смотрел, как брови у Ленина поползли вверх, меняя лицо. — Но подключил
к его станции не все номера! — Он улыбнулся, глядя на зашедшегося в смехе (его даже
согнуло) Ленина. — Вашего там нет!
— А я,
я как же его слушаю?
— Секрет
шведской фирмы!
Они расстались,
посмеиваясь, довольные друг другом.
Так до
конца и не раскусив собеседника.
Ленин-Бланк,
судя по всему, не догадывался, кто был организатором сорвавшейся «акции» Свердлова:
Бокий, вглядываясь в узкие татарские глаза вождя, не прочитал в них своей смерти.
К чему был готов при вызове в Кремль.
Ленин,
как показалось Бокию, больше обрадовался усовершенствованной станции подслушивания
своих соратников, чем рассказу о научных достижениях Бехтерева. «Не понял», — подумал
Бокий. И ошибся. Финансирование лабораторий Спецотдела Чека было открыто сразу.
И не прекращалось никогда. Даже после 16 мая
1937 года, когда Бокия вывели из кабинета Ежова в расстегнутой гимнастерке,
без ремня и сапог и повели по знакомым коридорам Лубянки.
Глава 45
Город
неожиданно накрыло мокрым снегом. Он лежал на мостовых, забиваясь в калоши и ботики,
на тротуарах, на гранитных и чугунных парапетах и перилах набережных, выстлал скверы,
выбелил мосты и залепил окна. Окна вместо черных провалов смотрели теперь на город
болезненными, прищуренными бельмами. Даже лошади, сколько ни старались, не смогли
своими желтыми кучами и дорожками испортить первую белизну.
А наутро
ударил мороз. И город заскользил, потеряв остойчивость, размахивая руками и вскрикивая
веселыми детскими и бабьими голосами.
Ближе к осени город превратился в соревнование
лжецов. Самые чудовищные слухи, рассказанные «знакомыми одних знакомых», подхватывались
и сдабривались собственными предположениями и благими (не всегда!) пожеланиями.
Странно, но еще год назад основными лозунгами были патриотические призывы «всем,
как один… грудью на защиту… Вышвырнем германцев за наши
пределы… Отстоим православную веру…» Сейчас германцев ждали как освободителей. Хотя
и говорили об этом с опаской. Обязательно поминая, что они «все-таки европейцы и
культурные люди»… Ко всеобщей городской лжи об увеличении
пайков, о положении на фронтах, о германцах, уже взявших Одессу и направляющихся
к Харькову, о «зеленых», овладевших Киевом, английской эскадре в Финском заливе
и немцах какого-то полковника Готторна, приближающихся
к Пскову, прибавились еще лживые сообщения о морозе. Назывались чудовищные цифры
по Цельсию и Реомюру, которые тут же опровергались, и возникали новые, пугающие
еще более. Автомобили урчали моторами, стараясь взобраться на ледяные катки мостов,
сползали юзом назад, сталкиваясь и пугая лошадей, извозчиков и пешеходов. Северный
ветер свирепствовал, как всегда в Петрограде, ухитряясь дуть в лицо сразу со всех
направлений, со всех улиц, площадей и переулков, в которые пытались спрятаться от
его жестоких порывов закутанные в шали, полушалки, шарфы жители, вынужденные в эту
погоду оказаться на улице. Вчерашние мокрые лозунги и транспаранты задубели, хрустели и стучали на ветру, стараясь вырваться из
промерзших рук. Однако какие-то шествия, демонстрации то ли «за», то ли «против»
чего-то и праздники с колоннами и флагами никак не могли закончиться. Хотя мороз
и подразогнал устало и лениво протестующих и торжествующих.
Кое-где транспаранты побросали в грузовики и незаметно растеклись по улицам, согревая
дыханием руки и растирая уши: по осеннему времени треухов было немного. Их обладателям
завидовали.
— При
Учредиловке были грузовички, а при большевиках — броневички, вот что народ-то говорит, — пробасил, как всегда
ни к кому не обращаясь, дворник Россомахиной, Адриан, глядя, как Марья Кузьминична садилась в коляску. На
спине лошади, покрытой не то попоной, не то рогожей, лежал смерзшийся сугроб. Да
и возница, хоть и пошевеливал плечами, стараясь сбросить снег, больше походил на
рождественского Деда Мороза. Чем-то, правда, опечаленного.
Мальчишки-газетчики,
каждый на своем углу, кричали, размахивая мокрыми газетами, в которых была та же
ложь, приправленная журналистскими амбициями и невежеством.
Как изменилась
толпа на Невском! Откуда эти небывалой ширины клеши и длиннющие
ленточки, старого образца шинели, шлемы с завернутыми наверх ушами, башлыки, сабли,
неожиданные малиновые кавалерийские галифе, громадные браунинги у пояса и даже гранаты,
болтающиеся на брезентовых кольцах. Разнобой сапог, но непременно со шпорами, обмотки,
сбитые рваные опорки… И повсюду обезьянье скорое шелушение,
щелканье семечек, с неимоверной быстротой покрывших шелухой улицы.
У Либахов неожиданно возникла исчезнувшая на два месяца Марья
Кузьминична. И, возникнув, немало удивила. Она пришла с прописями доктора Вельде для детей и огромной просьбой: хоть микроскопическую дозу
малинового варенья. По ее взволнованному рассказу, она стала матерью двух десяти-одиннадцатилетних девчушек,
доставшихся ей вместе с Исааком Моисеевичем Бакманом.
— Исаак
Моисеевич, — щебетала Марья Кузьминична, почему-то понизив голос, — чудный, интеллигентный
человек. У него какое-то дело. Что-то вроде торговли. Я, разумеется, не вникала.
Правда, — Марья Кузьминична еще понизила голос, — после гибели жены, Ревекки Марковны, он малость… малость
не в себе… — Она сделала круглые глаза. — Когда находит на него, садится и смотрит
в угол. Не слышит ничего, а иной раз и слезы в глазах… Я дам ему посидеть, а после
«заклинания», что мне доктор Мокиевский произносить велел…
— Заклинания?
— Наталья и Зинаида Францевны только сокрушенно качали
головами.
История
Ревекки Марковны, бесследно сгинувшей в подвалах на Гороховой,
2, взволновала тетушек Сеславинского, и дополнительно
к банке малинового варенья Марье Кузьминичне были выданы какие-то капли, спирт и
вощеная бумага для компрессов и красный стрептоцид, хранившийся «как зеница ока».
А Наталья Францевна, закончившая курсы сестер милосердия
при сестринской общине принца Ольденбургского, вызвалась
немедленно отправиться вместе с Марьей Кузьминичной и ухаживать за ее приемными
детьми.
Исчезновение
несчастной жены Бакмана для тетушек Сеславинского, как ни странно, даже почти не расширяло круг
жертв Гороховой. Известия о новых жертвах приходили каждый день и стали уже привычным
делом. Вроде разговоров о грабежах на Сенной, ограблении в Перекупном
переулке или убийствах из ревности где-нибудь на Лиговке. Первый страшный
и почти невыносимый шок, охвативший всех после 30 августа — убийства комиссара Урицкого,
ареста и расстрела пятисот заложников, призыва, а точнее всеобщего газетного воя,
славящего «красный террор» и зовущего к нему, этот первый шок — прошел. Сменившись
необычным чувством ожидания ужаса. Об арестованных, их мучениях и расстрелах на
Гороховой говорили шепотом, оглядываясь, но говорили везде: в очередях (их теперь
называли «хвосты»), в храмах накануне и после службы, в театрах и гостях, куда ходили
все реже.
Террор, возможность погибнуть внезапно и безвинно
странно гипнотизировали общество. Было чувство, словно гигантский невидимый сизо-красный
петух стоит на чудовищных когтистых лапах, наклонив голову, и внимательно высматривает
жертву. Жертвы под этим косым взглядом вздрагивали, старались быть незаметными,
пытались слиться с толпой. Не выделяться ни шляпкой, ни слишком новой одеждой, даже
не говорить громко. Но чудовище клевало и клевало, выхватывая из окружения Либахов то протоиерея Орнатского с
сыновьями-офицерами, то мелкого банкира Чистовича и служащего
в его банке, то горького пьяницу-краснодеревщика, занимавшего
подвал в их доме, выходившем на набережную, то… Исчезнувших было так много, что
в это невозможно было поверить. Как невозможно было понять страшные правила, закономерности
террора. Хотя правила эти непрерывно провозглашались вождями большевиков:
никаких правил и закономерностей нет, никакой вины не требуется, никто «из бывших»
не гарантирован от ужасного и мгновенного удара клювом сверху! Так требуют
«законы революции», которая «не делается в белых перчатках», которая «требует жертв»,
жертв и жертв. Сначала казалось, что городские слухи, распространяющиеся со скоростью
эпидемии, чудовищно преувеличивают и число жертв, и невероятные мучения и издевательства,
которым эти жертвы подвергались. Оказалось — нет! Можно содрать кожу с живого человека
или «только перчатки», посадить на кол перед ликующей толпой, разбивать головы кувалдой,
заведя для этого специальную наковальню, обливать водой на морозе и раздирать, привязав к бешено рванувшимся лошадям. И ожидания ужасов, и сами
мучения были так оглушающе невероятны, что люди вдруг
(или почти вдруг) потеряли порог чувствительности — привыкли к ним. Ужасы стали
знакомы и ожидаемы, как дождь, непогода или осенние наводнения Невы. Кое-кто даже
пытался предсказывать приливы и отливы террора, как предсказывают плохую погоду
опытные моряки, видя солнце, садящееся в кровавые облака. Но эти привыкшие к террору
как к неизбежности люди были уже другими людьми. Не похожими на тех петербуржцев,
которые прогуливались по Невскому перед войной, раскланиваясь
со знакомыми и разглядывая летние наряды дам. Те — исчезли. Пропали навсегда. И
не только в подвалах на Гороховой. Само нахождение возле лап чудовища, высматривающего
сверху очередную жертву, мгновенный удар и бесследное исчезновение в утробе монстра
родных, близких, дальних, знакомых и незнакомых замораживали людей, делая их бессловесно-нечувствительными,
словно стеклянный, холодно-равнодушный взгляд чудовища выхолащивал души, оставляя
лишь незнакомо-узнаваемую оболочку бывших петербуржцев. С пыльными шляпными коробками
на шкафах и смутными остатками французских духов в павловских
и екатерининских туалетах.
А Сеславинский впервые был счастлив. Неловко быть таким счастливым
в странном, замершем, неухоженном и запуганном городе. Он всегда любил Петербург.
С момента, когда, благодаря соседу по имению князю Радзивиллу,
увидел его в окошко авто князя, направляясь в Пажеский корпус. Князь Эдмунд Радзивилл, решивший судьбу
Александра, худой старик в сверкающем золотом парадном мундире, сидевший в папенькиной
«турецкой» комнате со старинной трубкой, вдруг поймал костлявой рукой шмыгнувшего
мимо Александра и, глядя на отца, сказал, пыхнув сладковатым, противным дымом: «А
этого я бы в Пажеский корпус определил, самое ему там место! Третьего дни собираюсь
в Петербурге быть, сам его и отвезу, представлю!»
Так Сеславинский увидел Невский проспект, поразивший его: после
ярославских улиц Невский был немыслимо красив и длинен. А шпиль Адмиралтейства иногда
даже снился ему.
Сеславинский был счастлив,
не скрывал и не мог скрыть этого. Даже начальник Угро
Аркадий Аркадьевич Кирпичников, обычно не интересовавшийся ничем, кроме уголовных
расследований, поднял как-то голову от папок с делами и, улыбнувшись, что бывало
совсем редко, спросил:
— Не
иначе влюбились, Александр Николаич, что-то прямо сияете?..
— Не
только влюбился, но и женился.
— Что
же в известность не ставите? А я вас, по неведению, всё в ночные дежурства да патрули
посылаю… — Кирпичников поиграл морщинами на подвижном лице, изображая растерянность.
— Поздравляю сердечно! Кого, поинтересуюсь, осчастливить изволили? — и, вслушиваясь,
приложил ладонь к уху. — А где дама сердца проживает? Гороховая, 57? Знаменитый
дом… Купца Саввы Яковлева или еще купца Евментьева называют… Там
рядышком, в 55-м доме знаменитейшее убийство в самом начале века произошло, — он
прикрыл глаза и даже почмокал губами, как чмокают от удовольствия. — А в конце-то
концов едва убийцу не упустили… Представьте, забежал как
раз в 57-й дом, в ротонду, и грозил вниз броситься! — Он полистал амбарную книгу,
лежавшую перед ним, отыскивая что-то, интересующее его, и по-стариковски поднял
глаза на Сеславинского поверх очков. — Вам ведь теперь,
поди, и о жилье побеспокоиться придется? Ко мне вчера замечательная
дама приходила, артистка Елена Маврикиевна Грановская.
Мы с ней с давних времен еще знакомцы. Когда-то, как и положено знаменитым артисткам,
ее собственная горничная ограбила, очень звонкая история получилась. Сговорились
горничная, кучер — ее любовник — и ростовщик с Апраксина двора и ограбили. Все драгоценности
выгребли, покуда артистка по провинции на ангажементе разъезжала!
А знаете, кто их сдал? Нет? Не догадались?.. Ростовщик и сдал! Половина-то драгоценностей
оказались фальшивыми, польская подделка! А негодяи на суде
утверждали, что ростовщик их надул, якобы драгоценности были настоящие, а тот их
подменил! Да, — он поправил очки, — очень звонкое дело получилось, очень… И весьма для популярности Елены Маврикиевны
полезным оказалось…
Кирпичников
снял очки и протер глаза чистейшим, сияющим всегдашней белизной носовым платком.
— Приходила
Грановская вчера, — другим уже тоном сказал он. — Донимают ее из домового комитета
относительно уплотнения. Спрашивала, не можем ли мы чем-нибудь помочь… Не желаете с артисткой жилье разделить? У нее на Пантелеймоновской дивная квартира. И хорошо надвое делится.
Она просит комнаты окнами во двор, а вам останутся — на Пантелеймоновскую,
с видом на церковь. Я обещал подобрать порядочного человека… — Он помялся. — Из
наших. Чтобы домовой комитет лишний раз артистку не беспокоил…
Там на балконе кариатиды стоят, рыцарь с дамою… Как раз для молодоженов!
И когда
Сеславинский, согласившись переговорить с артисткой, выходил
из кабинета, громко, вдогонку, сказал: — Там, возле кариатид, Елена-то Маврикиевна и прятала драгоценности! Настоящие. А те, что сперли, — стекляшки сценические были! А? Звонкое дело!
Жить
в квартире со знаменитой Грановской! Елена недавно была в «Пассаже», театре, построенном
на репертуаре Грановской, и с восторгом пересказывала отдельные номера, скетчи,
реплики… Особенно публике нравилось, когда знаменитая актриса «ловила рыбу» — с
помощью театральной удочки «вылавливала» из зала портреты, шаржи на «вождей революции»
и тут же весьма комически и едко изображала их. И вдруг
— жить в одной квартире, рядом с великой актрисой!
Грановская
же, узнав, что высокий и стройный красавец, явившийся к ней от «самого Кирпичникова», еще и выпускник Пажеского корпуса, пришла в такой
восторг, что вместо двух комнат, поначалу отведенных семейству Сеславинского, отдала еще и третью.
— Голубчик,
— она распахнула дверь в комнату, залитую зимним солнцем, — вам при такой должности совершенно невозможно
без библиотеки и кабинета! И кроме того, у меня
же есть к вам свой интерес! Да! — кокетливо ответила она на недоуменный взгляд Сеславинского. — На днях является какой-то человек, представляется
хозяином французской прачечной, просит билет на мой спектакль, говорит, что он в
восторге от моей игры и… — она трагически дотрагивается до рукава Сеславинского: — и мы с горничной не можем выставить его из
квартиры! Он говорит и говорит! — Она игриво, чуть-чуть оттолкнула Сеславинского, словно это он «говорил и говорил». — И тут выходите
вы, в парадной форме!
— Должен
вас огорчить, — поддержал ее домашний скетч Сеславинский,
— у меня нет парадной формы, но я готов выйти
против хозяина французской прачечной с саблей.
— Браво!
— актриса крепко сжала запястье Сеславинского. — Этого
будет вполне достаточно!
Сеславинский бегом поднялся
по винтовой лестнице к квартире Елены, вошел в приоткрытую (как всегда, когда ждали
его) дверь и потихоньку, чтобы не было слышно шагов, пройдя по коридору, распахнул
дверь в ее комнату, собрался было крикнуть: «А у меня для вас подарок!» — но успел
лишь проговорить: «А у меня для вас…» — и осекся. В комнате Елены за маленьким столиком,
вполоборота к двери, сидел худощавый, стриженный ежиком мужчина в старой походной
офицерской шинели, наброшенной на плечи.
Одному
Богу известно, как Сеславинский понял, что это муж Елены.
И отец девочки, Ольги. Офицер поднялся из-за стола и шагнул навстречу Сеславинскому.
— Крестинский. Сергей Николаевич, — проговорил
он странным, мертвым голосом и чуть кивнул, обозначая поклон. Левый рукав его гимнастерки,
застегнутой на все пуговицы, был заткнут за широкий офицерский пояс. У офицера не
было руки.
Глава 46
— С новым
календарем я совершенно сбилась с панталыку,
— Наталья и Зинаида Либахи разбирали елочные украшения,
разложенные по коробкам, — выходит, что Рождество нынче позже Нового года?
— Ты
знаешь, впервые в жизни украшать елку не хочется! Вместо радости все время слезы
наворачиваются!
Такого
сурового Рождества у Петрограда еще не бывало. Голод и холод. Голод, холод и слухи
— вот что делало жизнь почти невыносимой. Правительство ввело монополию на торговлю
хлебом, сразу и окончательно запретив любую торговлю, за счет которой и выживали
петербуржцы. Это вовсе не означало, что стихийные рынки («толкучки»,
как их сразу стали называть) возле Гостиного, Апраксина, на Сенной и, конечно же,
знаменитая и любимая петербуржцами «подкова» Александровского рынка, что на Вознесенском,
тут же прекратили торговлю. Просто и торговать, и покупать на рынках стало
опаснее. В любую минуту наряд вооруженных красноармейцев мог окружить толпу торгующихся
и, выпуская из кольца по одному, аккуратно и деловито грабить всех, кто попал в
окружение. Хозяева рынков тут же сговорились с красноармейцами — за взятки, в основном
спиртом, те соглашались не нарушать торговый порядок. Хотя время от времени возникали
на рынках «чужие», и торговки, подхватив товар, разбегались по подвалам. Особо порядок
поддерживался на Александровском рынке, причем не только в трех его основных пассажах
— Татарском, Еврейском и Садовом, но и на площади, где располагалась главная «толкучка».
Милицейский
паек Сеславинского позволял его тетушкам кое-как, пусть
и впроголодь, существовать. Вообще же, перемены, которые обрушились на сестер, были
так непредсказуемы и стремительны, что обе они, и Зинаида и Наталья Францевны, не сговариваясь, старались даже не обсуждать их.
Женитьба
Сеславинского была хоть и тоже неожиданным, но единственным
приятным событием. Разумеется, они предполагали, что племянник когда-то женится,
заведет детей, но чтобы вот так, сразу…
Елена
понравилась тетушкам и показалась теплым и родным человеком, а от девочки тетушки
пришли в восторг. Правда, к концу вечера, когда неутомимая Оля окончательно освоилась
и принялась прыгать на диване, восторг этот можно было, скорее, назвать сдержанным.
Встречать
Рождество решили у Либахов. Не без влияния Марьи Кузьминичны.
Поразив тетушек Наталью и Зинаиду, она сообщила, что «окончательно вышла замуж»
за Исаака Моисеевича Бакмана, удочерив разом двух его
девочек. И теперь Марья Кузьминична особо ратовала за детский праздник: девочки
Мара, Лариса и Оля должны подружиться с детства. И лучшего
события для этого, чем Рождество, разумеется, быть не может. Тем более, что Исаак Моисеевич взялся обеспечить компанию продуктами.
«Он изумительный человек, — шепотом говорила Марья Кузьминична,— изумительный! Но,
— тут она игриво крутила пальчиком возле виска, — с приветом! А кто, скажите, не
будет с приветом, побывав на Гороховой?» Тетушки соглашались, отмечая попутно, что
у нее появился легкий еврейский говорок.
Узнав
о детском празднике, Петя Иванов поинтересовался, нельзя ли привести младшего брата:
того только что привезли с Украины, а в семействе Ивановых — испанка, так что пока
Георгию приходится жить на Васильевском и, пользуясь испанкой, отдаленностью школы
и Петиной слабостью, большую часть времени проводить с братом на заводе.
Очень
выручил Исаак Моисеевич: где-то добыл целую коровью ногу. Конечно, это была, как
сказала Зинаида Францевна, «неполноценная нога», скорее
мостолыжка с небольшим количеством мяса в верхней ее части,
но ценность этого дара не подвергалась сомнению. Студень, котлеты… («Их как ни руби, — настаивала Настя, — будут жесткими».) Окончательное
решение в выборе меню помогла принять ингерманландка Хельга, которая неожиданно привезла
на финской «вейке» солидный мешок картофеля, квашеную капусту и моченую бруснику.
И отказалась брать деньги за это богатство: «Самый большой подарок пудетт для меня, когда вы весной приедете на дачу и мы будем питть целый самоваар чая!»
Не подкачал
и Петя: они с Георгием принесли большущий холщовый мешок замороженных вареников
с вишнями — произведение Петиной жены-украинки Нади. Помытый и принаряженный мальчик
сжимал в руках футляр с домрой.
Вообще
же, это отметили не только тетушки, что-то изменилось в людях: снова начали ходить
в гости (правда, со своим хлебом и сахаром), чаще писать почтовые открытки, а к
Рождеству готовили и обменивались подарками. Рациональная Зинаида считала, что просто
люди привыкают к ужасу жизни и пытаются вернуться к прежним отношениям, к прежней
жизни. Наталья же Францевна видела в возобновлении («пусть
в малом, пусть!») прежних отношений промысл Божий. И показатель того, что не все человеческое сумели вытравить
большевики. «Так люди пытаются противостоять им!»
Сеславинский запомнил это
Рождество навсегда.
Настя
превзошла себя: ладно бы студень и зразы из Хельгинова
картофеля с начинкой из ноги, которую притащил Исаак Моисеевич, — но торт! Она выменяла
несколько картошин на настоящую овсянку и испекла овсяный торт
с прослойками из малинового варенья! С этим тортом могли соперничать только
Петины вареники с вишнями! Вишни, как сказал знаток Исаак Моисеевич, «хоть и из
варенья, но вкуснее натуральных».
Сеславинский сидел на диване,
глядя, как Елена, сияя глазами, хлопочет за столом, помогая Насте. Тетушки сразу
признали ее хозяйкой, позволили управлять столом и буйной компанией девчонок, наряженных
в специально сшитые платья с белыми ангельскими крыльями и блестками. Дети носились
вокруг елки, пели под аккомпанемент Натальи Францевны,
читали стихи и пытались разгадать фокусы, которые показывал Исаак Моисеевич. А он
оказался ловким фокусником, безошибочно открывая и отгадывая карты и незаметно пряча
под кофейными чашками махонькие пирамидки хлебного мякиша.
Тетушки
были в ударе: то одна, то другая присаживались за фортепьяно, играли, пели, а Зинаида
Францевна даже участвовала в хороводе, в который, кроме
нее, Елены и Марьи Кузьминичны, девочки ангельскими просьбами втянули и Исаака Моисеевича,
и он с удовольствием пел русские и еврейские песни и катал девчонок на плечах.
Наконец
настал черед Георгия. Они что-то репетировали в комнатке рядом с кухней, и теперь
Исаак Моисеевич торжественно вынес к елке табуретку и голосом конферансье объявил:
— Уважаемый
публикум, многоуважаемые дамы и господа, перед вами выступит
известнейший на Украине балалаечник, сбежавший из лап батьки Махно и уцелевший от
испанки Георгий Иванов!
Возразив,
что его инструмент не балалайка, а домра, покрасневший от смущения мальчик сел на
табуретку.
Сеславинкий помнил рассказ
Пети о младшем брате — как тот подрабатывал в Гуляй-Поле,
где они остановились у Надиных родственников, играя на домре. Сентиментальные украинцы
щедро расплачивались салом, которое Надя с Георгием пересылали в Петроград.
— Георгий,
а что чаще просили сыграть украинцы?
— «Гоп,
куме, не журыся, — мальчик бойко ударил по струнам, видно
было, что он не раз играл эту песню, — туды-сюды
поверныся…»
Наталья
Францевна придвинулась в фортепьяно и принялась подпевать
и аккомпанировать.
— А знает
ли уважаемая публика, — Исаак Моисеевич был прекрасен в роли конферансье, — что
наш знаменитый балалаечник пострадал от какого-то местного бандита, батьки Махно?
Давайте попросим рассказать! — Он принялся хлопать в ладоши. Поаплодировав и видя,
что Георгий не хочет рассказывать о своих украинских приключениях, Исаак Моисеевич,
подмигнув «уважаемой публике», поведал, как на большом празднике при стечении народа,
наш герой — он театральным жестом указал на мальчика, — спел… Гоша, напой, у меня
не получится! — и вместе с Георгием они спели: — Гоп, куме, не журыся, туды-сюды поверныся… У батьки Махно гроши завелися… А на тии гроши купыть можно тильки воши…
— Ничего
смешного, господа, — продолжал свой конферанс Исаак Моисеевич, — за эту песенку
наш герой получил двадцать розог прямо на площади, на майдане… Что? — он нагнулся
к Георгию. — Ах, вот как! Уважаемый публикум, вкралась небольшая ошибка. Двадцать розог герой получил
за то, что уцепился за тачанку батьки Махно и немного прокатился на ней! А за замечательную
песню про гроши батьки он получил всего десять розог. Но
тоже публично, при стечении народа, на майдане в Гуляй-Поле.
После
торта, песен и очередного хоровода огромный Дед Мороз, стоявший под елкой, отодвинулся,
открыв гору подарков. Но предварительно каждый должен был аккуратно срезать с елки
свою именную конфету. И прочитать вслух пожелание, записанное самим Дедом Морозом.
Конфеты были изготовлены Настей все из той же овсянки, шоколадного масла, тоже выменянного
на картошку, и горстки орехов, привезенных Хельгой.
Сеславинский устроился поудобнее в углу дивана. От выпитого спирта (Исаак Моисеевич
оказался достойным партнером), тепла, вкусной еды, нежных и родных взглядов Сеславинский почему-то впал в легкий ступор. Не хотелось ни
смеяться вместе со всеми, ни танцевать и прыгать в хороводе. Счастьем было просто молча сидеть, ловить на себе взгляды Елены и тетушек
и смотреть, как девчонки визжат от восторга, получая подарки, как зарделась от удовольствия
горничная Настя, когда ей вручили «что-то из дамского гардероба» и трогательную
открытку, приложенную к иконке ее любимого Дмитрия Ростовского, как хороша, легка
в движениях и улыбках Елена, как Марья Кузьминична ласкает и целует девочек.
Он попытался
припомнить прошлогоднее Рождество — и не смог. Вспоминались почему-то безобразные
пьянки в землянках, палатках, польских фольварках. Громкие, скандальные, неизменно заканчивавшиеся ссорами, тошнотой
и дикой головной болью по утрам. Хотелось не думать о работе — и как назло крутились
в голове какие-то недоделанные дела, приказы, которые надо было бы подписать, уходя
на праздники. Впрочем, какой в Угро праздник? Сегодня
— вторник, обычный рабочий день. Рождество официально отменено властями.
Ему казалось,
что он провалился, спрятался в какую-то щель между прошлым и настоящим: детством
в усадьбе, расставанием с родителями, учебой в Пажеском корпусе с тамошней муштрой,
летними лагерями, первой дружбой и войной, воспоминания о которой он пытался стереть,
отбросить. Но они накатывали, вспыхивали, подкрадывались неожиданно, будто напоминая
раз за разом, что ты должен жить за тех людей, которые погибли, исчезли, прекратили
свое существование на твоих глазах. О том,
как они погибли, Сеславинский заставлял себя не вспоминать.
Они погибли, а ты остался. Значит, Господь дал тебе время что-то сделать на этой
земле? Сделать то, что не успели и не успеют уже те, кого нет, кто погиб? Почему
саперная лопатка немца, с криком ворвавшегося в землянку и замахнувшегося для смертельного
удара, застряла в бревнах потолка-наката, а капитан Лисицкий,
спавший после дежурства, проснулся и всадил в него пулю из браунинга? И пропустил
удар второго немецкого разведчика, от которого у Лисицкого
снесло полголовы? Как удалось швырнуть в немцев керосиновую лампу, которую пять
минут назад Сеславинский заправлял? Керосин полыхнул,
Сеславинский помнил, как немец горящими руками пытался
потушить огонь на лице. А денщик Яковлев, пьяница и разгильдяй,
уложил обоих немцев трофейным тесаком, заслужив солдатского Георгия? Почему их нет,
даже пьяницы Яковлева, отравившегося денатуратом, а я есть?
Кто я
и почему именно мне дано это счастье — сидеть с любимыми людьми и видеть их счастливыми?
Селавинский задремал на
миг, но как-то странно, вроде бы продолжая видеть все, что происходило к комнате,
только Дед Мороз приблизился, увеличился и стал похож лицом на старого сыщика Кирпичникова, когда тот фукнул в усы, рассказывая про «чудовищные
опыты» над страной.
— Алексан Николаич, — горничная Настя
аккуратно тряхнула Сеславинского за плечо, — Алексан Николаич, вас на телефон просют…
Сеславинский поймал на себе
тревожный взгляд Елены. Этот взгляд и вернул его в действительность. Он кивнул Елене
и вышел в коридор.
— Александр
Николаич, — голос Кирпичникова
был как всегда сух и хорошо узнаваем. — У нас самострел скорее всего, но я попрошу вас приехать, — он замолчал.
— Почему вы не спрашиваете, зачем?
— Я знаю…
— Сеславинский чувствовал, как мертвенный, сковывающий
холод знакомо растекается по спине, позвоночнику.
— Осталась
записка. Читать?
— Да,
— ответил Сеславинский, не узнавая своего голоса.
— «Поручику
Сеславинскому А.Н. Должно быть, на то воля Божья. Простите
меня. Не поминайте лихом. И не хороните.» И подпис, — он почему-то сказал по-старинному жестко — «подпис»: «Штабс-капитан Крестинский», — Кирпичников помолчал.
— Я послал машину за вами, думаю, она уже пришла. Выходите!
К Либахам Сеславинский вернулся почти
под утро. Шумное семейство Марьи Кузьминичны и Бакмана
уже уехало: Петя на своем «Рено» отвез их, благо от Екатерининского
канала до Большой Морской рукой подать. Елена с Ольгой
помогали Насте по хозяйству. Был убран и сложен большой стол-сороконожка, раздвинутый
специально для праздника, гудела колонка, поставляя горячую воду на кухню, квартира,
если не считать елки, занявшей весь красный угол в большой комнате, постепенно возвращалась
к привычному виду. Тетушки, борясь со сном, сидели над раскрытыми альбомами, привлекая
то Елену, то Ольгу, и с увлечением рассказывали о той жизни на фотографиях, которая
ушла навсегда. Ольга, подсевшая к ним, почти сразу задремала, положив пушистую головку
на руку Зинаиде Францевне. Та замерла в неудобной позе
и сидела неподвижно, боясь потревожить девочку. Елена, заглядывавшая через плечо
Натальи Францевны, то и дело отвлекалась — ей все казалось,
что Сеславинский позвонит в дверь, а они не расслышат.
И старинные фото со штампами, вензелями, рисунками и подписями мастеров, эти фотографии
исполнивших, перелистывались одно за другим, покорно исчезая за толстыми, твердыми
листами альбомов. Понимая и смиряясь с тем, что исчезают навсегда.
Сеславинский отнес спящую
Ольгу в машину, хотя тетушки и настаивали, чтобы девочку оставили ночевать, усадил
Елену, Георгия и сел сам, кивнув Пете.
— На
вас лица нет, Александр Николаич, — шепотом сказал Петя,
почему-то обращаясь «на вы». — Случилось что?
— Случилось,
— коротко ответил Сеславинский и был благодарен за то,
что сообразительный Петя больше не задал ни единого вопроса.
Город
замер, застыл черно-серой декорацией к несуществующему, но уже разыгрывающемуся
спектаклю. Нереально величественная колоннада Казанского собора, чугунная, промерзшая
решетка набережной с шапками снега на гранитных столбах, Невский со зданием «Зингера»
и неожиданным простором, распахнувшимся по обе стороны, Спас-на-Крови,
выдвинувшийся всей громадой на канал, и промерзший Христос на мозаике, обращенной
к замершей в стылом безмолвии воде. Буксовавшая на нечищеной мостовой, завывавшая
мотором машина была единственным живым существом в этой замершей черно-серо-белой
декорации. С трудом повернули направо. Дорога вдоль Марсова поля была занесена снегом.
Ни единого следа. От Михайловского замка, исчезнувшего в темноте, едва видны были
колонны да частично белокаменный узор. Летний сад исчез в морозной дымке. Лишь кривые,
мосластые деревья выхватывались на мгновение пляшущими столбами фар.
Сонный
дворник Захар в полушубке, накинутом на исподнее, и валенках-поршнях отворил дверь
парадного, кивнул: «Благодарствую!» — на бумажку, вложенную ему в руку Еленой, и
долго стоял, держа высоко керосиновую лампу, от желтого света которой тьма на лестнице
становилась еще гуще.
Пока
Елена укладывала девочку, Сеславинский стоял, набросив
шинель на плечи, приоткрыв дверь на балкон, охраняемый невидимыми верными кариатидами,
и смотрел в темноту. Там, впереди и чуть влево, должен был высвечиваться купол храма
святого целителя Пантелеймона. Но в морозной, словно самосветящейся
тьме его не было видно. Будто и не было храма вовсе.
Елена
неслышно подошла сзади, едва дотягиваясь, обняла за плечи и спросила, как выдохнула:
«Он?» И, не дожидаясь ответа, прижалась к нему и тихо заплакала. Потом она лежала молча, почти без слез, на кровати, держась за руку Сеславинского, стоявшего на коленях рядом. Он замер, не думая ни о чем, лишь вдыхая родной,
теплый запах и ощущая изредка слабое движение ее руки. Само собою вспоминалось,
как он вошел в комнату Елены на Гороховой, как поднялся навстречу безрукий офицер.
Короткий, сдержанный разговор. «Нам нужно выйти отсюда, чтобы объясниться!» И голос
Елены: «Не надо выходить, я хочу, чтобы вы говорили при мне!» — «У меня ничего не
осталось в жизни, кроме нее!» — «У меня тоже!» — «И выход только один!» — «Сергей,
одумайся!» — это уже Елена. И удар двери — удар-щелчок, как выстрел, когда он уходил.
— Ведь
мы не виноваты, Саша… — он не был уверен, что это ее голос. — Мы ни в чем не виноваты,
Саша. Только в том, что любим друг друга. И живем в это дикое время, растоптавшее
всех, нас всех, всех… Мне так страшно, Саша, я ведь почти перестала верить в Бога,
и если бы не ты… И Ольга… Я бы сделала это раньше, чем
он… Но ты ведь есть… И Ольга есть… значит Бог все-таки с нами…
Сеславинский, после всех
милицейских процедур, захоронил прах Крестинского в Александро-Невской Лавре. И
не его вина, что позже, когда создавали в Лавре «Красный пантеон», «Красную площадку»,
могилу штабс-капитана Крестинского снесли. И ангел-хранитель его, усталый голубь,
взмахнув белыми крыльями, переместился под купол Лавры, воздвигнутой в честь и в
память святого Александра Невского. Воина и защитника.
Глава 47
Шифротелеграмма от Агранова
пришла быстро, Бокий еще не успел закончить создание ревтрибуналов в частях Югфронта, куда Феликс перебросил его после Минска. Но главное
было сделано: распустившиеся было командиры почувствовали,
что рядом есть власть. Особенно, когда по приговору Ревтрибунала расстреляли перед
строем бывшего казачьего есаула, попытавшегося перекраситься и под шумок ведшего
агитацию в бригаде. Вел он эту самую агитацию или не вел — кто знает? Но не приглянулся
переметнувшийся к красным есаул одному из членов трибунала, вроде бы обматерил его по пьяни мимоходом — и вывели пьянчужку грешного во двор и грохнули, ничего не понимающего
с похмелья. «Отправили в Харьков», как любили шутить в трибунале. Чтоб другим неповадно
было.
Так что
Бокий за ревтрибуналы, дело своих рук, был спокоен. Тем более что в Москве он не
собирался задерживаться. Хотя бы потому, что не верил ни Агранову, ни всем, кто
за ним стоял, ни на волос. Поэтому и не потребовал себе вагон и охрану, на что имел
полное право, а только предупредил командующего Югфронтом Фрунзе, умеющего хранить тайну, — и исчез. Как
и не было председателя ревтрибунала фронта.
Бокий
же в это время трясся в прокуренном купе охраны бронепоезда, который шел на ремонт
в Лиски. Два пожилых красноармейца из железнодорожной охраны пили из одной кружки
какую-то вонючую дрянь и непрерывно
смолили махорку. Бокий с одним лишь телохранителем всунулся в купе, потеснил бойцов
и улегся на полку, подложив под голову кожаную командирскую сумку и браунинг. Поразмышлять
было о чем, хотя Бокий для себя уже все решил. Ставку на Свердлова делать нельзя.
Он проиграл 30 августа. Ленин-Бланк выжил. И теперь Свердлову надо убрать всех,
причастных к «акции». И Бокия — в первую очередь. Ну что же, тем интереснее. Бокий
расслабился по системе йогов и погрузился в теплую полудрему, позволявшую голове
работать свободно, без волевого усилия.
Очнулся
Бокий оттого, что голоса красноармейцев стали громкими.
— А пусть
ваш председатель Чеки Атарбеков не брешет,
будто это он генерала Рузского порешил! — говорил один.
— Я у
Рузского-генерала под началом служил, — сказал второй. — Хучь
и не видел его никогда, а все ж…
— Я ведь
в еттих Ессентуках-то был, осенью-то! — не слушал его
первый. — И как раз человек шестьдесят, не меньше никак, и заарестовали.
Допреж выманили всех, вроде легистрацию
пройти, и заарестовали. Да-а… — в паузе слышно было, как оба старательно смолили
самокрутки. — И не скажи, что глупые люди, а вот поди ж
ты… — Они помолчали. — Пришли на легистрацию эту самую,
как кутята… Да-аа… И генерал
Рузский, старичок уже, и графья-князья всякие… Их в Ессентуках-то
тогда скопилось… Не думали, что красные столь скоро войдут… Всех не упомню, а вот
Бобринского помню, Урусова — видный такой, на нашего деревенского попа был похож…
Все интересовался, за что его арестовали! — Оба хрипловато захохотали, сплевывая
на пол. — За что заарестовали! А ему наш-то, Атарбеков, и врезал! Браунингом
по затылку!
— Ну
да?
— А то!
— Он постучал кружкой по столику. — Нету больше?
— На
донышке!
Они выпили,
крякая и звучно утирая рты.
— Крепкая,
зараза! — осипшим голосом.
— Дак спирт, сам понимай!
Помолчали.
— А один,
священник, отец Иван Рябухин, так со святым Евангелием и шел…
— А вели
куда?
— Сперва к Чрезвычайке, к дому Карапетяна,
а после — на кладбище…
— Идти-то
порядком…
— Что
порядком, погода-то, еттить ее, вовсе никуда стала… Не пойми, не то снег, не то дождь. Одна подбежала к своему,
одеялко какое что ли хотела ему
набросить, а помощник Атарбекова, шепелявый такой, кричить: «Ты, грит, молодая ешшо, одеялко тебе пригодится, а ему
на Машуке оно ни к чему!» А он-от, кому одеялко, тоже вроде генерал
был…
— Развели
их, генералов, что клопов в Чрезвычайке…
— Да-аа… Пока шли до кладбища, там сторожам
яму-то заране заказали, да уж и темнеть начало…
— По
темноте-то стрелять плохо…
— Добро
б стрелять, — закашлялся первый, — дак
Атарбеков приказал патроны беречь! Шашки, кричить, наголо, и пошли к кладбищу! — Он помолчал. — Покуда шли, извелись все! Рузский-то, старичок, падает, ноги
подкашиваются, кто тоже валится — раненый… Натерпелись
мы… Атарбеков с шепелявым конями на них наезжают, гонют быстрее, а что толку?! Пока пришли до кладбища, темно
уж, считай.
— Да,—
сочувственно сказал второй, — по темноте рубить-то…
— Вот
и я! — подхватил первый. — Покуда разделись, да до могилы, до ямы дошли… А оказалось, шашек-то никто и в руках не держал! Атарбеков кричит: «Руби!» — а они шашками машут без толку! То
по рукам попадут, то по плечам, кровища хлещет… Один из
наших-то — сам в обморок грохнулся! Рубанул по башке, у того глаза выскочили! А
он, как смог-то? — поймал их руками и на нашего идет!
Они посмеялись.
— Ну,
а про Атарбекова-то?
— Будто
он Рузского заколол? Брешет! Я сам видел, как Рузский рубашечку
снял аккуратно, возле ямы встал на колени и шею вытянул. Рубите, мол. А священник
давай над ним отходную читать! — Он хмыкнул. — Я священнику-то сам такую отходную
показал… А Рузского кто-то из наших и кончил…
Бокий
попробовал снова отключиться, но потянуло в нужник. Он
представил загаженный еще на подходе пол, решил перетерпеть до станции и повернулся
на другой бок. Неожиданно для себя закряхтев по-стариковски. Интересно, что
сказали бы эти аборигены, если бы узнали, что именно генерал Рузский был среди тех,
кто заставил Николая II отречься от престола и держал за руку колеблющегося императора,
приговаривая: «Подпишите, подпишите же. Разве вы не видите, что вам ничего другого
не остается. Если вы не подпишете, я не отвечаю за вашу жизнь».
Мартовская
Москва встретила солнцем, синью, лужами на площади перед Курским вокзалом, стаями
воробьев, щебечущих возле куч свежего конского навоза. После двух с лишним суток
дымных, вонючих поездов даже запах навоза и талого снега
показался Бокию приятным. Солнце слепило, отражаясь в лужах, грязных стеклах, переливаясь
в громадных сосульках, облепивших по углам здание вокзала. Извозчики, отчаявшись
получить седоков, сгрудились в углу, бурно матерясь и хлопая себя по толстым ватным
бокам. Бокий, встав в угловую нишу вокзала, внимательно осмотрел площадь. Конечно,
никто не знал, что он приезжает, но «встретить», как принято
было говорить в Чека, могли. Поставленные на боевой взвод браунинги — просто мера
предосторожности: вызов Сталина мог обернуться чем угодно. Но Бокия это даже забавляло.
Интересно, как эти пауки теперь будут делить власть? Свердлов — с Лениным? Сталин со Свердловым? Сталин с Лениным?
А есть ведь еще и Троцкий, и даже вечно надутый Феликс не прочь был бы почувствовать
себя царем. Пусть на время, пусть хоть на неделю! Тем более,
что времени оставалось немного: Корнилов и Деникин собрали вполне грозные силы,
способные вымести эту истерическую публику из Москвы.
Телохранитель
подогнал ковровые санки и сел рядом с возницей, повернувшись лицом к начальнику.
Это было правильно с точки зрения безопасности. Бокий видел, что делается впереди,
телохранитель — сзади. Санки, раскатываясь на повороте, вылетели на Земляной вал
и понеслись в сторону Красных ворот. Крупный жеребец размашисто бежал, екая селезенкой
и швыряя в передок комья мокрого снега.
Бокий
любил Москву. С ее простодушными нравами, деревянными домами с палисадниками, льнущими к самой проезжей части,
и петухами, орущими посреди ночи. Даже запах утреннего теплого хлеба в Москве свой:
кисловатый, деревенский. Здесь была какая-то особая мартовская синь между сверкающими
на солнце золотыми главками церквей, выглядывающих по сторонам в просветах между
домами. С ходу пролетели Красные ворота, и Бокий неожиданно крикнул: «Сверни-ка
к храму!»
— К которому?
— не оглядываясь спросил возница.
— К Трем Святителям!
Возница
лихо задрал голову жеребца, сани, раскатываясь юзом, пошли по растаявшей снежной
жиже, выбрасывая снег из-под полозьев.
Бокий
прошел в ограду, по расчищенной дорожке — к храму.
Когда-то,
впервые приехав в Москву из Тбилиси, маленький Глеб заходил с отцом в этот храм.
Бокий до сих пор помнил теплый свечной дух намоленного
храма, громадную икону Архангела Михаила на паперти, поставленную в память об отпевании
в храме генерала Скобелева.
Возле
входа в храм, присев бочком на ступеньку и опустив в лужу ноги в драных опорках, сидел местный юродивый в странном бабьем зипуне,
наброшенном на плечи. Он смотрел чистыми, слезящимися глазами и улыбался. С крыши
церковного крыльца лилась капель, разбиваясь о камни и вспыхивая бриллиантами на
солнце. Юродивый время от времени смахивал капель с плеча красной, распухшей от
мороза рукой и лизал ее, виновато посмеиваясь и поглядывая на
проходящих. Будто сыпавшаяся сверху капель была запрещенным лакомством.
Бокий
полез в карман за мелочью, но нащупал там только браунинг, так и не сброшенный с
боевого взвода. Он оглянулся, ища охранника, но тот задержался у ворот храма.
— Большими
слезами живем, барин, большими слезами, — вдруг совершенно ясно сказал юродивый,
перестав гундосить и смеяться.
— О чем
плачем? — Бокию почему-то не хотелось входить с весеннего солнца, от свежей, звучной
капели в темноту храма с огоньками плавающих свечей. Не захотелось, будто кто-то
поставил перед ним невидимую преграду.
— О людях
плачем, о людях молим, — забормотал юродивый, — люди Бога забыли.
Он, плача
и смеясь одновременно, смотрел на Бокия детскими глазами. Вдруг чуть привстал, в
дыры опорок стали видны красные, как у гуся, ноги.
— Люди
Бога забыли, боятся его, стыдно им, стыдно… — Он потянулся к Бокию, приподнимаясь
почти на колени. — Они Его забыли, а ты их не стреляй, в храме не стреляй, в храме
стрелять нельзя…
Бокий
бросил юродивому несколько смятых бумажек и вошел в храм.
Сбоку,
в приделе Иоанна Богослова, маленький, сухой священник исповедовал молодую женщину.
Она мелко кланялась ему и смотрела в лицо так, словно хотела узнать сейчас же все,
что ее волнует. Старец, держа ее руку своей, что-то говорил и говорил, кивая в ответ
на ее поклоны. Сзади, в темном приделе, горела толстая свеча, бросая блики на их
лица. Было в этом что-то пугающе-древнее. Старец в церковном
облачении и молодая женщина, исповедующаяся ему в грехах. Их поклоны и кивки стали
глубже, старец заулыбался ей, она тоже вдруг улыбнулась, приложилась к его руке
и снова, уже улыбаясь, стала что-то говорить ему. Он кивал, прикрывая глаза и кротко
взглядывая на нее. Наконец старец накрыл ее голову епитрахилью и принялся читать
разрешительную молитву, крестя маленькой, белой ручкой.
Бокий
краем глаза смотрел, как они простились, и вдруг ему захотелось подойти к старцу
и, быть может, даже исповедоваться. Он сделал несколько шагов к священнику, тот,
почувствовав чье-то приближение, поднял голову.
— Поисповедаться?
— Нет,
— сказал Бокий, медленно узнавая в старце того священника, который когда-то служил
в этом храме — когда они пришли сюда с отцом.
— Вы
ведь не наш прихожанин, вы в первый раз, — священник подслеповато смотрел на Бокия.
— Нет,
не первый… В первый раз я был тридцать лет назад. С отцом.
И служили тогда тоже вы, батюшка…
— Да,
я! — обрадовался священник. — Что привело вас? — И спохватился: — Полно, побудьте
в храме, возле иконок помолитесь…
— Я,
батюшка, к сожалению, в Бога не верую!
Священник
поднял было руку, чтобы перекрестить его, но остановился.
— Веруют
все. И беси веруют! Дрожат, а веруют. Думают, что не веруют,
только те, кем дьявол овладевает, одолевает его душу…
Бокий
резко повернулся, широкий плащ его чуть не задел священника, и вышел.
После
полумрака храма солнце сияло нестерпимо, больно было даже смотреть на снег, быстро
тающий возле столбиков ограды.
Юродивого
на крыльце уже не было. Лишь телохранитель быстрым шагом спешил Бокию навстречу.
От твердых ударов его хромовых сапог раздавалось эхо под сводом храма, талая вода
широкими веерами брызг разлеталась под толстыми подошвами.
Странно,
подумал Бокий, когда я входил в храм, он двинулся в мою сторону. И сейчас бежит
ко мне. Сколько же времени я пробыл в храме? Миг? И успел все рассмотреть и даже
поговорить со священником? А где убогий?
На ступеньках,
где только что сидел юродивый, было мокро, боковой ветер задувал на них капель,
рядом скопилась уже изрядная лужа, которую метлой разгонял кто-то из служителей
храма.
Бокий
сунул руку в карман. Шершаво-знакомая рукоять браунинга вернула его к действительности.
Он усмехнулся. Прямо чертовщина какая-то. Привет от Барченки.
Предупрежденная
охрана доложила Агранову: «Бокий прошел в Кремль!» — и Агранов встретил его в коридоре.
— Совещаются,
— Агранов кивнул на тяжелые дубовые двери, — зато есть возможность перекусить. Вы
ведь не завтракали?
Бокий
не любил этих «неожиданных» завтраков. Но прошел с Аграновым в небольшой зал «столовки»
— так буфетная называлась на новом жаргоне. Даже если они и прослушивают столик-другой,
позавтракать можно: болтун Агранов все равно будет солировать.
— Не
спрашиваю, как добрались, — Агранов кивнул неулыбчивой официантке в белом коротеньком
переднике и крахмальной наколке.
Венская
мода — отметил Бокий.
— Владимир
Ильич попросил вас вызвать, — Агранов подождал, пока официантка поставила на стол
горячие венские сосиски, основательную плошку с зернистой икрой, масло и венские
же горячие тосты — чуть обжаренные кусочки белого хлеба.
— Кофе
со сливками? — спросила официантка Агранова.
— Старик
просил вас вызвать, — он намазал тост маслом и положил икру. — Рекомендую, свежайшая. Знаете, Ленин страшно не любит икру, полежавшую на
льду. Всегда морщится, утверждает, что она начинает пахнуть тиной, — Агранов с удовольствием
начал жевать. — У нас тут довольно сложные дела намечаются.
Под бутерброды
и кофе Агранов разъяснил ситуацию. Приближается VIII съезд партии, Свердлов готовится
его вести и выступать с основным докладом. Для Старика это — катастрофа. Он и так
чувствует себя отодвинутым от власти, Свердлов после ранения Ильича словно взбесился.
То держал его в Горках, то занял его кабинет, подписывал от его имени указы, а сейчас
принялся контролировать даже статьи Старика. Дважды — в «Известиях» и в «Правде»
— статьи не были напечатаны.
— Я звонил
Юрию Михайловичу Стеклову в «Известия» — ссылается на Свердлова, Бухарин вообще
меня чуть не послал… Это не ко мне, говорит! Разберитесь
между собой!
— Я понял,
— остановил его Бокий. — Свердлов не должен выступать на VIII съезде?
— Да,
— с облегчением подтвердил Агранов. — Для Ильича это крах. Он психует, впадает в истерику. Говорит, чтобы в его присутствии
имя Свердлова не произносилось!
Бокий
припомнил, как из-за скандала с морозовскими деньгами,
в который был замешан и Каутский, Ленин бешено кричал: «Чтобы в моем присутствии
не звучало имя этого ренегата!», — и усмехнулся. Не меняется Старик, темперамент
ему не изменяет.
— Я специально
сюда вас привел, — наклонился к столу Агранов, — здесь гарантированно нет подслушки. Сейчас все свихнулись на этом, — он говорил шепотом.
— Свердлов — в первую очередь. По телефону вообще говорить нельзя. По слухам, у
него несколько человек слушают все кремлевские переговоры по телефонам. И пишут
ему!
Бокий
кивнул: «Да, да», — и снова замолчал, ожидая, что же выложит Агранов.
— Крайне
неприятная история, — прошептал Агранов…
Бокий
неожиданно поднялся.
— Яков
Саулович, мне бы надо до своего кабинета добраться, там
документы кое-какие на подпись собрались…
— Глеб
Иваныч, — Агранов вышел за ним в коридор, — я не сказал
самого главного…
— Я знаю
это ваше «самое главное»! — Бокий стремительно пошел к выходу. — Мне уже рассказали,
что Свердлов болен, что на него в Орле напали рабочие, избили… Так?
— Именно!
Он сейчас у себя на квартире…
— Вот
уж что занимает меня меньше всего… — Бокий резво спустился по лестнице, оставив
Агранова в растерянности.
— Не
пускает туда никого из посторонних, даже врачей. Доверяет только своей Клавдии Тимофеевне,
супруге. Она, говорят, даже сама ему банки ставит…
«С ума
сошли, посылать ко мне этого идиота, болтуна», — Бокий
сел в свой «паккард» и подъехал к Боровицким воротам Кремля,
все еще продолжая кипятиться.
Не знал,
не знал Глеб Иванович, что этот жалкий прихлебатель при
вождях вырастет до комиссара госбезопасности I ранга и будет присутствовать при
допросах Бокия «с применением физического воздействия», помалкивая и ухмыляясь расползшейся
барсучьей мордочкой.
Как не
знал и сам «прихлебатель», что переживет грозного Бокия
ненадолго. И в последний раз не пройдет по
лубянским коридорам, а будет протащен за шиворот к знакомым
наркомовским дверям и брошен к ногам карлика «с фиалковыми глазами», любимца «вождя
и народа». Лицо Агранова было изувечено до неузнаваемости. Всесильный карлик подошел
к жалкому, окровавленному телу, словно обгрызенному своими подельниками, и плюнул
туда, где на месте кровавого месива должно было находиться лицо. Уже в дверях, когда
то, что осталось от Агранова, потащили прочь, Ежов остановил двух дуболомов.
— А это…
пулю после этого… пулю вытащить и доставить мне!
Народный
комиссар внутренних дел СССР, с орденом Ленина на груди, рекордсмен по количеству
времени, проведенного в кабинете Вождя, собирал пули, извлеченные из тел расстрелянных
врагов — Зиновьева, Каменева, большевиков «ленинской гвардии» Рудзутака, Косиора, Эйхе, — и хранил эти пули в ящике рабочего стола.
* * *
В воротах
Бокия остановили, и старший караула пригласил его к будке с телефоном. Там старший
набрал номер, крутнул ручку, сказал кому-то: «Бокий рядом,
у телефона!» — и передал трубку.
— Товарищ
Бокий, — Бокий услышал знакомый голос с грузинским акцентом. — Извините, Глеб Иванович,
совещание затянулось, а товарищ Агранов не решился его прервать. Просьба — поднимитесь
к нам. Давно не виделись, положение на фронтах изменилось, есть что обсудить.
«У этого
хоть какие-то представления о конспирации есть», — отметил Бокий, разворачивая машину.
«Перемена
на фронтах» состояла в том, что Свердлов очень оживился в преддверии
съезда, стал агрессивен, сколачивает команду, чтобы на съезде захватить власть.
С опорой на делегацию Екатеринбурга, Перми, некоторых сибирских товарищей.
— Мы
предполагали дать ему бой на съезде, — Сталин, как обычно, говорил не торопясь.
— Но он развил невиданную активность, помчался в Харьков, Мариуполь, там много выступал
и, видимо, серьезно там заболел. Что-то вроде испанки, говорят.
Бокий
промолчал, давая ему развивать инициативу.
— Вдобавок,
— Сталин, чуть щурясь, рассматривал папиросы, которые ему предложил Бокий. — Очень
крепкие?
Бокий
кивнул.
— Я боюсь
очень крепких. Привык к слабенькому грузинскому табачку.
Сталин
раскурил свою папиросу.
«Боится,
что я его отравлю! — отметил Бокий. — Не доверяет!»
— И вдобавок,
— после длинной паузы, в течение которой они курили, поглядывая друг на друга, —
вдобавок на обратном пути, в Орле кажется, он ввязался в перепалку с рабочими-железнодорожниками,
— Сталин усмехнулся. — Забыл, что он не в Москве. Ну, и те немного проучили нашего
выскочку, — Сталин прикурил одну папиросу от другой. — Помяли бока! — он усмехался
и смотрел на Бокия, ожидая, что тот скажет.
По этим
паузам, ухмылочкам, взглядам не в глаза, а куда-то вбок
Бокий совершенно уверился, что и болезнь, и побои «орловских железнодорожников»
— дело рук Сталина. И то, что Свердлов еще жив, — провал разработанной им операции.
— Мне
товарищ Ленин рассказывал, — Сталин дал понять, кто прячется за его плечом, это
было умно, — как вы заставили товарища Агранова стоять с поднятой рукой. — Он прищурил
от дыма один глаз. — Мы не исключаем, что ваше умение понадобится и сейчас. — Они
снова покурили молча. — Товарищ Ленин дал мне понять, что решается судьба вашего
Спецотдела. И лаборатории этого, как его… профессора… Бехтерева. Может быть, целый
институт открыть?
Это уже
была хватка настоящего грузинского бандита, , как говорили когда-то в Тбилиси.
Тебя посвятили в бандитский заговор, выйти из него ты не можешь, но за участие получишь
награду. Которая, впрочем, и так тебе была обещана.
— Что
я должен сделать?
Сталин молча поднял
голову, как бы указывая глазами на потолок, и одновременно пустил плотное, желтовато-белое
кольцо дыма.
— Срок?
— VIII
съезд начнется 18 марта.
— Сегодня
двенадцатое!
Сталин
развел руками, как бы показывая, что он изменить ничего не в силах, и встал, чтобы проводить Бокия до двери.
— И хорошо,
чтобы мы успели его… — он чуть замялся, — … проводить. Чтобы на съезде Старик мог
проститься, сказать слово о нем…
Бокий
вышел из кабинета, чувствуя спиной взгляд нового секретаря Сталина, Товстухи. Забавно, забавно было наблюдать, как начатая было
партийной верхушкой тонкая шахматная партия — борьба за власть — превратилась в
партию в нарды. В которой побеждают не ум и трезвый расчет,
а прежде всего удача и коварство противников.
Даже
жаль, что ничто не ново под луной. И тут уж, как говорил старик Рабле, «le point est
de ne pas
courir vite et exеcuter
tоt» — дело не в том, чтобы быстро бегать, а в том, чтобы
выбежать пораньше.
Смерть
Свердлова была таинственной и ужасной. Он действительно простудился, возвращаясь
из агитационной поездки в Харьков. В Орле рабочие-железнодорожники задержали царский
поезд, в котором он ехал, и потребовали у «того, кто ездиит»
отвечать на митинге. Где хлеб? Почему продотряды грабят деревню? Почему рабочим
нельзя покупать в деревне хлеб? И главное — когда все это закончится? Но то ли ответы
Свердлова не понравились рабочим, то ли провокаторы, подосланные Сталиным, «подогрели»
митинг, во всяком случае, кое-кто из рабочих похватал березовые нетолстые кругляки,
заготовленные для паровоза. Выступающего сдернули с импровизированной
трибуны и принялись мутузить. Охране из китайцев, всегда сопровождавших Свердлова
в поездках, не сразу удалось отбить от загулявшей толпы председателя ВЦИКа, потом он еще какое-то время полежал на мерзлой земле.
Домой доставили уже изрядно простуженным, с повязкой на
голове. (Из-за этой повязки, которая видна была во время похорон, и родилась версия,
что он был до смерти избит железнодорожниками-антисемитами.) Полечившись несколько
дней дома, он пошел было на поправку, но потом вдруг неожиданно потерял сон, стал
резким и грубым, начал терять ориентировку, перестал узнавать близких и, бродя по
коридорам своей неуютной кремлевской квартиры, все время предлагал провести какую-то
конференцию или съезд и обязательно подписать какие-то документы. Вместо документов
тронувшийся умом председатель ЦИКа вытаскивал из карманов
мятые бумажки и совал их всякому, кто подворачивался.
Состояние
острого и страшного помешательства развивалось так быстро, что кое-кто даже из самых
близких людей вздохнул с облегчением, увидев утром 16 марта восковое, подтянутое
болезнью и смертью лицо Свердлова.
По странному
стечению обстоятельств Бокий и не известный никому врач, прибывший с ним, находились
в последние дни болезни Свердлова в соседних помещениях, а врач даже сделал несколько
уколов уже ослабшему Якову Михайловичу.
Сталин
устроил скорые (до начала съезда!) похороны, собравшие всех старых большевиков.
Это была первая индивидуальная могила возле кремлевской стены.
К 18
марта, дню открытия VIII съезда РСДРП(б), все оргвопросы (как любили говорить большевики) по созданию Спецотдела,
подчиненного Бокию, были решены. Теперь пора было окончательно обосноваться в Москве.
Он понимал, что еще не все ходы этой шахматной партии сделаны, но расстановка фигур
в целом представлялась понятной. Он вспомнил желтоватые, рысьи глаза Сталина, весело
блеснувшие ему навстречу на похоронах Свердлова.
«Печальное
событие, — Сталин спрятал ухмылку в усы. — Но партия найдет в себе силы, чтобы продолжить
дело, — Сталин ухмыльнулся довольно откровенно, — этого выдающегося большевика».
Бокий,
с детства знавший тбилисских , нисколько и не сомневался в этом.
Любой, будь ты отец или брат, обнаруживший слабость перед бандитом, был обречен.
Обречен на унижение, нищету или смерть.
Тем более
он не мог отказать себе в удовольствии еще раз повидать Ленина. Бокий издали видел
его и слышал речь на похоронах Свердлова, и все же… Он вспомнил Урицкого. Тот за
несколько часов до смерти не чувствовал ее грозной поступи. И горячился по пустякам.
Ленин, конечно, умнее, но власть… власть туманит мозги…
Со свежим
мандатом начальника Спецотдела ГПУ, прикрываемый сзади телохранителем, он поднялся
по парадной лестнице бывшего Дворянского собрания, раздвинув охрану, прошел в узкий
коридорчик сбоку от сцены и, приотворив дверь, ведущую к
выступающим, остановился.
Прекрасно
видны были ярко освещенная сцена с президиумом и первые ряды. Между колоннами, за
рядами плюшевых диванов, выстроились чекисты.
— Товарищи,
первое слово на нашем съезде, — Ленин открывал съезд, — должно быть посвящено товарищу
Якову Михайловичу Свердлову… Только сегодня утром мы простились
с этим беззаветным бойцом партии. Но если для всей партии в целом и для всей Советской
республики Яков Михайлович Свердлов был главнейшим организатором… то для партийного
съезда он был гораздо ценнее и ближе… Здесь его отсутствие
скажется на всем ходе нашей работы, и съезд будет чувствовать его отсутствие особенно
остро…
Бокий
послушал «Интернационал», который грянул оркестр, сидевший сбоку от президиума.
Вторая труба и флейта фальшивили нещадно, заставляя Бокия морщиться. Может, оттого
он и пропустил, как Ленин бодро вышел в дверь и очутился в маленьком фойе, рядом с ним.
Бокий
двинулся навстречу, тот заулыбался, обрадовавшись.
— Рад,
рад, — по обыкновению затоковал вождь, наклоняя голову. — Технические вопросы решены,
финансирование открыто. Товарищ Бубнов в курсе, по всем финансовым вопросам обращайтесь
к нему! — Ленин подошел почти вплотную и понизил голос. Хотя из-за фальшивых труб,
принявшихся за «Вы жертвою пали…»,
и так было плоховато слышно. — Сейчас перед вами — огромнейшая задача: вытащить
на свет божий так называемые мощи и вытряхнуть из церковников денежки! Вы начали
ее ударно! Но — мало треску! Надобно снимать на синема
и в бывших церквях показывать, чему пролетариат заставляли кланяться. И — развернуть!
По всей России! Расковырять эти отвратительные лежбища костей и мумий, которые они
именуют мощами. А в ответ на их вопли ударим со всей силой пролетарского гнева!
— Оркестр в зале умолк. Ленин поднес ладонь к уху, словно прислушиваясь.
— И под этот шум получим от церковников денежки, пусть раскошелятся! Не все им обирать
народ! Однако, — он смешно оттопырил ладонью ухо, — сверх-кон-фи-ден-циально!
Мощи — не главное. Я придаю огромное значение вашему отделу. Вы — тайное оружие
политического бюро. Разящий меч! — Он взял Бокия за рукав. — А Свердлова — жалко.
Но по секрету скажу: нас окружают дураки и изменники.
Работы, товарищ Бокий, — непочатый край! Это начало, только начало! — Он тряхнул
рукав Бокия, странно подмигнул, сразу обоими глазами, и быстро пошел навстречу Зиновьеву,
выглянувшему в фойе.
«Что
ж, начало, так начало», — Бокий, сопровождаемый снова взревевшими фальшивыми трубами
и чечеткой подкованных сапог телохранителя, спускавшегося за ним по лестнице, вышел
на Петровку к зданию электрической станции, сел в «паккард» и через несколько минут
был в своем кабинете.
— Соедините
меня с Фрунзе!
Нельзя
было оставлять важнейшие дела с реввоенсоветами на Туркестанском фронте. Он и так
разваливался под бездарным командованием Сталина. И сейчас задача была ясна: восстановить
Фрунзе в качестве командующего (пусть Троцкий знает наших!), набрать в штабы военспецов,
поставив их полностью под контроль контрразведки и ревтрибуналов. Бокий припомнил,
как Сталин хохотал, когда он рассказал о самом простом способе контроля за военспецами.
— Ты говоришь, берем в заложники семьи спецов, кормим их, поим, содержим,
— веселился Коба, развивая гениальную идею Бокия, — и
поощряем: сражение выиграл — семью кормим, проиграл — на сухой паек, задумал перебежать
к белым — расстрел всей семейки!
Более
пятисот офицеров всех рангов сразу и, отметим, добровольно пополнили штабы Южного
фронта, который почти тут же развернул наступление. Но Бокий, хотя и наблюдал дважды
за расстрелами семей офицеров-предателей, задерживаться долго на фронте не мог.
Глава 48
Бокий
приехал в Петроград, беспокоясь за свой архив. Конечно, он лежал в надежном месте,
но лишний раз позаботиться о безопасности никогда не вредно. На этот раз он решил,
разделив архив на несколько частей, распределить его в хранилища трех институтов,
в чьи старинные каталоги не заглядывали годами.
Бокий
не стал останавливаться в «Англетере», как упрашивал его
Агранов, до смерти надоевший болтовней за длинную дорогу. Конспиративная квартира,
куда он приехал один, даже без телохранителя, оказалась нетопленой, выстуженной
до предела.
В последнее
время он разлюбил Питер. Странный город. В нем все происходит не так, как задумано.
Какие-то силы то тормозят, то подталкивают любое дело. Причем толкают не в ту сторону,
что нужно. Бокий давно заметил эту особенность города, но чем дольше он не жил,
не бывал в нем, эта особенность — издали — становилась очевиднее. Какой-то город
теней. И чем теснее эти людские тени жмутся друг к другу, тем труднее находиться
в этом городе. Тени завладевают улицами, толпятся на горбах и перилах мостов, выглядывают
из-за чугунных фигурных фонарей. Город теней…
Бокий
открыл вьюшки на широкой кафельной печи с большим, почти каминным зевом, услышал,
как загудело в дымоходе, и принялся растапливать печь. Благо сухие дрова были заготовлены
и спрятаны в проеме между печью и стеной. Щепки, бумага, откуда-то взявшаяся береста
— и печь задышала, заиграла бликами на медном листе возле зева, на старом, удобном
кресле и темном, почти черном паркете. «Через полчаса можно будет и раздеться, —
подумал Бокий и направился к буфету. — Посмотрим, что там осталось». Он знал, что
хозяева конспиративных квартир «харчатся» за их счет, но
здесь осталась только бутылка коньяку. Коньяк был старый, еще Шустовский, а о том, что, судя по драным оберткам, печенье и
шоколад сожрали крысы, Бокий даже не пожалел.
Он любил
вкус коньяка. И хорошо, что у кретина Бонча слабость к хорошим сигарам. Отрыжка дворянского воспитания.
Бокий извлек из толстого бамбукового футляра зеленовато-золотистую сигару и, прикрыв
глаза, понюхал. Что может быть лучше, господа, чем хороший коньяк и настоящая кубинская
сигара! Бокий прочитал на наклейке: «Montecristo». Все-таки
я зря ругаю Бонча, он — ловкач! Раздобыть первоклассные
сигары в России? Браво, Бонч! Браво, даже если приходится
самому подбрасывать поленья и шевелить слепящее пламя кочергой.
Ногам
стало горячо, но Бокий не отодвигался. Жар вместе с коньяком должен проникнуть внутрь,
полыхнуть где-то возле сердца и отправиться в путешествие до самых кончиков пальцев.
И сигара — легкое головокружение, как бывает головокружение от запаха женских духов,
согретых горячим телом.
Бокий
набил топку поленьями, откинулся в кресле и закрыл глаза.
И будто
бы во сне увидел собственную отрубленную голову, стоявшую на рабочем столе в московском
кабинете. Голова, судя по всему, не испытывала неудобств от того, что была отделена
от тела. Она курила папиросу «Пушка», чуть щурилась от дыма и перебрасывала папиросу
из одного угла рта в другой. Разговор шел о туркестанской экспедиции, о турецком
шпионе и военном министре Энвер-паше, сложившем ни за
понюх табаку лихую голову, доверившись честному слову красных, о художнике Рерихе,
которого голова, державшаяся довольно свободно, именовала дураком
и почему-то «растратчиком», о таинственном алтайском плато Укоке
и немного о Блаватской. Блаватская
голове решительно не нравилась, она кривилась, как от туркестанского хинина при
малярии, книги ее называла бредом… Но Глебу Ивановичу мучительно
захотелось узнать, что же будет ТАМ, там, куда без успеха пытались проникнуть знаменитые
медиумы.
«Там?
— как будто удивилась странному желанию голова. Она выплюнула окурок под ноги Бокию
и чуть повела подбородком в сторону. — Смотри!»
От пламени
в печи вдруг потянулась медленная сизо-черная дымка, сквозь которую виднелись невысокие
холмы, просторы, по которым текли реки, всплывали дальние горы с исчезающими седыми
вершинами, какие-то покосившиеся остовы церквей… Все это
как бы двигалось, жило в медленной и душной дымке… «Хорошо видишь?» — спросила голова,
картинка придвинулась, увеличилась. Бокий вдруг различил, что все эти холмы, пространства
и даже дальние горы состоят из одних отрубленных голов. Часть из них еще были живы
и беззвучно разевали оскаленные в муках и крике рты, другие
была полуистлевшими, много было старых, темно-желтых, коричневых и белых, высушенных
туркестанским солнцем черепов, были черепа разрубленные, раздавленные, вовсе жалкие
осколки, а медленно текущие ртутно-сверкающие реки — это кровь, ржавеющая и спекающаяся
на глазах. И то, что издали казалось покосившимися остовами
церквей, оказалось чудовищной величины человеческими скелетами. Вся эта картина
беззвучно жила, медленно пошевеливалась, словно дыша и раскачиваясь. «Интересуетесь,
Глеб Иванович?» — спросила голова голосом Якова Михайловича Свердлова, и от защемившего
сердце ужаса все качнулось и задрожало. Пронеслась почему-то с развевающимися волосами
фотография покойной матушки, и Яков Михайлович, тоже с известной фотографии, поинтересовался
уже ее голосом: «Много понял, Глебушко?» — и поднял на
казачью пику, почти как Яков Блюмкин в свое время, измученную пытками голову Энвер-паши. Глеб Иванович
хотел крикнуть: «Это не я, это Блюмкин!», — но Энвер-паша
молча открыл набрякшие веки, и отчаянный смельчак Бокий,
шепча: «Господи, прости и помилуй!» — пополз
на четвереньках, чувствуя, как руки и колени проваливаются и вязнут в рассыпающихся,
разваливающихся, гниющих головах. Но впереди, на хоругви, вместо Христа он видел
только горько и значительно улыбающегося Якова Михайловича Свердлова.
Бокий
открыл глаза и долго смотрел на сизый пепел, охватывающий прогорающие угли. Минуту
назад здесь еще плясало и играло синеватым огоньком пламя, но пламя вспыхнуло раз-другой
и исчезло, накрытое мертвым пеплом.
В углу
пищали и шуршали обертками от шоколада крысы, нарушая течение замедлившегося времени.
Прогорающая печь, жар от углей, сигара и ясная голова. Завтрашний разговор с Бехтеревым
сложился, он был прост и понятен. Бокий взглядом выбрал ровное полешко, потянулся
к нему и, не оборачиваясь, швырнул в сторону расшумевшихся крыс. Раздался писк,
царапанье лапок по паркету, какой-то грохот и все затихло. Неужели попал? Бокий
любил маленькие знаки судьбы: бросил — попал!
Утром,
едва поднявшись с кресла, в котором уснул, Бокий подошел к углу, возле которого
стояла старинная вертикальная батарея. Рядом валялось полено и крысиный труп, обгрызенный
товарками. Бокий подобрал полено, отнес, поправляя плащ на плечах, к печке и положил
в аккуратную поленничку. Холод
промерзшей квартиры полз от плохо закрытых на зиму окон. Старый плащ уже не спасал.
Бокий
снял трубку и позвонил в «Англетер» Агранову.
— Яков
Саулович, звоните сейчас же Бехтереву!
— Глеб
Иваныч, — сонным голосом проговорил Агранов, — сейчас
ведь… темнотища еще…
«Яшка,
ну кто там еще трезвонит!» — услышал Бокий женский голос и неожиданно заорал:
— Я вам
не Глеб Иванович, а товарищ Бокий, начальник Спецотдела Чека и ваш непосредственно!
Звоните Бехтереву, и чтобы через час старик был в моем кабинете на Гороховой! А
сами можете спать, вы мне более не нужны!
* * *
Бехтерев
редко бывал мрачным, но сегодня, отметил Мокиевский, был
мрачнее тучи. И, листая лабораторные журналы, напевал какую-то ему одному известную
народную песню.
К первому
утреннему чаю профессор слегка отошел, но расспрашивал
сотрудников о результатах работы весьма строго. «Устраивает разгон», — шепнули Мокиевскому. Он отлучился — ходил на склад за препаратами.
Переговорив
с сотрудниками, Бехтерев остался за столиком с самоваром, продолжая пустыми глазами
смотреть на Мокиевского.
— Herr Mokievsky, — негромко заговорил
профессор по-немецки. — Сегодня я одним выстрелом себе в голову поразил сразу три
мишени.
— Как
вам это удалось?
— Я отказался
сотрудничать с Бокием. И таким образом выстрелил в висок себе, лаборатории и всему
институту.
— Он
предлагал сотрудничество?
— Не
просто сотрудничество. Он предлагал полное и неограниченное финансирование. Командировки
по всему свету. На любые сроки. Любое лабораторное оборудование. Приглашение к нам
любых ученых.
— Что
требовалось взамен?
— Продать
душу дьяволу!
— Не
понял?
— Ну
и хорошо, что не понял! — перешел на русский Бехтерев. — Сегодня первый день за
последние лет тридцать с лишним, когда моя голова отказывается работать.
— Когда
вы успели с ним переговорить? Вы же приехали в десять?
— Они
позвонили рано утром с невероятными извинениями: извините, что рано; извините, что
просим приехать к нам, на Гороховую, и так далее. Я сразу
понял, хоть они и объясняли мне, почему надо встречаться так рано. Это — их прием.
Встряхнуть человека, вытащить из постели и привезти к себе. Само имя «Гороховая»
должно показать, что они не шутят. Не учли только, что я птаха ранняя, в пять уже
пою… — Он задумался.
— «Они»
— это кто? — Мокиевский придвинулся вместе со стулом.
— Бокий,
наш с вами выкормыш, и ваш любимец Агранов! Которому вы спиритические сеансы демонстрировали!
— А,
Яша, — кивнул Мокиевский, — не знал, что он в Петрограде.
Я с ним чуть не каждую неделю перезваниваюсь. Он шлет своих алкоголиков.
— У меня
такое ощущение, Herr Mokievsky,
что мы с вами с ними малость заигрались. Думали, что мы
их умнее, а оказалось — наоборот!
— Почему?
— Да
потому, что они — бесы! — сказал свистящим шепотом Бехтерев. Мокиевскому показалось, что старик слегка тронулся, так изменилось
его лицо. — А с бесом может беседовать и побеждать его только Господь! Человек от
них должен бежать, бежать не оглядываясь!
— Владимир
Михалыч… — с сомнением начал Мокиевский.
— Вот
вам и Владимир Михалыч! — Бехтерев ссутулился и покрутил
головой. — Я, старый дурак, играл с ними в их игры, на
их доске, по их правилам. И — грех гордыни! — мне казалось, что я их умнее, видишь
ли. Оттого, что я на сто или на тыщу
книг больше, чем они, прочитал. А дело-то не в книгах!
— Владимир
Михалыч, что предлагают они?
Бехтерев
смешно, по-детски, сморщил нос, будто нюхнул что-то противное.
— Это
абсолютно не важно, Herr Mokievsky,
что они предлагают. Важно, что нам остается принять их предложение или — он развел
руками — caput!
— Но
все-таки Владимир Михалыч, что предлагают?
— Бокий
предлагает, чтобы институт стал филиалом Спецотдела в Чека!
Брови
у Мокиевского поползли вверх.
— Да-да!
Чтобы мы работали по их заказам, отчитывались перед ними, служили бы им… А за это — финансирование, пайки, санатории, командировки…
— Прямо
библейский соблазн…
— А вы
думали, Herr Mokievsky, что
бес — это где-то далеко? В библии, в сказочках? — Бехтерев вдруг закрыл лицо руками.
— Я ведь тоже так думал, — сказал он после длинной паузы. — Помните, когда еще до
всяких переворотов Бокий пришел к нам в лабораторию, вольнопером,
мальчишкой, на птичьих правах, я еще тогда сказал вам, что он с бесами знается?
— Хорошо
помню, — пожал плечами Мокиевский. — Я думал, это шутка.
— В том-то
и беда, что я и сам думал — шутка! Господь подсказал мне, а я по глупости своей,
которую за мудрость почитал, решил что — шутка.
— Так
вы отказались? От сотрудничества?
— Конечно,
— кивнул Бехтерев. — И подписал смертный приговор и себе, и институту, и нашей с
вами идее… — Он наморщил и без того невысокий лоб, брови почти сошлись с волосами.
Две широкие складки разделили их.
— Что
же будет? — почти беззвучно спросил Мокиевский.
— Относительно
нас с вами… — он качнул головой, — и нашего сумасшедшего гения Барченко — все ясно. Институт они поставят на службу себе, —
Бехтерев помолчал. — А в чем служба науки для бесов, куда они ее повернут, этого
никто не знает. Это mea culpa.
Моя вина. Но ни черта у них не выйдет без наших мозгов. Это тоже ясно. Бесы ведь
создавать не могут, только разрушать… — Он встал. — Ну, что, Павел Васильевич, диспозиция
прояснилась, теперь можно и за работу? — И пошел в свой угол, к своим лабораторным
столам, спрятавшимся за лесом кварцевых трубок, соединенных толстыми, слоноподобными
вакуумными шлангами.
Мокиевский с никогда прежде
не испытываемым чувством отчаяния смотрел ему в спину — так, наверное, уходили государи,
свергнутые с престола. Но через минуту он услышал, как взвыл на начальных, холостых
оборотах вакуумный насос и застучал равномерно, а еще чуть позже — нехитрый мотивчик
народной песни, которую знал только профессор.
Не оборачиваясь
на согнутую над препаратами спину патрона, он вышел из лаборатории, спустился в
парадный вестибюль и вышел на улицу. Казалось, с неба сыпались мелкие-мелкие рождественские
блестки. Мороз стоял такой, что перехватывало дыхание. Летний сад на другом берегу
Невы был прорисован черно-седыми графическими линиями. Мокиевский
прошел, скользя ботами по нечищеной мостовой, мимо безжизненного, застывшего храма
Святой Троицы и поднялся на мост, косясь на заиндевевшие перила. За ними была белая
торосистая Нева с единственной дымящейся полыньей возле быков моста, справа замерла
Петропавловка, шпиль которой почти исчезал в снежно-солнечном мареве. Желто-багровый
шар солнца поднимался из-за крепости, заставляя сыплющиеся с неба колючие снежинки
вспыхивать. Нереальность этого замершего города была так велика, что Мокиевский даже тряхнул головой. Как бы в ответ ему где-то далеко
на Васильевском острове поднялся в воздух медленный столб дыма, сделав молчание
города еще более сюрреалистическим. Если бы не мороз, схватывающий
нос, губы, ресницы, можно было бы подумать, что все это: и крепость, впившаяся в
пологий берег, и дальние ростральные колонны, и Биржа, и Дворцовый мост, повисший
между исчезнувшими берегами, и здания на набережной, забеленные седым инеем, — все
это декорация таинственного фильма, почему-то брошенная людьми и теперь погибающая
на морозе. На сизом от мороза и дымки Биржевом мосту, вросшем деревянными
колодцами-опорами в лед, почему-то замер одинокий экипаж, делая картину еще более
таинственной. Как бы завершая картину, с Нарышкинского
бастиона грохнул полуденный выстрел, и несколько громов-ударов колющегося от мороза
льда прогремело за ним как эхо. Выстрел и прокатившееся эхо прозвучали как крик,
хруст ломающихся костей города. Он, поставленный на невские берега безумной волей
людей, страстью, любовью, поражающий даже в смертном крике своей красотой, смотрел
на Мокиевского с гримасой мертвеца, знающего какую-то
тайну, недоступную живым. Набережные раздвинулись, и дворцы отступили, давая Неве
расправить складки, исчезли мелкие детали, предсмертный застывший крик сделал их
ненужными. Город замер в снежно-солнечном
мареве — трагическое свидетельство и напоминание о прошлой жизни.
— Товарищ,
— услышал вдруг Мокиевский и обернулся.
К нему
вплотную подошел красногвардейский патруль: двое солдат в шинелях и валенках и матрос
в легкой летней шинельке и бескозырке, ленты которой он держал в лязгающем от мороза
рту.
— Что
здесь делаем, товарищ? — спросил солдат постарше.
— Ничего!
— Мокиевский пожал плечами.
— Это
что же ничего, так не бывает! — второй солдат стоял, засунув рукава шинели в карманы.
— Бывает!
— ответил Мокиевский и повернулся, чтобы идти.
— Мы
вот сейчас тебе всадим за такое ничего! — матрос из-за ленточек во рту говорил невнятно
и подтанцовывал, будто выделывал чечетку.
— Документ!
— старший стащил винтовку с плеча и угрожающе двинул ее в сторону доктора.
— Откуда
же у меня документ, — передразнивая сказал Мокиевский. — Вот я здесь работаю, я доктор Мокиевский. Если надо, можно зайти, меня все знают. Заодно и
погреться! — улыбнулся Мокиевский.
— Нам
греться без надобности! — Старший вдруг двинул штыком.
— А ну-ка, давай, доктор хренов! — И подтолкнул Мокиевского. — Мы таких докторов в штаб к Духонину отправляли быстро! И пернуть
не успевали!
Мокиевского провели мимо
похвально бодрого Суворова, мимо дощатых заборов и косых деревянных пирамид-памятников
на Марсовом поле и доставили, почему-то через подвальный вход, в Павловские казармы.
Допрос и «протокол» в заплеванной окурками комнате вел обросший жидкой бородкой
студент, непрерывно сморкаясь в грязную тряпку и оставляя ее на краю стола. И если
бы не разбитная баба-уборщица, вошедшая в комнату случайно, неизвестно чем закончился
бы допрос. А баба была уборщицей (за паек) и в институте Бехтерева. К концу дня
продрогшего и измученного Мокиевского под конвоем уже
других солдат доставили в институт.
Бехтерев,
которому звонили «на предмет установления личности задержанного», очень интересовался
подробностями допроса и поблескивал глазками, глядя, как Мокиевский
отогревается, протягивая красные руки к камину. Меховые финские рукавицы, подаренные
ему Бехтеревым, у него украли во время допроса.
— Кстати,
— Бехтерев, видимо, рассматривал арест и допрос Мокиевского
как приключение, — кстати, я бы рекомендовал вам обработать ваше пальто керосинчиком! Не подцепили ли вы там тифозных вшей, голубчик!
— Можно было подумать, что «приключение» Мокиевского привело
его в хорошее расположение духа. Он налил так и не снявшему барашковой шапки Мокиевскому спирту и скрылся за полупрозрачной стеной из вакуумных
трубок.
Впрочем,
долго он там усидеть не мог.
— Павел
Васильич, — Бехтерев дергал себя за ус, становясь еще
более похожим на Александра III. — Я бы попросил, если вы не против, сделать записи
в лабораторном журнале, — он подошел к Мокиевскому, уже
расположившемуся за своим столом. — Для истории. Выходит,
сегодня прекрасный день, Павел Васильич!
— Это
писать? — буркнул Мокиевский, не склонный
к восторгам.
— Нет,
— не захотел замечать шутку Бехтерев. — Запишите, что я сегодня окончательно опытно-экспериментальным
путем убедился в правоте своей теории! — Он покрутил и снова подергал ус. — Крысы
бегут и умирают за одно только обещание счастья! Вот она,
мечта большевиков, свершилась! А центр этого феномена, расположенного в мозгу крысы
и, соответственно, человека, отыскал и доказал его существование в прилежащем ядре
(nucleus accumbens)
— это надо выделить, Павел Васильич, — то бишь в группе
нейронов в вентральной части полосатого тела, являющейся важной частью мезолимбического пути, отвечающего за систему вознаграждений
и формирование удовольствия, — раб Божий Владимир Бехтерев со
товарищи. Ставьте двоеточие, далее перечисление имен, начиная с Мокиевского, — он подошел сзади к Мокиевскому
и заглянул через плечо. — Чудно! Только вот латынь я бы жирно выделять не стал,
напишите nucleus accumbens
курсивчиком. Вот так! — Бехтерев, как это он часто
делал, приложил очки в глазам, не надевая их. И остался
доволен. — Между прочим, будь я председатель Нобелевского
комитета, я бы на это открытие обратил внимание! И поставьте: количество опытов, проведенных исследователями,
— он надел очки, взял свои записи и прочитал: 1918. Пишите: последний опыт — № 1918!
* * *
«… они тысячами бросались в воду, тонули, но следующие тысячи шли и
шли за ними».
«Вечерняя Красная газета»
В конце
апреля 1918 года, едва Нева успела вскрыться и сверкающими сахарными головами льдины,
крошась, карабкались друг на друга, жители Петрограда, точнее Херсонской и Консисторской
улиц, что в Песках, стали свидетелями невиданного события: почти мгновенно, в течение
нескольких минут, улицы были залиты серым морем крыс. Они мчались, будто за ними
гнался кто-то, неслись, пища, взвизгивая и перепрыгивая друг через
друга. Бежали бок о бок,
плотным потоком, не обращая внимания на преграды. Лошадь в коляске на углу поднялась
на дыбы, сплошь увешанная впившимися в нее серыми тварями. А следующие из страшного
живого потока уже впрыгивали в коляску, не обращая внимания на пассажиров, вскочивших
ногами на сиденье, перетекали через нее, бросались вниз, стремясь занять свое место
в плотном потоке. Шуршащий, словно метлой по железу, взвизгивающий поток несся в сторону Калашниковской набережной.
Автомобиль,
попытавшийся проскочить через него, застрял, и задние колеса прокручивались, наматывая
на ободья кроваво-серое месиво. А крысы, будто вытолкнутые пружиной, натыкались
на машину, перебирались через нее и мчались дальше, выпучив невидящие глаза и оскалив
зубы. Паровик конно-железной дороги прибавил скорость и, свистя непрерывно, шипя
и брызгаясь паром, бросился поперек отвратительного живого
потока. Крысы, невесть как попавшие в вагоны, бешено метались,
вспрыгивая на сиденья, бросались на застекленные окна, стремясь вырваться наружу,
падали на пол и снова, оскалясь, неслись по проходу, заставляя
пассажиров вскакивать на деревянные скамьи,
визжать, орать и в ужасе отбиваться ногами, зонтиками, тростями.
Крысы
бросились на поезд, облепили вагоны, срывались, падали, превращаясь в визжащую живую
массу, крутящуюся на колесах, а колес уже не было видно в массе серых самоубийц,
лезущих через рельсы. Визг пассажиров, паровозные свистки, скрежещущий крысиный
писк слились в ужасный, отвратительный вой
апокалипсиса. Крысы, гонимые вперед неведомой силой, обтекали препятствия, перепрыгивали
через рогожные кули, ящики, груженую бревнами телегу. Битюг, запряженный в нее, упал, оскользнувшись на раздавленных
под копытами тварях, но сумел подняться и топтал их, судорожно переступая, пока
не запутался в постромках, окровавленный,
с пеной на морде и бешеными невидящими глазами.
Хозяин битюга бросил воз и беспомощно повис на запертых воротах углового дома.
Ни ужас,
ни крысиный поток не иссякали несколько часов, пока полчища
тварей не сгинули в районе Калашниковских амбаров.
Говорят,
крысы тысячами бросались в только что вскрывшуюся Неву и плыли, безумно пища, исчезая
в ярко-синей весенней невской воде. На другой берег, как говорили очевидцы, не выбралось
ни одной твари.