Три письма на одну тему
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2017
Буров Алексей Владимирович — кандидат физико-математических наук, философ, научный
сотрудник Национальной ускорительной лаборатории им.Ферми,
США.
Прашкевич Геннадий Мартович — прозаик, работающий
главным образом в жанре научной фантастики.
Публикации в «ДН» в соавторстве: эссе «О
крастоте» (2016, №1); «О молчании» (2016, №6); «О понимании» (2017, №4).
Алексей Буров
Добрый день, Геннадий Мартович!
Слово «пошлость» употребляли
Гоголь и Чехов, его разъяснял Набоков, слово «poshlost»
есть в английской википедии.
Наиболее подробно разъяснено у Набокова: отмечается безвкусие, ханжество, напыщенность,
низости всякого рода. Но на мой взгляд, все эти дефиниции
— только скольжение по поверхности: пошлость, конечно, влечет все эти качества,
но никакое из них пошлости не покрывает. Перечисление разных качеств говорит только
о том, что не ухвачено некое ядро, их объединяющее. Дерзну дать свое определение,
которое, может быть, где-то и написано уже — не знаю.
Вот мое определение: пошлость
есть глухота к священному, неспособность к благоговению, которое и есть переживание
священного, запредельного человеку. У пошлого человека
нет высот и бездн, он не знает священного ужаса и восторга, у него все земное, все
меряется удовольствиями и неприятностями. Поэтому, когда он пытается изобразить
нечто священное, приличествующее обстоятельствам, он невыносимо фальшив, он ханжа.
Совершать низости — например, воздавать кесарю Богово — может и не пошлый человек,
но тогда он знает, что совершает грех, и мучим грехом. Пошляк
же считает таковое в порядке вещей, а еще, пожалуй, возведет это себе в заслугу,
как некий особый патриотизм. Пошлость может выражаться так же в засилии иронии, в тотальности подмигиваний и подхихикиваний, что даже более органично для пошлости, чем ханжество.
У Блока есть на эту тему замечательная статья «Ирония», 1908 года. В любви пошлость
может выражаться как донжуанство — обольщение как вид спорта, при полной уверенности
в правоте.
Пошлость — антоним благородства.
Именно переживание священного возвышает человека, свидетельствуя о достоинстве его
натуры, которой открывается высота святыни. Чувство собственного достоинства, о
котором много стали говорить в последнее время, тем и отличается от своих фальшивых
копий — напыщенности и гордыни: первое опирается на переживание святыни, на долг
перед ней, последние же есть виды пошлости. Святыни могут быть и ложными, и тогда
речь идет об идолопоклонстве, которое не есть пошлость. А вот когда падают всенародные идолы, долго изничтожавшие подлинные святыни,
а потом сами опошлившиеся и рухнувшие — вот тогда наступает эпоха торжества пошлости.
Подлинные святыни вырабатываются долгим историческим временем и соответственно требуют
долгого же времени для восстановления. Сорная же трава пошлости прет на перегное идолов, как на дрожжах.
Геннадий Прашкевич
Дорогой Алексей! Вы, конечно,
правы. Пошлость — это изобретение чисто человеческое. В природе мы ничего подобного
не наблюдаем. Обрубистые мысы, прибой, водовороты, мертвый
сухой жар песков, наконец, ледяной ветер могут казаться злобными, грозными, убивающими,
но никогда не пошлыми. Нежнейший морозный рисунок на стекле, след рассеявшегося
облачка, выстриженные мышами лесные поляны, обрывки тумана, зеленая голотурия, запутавшаяся
в водорослях, солнце, тонущее в океане, — в голову не придет увидеть за этим что-то
нечистое, скрытное.
Мир огромен. Мир необъятен.
Мир лишен пошлости — физический
мир.
Откуда же в нас, в людях,
прямом продолжении этого необъятного прекрасного мира, прорастает вдруг то, что
мы, в конце концов, и определяем понятием, обозначенным в заголовке этого эссе?
Приведу пример. Из собственной
жизни.
Осенью 1968 года я работал
в поле на мысе Марии (Северный Сахалин).
Охотское море, обрывистые
пустынные берега. Долгие дни, долгие маршруты. Тихая речка, в устье которой океан
лениво валял по песку алые поплавки, расписанные хищными иероглифами, заросли черники.
Время тянулось медленно, тем приятнее было думать о возвращении. Вот, думал я, с
первыми затяжными дождями вернусь, а в Южно-Сахалинске как раз выйдет моя первая
книга — книга стихов! И я буду дарить ее своим друзьям, девушкам, коллегам, всем
будет счастье.
Понятно, что, вернувшись
с полевых работ, я отправился в издательство.
К моему удивлению, настроение
там царило совсем не праздничное, а Толя Кириченко, редактор, и без того невеселый
человек, сказал, мрачно оглядываясь на закрытую дверь кабинета: «Понимаешь (мать
твою), — он не умел говорить без таких вот вводных слов, — эта твоя книжка (мать
твою) давно уже готова, осталось только (мать твою) подписать ее в свет, но у цензора
(мать твою) возникли какие-то вопросы». Он посмотрел на меня серыми немигающими
глазами и добавил: «Ты бы сам (мать твою) поговорил с цензором».
Конечно, Толя сказал это, не подумав.
До работы в книжном издательстве
он лет десять ходил по морю на рыбацком сейнере — замом по политработе, свято верил
в политморсос, вот и запамятовал, наверное, что в СССР
никакой цензуры не существовало и цензоров не существовало. Просто работали во благо
соблюдения важных государственных тайн некие молчаливые сотрудники Лито — невидимки,
общаться с которыми имели право исключительно редакторы, но ни в коем случае не
авторы. Но что мне до того? Я был молод, верил в свою звезду и легко отыскал в Южно-Сахалинске
нужное здание. Поднялся на нужный этаж, вошел в нужный кабинет. Женщина за столом
сидела — молодая, привлекательная, умные, всё понимающие глаза. А главное, как выяснилось,
ей чрезвычайно — очень и очень — нравились мои стихи. Она так и произнесла вслух:
«Давно я не читала ничего такого свежего». Словечко — свежего
— резануло мне слух, но я обрадовался сказанному, даже удивился: как это наш Толя
(мать твою) не сумел договориться с такой умной, с такой понимающей женщиной?
«Но есть, есть некоторые
мелочи, — пояснила Лилия Александровна, так звали мою визави. Она щурилась, улыбалась
чуть-чуть виновато, будто втайне немного все же стыдилась за меня, как бы подмигивала
потаенно. — Вот тут, взгляните. В общем-то, чепуха, мелочь, дребность,
как говорят болгары. Вы ведь знаете болгарский
язык? — Непонятно было, гордится она моими знаниями или их осуждает. — Интересная
получилась книжка, этакие интересные стихи с этаким историческим уклоном. Вы, наверное,
зачитываетесь Замятиным? Нет? — удивилась она, и я тоже удивился: при чем тут Замятин? — Солженицыным, наверное, зачитываетесь.
— В голосе ее что-то пряталось. Будто она не знала, чем в то время чтение Солженицына
грозило читателям. — Как? И Солженицына не читали? Ну, ну. — Она мне совсем не верила,
ее глаза подозрительно поблескивали. — Скажете, что вы и Оруэлла не читали? Вот
и ясно. Вот и вкрался в вашу книжку недостойный стишок. Тоже с историческим уклоном.
«Путь на Бургас». Вот какое хорошее название, но только что вы тут пишете? «Где
Кормчая книга? Куда нам направить стопы?» — процитировала она, как бы затаенно,
понимающе, подмигнув мне. — Между нами говоря, товарищ Прашкевич,
программа построения социализма выработана. — Ее глаза строго сверкнули. — «Сократу
дан яд, и прикован к скале Прометей». Ну что вы, в самом деле, зачем так сразу?
Все знают, что в мировой истории всякое бывало. «Болгары бегут. Их преследует Святослав».
Почему же сразу — преследует? Это в братской-то стране. «Сквозь выжженный Пловдив
дружины идут на Бургас. Хватайте овец! Выжигайте поля Сухиндола!»
Как такое может быть? Что у вас за странные призывы? Вы же, товарищ Прашкевич, — она наконец определила
дистанцию между нами, — пишете о нашем (советском) князе Святославе. — Разумеется,
она не произнесла вслух этого определения, но оно явственно угадывалось в ее тоне.
— Якобы в девятьсот шестьдесят восьмом году, ровно тысячу лет назад, наш (советский)
князь Святослав застиг врасплох мирные (братские) болгарские
города, выжег Сухиндол и все такое прочее, многих болгарок
изнасиловал… — голос Лилии Александровны сладко и страшно дрогнул. — А где тому
доказательства? Как такое могло произойти? Разве мог наш (советский) князь вести
себя подобным образом в нашей солнечной (братской) стране?»
Мне чрезвычайно понравилась
открытость Лилии Александровны.
«В работах известного советского
болгароведа академика Н.С.Державина…»
Но она понимала. Она без
всяких слов всё понимала. Она даже договорить не дала мне. «Вот и представьте мне
труды названного академика».
Я обрадовался и на другой
день принес умной бдительной сотруднице Лито второй том «Истории Болгарии» академика
Н.С.Державина. То есть в своей жизни мне, как автору, дважды удалось побывать в
кабинете советского цензора.
И вот что было напечатано
на странице тринадцатой.
«В конце весны или в начале
лета 968 года Святослав Игоревич во главе
60-тысячной армии спустился в лодках вниз по Дунаю и двинулся по Черному
морю в устье Дуная. Болгария была застигнута врасплох, выставленная ею против Святослава
30-тысячная армия была разбита русским князем и заперлась в Доростоле
(теперь Силистра). Центром своих болгарских владений Святослав
сделал город Преславец, т.е. Малый Преслав, расположенный
на правом болгарском берегу Дуная. Чтобы спастись от непрошеного гостя, болгарское
правительство вступило в переговоры с Византией, одновременно предложив печенегам
напасть на Русь и тем самым заставить русских с их князем очистить Болгарию. Печенеги
на это согласились и осадили Киев. Это заставило Святослава поспешить в Киев, но
значительную часть своей армии он все же оставил в Преславце.
Впрочем, ликвидировав в Киеве угрожавшую ему со стороны печенегов опасность, в следующем
969 году Святослав вновь направился в свою болгарскую область».
Внимательно дочитав отмеченную
мною страницу, Лилия Александровна долго рассматривала меня своими умными всё понимающими
глазами. «Откуда же эта печаль, Диотима?» Я даже встревожился.
Да снимем мы с вами, Лилия Александровна, подумал я, снимем мы с вами этот вредоносный
стишок, посвященный нашему (советскому) князю Святославу, и пусть книга поскорее
отправляется в типографию!
«В каком году издан том
академика Державина?»
«В одна тысяча девятьсот
сорок седьмом».
«А какое, миленький, сейчас тысячелетье на дворе?» — Лилия Александровна,
несомненно, хорошо знала русскую советскую поэзию.
«От рождества Христова —
второе, — ответил я, стараясь быть понятым правильно. — А если уж совсем точно,
— пояснил я, — то сейчас идет одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год».
Наступило молчание.
Потом Лилия Александровна
вздохнула.
Потом она вздохнула и произнесла
слова, которые я помню до сих пор.
«В девятьсот шестьдесят
восьмом году, то есть ровно тысячу лет назад, — произнесла она ясным и четким голосом
(и как бы заговорщически подмигнула мне),
— и даже в одна тысяча девятьсот сорок седьмом году наш (советский) князь Святослав
мог делать в солнечной (братской) стране Болгарии все, что ему заблагорассудится.
— Она сделала небольшую, хорошо продуманную паузу. — Но в одна тысяча девятьсот
шестьдесят восьмом году мы ему этого не позволим!»
И моя первая в жизни книга
ушла под нож.
И долгие годы после этого
я нигде не мог печататься.
И долгое время после моей
встречи с цензоршей привкус чего-то неясного, невыразимого
словами жил в моей голове на уровне подсознания. Чужие слова высвечивались иначе,
незнакомые тексты начинали казаться не понятыми правильно. Как же это? Почему
я читал академика Державина совсем не так, как читала его Лилия Александровна? Что
такое сидело во мне, мешающее правильному пониманию действительности? Почему я долго-долго
чувствовал непонятную неловкость за свои стихи? Что за странная горькая муть клубилась
в душе, почему вдруг начинало казаться, что, возможно, они правы — редакторы, цензоры,
бдительные рецензенты, и многие-многие другие чиновники, ревностно блюдущие нашу
чистоту? Боже мой, они, оказывается, лучше меня знали: зачем рыбы? зачем острова
в океане? зачем мораль? зачем Репин и Фальк? зачем Пушкин и Даниил Хармс? Они умели
так доверительно, так понимающе намекать и даже заговорщически подмигивать.
Я не понимал. Я тонул в
этих своих сомнениях. Я с ума сходил (мать твою), но однажды прекрасный (к сожалению,
забываемый в нынешней суете) писатель Георгий Гуревич написал мне: «В литературе,
Геннадий, видите ли, в отличие от тех же шахмат, переход из мастеров в гроссмейстеры
зависит не только от мастерства. Тут надо явиться в мир с каким-то своим личным
откровением. Что-то сообщить о человеке человечеству. Например, Тургенев открыл,
что люди (из людской) — тоже люди. Толстой объявил, что мужики — соль земли, что
они делают историю, решают мир и войну, а правители — пена, они только играют в
управление. Что же делать? Бунтовать — объявил
Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек слишком сложен,
нет для всех одного счастья. Каждому нужен свой собственный ключик, свое сочувствие.
Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк — мужскую дружбу, и т.д. А что,
собственно, скажете миру вы?»
А что я мог сказать миру?
Как мне было понять, кто прав, кто виноват? Как мне было понять, победить мелкие
страсти, которыми мы живем? Как осознать странный, скрытый от глаз процесс перерождения
наших мелких смутных желаний в темный, тщательно скрываемый страх — потерять то
малое, что мы уже имеем.
Я убежден, что спасло меня
только, и именно, общение с природой.
Вот солнце ставит над водопадом
крутую яркую радугу. Вот ночной камнепад прочерчивает в ночной тьме блистающие огненные
дорожки. Вот океан медлительно выкатывает на влажный песок языки пузырящейся пены,
а волны вдали бегут мелкие, кудрявые, как овечки. Вот валяется белый скелет сельдяной
акулы, а там, один за другим, уходят в неведомое будущее океана и неба голубые очертания
мысов. Рощицы бамбуков сменяются рощицами берез, с тяжелых ветвей свисают серые
пыльные бороды лишайников. Пылают плети лиан, кровавыми сердечками узких листьев
украшая стволы ими же задушенных деревьев. Гигантские лопухи, запах запустения,
запах палой листвы. Мелькнет на солнце в песке древний обсидиановый наконечник,
но только океан, один океан вновь и вновь выкатывается из марева — посмотреть на
мою тоску.
В живой природе нет даже
намека на пошлость.
Накат выбрасывает на берег
водоросли, рыбу, погибших крабов. Все это смешивается, гниет, перемалывается временем,
заносится тяжелым песком и илом, но в этом нет никакого подтекста. В живой природе
коршун бьет птицу, голодный медведь давит нерпу, лисы выслеживают юрких мышей —
не утверждая какие-то свои личные принципы, а просто потому, что им хочется есть.
Смущенный этими простыми чудесными открытиями, я старался как можно внимательнее
всматриваться в окружающее и все равно никак не мог (да и сейчас не могу) понять,
почему присутствие человека так сильно меняет окружающий мир, почему наше умение
(или неумение) мыслить рано или поздно приводит к духовному насилию? Почему в словах
людей умных, известных, нестандартных время от времени проскальзывает вся та же
неумолимая пошловатая нотка? Ну да, в мире тесно. Одних толкают, другие сами толкаются.
И вот почему-то те, кто подолгу отделен от живой природы, часто оказываются слабее
тех, кто (как я) видел мир не только из окна квартиры, но и со склона вулкана, с
палубы дрейфующего между островов корабля, с обрывистых берегов.
Вечный океан, вечные облака,
вечный накат.
Природа — всегда творец.
Она — истинный творец.
Природа создает все, что
угодно — уродливое и смешное, грозное и прекрасное.
К этому привыкаешь, но однажды
каждому приходится возвращаться домой. И там, в городах, дома, включив телевизор,
взяв в руки газету или журнал, ты сразу попадаешь в черное пошловатое облако…
«Что читаете, принц?» —
«Слова, слова, слова».
Но все эти размазанные слова,
несущиеся с мерцающего экрана, доходящие до тебя со страниц газет и журналов, это
даже не игра разума, как заметил один известный чиновник, это даже не сон разума,
даже не сон. В отчаянии начинаешь думать, что, наверное, только «Философский словарь»
М.М.Розенталя еще не опустился до откровенной пошлости. Ну и, конечно, поэзия. Та
высокая и сложная поэзия, о которой может судить любой человек. Не лукавый подмигивающий и подхихикивающий постмодернизм, а поэзия.
«Расцветают, горят на железном
морозе несытые Волчьи, божьи глаза»1 .
Вот оно. Вот чего я ищу.
Вот они сверкнули, расцвели на морозе — «несытые Волчьи, божьи глаза». Вот наконец я начинаю забывать о Лилии Александровне и прощаю
ей все, что там было — в прошлом. Да, прощаю. Я, выдержавший столько, — маленький
растерянный человек.
«Расцветают, горят на железном
морозе несытые Волчьи, божьи глаза».
Как по-разному звучит это
в устах поэта и в устах цензора.
Алексей Буров
«Не давайте святыни псам
и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими
и, обратившись, не растерзали вас». (Мф. 7:6) Как только
я выложил жемчуг псам и свиньям — так и быть мне терзаемым ими, Геннадий Мартович. Сколько раз я проходил через этот опыт, сколько раз
клял себя за неисправимую глупость. Крохи мудрости добываются ценой боли, стыда,
тошноты и подобных не слишком приятных вещей. Да, в природе нет грязи, «мерзким
животным» может быть только человек. Вот тут еще одна радикальная черта, отделяющая
нас от всех прочих земных созданий.
Что же противостоит этой
грязи?
Исток человеческого достоинства
— в переживании священного, в служении ему. Священное здесь — совсем не обязательно
формально-религиозное, но сверхценное, сверхважное, гораздо большее, чем сама моя жизнь. Священной может стать семья, нация, империя, справедливость, светлое
будущее, любимое дело, искусство, наука, природа, церковь. И конечно же, Бог. Все, что может восприниматься человеком, как
большее его самого, как, с одной стороны, то, что важнее его жизни, а с другой
— то, что доступно для служения всей жизнью,
— все такие сущности могут становиться, становились и становятся священными в указанном
смысле. Впрочем, слова «ценность» и даже «сверхценность»
для обозначения этого смысла мне представляются не очень удачными из-за неких меркантильных
ассоциаций; а «сакральное» звучит слишком академично; так что слово «священное»
представляется наиболее подходящим.
Вспомним Пушкина:
Пока
не требует поэта
К
священной жертве Аполлон,
В
заботах суетного света
Он
малодушно погружён;
Молчит
его святая лира;
Душа
вкушает хладный сон,
И
меж детей ничтожных мира,
Быть
может, всех ничтожней он.
Священная жертва, в ядре
своем — самопожертвование, выявляет сияющее сокровище жертвующего и тем самым обнаруживает
и зримо дает достоинство, значение и смысл его жизни; да ведь только она и может
их дать. Мать, жертвующая всем ради ребенка. Воин-доброволец, идущий на священную
войну. Жертвующий другими, но и собой революционер. Художники, философы, ученые,
изобретатели, первопроходцы, педагоги, врачи, святые подвижники. Всех возможностей
высоких служений не перечислить. Разумеется, я не хочу сказать, что все эти служения
равны в благе или истине. Напротив, не равны, и каждое чревато и часто искажено заблуждениями абсолютизации,
идолизации, кумиротворения.
Священное есть громадное пространство ценностей и смыслов, так или иначе выстраиваемое
и обустраиваемое культурами, цивилизациями, личностями.
Среди всевозможных сущностей,
могущих становиться священными, есть лишь одна, не являющаяся частной, особенной
и неполной, но составляющая центр, исток и смысл всего Бытия — автор этого Бытия,
Единый Предвечный Бог. Если в центре человеческой святыни не Он, а нечто иное, то
такая святыня, как бы хороша она ни была сама по себе, в силу неадекватности статуса
оборачивается лживым и злым идолом. Мать, для которой нет ничего выше служения своему
ребенку, становится вздорной бабой для всех остальных. Фанатичный борец за справедливость
оказывается безжалостным мстителем, губителем невиновных и душителем свобод. Абсолютизация
науки или искусства ведет к утрате широты познания и снятию этических ограничений,
эксперименту или зрелищу. Абсолютизация той или иной особенной церкви ведет к сужению
и омертвению религиозного духа, подавлению свободомыслия, ко лжи, ксенофобии и войнам.
Все особенное, все, что может быть дорого, когда-то появилось в этом мире и когда-то
исчезнет. Сама Вселенная родилась из загадочного Большого Взрыва около 14 миллиардов
лет тому назад; спустя 10 миллиардов появилась известная нам жизнь. По всем имеющимся
в распоряжении науки сценариям, еще через сколько-то десятков миллиардов лет никакая жизнь во Вселенной уже не будет
возможной: звезды не могут гореть вечно. И тогда все люди со всеми своими святынями
уйдут с этой сцены. Останется лишь Запредельный Творец да все то, что угодно Ему
сберечь для вечности и дать, может быть, новую жизнь в иных мирах.
Каков же в таком случае
смысл наших скромных усилий к лучшему? Не пропадают ли они все в бесконечности времен
и творений?
В качестве ответа, Геннадий
Мартович, процитирую и я, вслед за вами, Ивана Алексеевича
Бунина, один из его последних рассказов «Бернар».
«Бернар худ, ловок, необыкновенно
привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный, верный человек
и превосходный моряк…
Так говорил о Бернаре Мопассан.
А сам Бернар сказал про себя следующее:
— Думаю, что я был хороший моряк. /…/
Он сказал это, умирая, —
это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах,
откуда он выходил на "Бель Ами" 6 апреля 1888
года. /…/
А что хотел он выразить
этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из
нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не
зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что
все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то
высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире "было хорошо",
и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед
ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь
усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил
ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал,
в свою последнюю минуту? "Ныне отпущаеши, Владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям:
думаю, что я был хороший моряк". /…/
Но ведь сам Бог любит, чтобы все было "хорошо". Он сам радовался,
видя, что его творения "весьма хороши". Мне кажется, что я, как художник,
заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал,
умирая, Бернар».
Истина не дана человеку
в готовом виде; всякая святыня имеет в мире свои тени, свои извращения и опошления.
С другой стороны, всякое зловерие имеет силу только за
счет примешавшегося к нему добра. Романтики коммунизма бросали на алтарь революции
не только жизни других, но и свои собственные — во всяком случае, таковыми были
лучшие, наиболее вдохновенные из них. Идеологические работники эпохи застоя были
уже по преимуществу циниками и пошляками, для которых марксистская
идеология служила полезную роль оправдания и возвеличивания их статуса, их права
определять литературные судьбы и состоять на спецобеспечении;
ни о каких самопожертвованиях там не могло быть и речи. Когда банкротство идеологии
стало настолько вопиющим, что ее оставалось лишь выбросить на свалку, ровно это
и произошло. Тогда партработники вроде Лилии Александровны массово перекрасились
в демократов, а спустя какое-то время — и в патриотов. Реально же ничего священного
для этой черни как не было, так и не появилось. Мне трудно предположить, что эта
труженица цензуры могла быть доброй матерью или хорошей женой, что в свободное время
она могла служить музам, или что эта цепная сука была энтузиасткой турпоходов, покорения
перевалов и пения у костра. Видимо, она была просто одинокой, несчастной — не хлебом единым жив человек, и даже
не спецобеспечением. Интересно, как бы отреагировала указанная
мадам, скажи вы ей нечто вроде: «твоя жизнь скудна, игемон»?
Не будем гадать. Что сделало ее жизненный путь пустым, какая сила закрыла ей варианты
содержательной жизни? Почему вообще возможны унылые души чуждых священному людей, вроде, скажем, Адольфа Эйхмана,
этого воплощения пошлости, арендтовской «банальности зла»?
Нет, видимо, такого опыта,
от которого Господь оградил бы нас.
И не на все воля Божья.
Многое оставлено на свободную волю человека.
__________________
1 Иван Бунин. «Сказка о козе».