Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2017
Сергею
Надееву
Я выбрался из толпы,
перелез через забор и испуганно замер. Потому что спуск к реке оказался крутым.
Очень крутым. Узкая тропинка, заросшая бурьяном и колючками, которые здесь
почему-то назывались гарбузиками, терялась где-то
внизу, почти у самой воды. Я осторожно сделал шаг вперед, потом второй,
оступился и покатился вниз, обдирая локти и разрывая колючками единственную
праздничную рубашку. Уже внизу, кряхтя, поднялся на ноги и огляделся. Передо
мной спокойно, отрешенно как-то текла река, огибая редкий лес, притаившийся на
другом берегу. А надо мной о чем-то шепталось с бездомными облаками бескрайнее
беспокойное небо.
Какие стихи, дорогой
Серёжа! Давай лучше про керосин. Потому что сначала был керосин. Сладкий такой
запах керосина. На углу. Почему сладкий? Не знаю. Мне так казалось. А на углу —
потому что именно туда, в конец нашей улицы какой-то бородатый мужик привозил
на подводе огромную бочку с керосином и аккуратно через воронку разливал его по
бутылкам и банкам. Впрочем, у него там не только керосин продавался, но
остальное мне было не интересно. Потому что все остальное не имело запаха. А я,
как собака, реагировал в ту пору только на запах.
Ходили мы на угол
каждую неделю, приносили домой бутылку керосина, и мама заливала его в
керосиновую лампу. Нет, электричество у нас уже было. Но его отключали раз по
десять на дню. А особенно по вечерам, когда темнота, как жаба из ближнего
болотца, заползала в наш скособоченный домик. И тогда начиналось это вечернее
священнодействие. Почти ритуальное. Мама снимала с лампы стекло, осторожно
дышала на него, протирала специальной тряпочкой, потом чуть-чуть, буквально на
миллиметры, выдвигала фитилек и подносила к нему спичку. Это чтобы не обжечься,
и чтобы стекло не треснуло. Понимаешь, да? Стекло ведь должно согреться, а то
точно треснет. А когда стекло слегка согревалось, мама прибавляла фитиль. И тут
по стенам начинали гулять наши таинственные тени.
Так. Про керосин,
значит, я рассказал. Про тюрьму, кажется, я тоже уже рассказывал. Про ту
тюрьму, напротив которой мы жили. Откроешь дверь на улицу — а там тюрьма. И
заключенные через решетку выглядывают. Закроешь — все равно остается ощущение,
что живешь под постоянным тюремным наблюдением. Я даже под кровать прятался.
Кстати, наша большая кровать нас с мамой однажды спасла. Когда началось
землетрясение, мы залезли под кровать. Только залезли — потолок обвалился.
Хорошо, что не весь. Только кусок. Да прямо на кровать и упал.
Но я отвлекся. Мы ведь
об уголовниках говорили? Или о стихах? Нет, давай сначала про уголовников.
Уголовники нас долго преследовали. Во дворе был целый двухэтажный барак, куда
их заселили после бериевской амнистии. Вы видели, как
топором убивают человека? Я видел. А как, выкатив сумасшедшие глаза, бегают с
ножом по улице? Меня, правда, не трогали. Я с ними в футбол играл. А когда мама
собрала меня в первый класс и вывела во двор в полном парадном обмундировании,
при фланелевой гимнастерке с ремнем и в форменной фуражке, они тут же меня обступили и стали придирчиво осматривать. Практически
рецензировать, как свеженаписанное стихотворение. И
немедленно пришли к выводу, что так за ворота выходить нельзя. Притащили
откуда-то асидол, начистили бляху на ремне, кокарду на фуражке и тогда уж
отпустили набираться ума в новую жизнь, где мама неустанно мыла раму.
А мама, действительно,
неустанно мыла раму, потому что домик стоял у дороги, и вся пыль от телег и
машин оседала на нашем единственном окне. А однажды к нему прилипла даже
коровья лепешка. Черт ее знает, откуда взялась. Правда, по утрам молочница
разносила по дворам молоко. А корову вела перед собой. Все может быть. Коровы
тоже бывают несдержанные.
Да, я ходил в школу. А
ты что думал? Все ходили, и я ходил. Там было весело. В футбол опять же играли.
И не только на переменах. С начала мая на город откуда-то с неба сползала жара,
и усидеть в классе было невозможно. Поэтому мы играли в футбол во время уроков
арифметики. И арифметику, надо сказать, я до сих пор не одолел. Нудная какая-то
наука. Но математичка Клавдия Ивановна была добрая. «Зачем ребенку арифметика,
— вопрошала она, — если он так хорошо поет?» И я таки да, пел. Еще как пел!
Как, бывало, запою, аж самому приятно было. А историчка была строгая. Приходит первого сентября в класс,
а у нас над доской вместо портрета Ленина — Маркс висит. Хотя раньше Ленин
висел. Конечно, она возмутилась. Потому что Ленин был важнее. «Как, — говорит,
— хотите, но верните мне Ленина». И послала нас Ленина искать. Взяли мы с
одноклассником Мишкой того Маркса и пошли по другим классам — меняться.
Мишка-то, не в пример мне, умный был и находчивый. Не зря потом стал
снабженцем, а в новые времена — вообще полным агентом по продаже шерсти от
овец. Заходим в соседний класс, а Ленин тут как тут. На стенке. Мишка и
говорит: давайте меняться, у нашего борода больше. Ну,
те глупенькие еще были. На бороду клюнули. Поменялись, короче говоря. Так мы
реанимировали на нашу стенку Ленина, всегда живого. И он жил, как тогда пели,
«в тебе и во мне».
Да что ты все о стихах?
Какие стихи? Ты еще спроси, не читал ли я Гомера. Или, к примеру, Блейка с
Гейне. Как я мог их читать, если в доме отродясь не
было ни одной книжки? Нет, одна, кажется, была. Про партизанский отряд. Но я ее
не читал. Зачем мне книжка про партизанский отряд, если за окнами бегали живые
партизаны из соседнего двора? Они прятались в развалинах старого барака,
который после войны так и стоял — то ли разбомбленный, то ли взорванный. А,
может, кто-то по пьяному делу устроил пожар, и бедный барак горел, как трижды
горел городской театр — дважды во время войны и один раз после. Так вот эти
партизаны с соседнего двора прятались в развалинах, а по вечерам выходили из
укрытия и устраивали засады, пугая случайных прохожих. Но меня в этот
партизанский отряд не брали по возрасту. Пришлось свой
создавать.
А ты говоришь — стихи.
Какие стихи, если за железной дорогой было стрельбище, на котором запросто
можно было найти не только самые настоящие гильзы от патронов, но и тонкие грифельки пороха. Этот порох мы заворачивали в фольгу,
придавали ей форму ракеты и поджигали. Иногда она летела вверх. А иногда — в
нас.
Впрочем, на дворовой
войне эти ракеты были абсолютно бесполезны. Тем более что наш партизанский
отряд был заметно слабее и малочисленнее соседнего. Но воевали мы с ними
изрядно. До тех пор, пока отряды двух соседних дворов не объединились и не
стали вытеснять нас с развалин того самого барака. Отступая, мы оставляли
заветные тайники, в которых было захоронено все наше богатство — от сгоревших
электрических лампочек с абсолютно целыми стеклами до обнаруженных на военном
стрельбище пустых автоматных гильз.
Противник, конечно, был
вооружен много лучше нашего. Наступавшие пользовались не только рогатками,
камнями и ссохшимися комьями глины, от которых мы едва успевали уворачиваться, но и длинными камышовыми трубками, из
которых довольно метко осыпали нас сморщенными гороховыми зернами. Наша оборона
трещала по всем швам. На левом фланге, как сейчас помню, Витек почти не
сопротивлялся. Он только прятал голову за ржавой духовкой, которую мы
выковыряли накануне боя из частично уцелевшей барачной печи, и готов был
бежать. Но бежать первым он не решался. Ждал меня. Справа Алик стоял в полный
рост и что-то бормотал. В него уже два раза попали, и по руке текла кровь. На
мои призывы пригнуться он не реагировал. Отступив, я организовал новый и довольно
зловонный рубеж обороны — за кучей мусора, на вершине которой лежал огромный
мраморный бюст. И тут зловещий рок ткнул в меня перстом. Потому что, не
выдержав обстрела камнями, этот бюст вдруг зашевелился
и свалился мне на ногу. И так я лежал — как мусор, смешавшись с остальным
мусором.
Надо сказать, что это
было как раз в те времена, когда по всей стране сносили памятники и бюсты. Они
были почти все одинаковые — с толстыми усами, похожими на собачий профиль,
пышной шевелюрой и вылупленными глазами, предназначенными для того, чтобы
постоянно что-то высматривать. Этих сталинских бюстов было так много, что не
знали, куда их девать. Тех, что были из меди и бронзы, переплавили на пользу
народного хозяйства. Мраморные памятники раздали скульпторам, и те понаделали
из памятников Сталину дополнительные памятники Ленину. А из одного даже вываяли памятник Тарасу Шевченко и установили в парке имени
Котовского. Ну, в общем понятно, почему один из бюстов
оказался на нашей помойке, а я стал еще одной жертвой тирана.
Стихи, стихи. Какие
стихи, Серёжа? Даже когда стал уже что-то соображать в этой жизни, я не только
писать — разговаривать толком не мог. Все понимал, но не говорил. Как собака.
Не случайно у меня так развит нюх. Или, говоря интеллигентно, как вы себе позволяете
— обоняние. Я колбасу через две стенки чую. Нет, я, конечно, говорил, но так,
что лучше бы и не говорил. У нас все так говорили. Потому что у нас родной язык
— суржик. Ты знаешь, что такое суржик? Не знаешь? Это
по-вашему называется волапюк. Хотя суржик, конечно, красивее. Ты говоришь, я
языков не знаю? А зачем? В одном только суржике их штук пять намешано. Куда
больше?
Короче говоря, был я
почти немой и для большой литературы не годился. Слов подходящих не было. Или
даже так: мира вокруг не было. Он был закрыт от меня вместе с людьми. То ли я
не родился, то ли вообще людей господь наш еще не создал. И из кустов не напутствовал не убивать и не воровать. Я, кстати, и не
ворую. Хотя раньше, конечно, подворовывал. Помню, с приятелем целый кусок мяса
из кулинарии уволокли. Килограмма на три. Убежали в
лес, изжарили это мясо на костре и давились им, пока все не съели. Все три
кило. Уже не лезло. Но не тащить же назад в город. А как-то раз молоко украли.
Прямо из коровы. В армии дело было. В советской. Стоим себе на посту, какой-то
гараж охраняем. И тут приблудилась корова. Да с полным выменем. А у нас ни
бидона, ни даже ведра дырявого. Только автоматы да противогазы. И мы-таки подоили ту корову. В маску противогаза. Как сейчас
помню: мы ее доим, а молоко во все стороны норовит. Тоненькими такими
струйками. Мы его частично прямо на лету выпили. Очень калорийное оказалось.
В общем, никакой
поэзией не пахло. Я бы почуял. Я же уже писал про свое обоняние. Точно почуял
бы. Тем более что дедушка родной, земля ему пухом, категорически запрещал мне
заниматься всякой ерундой. У человека, говаривал он, должна быть твердая
профессия. Например, сапожник. Или портной. Дедушка знал, что говорил. Он
прошел в жизни настоящую школу. Не то, что я. После того, как он отбандитствовал в гражданскую,
сразу стал портным. И жил как человек. И на стакан вина у него всегда было. И
даже на закуску. Поэтому я пошел на завод. И стал токарем с разрядом.
Серёжа, ты знаешь, что
такое шпиндель? Нет, ты не знаешь, что такое шпиндель. А я знаю. Шпиндель — это… Впрочем, что я тебе буду рассказывать про шпиндель, если
ты не знаешь, что такое кулачки. Не те кулачки, на которых дерутся, а те, в
которые зажимают металлическую деталь, чтобы выточить из нее что-нибудь
полезное. Но ничего полезного не получится, если деталь зажать плохо. У меня
раз такое было. Плохо зажал, да и резец был туповат
(ты знаешь, что такое резец?), вот деталь и вылетела. Со страшной скоростью.
Как пуля. Хорошо еще, что не в меня, а в другую сторону — в стенку, на которой
висел портрет. Как думаешь, чей портрет? Правильно. Опять Ленин. Меня этот
Ленин всю жизнь преследовал. Наряду с уголовниками. То уголовники, то Ленин. То
Ленин, то уголовники. А тут я этот портрет в клочья разнес. Ну, прямо буквально
разнес. Железякой. Понятное дело — уволили меня. И
отправили в армию, где я молоко из коровы украл.
Вот черт меня дернул
тогда лезть через забор. И чем, скажи, пожалуйста, мне было плохо наверху?
Толпа не понравилась? Глупости все это. Наверху был праздник. Люди гуляли.
Дамочки старательно тащили за собой собственные каблуки. Младенцы попискивали в
колясках. Подростки заглядывались на кошельки в руках солидных мужиков, потому
что на каждом углу сверкали полнотой чувств прилавки с
вином, плациндами, начиненными отборным овечьим сыром,
пирожками с мясом, повидлом и творогом. А духовые оркестры выдували из труб и
тромбонов «Дунайские волны», краковяк и множество других первоклассных звуков.
Но в какой-то момент я почувствовал, что этот праздник, эти разукрашенные в
праздничные тона люди, эти звуки буквально выдавливают меня куда-то в сторону,
в другой мир, где никого нет — ни праздников, ни оркестров, ни людей. Их больше
не было. Я оставался один посреди всеобщего счастья. И, не находя выхода, полез
через тот злосчастный забор.
Ничего не было. Была
река. Был лес. И было небо. Больше ничего. Я был один. Как на необитаемом
острове. Наверху бесновался праздник. Праздник людей. Наверху музыка раздирала
воздух. Наверху был мир, от которого я сбежал через забор. И вдруг что-то
произошло. Я услышал другие звуки и другой голос. Я услышал странные слова,
которые мучительно не мог перевести на свой бедный суржик. Потому что Бог на
суржике не разговаривал. Это было мое первое стихотворение, которое я так
никогда и не написал.
Лет десять спустя, переплыв
штормовую протоку на карбасе, я действительно оказался на необитаемом острове.
Это был кусок суши, островная северная тайга, со всех сторон омываемая холодным
белесым морем. Больше ничего. Никого. И там я вдруг снова услышал тот самый
голос. Голос, который мне впервые удалось перевести на доступный людям язык.
Мой
остров был стихиями влеком,
он,
как корабль, вспарывал пучину.
А
я на нём служил истопником
и
в печь бросал шипящую лучину.
Мой
остров плыл неведомо куда.
Вне
времени. Ничтожный и великий.
А
я — топил. И со стены скита
глядели
в печь задымленные лики.
Я
был один. До времени, до дней
великого
пришествия людского.
Но,
хворост собирая меж камней,
я
знал уже, что всё начнется снова.
Я
знал, что эти лики оживут,
продолжат
род и сотворят молитвы,
костры
зажгут, и весело заржут
гнедые
кони у истока битвы.
Я
знал, что всё на свете неспроста:
пройдут
снега, и снова грянет лето,
и
снова предстоит распять Христа
уже
за сотни верст от Назарета.
И
я топил. В лицо дышала печь
густым
огнем. И ночь перед рассветом
на
убыль шла. И так хотелось петь!
Но я не мог. Я
слов ещё не ведал.